Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018
№ 8, 2018

№ 7, 2018

№ 6, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


АРХИВ



Об авторе | Александр Александрович Сопровский (1953–1990) — русский поэт.




Александр Сопровский

Встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь!



Полночный труд историка и вора

Природа наделила Александра Сопровского (1953–1990) не только литературным талантом, умом и благородством, но трудолюбием и самосознанием деятеля культуры.

Его отличало нечастое сочетание богемной бесшабашности с основательностью и ответственностью перед своим временем, хотя вынужденное социальное отщепенство целого круга авторов, существование на птичьих правах могли вроде бы стать уважительной причиной для праздности, цинизма и гиблого веселья.

Вероятно, в силу такой трогательной, почти героической, опирающейся лишь на вдохновение и отвагу самооценки интеллектуальные увлечения Александра Сопровского не остались устным творчеством, как у многих недюжинных обитателей культурного подполья. Когда в режиме эстафеты прочитывалось в сам- или тамиздате за считанные дни неважно что — от «Голема» до «Гулага» — и суждения о прочитанном выговаривались в застольи. Сколько ума и блеска ушло вот так — в свисток!

В отличие от большинства из нас, интересы Сопровского профессионально запечатлевались в заметках и статьях, причём во времена, когда легальный «спрос» на все подобные штудии попросту отсутствовал, а хождение самиздатских опусов в приятельском кругу было чревато неприятностями со стороны органов госбезопасности.

Думаю, что именно эти особенности характера сделали Александра Сопровского негласным лидером «Московского времени» — содружества молодых поэтов, вошедшего в обиход истории литературы, когда его вожака, увы, скоро тридцать лет как нет в живых.

Саша был труженик. Приятельский круг по большей части фрондировал пренебрежением к казённому обществоведению, довольствуясь наспех и абы как выученными по чужим конспектам в предэкзаменационные ночи «основоположниками» — Сопровский корпел над Марксом и Лениным, чтобы уяснить себе и другим губительную неправоту «самого передового учения».

Я, кстати, время от времени спрашивал и спрашиваю своих знакомых, что послужило причиной их прозрения относительно истинной природы советского строя. (Мне-то гордиться особенно нечем — сызмальства подслушивал разговоры на шумных сборищах старших: в городе — через завешанный плотной тканью дверной проём между нашей с братом и родительской комнатами в коммуналке. А летом в байдарочных походах — через брезент палатки, когда языки взрослых развязывала водка.) Сопровский прозрел самостоятельно. Их семья жила в хрущёвской пятиэтажке в Мазилово. И вот однажды двенадцатилетний Саша вдруг увидел, как впервые, всё окрестное убожество: вопиюще некрасивые дома, неказистых и скверно одетых людей, косноязычно на ходу сквернословящих себе под нос, мерзость советского запустенья — и его разом осенило, что что-то здесь не так — всё это не может быть жизнью. Каким сильным характером и дерзким воображением должен обладать отрок, отказавший данности в праве на существование, сказавший ей — «сгинь!».


В 1980-е годы мы оба подпали под обаяние таланта Александра Галича, но я и ограничился крамольной радостью от этих баллад, а Сопровский с присущим ему тщанием знал Галича назубок и написал о нём статью, которую «Знамя» печатает в нынешнем номере. Бескорыстная культурная работа стала второй натурой Сопровского — шла ли речь о нашем общем увлечении Львом Шестовым или о Пушкине и о Достоевском. Обо всех помянутых великих авторах Саша писал, о чём, собственно, и стихи сложил:


               Пора мне знать: окупится не скоро,

               Сверяя счёт по суткам и годам,

               Полночный труд историка и вора,

               Что я живым однажды передам…


Каким-то странным образом, повторюсь, он сочетал в себе повадки и прожигателя жизни, и прилежного исследователя, а то мог сосредоточенно заполнять таблицы с результатами футбольных матчей.

Александр Сопровский был ходячей энциклопедией, но не библиотечным червём, а книгочеем-повесой, от смеха которого в помещениях дребезжали стёкла, а на улицах озирались прохожие. А иные его экспромты способны повергнуть учёных педантов в замешательство:


               Туда душа моя стремится,

               За мыс туманный Меганом,

               И чёрный парус возвратится

               В Новоарбатский гастроном.


Или и того хлеще: «Роняет лес багряный свой прибор…».


Может статься, что лирика Галича, нередко лишённая стилистических чинов, и привлекла Сопровского своим «сломанным строем»: у Саши-то патетика и поэтическое хулиганство редко шагали в ногу. Хотя последние стихи Сопров­ского, такие как «Кто на Пресненских? Тихо в природе…», «В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)…», «Ода на взятие Сент-Джорджеса 25 октября 1983 года», наводят на мысль, что, если бы не ранняя гибель Александра Сопровского, его тёзка — Александр Галич — обрёл бы в Саше младшего поэтического собрата «по музе, по судьбам…».


Сергей Гандлевский



Говорить теперь о Галиче даже как-то неловко. Александр Галич сам теперь поёт, смеётся, кричит: по радио, по телевидению, с грампластинок, устами актёров — со сцены. Говорить о Галиче, кричать о Галиче стоило в те годы, когда вглухую его замалчивали или (вслед едва не единственному публичному вы­ступлению на родине: Новосибирск, 1968) поливали грязью. Когда травили и гнали с родины (1974). Когда и гибель поэта спешили запачкать сплетней о коварном ЦРУ (1977).

Но как раз тогда о Галиче говорилось мало. Слушали в гостях записи, дома — «голоса»; а широко и вольно обсуждать было — не то что страшно («не сталин­ское время»), но привычно-услужливый навык срабатывал: как-то ни к чему... вы же понимаете... Все — понимали. Мира не переделаешь. И вот исполнилось пять лет со дня смерти, приближалось десятилетие — и понемногу будто бы начали о Галиче забывать.

Что было неправдой. Доказательство — резкий выплеск публикаций Галича, общим тиражом под пару миллионов, в 1988 году. А с июня 1987-го — волна вечеров и спектаклей. Приложили руку преданные давние поклонники — но без раскрывшейся общественной потребности, годами прятавшейся в мимо скользящих взглядах, посмертная эта слава была б неосуществимой.

«Худо было мне, люди, худо», — пел Александр Галич. И просил помянуть


               Хоть за то, что я верил в чудо,

               И за песни, что пел без склада...


Чудо названо здесь не всуе. Само явление Галича в поэзии тех лет, рождение его как поэта: поэта той судьбы, что сбылась затем, — было чудом. На благополучном пятом десятке успешный литератор (сам голос которого звучит не аскетизмом правдоискательства, но полнокровным жизнелюбием: «Вон у той глаза зелёные, я зелёные люблю») ни с того ни с сего берётся строчить «опасные» стихи. Берёт гитару и пускается в путь — сквозь непонимание, осуждение и унижение — к гибели на чужбине. Надменный барственный голос ломается, запевая на всю страну об обкомах и райкомах, о вохровцах и зэках, о кулаках и проститутках. Обо всём, о чём и частным-то образом высказаться было... повторяю, не страшно, но — ни к чему.

Зачем ему это нужно? У него «всё было». И так далее.

Может, и нужно-то было не ему... Поэтов не спрашивают.

Что значил Галич для меня, лично с ним не знакомого, и для части нашего поколения, кому сейчас 35–40 лет?

Юность, начало взросления, приобщение к поэзии пришлись для нас на первую половину 70-х. Иллюзии «оттепели» почти не успели коснуться нас. Но это же уберегло от многих разочарований. Очаровываться было нечем. И, к примеру, вопрос о роли Сталина в истории никогда не стоял для нас так болезненно, как по сей день стоит для старших поколений. Вообще вступление наше, так сказать, в жизнь сопровождалось чувством безнадёжной ясности.

Идеологическое ослепление нам не угрожало, нам угрожал цинизм. В стране ведь работала не только вторая экономика, но и вторая мораль. Воровством и блатом общество спасалось от затоваривания и дефицита. Равнодушием — от морального кодекса Павликов Морозовых. Все помалкивали да поглядывали в сторону. Если нам чего недоставало, то не столько информации, сколько укрепляющего общения со старшими опытными сверстниками.

Между тем голоса героев «оттепели» звучали всё неуверенней и глуше. Время было вязким, как в дурном сне. Становилась модной вывернутая наизнанку «внутренняя свобода»: не как независимость, а как оправдание несвободы внешней, как капитуляции перед обстоятельствами. То была заведомо слабая позиция. Губительной стала она не только для общественности, но и для поэзии с её жанрово-врождённым строптивым духом. Исключения подтверждали правило. Судя по страницам печатных изданий, с 1966-го — года смерти Анны Ахматовой — культурная традиция русского стиха мельчала и разменивалась.

Галич открылся нам именно как поэт. Честное, злое общественное звучание его песен обеспечивало их подлинность, не исчерпывая сути. Духовная культура тех лет, бесспорно и необратимо углублявшаяся под прессом стеснений, одновременно компрометировалась недоговорённостью, двусмысленностью, полуправдой. Тогдашние мудрые советы не писать «в лоб» скрывали мучительную неспособность называть вещи своими именами. Поэзия Галича была свободна от этого рака лёгких. Но ведь лёгкое дыхание в природе лирики от века. И не сама ли поэзия, не её освобождающая природа — исходный побудительный мотив того «чуда», что произошло с Александром Галичем?


               ...Но всё то, что случится со мной потом,

               Всё отсюда берёт разбег!

               Здесь однажды очнулся я, сын земной,

               И в глазах моих свет возник.

               Здесь мой первый гром говорил со мной,

               И я понял его язык.


               Вьюга листья на крыльцо намела,

               Глупый ворон прилетел под окно

               И выкаркивает мне номера

               Телефонов, что умолкли давно.


Острые приступы воспоминаний о детстве, о ранней юности — часто знак недовольства собой. Человек заблудился в своём взрослом времени. Обращение к давно прошедшему останется единственной зарубкой на пути, единственным указателем.


               И внезапно обретая черты,

               Шепелявит озорной шепоток:

               — Пять-тринадцать-сорок три, это ты?

               Ровно в восемь приходи на каток!


               Пляшут галочьи следы на снегу,

               Ветер ставнею стучит на бегу.

               Ровно в восемь я прийти не могу...

               Да и в девять я прийти не могу!


В стихотворении «Номера» всё это выражено чисто лирически, то есть через состояние души, через память и грусть: без обобщений, без привлечения внешних объясняющих обстоятельств. Именно лирика — та область, где можно «в чистом виде» наблюдать пробуждение, второе рождение личности.

В других стихах обстоятельства и обобщения выступают отчётливо, но порой и там не перестаёт звучать личный, лирический мотив.


               Но однажды в дубовой ложе

               Я, поставленный на правёж,

               Вдруг увидел такие рожи —

               Пострашней карнавальных рож!


               Не медведи, не львы, не лисы,

               Не кикимора и сова,—

               Были лица — почти как лица,

               И почти как слова — слова.


               За квадратным столом, по кругу,

               В ореоле моей вины,

               Все твердили они друг другу,

               Что друг другу они верны!


Товарищи по цеху «держат мазу». В наши дни такое иной раз стенографируется и публикуется. Трудно при чтении стенограмм отделаться от ощущения, что всё это уже было...

Чем же ответит поэт? Не обличением, не отвлечённым гражданским пафосом — но тем, что буквально за душой. Он неожиданно для самого себя просто выпадает из заведённого приблатнённой круговой порукой действа. Спасает опять детское воспоминание, «мальчик с дудочкой тростниковой».


               И тогда, как свеча в потёмки,

               Вдруг из дальних приплыл годов,

               Звук пленительный и негромкий

               Тростниковых твоих ладов.


               И отвесив, я думал — дерзкий,

               А на деле смешной поклон,

               Я под наигрыш этот детский

               Улыбнулся и вышел вон.


Здесь уже налицо мотив сопротивления. И не в том дело, что герой стихо­творения «вышел вон», но в редком достоинстве тона самих стихов. Поэт не де­кларативно, а художественно отстаивает себя.

И в сатире, и в лагерной песне, и в балладе, и в песне протеста присутствуют у Галича черты лиризма. Они в зрительных образах его поэзии. Державный Петербург, «где стоят по квадрату в ожиданье полки — от Синода к Сенату, как четыре строки». Подмосковье, «где калитка, по-птичьи картавя, дребезжать за­ставляет окно». Городская окраина, где «за окошком ветер мял акацию, билось чьё-то сизое исподнее».

В конце 60-x и в 70-e в периодике шли дискуссии о современной поэзии. Сетовали, что нет Пушкина. Пушкина, правда, не было — и не могло быть. С теми, кто был, стоило обходиться бережней. Сетовали на ложный гражданский пафос (тех, у кого пафос был) или на мелкотемье (тех, у кого пафоса не было). Галича с его неложным гражданским пафосом, с масштабностью его тем — вы­гнали вон. Нет пророка в своём отечестве. Для тех же, кто не был связан круговой порукой верности друг другу за квадратным столом, творчество Галича стало уроком не только мастерства, но и роста поэтической личности.

Личность в поэзии Галича вырастает, распрямляется буквально.


               Ах, как зовёт эта горькая медь

               Встать, чтобы драться, встать, чтобы сметь!


В 1987 году мне довелось увидеть спектакль театра-студии «Третье направление», поставленный на основе стихов и песен Галича и названный «Когда я вернусь». Вдохновенно играли молодые актёры, блистательно раскрывалась точная драматургия сюжетов, волновался наэлектризованный зал. Но трудно было принять общую концепцию спектакля, его угнетающую атмосферу. Тень карательных органов, лагерей и психушек нависала над сценой. Есть у Галича и карательные органы, и лагеря, и психушки. Есть тема гибели, поражения. Нет — пораженчества.

Как начинается посвящённая В. Максимову «Старая песня»:


               Вились стрелки часов на слепой стене,

               Рвался — к сумеркам — белый свет.

               Но, как в старой песне:

               Спина к спине

               Мы стояли — и ваших нет!


«Это старая честь боевая», по слову другого поэта, оживает в песнях Александра Галича.


               Что ж, подымайтесь, такие-сякие,

               Такие-сякие,

               Что ж, подымайтесь, такие-сякие,

               Ведь кровь — не вода!

               Если зовёт своих мёртвых Россия,

               Россия, Россия,

               Если зовёт своих мёртвых Россия,

               Так значит — беда!


И хоть по ходу песни выясняется, «что вышла ошибка, и мы — ни к чему», — но и здесь сам тон поэта, гнев его и боль полны чести и достоинства.

Теперь, когда предпочтение гражданственности едва поспевает за растущим спросом на неё, пафос этот кажется естественным и даже несколько падает в цене. Но откуда же это неподдельное напряжение, каким заряжены песни Галича? В 70-е приходилось большей частью выбирать между ложногражданственным пафосом идейно выдержанной халтуры и беспомощной интеллигентской иронией, фигой в кармане. Тогда голос Галича был — и поэтому до сих пор остался — обещанием поддержки и надеждой на спасение.


               Но катится снова и снова

               — Ура! — сквозь глухую пальбу...


Герой Галича, близкий автору, несчастен, загнан, трагичен — только не жалок. Жалок у Галича герой совсем другого рода — герой его сатирических повествований. Это фамильярный, неизбежно жуликоватый тип, отлично, казалось бы, приспособленный к условиям существования. Тот самый тип, который нам десятилетиями представляли с фасада в качестве «советского человека». Вот он-то у Галича поистине жалок, в обоих смыслах русского слова: и он жалок, и его жалко.

Он то и дело попадает впросак. Уходит в запой «знатный человек» Клим Петрович Коломийцев, так и не добившись «почётного званья» для своего цеха, производящего колючую проволоку. На черте безумия оказывается директор антикварного магазина Копылов, так и не сумевший решить: принимать ли на комиссию пластинки с речью Сталина («мне и взять нельзя, и не взять нельзя: то ли гений он, а то ли нет ещё»). Не позавидуешь и герою «Баллады о прибавочной стоимости», который сжёг мосты на родине, собравшись за наследством в буржуазную Фингалию, и которого революция в Фингалии отрезала от желанного капитала. Вот над этими — нормальными, правильными, «как все» живущими людьми издевается судьба, им грозит зловещей тенью сумасшедшего дома. Механизм юмора в том, как наливаются протестом и назойливо напрашиваются на сострадание эти не привыкшие ни к протесту, ни к состраданию голоса. — «Как завёлся я тут с пол-оборота: “Так и будем сачковать?! Так и будем?!”» — «Вот и вникните в положение исключительно безобразное!» — «И пусть я псих, а кто не псих? А вы не псих?»

Героям этим и впрямь сочувствуешь — в унижении. В конце концов их путаные мозги, их душевная инфантильность, их немудрящая хитрость — человечнее того мифа о них, того «нового человека», которого десятилетиями тщетно воспитывали у нас. Как у Бродского: «Но ворюги мне милей, чем кровопийцы».

Эти-то песни принесли Галичу весёлую раннюю славу в 60-e. Строки и образы их разошлись, как когда-то комедия Грибоедова, «на пословицы и поговорки». — «Нет на свете печальнее повести, чем об этой прибавочной стоимо­сти»; «Мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»... Помню, в середине 60-x мой отец, работавший тренером по шахматам в ЦДСА, приносил оттуда переписанный от руки текст песни о товарище Парамоновой — стало быть, популярной и в офицерской среде. Мне рассказывали, что и солдаты в частях тайком слушали Галича. Сама товарищ Парамонова (с её «Ты людям всё расскажи, на собрании») давно сделалась нарицательным именем.

А лагерные песни Галича? «Облака плывут в Абакан...». Галич не «сидел». — «Люди спрашивают — откуда, где подслушано, кем напето?» — Галича мучило это лицемерное недоумение. Он огрызался: «Ну, а если б я гнил в Сучане, вам бы легче дышалось, что ли?».

Двигатель поэзии — воображение. А Галич был ещё и человек театра, дар перевоплощения был у него в крови. Он мог в фотографических подробностях «увидеть» даже то, что будет «лет сто» спустя:


               И кубики льда в стакане

               Звякнут легко и ломко,

               И странный узор на скатерти

               Начнёт рисовать рука,

               И будет бренчать гитара,

               И будет кружиться плёнка,

               И в дальний путь к Абакану

               Отправятся облака...


Человеческое, гражданское чувство заставляло Галича петь о лагерях. Силой воображения Галич мог увидеть лагерь, артистически прочувствовать его.

Приблатнённый язык этих песен роднит «вохровцев» и «зэков» между собой, а тех и других вместе — с жуликоватыми героями «воли». С тем же Климом Петровичем, сочиняющим на ходу колыбельную для женина племянника:


               Мент приедет на козе,

               Зафуячит в КПЗ.


Но в слове зэков есть у Галича и особое свойство: придержанность, что ли. Оглядка, недоговоренность, бережливость речи, подсознательно коренящаяся в уставе караульной службы: шаг вправо, шаг влево — считается побег... конвой стреляет без предупреждения... И — чтоб не сглазить. И — затаённая мстительность страдания. Смертельная вражда на грани полного взаимопонимания.


               А в караулке пьют с рафинадом чай,

               И вертухай идёт, весь сопрел.

               Ему скучно, чай, и несподручно, чай,

               Нас в обед вести на расстрел!


Герой Галича жалок — и его жалко. Героинь Галича сплошь жалко — но жалки ли они? В них больше внутренней силы, чем у многих его героев-мужчин. Горе этих женщин неразделимо с их душевной щедростью. Тем малым, что у них осталось, они без оглядки делятся из сострадания и любви. Таковы вечная мученица из-за кассы («Весёлый разговор»), своенравная Шейла («История одной любви»), «не предавшая и не простившая» героиня «Городского романса».

Может быть, Галич отчасти даже идеализировал своих билетёрш, кассирш и продавщиц. Но тут уж его собственное — мужское — отношение к ним становится предметом поэзии, сообщая ей дополнительный оттенок нежности и благородства. «Жалеет значит, любит», — всегда говорили женщины. Галич не только знает, но и любит своих героинь. Ворчливый сказ повествования скрывает интимное авторское чувство: «А ей мама, ну, во всём потакала...»; «Ну, была она жуткою шельмою...»; «А она вещи собрала, сказала тоненько...».

Крепко проехалась по ним новейшая история. Как было с Шейлой: «Ее маму за связь с англичанином залопатили в сорок восьмом». А у них самих на историю нет ни сил, ни средств, ни времени. Они заняты устройством нехитрых своих личных дел, но тут-то и брезжит их душевная красота.

Героине «Песни про генеральскую дочь» самой и невдомёк, как её беспро­светная заброшенность отзывается всенародным горем. Караганда, где проживает она после «лагеря для детей врагов народа», забыта Богом и людьми. Что у неё есть? Хам-любовник, навещающий её, пока «у мадам у его месяца». Смутная память: «А там — в России — где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том — Обводный канал». Память эта — единственный источник света и в настоящем: «Завтра с базы нам сельдь должны завезть, говорили, что ленинградскую». И неистребимая женственность: «А ведь всё-тки он жалеет меня, всё-тки ходит, всё-тки дышит, сучок». — Весь этот сердечно просветлённый кошмар венчается почти кощунственной молитвой:


               Ой, Караганда, ты, Караганда!

               Если тут горда, так на кой годна!

               Хлеб насущный наш дай нам, Боже, днесь,

               А что в России есть, так то не хуже здесь!

               Кара-ган-да!


Голос поэта вбирает в себя токи сопротивления, пронизавшие жизнь народа от истоптанной сапогами почвы до творческих вершин.

Посвящения памяти Мандельштама, Ахматовой, Зощенко, Пастернака, Харм­са выстраиваются у Галича во вдохновенный ряд. В них он прямо выходит на традицию российской поэзии, вступая в перекличку с поэтическими предками. Адресаты посвящений предстают, может быть, несколько упрощённо, в одной плоскости: поэт и тоталитарное государство. Но так традиция пересекалась с современностью, пути предков — с избранным самим Галичем творческим путём. «Традиции и современность» — это ведь была ещё одна излюбленная тема застойных дискуссий! Далеко ли было ходить за примерами?..

Галич обращается с традицией грубее, резче, чем более очевидные её продолжатели (С. Липкин, А. Тарковский). Ближе всего Галичу в этом отношении, пожалуй, стихи Юрия Домбровского. Упрощённость основного конфликта искупается остротой, эмоциональной насыщенностью его.


               Всю ночь за стеной ворковала гитара,

               Сосед-прощелыга крутил юбилей,

               А два понятых, словно два санитара,

               А два понятых, словно два санитара,

               Зевая, томились у чёрных дверей.


Многоголосие этих песен сродни полифонии музыкального реквиема, что усугубляется пародийным использованием танго, вальса, марша. Хамоватый голос эпохи наступает на лирическую тему. Подголоском «жуткого столетия» вступает его лёгкая музыка (подголоском насилия — равнодушие, подголоском жестокости — пошлость).


               А пальцы искали крамолу, крамолу...

               А там, за стеной все гоняли «Рамону»:

               «Рамона, какой простор вокруг, взгляни,

               Рамона, и в целом мире мы одни».


               «...А жизнь промелькнёт

               Театрального капора пеной...»


Но за поэта, когда все ресурсы его обороны исчерпаны, вступается авторский голос:


               По улице чёрной, за вороном чёрным,

               За этой каретой, где окна крестом,

               Я буду метаться в дозоре почётном,

               Я буду метаться в дозоре почётном,

               Пока, обессилев, не рухну пластом!


Здесь настроение «встать, чтобы драться» опять-таки преобладает над безнадёжностью. Ведь и у самого Мандельштама неожиданное сравнение вторгалось в «домашний» образ: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру». Поэзия под дулом нагана — сопротивляется.

В песне «Памяти Б.Л. Пастернака» авторское вмешательство ещё бесцеремонней.


               Ах, осыпались лапы ёлочьи,

               Отзвенели его метели...

               До чего ж мы гордимся, сволочи,

               Что он умер в своей постели!


И даже:


               Мы не забудем этот смех

               И эту скуку!

               Мы поимённо вспомним всех,

               Кто поднял руку!


Что и сбывается. Поднявшие руку — великодушно предостерегают теперь от «сведения счётов». Что ж, месть — лишь первобытный инстинкт. Можно и не сводить. Но ради исторической правды, ради спасительной истины, ради духовного здоровья наших потомков счёты эти должны быть — во всей полноте — представлены.

Как трепетно поэтический мир противостоит миру ордеров и печатей в посвящённой памяти Даниила Хармса «Легенде о табаке»! Мир сказочный — и мир, где сказочника убивают.


               А может, снова всё начать

               И бросить этот вздор?!

               Уже на ордере печать

               Оттиснул прокурор...


               Начнём иначе — пять зайчат

               Решили ехать в Тверь...

               А в дверь стучат,

               А в дверь стучат —

               Пока не в эту дверь.


И хотя скоро «в дверь стучат, на этот раз к нему», — воображение автора, исчерпав естественные средства к сопротивлению, прибегает к сверхъестест­венным.


               Но Парка нить его тайком

               По-прежнему прядёт,

               А он ушёл за табаком,

               Он вскорости придёт.

               


               Он был в Сибири и в Крыму,

               А опер каждый день к нему

               Стучится, как дурак...

               И много, много лет подряд

               Соседи хором говорят —

               Он вышел пять минут назад,

               Пошёл купить табак...


Ни одно, может быть, произведение Галича так полно не раскрывает его поэтики, как «Королева материка» — песня про Белую Вошь.

Неровный дольник, пары строк рифмуются через одну, текст изобилует повторами, вставные сюжеты и отдельные подробности избыточны. Связь между частями подчёркнуто груба («говорят, что...» — «а ещё говорят...»). Но в размашистой небрежности исполнения как раз и воплощается масштабность замысла.

Для зарубежного издания был выбран сокращённый вариант текста баллады. Галич, возможно, сам был смущён некоторыми длиннотами и повторами. Странное дело: этот-то сокращённый текст кажется — в отличие от пространного! — затянутым. То есть избыточность образная и сюжетная — неотъемлемое содержательное свойство этой баллады.

А ведь такая избыточность, щедрость изображаемого, такой взгляд на бытие — с точки зрения как бы самого бытия, любующегося собой,— есть черта древнего эпоса, стиль «Илиады»! Но перед нами лагерный ад, и это — эпос наизнанку, адский эпос, эпос небытия. Бытие эпоса любуется собой. Небытие у Галича ужасается самому себе.

Вот и заинтересованный современник свидетельствует: «Для нас... Галич никак не меньше Гомера. Каждая его песня — это Одиссея, путешествие по лабиринтам души советского человека»*. Сравнение с Гомером всегда некорректно, однако и мы — сравнимся ли с воинами, слушателями аэда? Так что пропорция соблюдена. Эпос небытия наследует солнечному эпическому бытию.

И как подробно выписан щит Ахилла, причём изображения на щите вырастают до целого космоса, — так лозунг «Слава труду!», кощунственно звучащий на широте ГУЛАГа, повторяется и переосмысливается в балладе, поворачиваясь к слушателю или читателю разными своими гранями.


               Говорят, что однажды, в тридцать седьмом,

               В том самом лихом году,

               Когда в тайге на всех языках

               Прокричали «Слава труду!»,

               Когда призвала народ Колыма

               К доблестному труду,

               И ночами покойников в штабеля

               Укладывали на льду,

               Когда покрякивала тайга

               От доблестного труда...


Разворачивается жуткий космос: от спящих собак, тачек и лопат на снегу — до планеты Марс с устремлёнными к ней вышками. В этом космосе творится страшное и смешное, жёсткое и непристойное. Гибнет очередной начальник, —


               ...И всю ночь, говорят, над зоною плыл

               Протяжный и страшный вой.

               Его нашли в одном сапоге,

               И от страха — рот до ушей,

               И на вздувшейся шее тугой петлёй

               Удавка из белых вшей...


Исторические и житейские события получают уродливо-фантастическое истолкование, и первопричиной их, «повелительницей зэка», «королевой Материка» выступает — Белая Вошь.


               ...Но мы-то знаем, кто вёл нас в бой

               И кто провожал на смерть!

               

               А это сумеет любой дурак —

               По заду вкатить ремнём,

               А это сумеет любой дурак —

               Палить в безоружных всласть!

               Но мы-то знаем, какая власть

               Была и взаправду власть!


Теперь «выясняется», что первопричиной террора, вранья и хозяйственного развала был не только и не столько Сталин (и даже не Каганович), сколько система. Командно-административная система, объясняют учёные. Белая Вошь, утверждал поэт.

Александр Галич был одним из создателей того литературного процесса, по законам которого «“Эрика” берёт четыре копии, вот и всё! А этого достаточно!» Теперь творчество Галича доступно широчайшей аудитории. Многое из того, о чём пел Галич, перестало быть военной тайной. Но перестало ли существовать?

Да и мы сами — разве совсем уж не «такие нестерпимо ражие и такие, в сущности, примерные»?

И по-прежнему «вертухаево семя» щеголяет народолюбием, заигрывает с мужичком: «А что зубы подчистую — тю-тю, так, верно, спьяну обломал об кутью!» — И по-прежнему неслышно огрызается крестьянин: «Мне б с тобой не в беседу, мне б тебя на рога! Мне бы зубы, да нету! Знаешь слово “цинга”?»

И случается снова, что «над гробом стали мародёры и несут почётный... Ка-ра-ул!»

Цитировать эту энциклопедию советской жизни можно до бесконечности.

...Незадолго до смерти, как бы возвращаясь к чистому поэтическому истоку, Галич грустил:


               ...и опять начинается детство,

               пахнет мокрой травой

               и махорочным дымом жилья...

               


               продолжается боль,

               потому что ей некуда деться,

               возвращается вечером ветер

               на круги своя.


И возвращается ветер. «Когда я вернусь...» И возвращается Галич. Чтобы никогда не возвращалось оттолкнувшее поэта время, оставшись в истории поэзии его временем.


Январь 1989

Публикация Кати Полетаевой



*   См. А. Галич. Когда я вернусь. Полное собрание стихов и песен. Франкфурт-на-Майне, 1981, с. 8.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru