Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Борис Дубин. О людях и книгах / Составление Антона Дубина. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018.

Сдержанно названный (в соответствии с волей автора! — файл с таким именем был найден в его компьютере) «О людях и книгах» посмертный сборник текстов Бориса Дубина, на самом деле, — сплошь о себе и своем, — притом что местоимение «я» употребляется минимально, только там, где без этого не обойтись. (Самое корректное — говорить о своем через другое, чужое. Предпочитающий скромную роль комментатора Дубин корректен безупречно.)

Формально — сборник текстов, писанных и произнесенных устно — к разным случаям: предисловия к книгам, врезы к журнальным публикациям, выступления на круглых столах и в радиопередачах... По каждому из этих поводов Дубин, по сути, формулирует свои ценности, принципы (в высказываниях о значимых для него писателях и мыслителях такого даже больше, чем в текстах, составивших раздел «Из (авто)био­графического», совсем небольшой по объему), свои представления об устройстве культуры. Написанные как будто по краям основных занятий Дубина — исследовательских и переводческих, эти тексты — о самой сердцевине всего, что он делал. Каждое высказывание здесь — столь же аналитическое, сколь этическое.

О персональной дубинской литературной и интеллектуальной вселенной — путеводителем по которой способен служить этот сборник, — об особенностях его комментаторской оптики еще, несомненно, скажут. Мне же хочется обратить внимание на воплощенные в этих текстах особенности личности автора.

Мы уже заметили, что занимаемая Дубиным позиция в культурном пространстве была интеллектуальной и этической одновременно, неразделимо —  и очень штучной, противящейся всяким объединениям. Он изымал себя из обобщений. Он никогда не говорил от имени какого бы то ни было «мы». Читатель с удивлением узнает, например, что к интеллигенции как к символической общности Дубин себя не относил, не поддавался соблазну отождествиться с интеллигентским мифом о самих себе. Притом не относил органически, без пафоса и нажима, как будто даже без выбора, не только не подчеркивая преимуществ такого саморасположения, но, напротив, понимая и принимая его уязвимость: «у меня всегда было слабое чувство “мы” — не знаю, не атрофировано ли оно вообще. Я не входил в интеллигентские сообщества. это не заслуга, может быть, даже потеря, но это так. Случалось, я любовался отдельными людьми, которые считали себя принадлежащими к интеллигенции и во многом воплощали в себе черты интеллигенции, какой она хотела себя видеть. Но тем не менее я понимал: я — какой-то другой, может быть, урод, но другой».

(Обратим внимание на то, как настойчиво слово «другой» повторяется — не где-нибудь, а в автобиографическом разделе книги, даже на уровне заголовков: «Диалог с Другим», и сразу следующий — «Страсть к другим».)

С этим несомненно связано само направление его переводческого внимания: литература, «которой еще нет, которая непонятно что. то, что еще не называется литературой, не стало ею раз и навсегда, но что может стать литературой». Тяга к тому, что не дано, — но что может быть, должно быть.

Явно связана с этим и вторая важная черта дубинского этоса — прозрачность (еще и поэтому так органична ему, человеку очень индивидуальному, была роль переводчика, посредника, транслятора чужих смыслов: сам язык его — даже при обсуждении сложного — ясен и прост, не смакует самого себя, вообще не задерживается вниманием на своих особенностях, чтобы не заслонять собою предмета разговора).

Дубин настолько чужд всякому самообольщению (включая самообольщения стилистические), что может показаться, будто сам себе он неинтересен. «…а рукописей — своих — я не храню», — обмолвился Дубин в кратком тексте о рано умершем польском поэте Ежи Либерте. Это могло бы показаться разновидностью смирения, даже аскезы, если бы здесь были заметны следы хоть какого-то самопреодолевающего усилия, напряжения отказа. Но ничего такого нет — все очень естественно. Напротив — в этом его свобода.

Кстати, мне показалось, что Дубину как переводчику, комментатору, исследователю, читателю интереснее всего именно такие люди — ускользающие от обобщений, противящиеся объединениям, люди с неполной или множественной (и часто травматичной) принадлежностью, одиночки: Симона Вейль, Вальтер Беньямин, Пауль Целан, европеянка в Америке Сьюзен Сонтаг, «разведчик и именователь областей неофициального, непризнаваемого, замалчиваемого» Витольд Гомбрович… Те, кого по всем формальным признакам можно было бы назвать неудачниками: Бруно Шульц с его «катастрофиче­ским несовпадением жизни и судьбы», отшельник и мизантроп Эмиль Мишель Чоран… Люди с глубокой биографической травмой, как, например, выживший в концлагере Примо Леви с его этикой свидетельства. Точки разлома-и-роста — биографические ли, исторические ли (как Австро-Венгрия перед гибелью, совсем созревшая для нее), их плодотворность и смыслоносность.

В этих текстах — целая историческая антропология, — почти неявная, не навязывающая себя, — но при внимательном прочтении ее можно — и было бы интересно — реконструировать. И это при том, что никаких прямых антропологических задач Дубин себе в них, конечно, не ставил.

Именно поэтому дубинский сборник задал основное направление внимания «Скорописи» этого номера: мысль за пределами самой себя. Видящая не (только) то, на что она смотрит.



Михаил Немцев. Ясность и радость. — М.: Совпадение, 2018.

Небольшая книжка Михаила Немцева (поэта, философа, социального антрополога… — если уж кого-то волнуют социальные координаты автора; в данном случае дело не в них, о чем мы еще скажем) на самый первый и неминуемо поверхностный взгляд может произвести впечатление необязательного собрания очерков сиюминутных состояний. А названия их и рады нам подсказывать: да-да, все так и есть — «О чтении в пригородной электричке», «О мгновенной грусти», «О пользе жизни на краю»…

Что это вообще? Дневник без дат? Хроника внутренней речи, торопливый ее черновик?

«Книга вообще не должна быть обязательной, — окликнет нас автор на второй же странице, — не хватало еще бы нам напряженно говорить о любви». (Некоторая сбивчивость речи, беглая ее неправильность, которую читатель наверняка заметит, принадлежит тут к самому существу вещей и исправлению не подлежит.)

На самом деле — боюсь впасть в преувеличение, но это одна из самых интересных, а то и из самых важных книг, изданных — ну, скажем, за последний год (честно сказать, я таких текстов на русском языке в обозримое время и вообще не припомню. В этом нет оценки, чистая констатация факта: плохо или хорошо, точно или не очень, Немцев делает тут свое дело, оценят коллеги-философы, но главное — что он делает его вообще).

Книга — о том, о чем мало кто отваживается и умеет говорить: о начале философии, о самой ее возможности. Философии как внутреннего движения, как типа усилия — еще прежде всех институциональных форм, которые она принимает в каждой из культур, в которых вообще существует, прежде понятийного оформления, прежде закосневания в системы. О той стадии рождения мысли, на которой систематичность и распланированность только вредят, потому что ограничивают. Об обстоятельствах и стимулах этого рождения (а стимулом способно стать что угодно — хоть «ходьба по свежему песку», хоть «старые березы, провода, фонари, детские площадки…»).

Любовь, о которой говорится в неслучайно выхваченной цитате — это именно она: любовь к мудрости.

Книга Немцева возвращает нас в ту самую точку начала философии, откуда начинал когда-то Сократ: еще ничего нет, никаких ответов на вопросы, еще и вопросов самих нет, но есть беспокойство об основах жизни, которые не знаешь еще, каким именем и назвать, поэтому ощупываешь их любыми подручными средствами. Причем эта точка располагается за пределами философии как таковой (кстати, ни одного философского термина мы тут не встретим), — и одновременно это уже она.

Немцев буквально показывает, как она рождается.

Лучше всего такие вещи ухватывает поэзия. У немцевской смысловой практики с нею много общих черт: и образность, и чуткость к моментальным внутренним движениям повествователя и к тому, как из частных обстоятельств говорящего — телесных, эмоциональных, предметных — рождается понимание общечеловеческого.

«В мгновенном состоянии грусти, на переходе от одного настроения к другому настроению мелькает или отсверкивает что-то другое, что напоминает о границах. Наше тело привыкло быть таким, какое оно есть, душа — вообще… И вдруг будто соскочила пленка в кинопроекторе за спиной, как отключили на время мощный свет, мгновенное расслабление — в общем-то бежать некуда — и волна грусти. “Да что же это такое, а? Что же это — такое?” Грусть — именно волна, иногда волна эта задерживается, но вся она именно в подъеме — максимации — исчезновении (“отхлынула”); с Тоской происходит то же, грусть, однако, приходит и уходит легко, не напрягаясь, без последствий, и поэтому это скорее намек на серьез, чем сам серьез».

Сумбурно? Здесь не до стилистики. В этой стенограмме главное — ухватить внутреннее движение так, как оно есть.

Что касается культурных корней такой практики, то из предшественников Немцева в первую очередь приходят на ум Розанов (с его вниманием к сиюминутным стимулам мысли, к ее пред-истокам — к досмысловым корням смысла) и Мамардашвили с его, буквально, культом внутреннего усилия, держащего мысль и делающего человека человеком. Из наших современников стоит назвать и Владимира Бибихина с его устным, импровизационным, поисковым мышлением (тем более что на него неоднократно ссылается сам Немцев). И поскольку речь идет о такой области, где между философией и нефилософией еще не проведены границы, кажется уместным вспомнить из ныне живущих писателя Андрея Левкина — который, хоть и не ставит перед собой философских задач, занимается чем-то очень родственным: улавливает восприятие на той его стадии, когда оно еще не приняло понятийную форму, не окостенело в ней.

Что же до «ясности» и «радости» — это, в данном случае, не психологические категории. Это категории философские: два верных критерия состоявшейся мысли.



Екатерина Шапинская. Лики любви в дискурсах и нарративах. — М.: ООО «Издательство “Согласие”», 2018.

«Сущность любви, — утверждает в самом начале своей книги философ и теоретик культуры Екатерина Шапинская, — непознаваема.» И не раз потом будет на этом настаивать: эта сущность, скажет она, и «неопределима» — несмотря на множество своих определений; «нам не дано понять внутренние механизмы любви»…

Определить свой предмет не берется и она сама, — более того, принципиально отказывается от такого определения, от самой попытки его («ведь все попытки сделать это бесполезны», смысл самого слова «неуловим», а «объективный» — в данном случае кавычки автора — «подход к любви невозможен»): ей достаточно того, что любовь —  «великая тайна бытия».

(В принципе, обращение к опыту и наблюдениям психологов могло бы кое-что прояснить, но к ним автор как раз и не обращается.)

Меня, пристрастного читателя, не оставляет чувство, что в этой культурологической по внешним намерениям книге постоянно присутствует некоторый страх анализа — питаемый очень мощным культурным мифом о том, что анализ любви противопоказан, он ее разрушает. Совсем уж прямо автор такого не говорит, но неприязнь к рефлексии этого сверхценного предмета сквозит в ее интонациях вполне явно: «…ее (тщетно) пытаются, от древних греков до современных философов, разделить на виды, определить ее отношения с сексуальностью и эросом, расчленить и разъять на элементы, структурировать и деконструировать». (Ну отчего же тщетно, — вот, например, у Михаила Эпштейна отлично получается1 . — Насколько «тщетны» такие попытки, то есть, в какой мере они убедительны — в решающей степени зависит, видимо, все-таки от восприятия читающего. — Вообще же в этой книге мне очень не хватило главы, которая была бы посвящена анализу различных — хотя бы наиболее известных — философских концепций любви с указанием, что важно, на предполагаемую недостаточность каждой из них.)

Что же делает автор, на первых же страницах книги провозгласивший невозможность анализа, на остальных ее страницах? — Не поверите: анализирует.

Только анализирует она не пламенеющую сердцевину любви, к которой лучше не прикасаться, а ее вполне безопасно затвердевшую корку, ее культурные проекции: избранные сюжеты ее культурного существования. Не те, что коренным образом важны для понимания исследуемого предмета в его всечеловеческом существе (тем более что пониманию он, как заявлено, противится), но те, которые волнуют лично автора. Причем интересно, что эти сюжеты даны в порядке отнюдь не хронологическом. Средневековье тут предшествует античности, немецкий романтизм идет вслед за романом Гончарова «Обрыв», написанным в начале второй половины XIX века, далее внимание переходит к любовным играм Галантного века в «Свадьбе Фигаро» Бомарше и Моцарта… И хотя заканчивается разговор массовой литературой XX века и, наконец, «любовью в киберпространстве» (в главе об этом автор почему-то гораздо пространнее, чем о самой любви, говорит об эскапизме, отождествляя его с «бегством от повседневности»2 ), — читатель уже догадался, что этот порядок — эмоциональный, сентиментальный… уж не биографический ли?  Особенно укрепляет в этом понимании то, что тут нетипично — для теоретических трудов — многое говорится от первого лица. «Еще в детстве я зачитывалась романом Жана Бедье, представляя себе различные сцены этой грустной и прекрасной истории», — признается она в начале первой из  глав, посвященной легенде о Тристане и Изольде — одному из «архетипических сюжетов европейской литературы»; глава о «роковых страстях античной трагедии» предваряется опять же воспоминаниями о детском чтении; а глава о любви и красоте в индийской культуре («Запад есть Запад, Восток есть Восток…») вообще чуть ли не исповедальна в своем начале и рассказывает о жизни автора в Индии, культуре которой посвящены целых две главы. (Кстати, пожалуй, индийские теории любви — единственные, не вызывающие у философа ни намека на упрек в тщетности: «Ни в одной культуре нет столь глубоко разработанного учения о красоте и любви и их выражении в искусстве, как в Индии».)

В общем, на самом-то деле, Екатерина Шапинская написала своего рода внутреннюю, интеллектуальную и эмоциональную (одновременно) автобиографию: культурную историю тех смыслов, которые сама для себя всегда чувствовала ключевыми.

И, пожалуй, это один из лучших способов писать интеллектуальные и эмоциональные автобиографии.



1  Имею в виду прежде всего его книгу «Sola amore: любовь в пяти измерениях» (М.: ЭКСМО, 2011) и ее расширенное переиздание: «Любовь: вдохновляющее путешествие по многогранному миру любви» (М.: РИПОЛ классик, 2018), прекрасно соединяющую аналитизм с поэтичностью и даже сращивающую их в единый комплекс.

2  Тогда как дело вообще-то сложнее: не в меньшей степени существует и бегство в повседневность — от большой истории, например. Сущность эскапизма — не интерес к выдуманным мирам как таковой, но намеренный отказ от каких-то областей видения, внимания, участия, которые в принципе для тебя возможны, а то даже от тебя и требуются.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru