Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Окончание. Начало см. «Знамя», №9, 2018 г.




Мария Рыбакова

Если есть рай

роман


Глава 10


Когда я садилась в самолет, летевший в Дели, я вспоминала, как мы с Варгизом стояли когда-то на мосту и смотрели, как льдины плывут по темной реке. Как Варгиз вынул свою руку из моей, чтобы сделать снимок, а я считала секунды, пока снова смогу взять его за руку. Как видели мраморный поцелуй, а потом пошли в комнату Варгиза, в общежитие имени Рауля Валленберга, и целовались на маленьком красном диване, где с трудом могли поместиться два человека. Как высоко Варгиз поднимал голову, и как его взгляд от этого казался презрительным.

Но он был теплым и неловким, думала я, он не может быть злым. Он просил меня целовать его, я слушала его мерное дыхание, когда он засыпал. Я смотрела, как поднимается и опускается его живот, и знала, что ничего лучше не бывает в этой жизни, чем смотреть на спящего Варгиза.

Кого я любила? Крестьянина, который убежал из дома, чтобы поступить в семинарию? Монаха-недоучку? Бывшего коммуниста? Или того, кто был готов целоваться с другой женщиной на красном диване, стоило мне уйти? Того, кто непрерывно лжет? Кто, может быть, улыбается при мысли о том, что изменяет жене? В том, кого любишь, нельзя быть уверенной. Тот, кого любишь, — всегда тюлень в волнах соленого моря, его мокрую шкуру не схватишь голыми руками, он — оборотень, то зверь в воде, то человек на песке.

В проход между креслами вышли стюардессы и попросили прослушать правила безопасности. Никто не смотрел на них, кроме меня. Я впилась глазами в бортпроводницу, когда та показывала, как надевать кислородную маску и как покинуть салон, не создавая паники. Мне верится, что, если я буду их слушать, все будет хорошо. А если отвлекусь и подумаю, что волноваться не о чем, — обязательно произойдет катастрофа.

Может быть, когда Варгиз увидит меня, он скажет:

Я люблю тебя так, как никто никогда не любил. Я любил тебя с тех пор, как впервые увидел, нет, еще до того, я любил тебя еще до того, как мы познакомились, я предчувствовал и предвидел тебя, я знал, что рано или поздно ты должна будешь появиться. Я любил тебя и ждал, когда ты придешь, и, когда ты пришла, я знал, что недостоин тебя, что не могу претендовать ни на твое время, ни на твою любовь, я мог только просить, как нищий просит подаяния, я мог только просить уделить мне час или другой, или ночь, я был рад любой секунде, которую ты обронила бы мне, и не просил большего. Ночь вела меня к тебе и ночь вела меня обратно, ночь была твоим именем и лицом, я любил тебя, темную, темной любовью, которая светлее света именно потому, что между нами ничего не было, ни долгих объятий, ни брака, ни совместного имущества, ни пространных разговоров, ни объяснений, ни обязательств, ни кольца на пальце, ни общих друзей, у нас не было ничего, кроме веры, что ты, исчезая, вернешься, что я, исчезая, продолжаю любить тебя, что любая разлука временна и смерть преодолима, я любил тебя и любил все из-за тебя, эти стулья и эти столы, кафе, погоду в этом городе и шум проезжающего автобуса, я любил их только потому, что любил тебя.

Или он скажет:

Зачем ты приехала?

И поморщится.

Самолет выехал на взлетную полосу и ждал своей очереди. Пошел дождь, я видела капли на толстом стекле иллюминатора. Может быть, Варгиз фотографирует, врет и изменяет, пишет статьи, ходит в церковь, вступает в политические партии, потому что сомневается в том, что действительно существует.

Где бы он сейчас ни находился — в книжной ли лавке, пропахшей клеем и табаком, или в комнате, где стены увешаны коврами, а на полу раскиданы подушки, или на улице, где раскаленный асфальт прожигает ботинки — Варгиз прикасается к своему лицу и думает: меня нет и никогда не было.

Потому что иначе, думала я, зачем это все, зачем обманывать и радоваться своему обману, зачем воровать по мелочам, снимать на камеру каждый промелькнувший миг и бросаться подсчитывать число лайков под выставленными на Фейсбуке фотографиями, зачем заставлять жену ревновать, выслушивать ее упреки, терпеть ее сцены — если только он не собирает все это как драгоценные свидетельства его действительного существования?

Варгиз думает: кто-то же вынул мелочь из чужого кошелька, и этот кто-то — я. Женщина не может кричать на пустое место. Сутана облекает настоящее тело. В билет, удостоверяющий членство в компартии, вклеена фотография человека из плоти и крови, и это его слова, думает Варгиз, напечатаны в сегодняшней передовице. Его слова. Его тело. Его душа. Его дыхание.


«Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы — не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают… Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту там, где меня не было». А, каково? — спросил Юлик.

То есть автор хочет сказать, что нет ничего, кроме его самого, уточнила я.

Подумай — у тебя есть неопровержимые доказательства, что существуют другие люди, кроме тебя самой?

Ты же существуешь.

А может, ты меня только воображаешь? У меня, например, часто бывает такое чувство, что мне все только как бы снится. Потому что, как бы я ни старался, я никогда не смогу представить себе, что значит быть кем-то еще. То есть теоретически могу. А практически — никогда не смогу залезть в голову другого человека.

Посмотреть на мир его глазами?

Да, автор имеет в виду. Очень хорошая книжка.

Но писатель же говорит, что это «сумасбродство».

А может, и нет, сказал Юлик. Ты пойди докажи, что это сумасбродство. Не докажешь.

Помню, что позже вечером я стояла у большого зеркала, которое висело у нас в прихожей и куда мы с мамой обычно бросали взгляд перед тем, как выйти на улицу. Я стояла у этого зеркала и смотрела на свое отражение, чтобы представить себе, о чем говорил Юлик. И, чем больше я стояла и смотрела, тем больше верила, что, может быть, он прав — что кроме меня никого больше не существует.

Но в конце лета, когда мы вернулись обратно в школу и узнали, что летом Юлик и его мать утонули, я поняла, что мысль из книжки была действительно сумасбродством. Юлик существовал, вне всякого сомнения. Существовал раньше. Но теперь больше не существует.

Почти месяц мы обсуждали утопленников и утопленниц по пути из школы. Я теперь ходила с одноклассницами, мы взяли моду ходить под ручку, мы шли под ручку и перешептывались, как заговорщицы: в омут утащило, омут может любого затянуть. Но самого Юлика старались не называть по имени. Его место за четвертой партой в среднем ряду было пустым. Там теперь никто не хотел сидеть. Дома я нашла ручку, которую он дал мне взаймы в предпоследний день предыдущего школьного года, а я забыла ее отдать и увидела потом на подоконнике, когда вернулась домой после летних каникул. Каким-то остатком детского сознания я продолжала верить, что эта ручка — проводник в мир Юлика. Потому что он трогал эту ручку, а мы все знаем, как недолговечны эти пластмассовые, легко развинчивающиеся ручки. Так что не могло быть, что эта ручка была цела, а того, кто мне ее протянул, больше не было.

Слухи о том, как они утонули, разнились. Смерть, особенно подозрительную смерть, принято было упоминать приглушенным голосом, не договаривать. Рита сказала, что в той деревне, где они летом снимали комнату, в реке полно омутов. Потом прибавила, что, кажется, это Ока, и по Оке ходит теплоход «Профессор Звонков», и что очень опасно переплывать реку на спор. Потом разговор вернулся к омутам и водоворотам, и мы стали обсуждать вопрос, берутся ли они  — водовороты — от встречного течения или от глубоких ям на дне русла.

Юлик никогда не полез бы ни в какой водоворот, думала я. Он и плавать-то, скорее всего, не любил, если вообще умел это делать. Юлик — из тех, кто сидел бы с книжкой на берегу и читал бы о дальних плаваньях и храбрых капитанах. Он не пожелал бы и ног намочить. Он — точно не из тех, кто бросился бы переплывать реку на спор и попал бы в лопасти «Профессора Звонкова».

Иногда мне снится, как его мать вступает в реку. На ней черный сплошной купальник, в котором она кажется совсем худой. Но ее руки, длинные, жилистые, живут, как две змеи, собственной жизнью. Она заходит в воду по грудь и машет Юлику, чтобы он шел к ней.

А он не идет. В моих снах он никогда не идет. Он остается на берегу, с книжкой. Он поворачивается ко мне и рассказывает о Сильвере и его пиратах. А я черчу пальцем на песке: «я люблю тебя». Может быть, он знал, что за свою короткую жизнь успел быть любимым.

По какому-то обещанию (которое я никогда не давала ему — но, возможно, дала его призраку), я любила только тех, кто не любил меня. Все, кого я любила, были откуда-то из межсезонья. Они ступали по прелой листве или по тротуару, только что обнажившемуся из-под снега. Они докуривали сигарету, они выбрасывали опорожненную бутылку из-под пива в мусорный бак. Они любили не меня, а кого-то еще — или вообще никого. А я ждала их телефонных звонков с отчаяньем погибающей. Поверх их голов, моя преданность и мое отчаяние были устремлены к Юлику, предмету моей любви и раскаяния, Юлику, о ком я не помню почти ничего, кроме его любви к книжкам, нашей игры в шпионов, моего предательства.



Глава 11


Смесь надежды и стыда сопровождала меня, когда я вышла из самолета и пошла долгими коридорами к паспортному контролю — надежды на то, что Варгиз мне обрадуется, и стыда за то, что прилетела без приглашения, не вытерпела, не смогла перенести разлуку, не смогла думать о нашей встрече как о приключении, случайном, ограниченном во времени, легко забывающемся, не играющем никакой роли в моей последующей жизни, именно так полагалось думать о любовных приключениях в чужих городах, мы — свободные люди, которые любят свободной любовью, и все же я здесь, в Индии, как собака, преодолевшая сотни километров, чтобы воссоединиться с хозяином.

Я думала: неужели я правда в Индии, я никогда не хотела здесь даже побывать, Индия для меня была другой планетой, страной факиров и сказок, слонов и драгоценных камней, люди сюда попадают во сне или в кино, когда смотрят фильм, в котором актриса с точечкой на лбу поет и танцует, но не прилетают на самолете со смутной памятью об адресе, с желанием встретиться с тем, кого недавно еще целовали, с кем расстались без всяких договоренностей.

Когда я проходила паспортный контроль, когда стояла в холле и пыталась понять, куда мне идти, я все еще думала: почему, зачем я летела так далеко, с какой стати я сюда приехала? У меня в паспорте была индийская виза, сине-розовая, с тремя львами, с тремя звездочками, мне запрещалось продлевать ее, мне запрещалось работать. Но я не ехала туда, чтобы работать, я ехала, чтобы увидеть Варгиза, чтобы сказать ему «Здравствуй», чтобы его поцеловать и уехать обратно, или остаться — если он захочет, чтобы я осталась с ним, в чем у меня были сомнения, сомнения становились сильнее, пока я стояла на очереди в паспортный контроль, пока подходила к пограничнику, сидевшему за стеклом, пока он рассматривал мой паспорт и наконец поставил туда сине-красный штамп. Варгиз и я даже не переписывались после моего отъезда. Скорее всего, Варгиз забыл меня, он не ждет меня, он не обрадуется мне, если я вдруг появлюсь перед ним.

Скорее всего, Варгиз будет, как говорится, «неприятно удивлен». Удивлен, да, но не обрадован. Скорее, напуган. Он пожмет плечами, заморгает и скажет, заикаясь, что ему срочно надо куда-то на заседание, ему надо уйти, по делам (у него даже не будет времени придумать подходящий предлог). Или он рассердится. Он поздоровается со мной холодно, его осанка будет выражать возмущение, мол, как ты могла осмелиться, как ты могла подумать, что я хочу тебя видеть, кто вообще тебя сюда звал. Или он не захочет меня видеть, он отвернется или захлопнет дверь перед моим носом. Он будет рассказывать друзьям, что безумная женщина его преследует, что он знать не знает, кто она такая, они случайно встретились и обменялись адресами, вернее, она выудила его адрес под ложным предлогом и теперь свалилась ему как снег на голову — хотя вряд ли он использует это сравнение, он скажет «свалилась с синего» — то есть неба, как говорят по-английски, или, наверное, на языках хинди и малаялам есть свои выражения для того, чтобы описать незваных гостей, настойчивых женщин, которые отказываются быть забытыми.

Хотя может быть — может быть — он будет рад, он встанет из-за стола и поцелует меня. Он скажет, что ждал меня. Он попросит меня остаться с ним навсегда. Ведь есть такая надежда, живущая в самых неподходящих людях и в самых неподходящих обстоятельствах — надежда на то, что все будет хорошо. Даже когда весь жизненный опыт и вся логика этого мира — всё утверждает обратное, что не бывает счастливых развязок и что «любая жизнь кончается у разбитого корыта» — я не помнила, где я это слышала, но выражение было очень точное, я твердо знала, что и моя жизнь, и жизнь Варгиза, и даже жизнь его сына закончатся у того самого разбитого корыта — но мне хотелось верить, что перед тем, как оказаться у разбитого корыта, мы проведем какое-то время в счастливых объятиях, может быть, в этом городе, может быть, на берегу моря или где-нибудь еще, где, как в кинофильме, возлюбленные расстаются только затем, чтобы позже опять найти друг друга.


Выйдя из аэропорта и вдохнув смесь дыма и выхлопных газов, я оглянулась в поисках такси, я никогда раньше не была здесь, я никогда не ездила в индийских такси, они сразу догадаются, что я ничего тут не знаю, подумала я, они сдерут с меня огромные деньги или завезут куда-то не туда, или я случайно дам неправильный адрес, или шофер не поймет моих объяснений, но делать было нечего, я подозвала черно-желтое старое такси и показала водителю адрес на карте в телефоне. Шофер загадочно покачал головой: он опускал голову то к правому, то к левому плечу (потом много раз в Индии я видела этот жест). Мы выехали на шоссе, в хаотичное скопище машин, которые двигались едва-едва. При этом каждый водитель заставлял свой автомобиль отчаянно гудеть, но это едва ли помогало ему продвинуться хотя бы немного вперед. Между машинами лавировали моторикши и мотоциклы, на которых всегда сидело по два или по три человека. На обочине торговали фруктами. Вдруг водитель резко затормозил, меня бросило вперед, я поняла, что мы едва не врезались в грузовик. Как глупо было бы прилететь сюда и погибнуть — когда до Варгиза остались всего какие-нибудь двадцать километров. Но это было, пожалуй, не глупее, чем прилететь сюда ради кого-то, с кем провела всего несколько случайных дней в Центральной — в Восточной — Европе. И то и другое, выходило странным, глупым, безумным, как во сне. Мне хотелось вернуться в аэропорт и взять обратный билет, я уже сожалела, что прилетела сюда, где все было чужим: и запах гари, и скопище автомашин, и непрестанное гудение клаксонов.

Мы ехали все дальше и дальше. Я начала беспокоиться, что такси завезет меня куда-то совсем не туда, куда мне надо было, или что мы потерялись, но машина въехала в ворота, за которыми открывался вид на обсаженную пальмами аллею. Водитель остановил машину и спросил что-то у охранников, те стали жестами показывать ему, куда ехать. Он опять закивал этим странным кивком — из стороны в сторону — и мы поехали по аллее. Здесь почти не было машин, попадались лишь редкие моторикши и велосипедисты. Головы их были закутаны в серо-коричневые шарфы. Я только сейчас поняла, что, на самом деле, очень холодно, холодно и промозгло, совсем не так, как я представляла себе погоду в Индии. В воздухе, несмотря на пальмы и отсутствие машин, продолжало нести гарью, так что начинало саднить в горле. Мы свернули направо, потом налево, мы ехали по очень похожей аллее, но потом сбились с пути, и водителю пришлось остановить велосипедиста и спросить у него, куда ехать.

Наконец, мы приблизились к зданию, на которое водитель указал как на то, которое я искала. Я расплатилась: еще в аэропорту, когда я вынула деньги из автомата, меня поразило несоответствие денег и худого лица Махатмы Ганди, который смотрел с купюр. Худой, как скелет, изможденный голодовками, Ганди, который перестал есть мясо и пить молоко, Ганди, который решил очистить себя от плотского желания и голодавший для того, чтобы подавить в себе похоть. Ганди навсегда отказался от физической любви, а потом решил отказаться и от всего, что давало ему хоть какую-то уверенность в завтрашнем дне, потому что неправильно, сказал он, полагаться на что-то в этом мире, кроме как на творца, который есть истина — а все же остальное неопределенно и подвержено изменению. И ничего в этом мире — продолжал он свою мысль — нам не принадлежит, а только дано во временное пользование, и единственный принцип, на который можно полагаться, — это закон любви, о котором писал Толстой. Мы — животные и сыновья божьи одновременно, писал Толстой, и когда осознаешь себя не животным, а сыном божьим, то понимаешь, что главное твое свойство — любовь, и главное твое дело — расширение области любви. И Ганди расширял область любви и, когда боролся против зла, он сострадал тем, кто творил зло, потому что, говорил он, осуждать можно лишь поступок, но не того, кто поступок совершил, потому что все мы — сыновья божьи и одним миром мазаны, и когда ты ненавидишь одного человека — ты ненавидишь весь мир. Мне еще предстоит длинный путь, писал Ганди, я далек от чистоты, в моей душе дремлет ненависть, и влечение, и гордость — но я знаю, что должен свести себя к нулю. Нам нет спасения, говорил Ганди, пока не полюбим самых, казалось бы, ничтожнейших из тех, кто нас окружает; пока не поставим себя ниже всех.


Здание — где, я надеялась, был кабинет Варгиза, здание, построенное в брутальном стиле семидесятых — было сложено из красного кирпича, который, хоть и был суров, хорошо вписывался в зелень пальм и кустов. У дверей беседовали три вахтера или охранника. Они не обратили на меня ни малейшего внимания. Я беспрепятственно прошла внутрь.

Кабинет его, если мне не изменяла память, был на втором этаже. Лестница вела мимо огромных прорезей в кирпичной стене, этаких гигантских окон без стекол. Я взбиралась, с сумкой наперевес, и сквозь прорези виднелись заросли пальм, так что эти «окна» казались картинами, на которых был нарисован пейзаж южной страны — но картинами, излучавшими яркий свет, который заливал ступени. Свет был ярким, но холодным, и в нем была какая-то дымка, которая не смягчала его яркости, но делала этот свет как будто бы чуть загрязненным. Проем в противоположной стене на лестничном пролете открывал вид во внутренний двор — квадратный и глубокий, угрюмый, молчаливый, похожий на тюремный.

Мне стало стыдно, что я сейчас появлюсь перед Варгизом — что я, как малый ребенок, не смогла перенести разлуки. Мне казалось, что я совершила что-то позорное, и при этой мысли краска залила мне щеки. Я когда-то читала статью в журнале мод, пока ждала своей очереди у парикмахера — статью о стыде и неразделенной любви, что люди, с детства привыкшие к стыду, люди, которых стыдили, которые, детьми, испытали что-то позорное, потом всегда выискивают объекты для поклонения, которые бы их отвергали, для того лишь, чтобы вновь и вновь испытывать стыд, происходящий из-за несоответствия наших ожиданий и того, что на самом деле происходит, то есть нашего ожидания любви — и их холодного взгляда, наших жарких признаний — и отрицательного кивка их голов. И сейчас я поднималась по лестнице, надеясь на встречу с Варгизом, надеясь увидеть улыбку на его лице, но и (если верить статье) при этом готовая опозориться, ждущая стыда, даже, может быть, специально приехавшая сюда в поисках стыда и позора.

В коридоре на втором этаже я нашла серую дверь с металлической табличкой, на которой было написано имя «Варгиз Исахак», на хинди и на английском. Дверь была закрыта. Сейчас я постучусь и войду, я увижу Варгиза. Он встанет из-за стола. Я скажу ему что-нибудь вроде: если ты проследишь, Варгиз, за цепочкой событий, которые свели нас вместе — твой интерес к коммунизму, командировка на восток Европы, книжка Александра Гроссшмида, индийские фильмы, которые я смотрела в детстве, — то все укажет на то, что наша встреча была предрешена, и не было никакой случайности в том, что я тогда вышла на площадь, покрытую снегом, и в том, что ты попросил меня сделать снимок. Варгиз скажет: я тоже так считаю. Или он скажет: кто вы? Разве мы встречались? Я вас не помню. Почему вы решили, что можете вот так просто ворваться ко мне в кабинет? Или он скажет: здесь другая страна и другие правила — я не хочу тебя видеть, уходи. Уходи, откуда пришла. Уходи, я не хочу тебя видеть. Мне ничего не останется, кроме как развернуться и выйти.

Или нет, я останусь, я отодвину стул и сяду, заложив ногу на ногу, скрестив на груди руки и задрав подбородок: мол, мы не договорили, я просто так не уйду, ты мне должен. Я к тебе прилетела, и у тебя я останусь. Я поселюсь рядом с твоим домом, я буду следить исподтишка за тем, как утром ты идешь к машине, чтобы ехать на работу, я буду ждать часа, когда ты возвращаешься, дышать я буду воздухом твоего города и жить по твоим часам, хочешь ты этого или не хочешь.

Он вынет из кармана хлопчатобумажный носовой платок — такие были у нас в детстве — и сотрет им пот со лба (в том же самом журнале, у парикмахера, глянцевом, но с отпечатками потных пальцев, я прочла о русском парне, который приехал в Америку и влюбился в свою учительницу английского, он приносил ей цветы, следовал за ней до метро, провел как-то целую ночь под ее окнами, пока, наконец, она не вызвала полицию, и его, ошарашенного, влюбленного, не арестовали и не посадили в тюрьму, он не знал за что, он ведь только пытался ухаживать так, как умел).

Нет, ничего этого я не скажу, я не посмею причинить ему ни малейшего неудобства, я только вздохну и скажу: ты не тот, за кого я тебя принимала, и улыбнусь, и он тоже улыбнется и ответит: люди не те, кем они кажутся, и мир не таков, каким ты его видишь, и чем раньше ты это поймешь —


Из-за двери не раздавалось ни звука. Казалось, что там никого не было. Все же я постучала, сначала робко, костяшками пальцев, потом, подождав немного, сильнее, всем кулаком. Никто не ответил.

Я почувствовала на себе чей-то взгляд и обернулась, надеясь увидеть Варгиза. Но из соседнего кабинета вышла женщина в сари и посмотрела на меня. Я смотрела на нее, у нее была одна седая прядь в черных волосах, как на фотографиях Сьюзан Зонтаг, и эта «Зонтаг» спросила меня что-то — вероятно, что я тут делаю, но я не расслышала, я была взволнована, я не знала, как объяснить ей, что мне обязательно нужно увидеть ее коллегу, потому что я познакомилась с ее коллегой в заснеженной столице одной центральноевропейской страны, которую много лет оккупировали Советы, я познакомилась с ним и прилетела сюда, и пришла к нему в кабинет, хотя он меня не ждет, но об этом лучше было бы не говорить, она могла бы принять меня за сумасшедшую. Я ответила по-английски, что ищу, мол, Варгиза Исахака. На лице «Зонтаг» отобразилось сожаление, она сказала, что Варгиз Исахак находится в командировке, в Бенаресском институте социологии. Очень жаль, сказала я, мне казалось, что Варгиз Исахак и я назначили встречу, но, вероятно, он забыл, или я что-то перепутала. «Зонтаг» тряхнула головой, отбросив седую прядь, и извинилась за Варгиза: у него страшно заполненное расписание. Он, наверное, перепутал даты. Есть ли у меня его телефон? Я сказала, что нет, и тогда она написала мне его номер на листке бумаги. Я поблагодарила за телефон: огромное спасибо, вы очень добры.

А еще, простите, можно я вас побеспокою еще одним вопросом?

Да, конечно.

Вы не знаете, где тут поблизости гостиница или хостел, где можно было бы остановиться, а то я прямо из аэропорта?

Она опять начала писать на листке бумаги, и дала мне адрес «международного хостела», который — как она сказала — первоклассное заведение и мне обязательно понравится. Я опять поблагодарила ее. Я пошла вниз по лестнице, мимо живой картины с зарослями пальм, которая источала солнечный свет, и мимо окна во внутренний двор, который был так похож на тюремный. Стыд за мой нелепый приезд был еще сильнее прежнего, я пыталась гнать от себя это чувство, я говорила себе: если бы я не приехала, я бы потом всю жизнь жалела, нет ничего хорошего в жизни, что доставалось бы без риска, иногда надо идти ва-банк, делать ставки, ведь невозможно выиграть, если не играть. И все же внутренний голос продолжал нашептывать мне, что не надо было сюда приезжать и приходить сюда, в эту незнакомую страну, в это здание из красного кирпича, и к мужчине, которого не оказалось на месте.

Мне нечего стыдиться, сказала я самой себе. Я не сделала ничего плохого. Я же не Майра Хиндли, болотная убийца, а ведь даже она продолжала жить себе и жить, в тюрьме, правда, но все же — существовать, несмотря ни на что, несмотря на столько разрушенных жизней. И даже Брэйди, ее сообщник, не любил ее больше, она ему надоела еще на свободе, он вообще предпочитал мужчин, детей и мужчин, и она об этом знала, но надеялась удержать его тем, что потакала любым его желаниям. Но все это было зазря, никакие убийства не смогли навсегда привязать его, не смогли сделать так, чтобы Хиндли и Брэйди были вместе до конца жизни. После этих нескольких лет крови и безумия, фантазий и болот, запретных книг и запретных же наслаждений, они сидели по разным тюрьмам и никогда больше не виделись. Все это не стоило ни гроша, все эти реки крови и синие губы ничего ей не купили, все пошло прахом, столько риска, столько усилий, столько боли — и все прахом пошло, он сидел в другой камере, в другой тюрьме, он не отвечал на ее письма, он исчез из ее жизни, которая все же, несмотря ни на что, продолжала быть жизнью в этой клетке, жизнью в этом тюремном дворе, ее, Майры, жизнью.


На одной из аллей мне удалось остановить моторикшу и договориться о поездке в международный хостел, который упомянула та «Зонтаг» из Варгизовой организации. В хостел мы въехали тоже через ворота с охранниками, которые, впрочем, опять не задали ни одного вопроса. Хостел оказался гораздо больше похожим на дом отдыха, чем на то, что я всегда представляла себе при слове «хостел». Или, пожалуй, он напоминал гостиницу пятидесятых годов. Я прошла в холл с низкими столиками и креслами, обитыми кожей, в таком холле должны были сидеть мужчины в строгих костюмах и женщины в вечерних платьях и пить виски со льдом — но сейчас в холле никого не было. Под взглядом трех портье и больших настенных часов с коваными стрелками я записала свое имя и адрес в огромной гостевой книге. Книга, в красной обложке с черными углами, занимала почти половину конторского стола. Я сказала, что остановлюсь всего на одну ночь, или, в крайнем случае, на две, я думала о том, чтобы поменять билет и улететь домой. Мне нужен был самый маленький и самый дешевый номер.

Когда мне дали ключ — тяжелый, настоящий — я спросила, нет ли у них книжек, а то у меня ничего с собой не было. Мне указали на полку с потрепанными томами, которые оставили прежние постояльцы. Я увидела томик Толкина, не «Хоббита», но первый том «Хранителей», и взяла его. Когда-то давно, в подростковом возрасте, уже читала его. Но я почти ничего не помнила, кроме того, что хоббиты шли куда-то с кольцом, и встречали эльфов на своем пути и других существ, о которых у меня не осталось воспоминаний. И при мысли о хоббитах я вспомнила о Юлике, о том, как он пересказывал мне их приключения по дороге из школы и как потом одолжил мне книжку, я даже вспомнила, как читала ее на кухне у окна, как иногда поднимала голову, чтобы взглянуть на балкон дома напротив, куда мужчина в белой майке выходил покурить и где, в его отсутствие, голуби ходили по балконным перилам. И та пещера с подземным озером, где Голлум загадывал хоббиту загадки, и моя кухня с подоконником, и этот балкон — все сливалось в одно, без разделения на сказку и быль, все становилось воспоминанием, одинаково реальным, одинаково призрачным.

Мой номер был чист, светел и так же старомоден, как и холл. И кровать, и особо изогнутое, низкое кресло, и письменный стол, какой-то минимализм комнаты — все напоминало черно-белые фильмы. Даже тяжелая пепельница говорила о временах давно прошедших — но в ней стояла табличка с надписью «курить запрещено». Я поежилась — даже здесь я не могла согреться. Окна были во всю стену, точнее, стена была одним огромным окном. В стеклянной стене была стеклянная дверь, которая вела на аккуратно подстриженную лужайку с деревянными скамейками. Здесь воздух был не такой удушающий, как на улицах города, и пахло влажностью. Мне показалось, что я слышу, как где-то поблизости бьет фонтан.

Я взяла книгу и пошла в кафе: там я нашла компьютер для общего пользования и стала искать обратные билеты на следующий день. Внезапно мне пришла идея поехать в Бенарес вместо того, чтобы лететь домой. Если я уже добралась до Дели, то почему бы не последовать за Варгизом в соседний штат Уттар Прадеш: какая разница, где я с ним встречусь. Там, в командировке, он, скорее всего, один. А значит, он находится в том же состоянии одиночества, что и в Европе, когда мы познакомились. Даже если бы мое появление в том городе, где он живет постоянно, могло бы обеспокоить и скомпрометировать его, мое появление в чужом для него городе наверняка станет приятным сюрпризом.

Я посмотрела, какие компании летают туда: на следующий вечер был прямой рейс. Я купила билет.

Солнечный свет уже начинал блекнуть. В воздухе, как я уже заметила, пахло влажностью и еще — шафраном (оттого, что работник хостела выкладывал картины из цветов на тропинке вокруг кафе). Я села у окна с книжкой и попросила чай. Чай оказался молочным, пряным и очень сладким, я не ожидала такого вкуса. Но он был горячим — может быть, мне, наконец, станет теплее, если я выпью несколько чашек. За соседними столиками сидели элегантные пожилые люди, и все они казались мне местными, несмотря на международное название хостела — кроме одного грузного мужчины лет пятидесяти-шестидесяти, по-европейски бледного, с волосами, зачесанными набок, чтобы скрыть лысину. Рубашка на мужчине была застегнута на все пуговицы, так что шее было тесно в воротничке, а пояс брюк находился где-то под грудью, как бывает у оплывших людей, и эта манера одеваться — застегивать на все пуговицы рубашку, подпоясываться под грудью — показалась мне знакомой. Мужчина тоже украдкой бросал на меня взгляд. Глаза у него были огромные и выпученные, и нос, тоже необычно большого размера, нависал над верхней губой.

Главное — не встречаться с ним взглядом, подумала я, а то ведь заговорит и не отстанет. А мне, после перелета, после поездки по долгим дорогам, и от этого воздуха, очень хотелось молчать. Я раскрыла книжку.

Не знаю, почему я была так уверена, что этот человек заговорит со мной. Может быть, потому что он явно был иностранцем, как я. Или потому, что люди из бывшего Восточного блока всегда узнают друг друга, по напряженной спине и поникшим плечам, по пристальному взгляду, по желанию занять как можно меньше места, в отличие от западных людей, всегда сидящих с раскинутыми руками и раздвинутыми ногами, как будто хотят обнять мир и ничего не стесняются. Или потому, что все в этом человеке выражало желание заговорить, с кем угодно, о чем угодно, с этим намерением он, вероятно, пришел сюда, несмотря на то, что на стуле рядом с ним стоял портфель, из которого он вынул и положил перед собой бумаги, книги, карандаш, ручку и даже линейку, но он все равно поднимал глаза и оглядывал кафе взглядом, полным надежды и желания заговорить.

А я хотел написать книжку от лица Голлума.

Сначала мне показалось, что ко мне обращается женщина. Я оторвала взгляд от книжки и увидела, что это сказал тот самый грузный человек с круглыми глазами. Он говорил по-английски, где «хотел» и «хотела» звучат одинаково, поэтому только по словам было невозможно угадать пол говорящего, если не видеть того, кто говорит. Его акцент был сильный, славянский, а голос, несмотря на его огромную и оплывшую фигуру, был по-женски высоким, почти визгливым: он улыбнулся и захихикал.

Мой любимый герой в этой книжке всегда был Голлум. Я даже хотел написать роман от его лица. Знаете, как сейчас пишут: фан-фикшн называется. Так вот, я бы всю эту историю про кольцо переписал бы от лица Голлума. Вы знаете, конечно, кто это такой? Вы уже прочли про него?

Не дожидаясь моего ответа, он продолжил (от радости его голос становился еще выше и еще громче):

Голлум, значит… Вы только послушайте: Голлум! (он произнес: Горлум). Моя прелессть! Он из всех этих сказочных существ — самый голодный и самый влюбленный. Да, влюбленный в кольцо, но, по сути дела, какая разница, во что быть влюбленным? Главное — тосковать и стремиться, стремиться и тосковать, а Голлум так влюблен в свое кольцо, что даже весь облик его преображается. Вы скажете, он становится склизким и мерзким. Пускай он склизок и мерзок, но это любовь изменила его, лишила его прежней оболочки, дала ему другой образ, от любви он ушел в пещеру, потому что никто ему больше не нужен, кроме его прелессти… его прелессти… И в конце концов он сгорает вместе со своим кольцом, сгорает в огне, можно сказать, пламенной страсти, ведь всем он был гадок, всем отвратителен, а все же кольцо досталось ему, и с ним на пальце он, понимаете ли, воспламенился и испепелился окончательно. Какое печальное и, заметьте, героическое существо.

Я понимала, что должна что-то ответить, но не находила слов. Я вспоминала героев этих книг, Голлум был хоббитом, который убил брата из-за кольца и превратился в чудовище, жившее в пещере и питавшееся сырой рыбой. Бледный, склизкий, все его ненавидели — вот все, что я помнила, в одной книге он потерял кольцо, потом он жаловался, что у него это кольцо украли и он, с маниакальной страстью, отправился его искать.

Может быть, сказала я себе, этот оплывший человек с визгливым голосом просто увидел иностранку и решил заговорить с ней, чтобы ей не было одиноко, чтобы она не чувствовала себя здесь чужой. Возможно, он говорит со мной лишь из милости, по доброте душевной, и мне стоило бы ответить ему тем же или, по крайней мере, дать понять, что я благодарна, что мне приятна его забота. И хотя я могла бы лишь кивнуть, едва оторвав глаза от строчек, я захлопнула книгу и спросила:

Разрешите угадаю: вы не местный?

Он закивал.

Это вы правильно угадали! Что меня выдало? (и захихикал). А теперь попробуйте угадать, откуда я.

Откуда-нибудь из Восточной Европы.

Правильно! Хихи. Впрочем, как и вы. Я правильно угадал?

Да.

Теперь давайте будем угадывать, из каких мы стран. Вот вы, наверно, из большой страны.

Верно. Но что меня выдало?

У вас царственная осанка.

У меня?

Да. Вы сидите с таким видом, будто вам принадлежит весь мир. Это я не в качестве критики. Наоборот, восхищаюсь. Только с таким отношением можно в этой вселенной чего-то достичь.

А вы — из маленькой страны?

Да, из очень маленькой. А меня что выдало?

Ничего, на самом деле. Я просто подумала, что, если вы говорите о размерах стран… Значит, наверно, это имеет для вас какое-то значение.

Да, из маленькой печальной страны, из ее очень красивой столицы.

Из Белоруссии?

Нет, еще меньше и еще печальнее. Хотя в Минске у меня есть родственники.

Откуда-нибудь из Прибалтики?

Да-с, из Вильнюса. Хотя и русский по происхождению. Смешанный, русско-белорусский человек (он уже перешел на русский). Вы, случайно, не из Питера?

Не дожидаясь моего ответа, он продолжил:

Я окончил ЛГУ по специальности «тибето-монгольская филология». Каковую теперь имею честь преподавать в этой богоизбранной стране. Или лучше сказать «богами избранной». Хи-хи-хи. Знаете университет…? (он произнес имя, которое я не разобрала). В полутора часах езды от Дели. А на каникулах я здесь обретаюсь, в хостеле. Тут до всего близко — до музеев, до библиотеки. Раньше я в Вильнюсе преподавал, но… не сложилось.

Нет, я не из Питера, сказал я.

Грузный господин пересел за мой столик и протянул мне ладонь для рукопожатия, жаркую и влажную:

Антон. Барсуков. Или же Антон Антонович, но я думаю, мы с вами можем не церемониться с отчествами. Впрочем, как захотите. На самом деле, я всегда находил в отчествах особую поэзию. Можно поинтересоваться вашим именем?

Серафима, сказала я.

(Не знаю, почему мне пришло в голову это странное имя, Серафима. Я никогда не знала никого, кого бы звали Серафима. Имя было длинное и старомодное, похожее на тюлевые занавески, на фикус, на вырезанные из бумаги снежинки, которыми украшали окна на Новый год.)

Серафима… А как по батюшке?

Григорьевна, сказала я. Это тоже было ложью.

Приятно познакомиться, Серафима Григорьевна. Вы, сударыня, в Индии по делам или же, так сказать, в качестве туриста?

Я должна была увидеться с одним человеком, но мы разминулись. Так что завтра я улетаю за ним в Бенарес.

Варанаси, ага!

Антон Антонович Барсуков с довольным видом откинулся на спинку стула и, сцепив руки, стал крутить большими пальцами.

Вы что-нибудь знаете про Шиву?

Опять не дождавшись ответа, он продолжил — как будто слова распирали его — своим высоким, повизгивающим голосом. Этот голос каждый раз поражал меня, когда он вырывался из горла этого грузного, огромного, колышущегося человека.

Шайвисты — они ведь, знаете, членопоклонники… Вы видели когда-нибудь лингам? Это символ Шивы и фаллос одновременно. Шива — он ведь, сударыня, бог разрушения. Фанатики его живут на кладбищах и просят подаяние в человеческие черепа. Едят тоже из черепушек. Вы знаете, что там главное место сожжения трупов у реки Ганг? Вы там все это увидите. Туда специально умирать приезжают. Там, матушка, самое счастливое место, чтобы умереть! Сразу попадете в нирвану (он залился смехом). Считается, что там на пепле танцует Шива в ожерелье из черепов. Ну, сами увидите. Всех этих святых людей, обкуренных. Я даже думаю, что сам туда умирать поеду. Не сейчас, конечно. Но мы все, как говорится, под Богом ходим, смерть, понимаете ли, не за горами, так что, как почувствую ее, безносой этой, приближение, так сразу, понимаете ли, рвану в это самое Варанаси, называемое также Бенаресом… Не хочу, сударыня вы моя, переродиться. Слишком много в этой жизни злополучностей.

Наверное, он преувеличивал: эти странные люди и обычаи находились, должно быть, где-нибудь на периферии, скрытые от глаз обычных посетителей и вдалеке от института социологии. Потому что невозможно было представить себе, чтобы Варгиз сидел в современном кабинете со своим смартфоном и выставлял фотографии в Инстаграм, а рядом нагие членопоклонники просили бы подаяние в человеческий череп.

Антон Антонович Барсуков затряс головой, как будто хотел стряхнуть моментальную грусть, навеянную мыслью о «злополучностях», и продолжил:

А в Дели вы что-нибудь уже успели посмотреть? Тут поблизости, знаете ли, есть мавзолей императора Хумаюна. Шедевр эпохи Великих Моголов. Вам известно, Серафима, — Серафима Григорьевна, — откуда пришли Великие Моголы? Из современного Узбекистана! Да, сударыня, из Ферганской долины. Можно сказать, наши с вами соотечественники (вы ведь тоже родились в СССР, не так ли? Или я ошибаюсь с вашим возрастом? Не взыщите, если что!). Могу вам завтра показать могилу Хумаюна. Удивительный был император — погиб, понимаете ли, поскользнувшись на ступеньках собственной библиотеки. Упал и сломал себе шею. Руки были заняты книгами — не смог за перила ухватиться… Мне тоже наверно такая гибель предстоит (он снова захихикал, тонко, повизгивая). Если вовремя в Варанаси не уеду…

Он замолчал. Я пыталась понять, какого цвета у него глаза: голубые, серые, карие? Они казались мутными, мутными и огромными, навыкате. Я представила его себе в студенческом общежитии ЛГУ, потом — в старой комнате в Вильнюсе, комнате, заполненной книгами, с ковром на стене. Когда он переставал говорить, лицо его казалось задумчивым и печальным, но, стоило ему открыть рот, как в нем, Антоне Антоновиче (если я правильно запомнила его имя), появлялось что-то агрессивное, он не давал мне вставить ни слова, он оглушал меня — и все это, как я понимала, из лучших побуждений, из заботы о русской туристке, оказавшейся здесь в одиночестве.

А еще вам обязательно надо посмотреть Красный Форт и Большую мечеть, продолжал он. Я бы туда тоже с вами завтра сходил, но у меня во второй половине дня назначена встреча. А вот к Мавзолею пойдемте, пойдемте вместе. Во сколько вы просыпаетесь?

Наверное, рано, сказала я. Я летела всю ночь, и мне уже сильно хочется спать. Если я рано лягу (я решила, что это будет хорошей причиной сбежать от собеседника), то и проснусь рано.

Тогда мы можем встретиться здесь часов в восемь и пойти к Хумаюну Бабурычу. Давно я у него не бывал! Соскучился. Пойдем рано, пока еще утренний свет красивый. Я, вообще-то, привык рано вставать. Дома меня всегда по утрам будят кошки. У меня их, заметьте, девять. Девять, Серафима Григорьевна! Наверно, им нужно было дать индийские имена, ведь это индийские кошки — я их здесь подобрал на улицах — но что-то взыграла во мне ностальгия. Так что, знакомьтесь: Дуся, Маня, Клава, Ляля, Оля, Валя, Шура, Нюша и кот Тимофей.

Антон Антонович вынул бумажник из нагрудного кармана и стал раскладывать передо мной маленькие фотографии лохматых существ. Почти все были серые, кроме одной — Клавы — трехцветной, с белыми лапами и рыже-черными пятнами по бокам.

Он ждал, чтобы я что-нибудь сказала, восхитилась. Какие усатые, сказала я.

Очень усатые, согласился Антон Антонович. А хвостатые какие!

Я подозвала официанта и попросила принести мне счет. На счете стояло мое имя и номер комнаты, мне нужно было только поставить подпись, расплачиваться можно было потом, когда выписываешься из комнаты. Подписавшись, я подняла глаза на моего собеседника. Он перекладывал кошачьи снимки с места на место и ждал, что разговор о его питомцах продолжится.

Кто же за ними ухаживает, пока вы здесь?

Моя домработница. У меня чудо какая домработница. И дом убирает, и еду готовит. А еще одна женщина приходит ко мне мыть ванную и туалет. Вы заметили, что здесь можно встретить туалеты двух видов: один скорее европейский, в виде сидения, а другой скорее азиатский, в виде дырки, над которой полагается сидеть на корточках? На самом деле, если вам интересно мое мнение, такой туалет намного гигиеничнее, чем тот, который распространен в Европе. Но, поскольку некоторые из нас моложе не становятся, в сидячем туалете тоже находится своя прелесть…

Мне показалось, что Антон Антонович готов пуститься в еще одну долгую тираду, на этот раз об отхожих местах.

Но почему европеец так привязан к туалетной бумаге, это я вам, сударыня, объяснить не могу. Очищает она плохо и ведет к гибели множества деревьев, если только не делается из макулатуры. Но даже в таком случае загрязняет окружающую среду. Использование для этой цели воды опять же значительно лучше для человеческой гигиены. Так что, когда вы здесь увидите шланги с кувшинчиками, советую воспользоваться. Во много раз повышает эффективность процедуры.

Да, обязательно, сказала я, я обязательно попробую, но вы меня простите, после такого длинного перелета — я, понимаете ли, только сегодня прилетела — меня чего-то очень клонит в сон. Хотя беседовать с вами мне очень приятно, очень интересно, мы ведь завтра продолжим, не так ли?

Антон Антонович закивал и хотел опять сказать что-то, но на этот раз я заговорила первой:

Было очень приятно познакомиться. Я, пожалуй, пойду. Простите, что ухожу так рано. Очень спать хочется после перелета.

Я попыталась встать, но он стал говорить быстро, шевеля пальцами обеих рук, как будто пытался иллюстрировать то, о чем рассказывал:

А вы, Серафима Григорьевна, практикуете осознанные сновидения? Это, если вы не слышали, вид йоги, которой занимались уже древние тибетцы. Я сейчас как раз редактирую перевод трактата… трактата о йоге сновидений. Так вот, сударыня — простите, что я вас задерживаю, но, может быть, это будет вам любопытно — перед тем, как попадете в объятия бога Морфея или же богини Свапнешвари, в зависимости от ваших предпочтений — так вот, вкратце: если вы во сне поймете, что это сон, и научитесь управлять своим сном, то вам откроется иллюзорная природа всего сущего. Реальность, сударыня моя, которая кажется нам такой тяжелой и такой властной, на самом деле одноприродна сновидению, которое нам лишь грезится и которым мы можем научиться управлять…

Мы можем поговорить об этом завтра, сказала я и встала из-за стола.

Дело в том — послушайте, — что тела наши так же иллюзорны, как и сны, продолжал говорить Антон Антонович, не обращая никакого внимания на то, что я встала. Во сне вы можете научиться вызывать любые формы, любую реальность, любых богов. Послушайте, не уходите еще! (Мне пришлось снова сесть). Если вы сможете научиться тому, о чем я вам рассказываю, то можете во сне прожить любую жизнь, какую только захотите. Можете себе выбрать — хи-хи — гораздо лучшую жизнь, чем здесь выпала, — это я не к тому, разумеется, что ваша жизнь недостаточно хорошая, а к тому, что всегда есть возможность ее улучшить во сне, понимаете.

Голос Антона Антоновича звучал все громче и пронзительнее. Он вдруг схватил меня за руку.

Я вот, Серафима Григорьевна — Серафима — всегда пытаюсь во сне жить совсем другой жизнью. Вы не представляете, какой я во сне стройный красавец; наяву же я — то, что вы изволите видеть, а именно оплывшее существо непонятного возраста.

Он опять засмеялся. Я высвободила руку из его потной горячей ладони и встала со словами: так мы завтра встретимся в восемь за этим же столиком.

Правда? Вы не забудете? — спросил Антон Антонович и сложил ладони вместе.

Нет-нет, конечно, я не забуду, сказала я, и наконец пошла к выходу.

Я шла не оглядываясь, но мне казалось, что Антон Антонович не сводит глаз с моей спины. Он наклоняется (думала я) и тщетно пытается найти еще какую-нибудь информацию, которую он мог бы сообщить, чтобы остановить меня, чтобы заставить меня вернуться и снова сесть за столик. Я думала, что ему не хочется оставаться одному в этом кафе, в этом городе, в этой стране, в этой части света, на этой планете, в этой вселенной, в этом мире, где он, Антон Антонович Барсуков — совсем один и всегда был один, и всегда чувствовал себя одиноким — кроме как во сне, где его, наверное, любили.



Глава 12


В гостиничной комнате я включила аппарат на стене, который летом служил кондиционером, а зимой обогревателем. Он монотонно заурчал, но комната нагревалась с трудом. Никогда бы не подумала, что в Индии могло быть так холодно. Варгиз никогда не рассказывал мне про холод. Он возьмет мои руки в свои и спросит: ты что, замерзла? А я скажу: да, у вас холодно везде, и на улице, и в домах. И еще я скажу: я никогда так не мерзла, как в Индии.

Я могла бы позвонить ему, у меня теперь был номер его телефона, записанный на листке бумаге. Я, конечно, могла бы связаться с ним по одной из социальных сетей, в которые он выкладывал фотографии. Но мой опыт подсказывал, что мне надо найти его без предупреждения. Настичь и удержать, пока он от меня не ускользнул — потому что бывшая возлюбленная, которая появляется из ниоткуда, которая вдруг сваливается, как снег на голову, может напугать. Как будто бы в любви есть что-то пугающее, сказала я невидимому собеседнику, как будто бы я могу сделать Варгизу что-то плохое! Я безопасна, как кролик, я просто хочу еще раз увидеть того, с кем познакомилась, просто хочу сказать «привет, как дела?», мне просто было любопытно увидеть его город и его страну, у меня просто было свободное время и желание куда-то поехать, чтобы расширить кругозор. В этом нет ничего ненормального, в этом нет ничего пугающего, я — только одна туристка из тысяч, которые посещают Дели каждый год. Но тот самый голос, который я слышала, спускаясь днем по лестнице после бесплодной попытки увидеть Варгиза, шептал, что любовь страшна и что она пугает, ее стоит бояться, она толкает на преступления, и что я сама не понимаю, как выгляжу и что делаю, я не замечаю, как безумие одолевает мной, как одержимость диктует мои шаги по этой южной земле.

Я могла бы попробовать увидеть Варгиза во сне, как советовал Антон Антонович. И удержать его там. Научиться управлять сновидениями, как велел Антон Антонович Барсуков. Удерживать сны и заставлять их подчиниться нашей воле. Может быть, если бы я овладела этим умением, мне не понадобилось бы ехать в Бенарес. Или вообще в Индию. Варгиз был бы со мной, где бы я ни находилась. Я провела бы всю жизнь во сне. Я просыпалась бы лишь против воли, по необходимости, чтобы выполнить скучные обязательства постылой жизни наяву.

Пытаясь согреться, я забралась в кровать и укрылась двумя одеялами. Обогреватель продолжал тарахтеть, в комнате все еще было холодно и пахло чем-то жженым.

Я уже думала, что не усну этой ночью, но постепенно усталость взяла свое.

Варгиз мне не приснился. Вместо него я видела во сне мою прежнюю квартиру. Будто бы я прихожу домой, а квартира полна народу. Никого из них я не знаю, всех этих людей вижу в первый раз. Не понимаю, зачем они здесь, что они делают у меня в комнате. Но почему-то они находятся у меня. Кто-то впустил их. Или у них был ключ. Или я, уходя, забыла запереть замок, и они воспользовались открытой дверью. Незнакомцы не обращают на меня внимания. Они сидят на диване, пьют воду из стаканов, перекидываются шутками, значения которых я не понимаю. Я боюсь их. Я пытаюсь — безуспешно — их выгнать. Я говорю, что это я тут живу, а не они. Но незнакомцы продолжают ходить по моей квартире, по моей комнате.


Я проснулась от страха — или, может быть, от холода — и, посмотрев на часы, поняла, что уже утро.

Собрав вещи, я расплатилась и оставила сумку у консьержа. В кафе меня уже ждал Антон Антонович. Он был одет в розовую рубашку — опять же застегнутую на все пуговицы — и лиловую безрукавку. Мне показалось, что он нарядился, но забыл принять душ: его волосы были сальными и, когда я подошла ближе, чтобы пожать ему руку, я почувствовала легкий запах пота. На нем были очки в тонкой оправе, из-за которых в его лице, с широким, нависшим над капризно изогнутой верхней губой носом, было что-то хрупкое, несмотря на всю его грузность. Перед ним стояла плошка с кусками папайи — он сказал, что я обязательно должна попробовать, и что никогда раньше я не ела такой папайи. А когда ваш самолет? Вечером. А когда вы возвращаетесь? Через два дня, сказала я, хотя понятия не имела, когда я вернусь.

Пока я ела, он не сводил с меня глаз. Как только я отодвинула от себя тарелку и чашку, он вскочил и поманил меня за собой, к выходу.

Сейчас мы отправимся к Хумаюну Бабуровичу, сказал он, пока мы дожидались такси. Он говорил так громко, что люди, стоявшие неподалеку, оборачивались к нам.

А потом вы, матушка, просто обязаны посмотреть Красный Форт и Большую Мечеть, повторил он свои вчерашние слова. Я бы сам с вами поехал, но увы, не могу. Но хотя бы по мавзолею вместе походим.

Такси подошло. Меня поразило, с какой грацией тяжелый Антон Антонович в одно мгновение вспорхнул на заднее сиденье, как танцующий бегемот из диснеевского мультфильма.

Мы ехали по зеленым улицам с широкими тротуарами. Дели — о котором я всегда думала, что он переполнен людьми — были пуст.

Вы вчера ночью случайно не попробовали заняться йогой сновидений, Серафима Григорьевна, спросил мой спутник, поворачивая ко мне все свое тело.

Пока нет, сказала я. Но потом — обязательно.

Он хотел что-то ответить, но промолчал.

Мы вышли из такси (и меня опять поразила легкость, с которой Антон Антонович Барсуков высвободил свое грузное тело из мягкого сиденья и спрыгнул на мостовую). Мы подошли к кассе, чтобы купить билеты — билеты для нас, иностранцев, оказались дороже нормального тарифа, но, как сказал мой спутник, «Хумаюн Бабурыч этого стоит». Мы купили билеты, вошли сквозь каменные ворота и пошли, через открытое пространство сада, к огромному зданию из красного песчаника с арками и куполами.

Все вокруг было охвачено утренней дымкой и тихо, кроме нас, на территории мавзолея не было никого. Только где-то вдали, кажется, бил фонтан, я слышала его журчание и чувствовала влажность. Хотя, может быть, мне только показалось. Мавзолей стоял посреди огромного луга с геометрически выложенными дорожками и бассейнами. Это, сударыня, чахар баг, произнес Антон Антонович: сад, разделенный дорожками и каналами на четыре части. Символизирует рай на земле. А вы знаете, почему сам мавзолей построен в форме восьмиугольника?

Знаю, сказала я. По количеству ангелов, возносящих трон Аллаха.

(Я вспомнила баню, вспомнила купол над ней, пронзенный отверстиями в форме звезд, вспомнила тело Варгиза в горячей воде рядом со мной. Но здесь, у мавзолея, в Индии, было холодно.)

Внутри зал тоже восьмиугольный, сказал Антон Антонович. Давайте поднимемся.

Чтобы помочь мне подняться по высоким каменным ступеням, он протянул свою потную руку, и мы стали подниматься. Грация оставила его: подниматься была тяжело, и у Антона Антоновича началась одышка. Все же он не выпускал моей руки из своей. Он шел слишком близко, я чувствовала его запах.

Поднявшись, мы оказались на огромной террасе, которая опоясывала мавзолей. Она тоже была пустынна. Дымка начинала рассеиваться, и с террасы я видела, в косых лучах утреннего солнца, четырехугольный, разделенный дорожками сад, образ рая на земле. Пройдя несколько шагов, мы заметили двух бородатых мужчин в белых одеждах и белых же головных уборах. У одного из них борода была выкрашена хной. Антон Антонович сказал, что это знак недавнего паломничества в Мекку.

Мы зашли в cводчатый зал, под молчаливый купол. Проникая сквозь резные решетки, солнце отбрасывало блики на стены, играло тенями. Голуби участвовали в этой игре: внезапно и тихо они пролетали над нами, отбрасывая тень на мраморный пол, на стену.

Это не голуби, это прямо души летают, сказал Антон Антонович и залился тонким смехом, нарушив молчание.

А посмотрите, какие здесь вокруг саркофаги стоят, прибавил он.

Большие и маленькие — иногда совсем маленькие — каменные саркофаги действительно были как будто беспорядочно разбросаны по мавзолею, без объяснений, кто покоился внутри.

Может быть, здесь были похоронены дети. Дети и жены, уточнил Антон Антонович.

Я высвободила руку под тем предлогом, что хочу сфотографировать мавзолей. Я вытащила из кармана телефон и стала наводить его на резную решетку, на саркофаг, на арку.

Антон Антонович стоял, опустив плечи и засунув руки в карманы. Я чувствовала, что он следит за мной, и впервые в его присутствии мне стало не по себе. Краем глаза я видела, как он вынул из кармана платок и вытер пот со лба. Я заметила, что носовой платок у него полотняный — такой же был у Варгиза, такие я видела в детстве. Было холодно, я не понимала, почему он потеет. Может быть, от избыточного веса или оттого, что совсем недавно поднимался по крутой лестнице. Но, возможно, что-то бередит его, и мне не хотелось знать — что. Я боялась, что он заговорит со мной о чем-то личном, о чем мне знать не хотелось, и потому я сама заговорила, как бывает, когда, на самом деле, больше всего хочется промолчать:

Могли ли вы представить себе, когда учились в ЛГУ, что будете карабкаться по мавзолею Хумаюна? Мне вот, например, до сих пор кажется, что это сон.

Нет, матушка, это реальность, сказал Антон Антонович, не отнимая платка от щеки. Мне вот то, что было в Питере, кажется сном. Я тогда, на самом деле, очень даже мечтал увидеть архитектуру Великих Моголов, а также Тибет. И мне это было обещано. Очень даже обещано. Такие были планы, такие планы! И все прахом пошло.

Почему все пошло прахом?

Он скомкал платок, засунул его в карман и ответил вопросом на вопрос:

Вас кто-нибудь когда-нибудь заставлял делать то, чего вы делать не хотели? Вас кто-нибудь когда-нибудь шантажировал? Вы жили когда-нибудь такой жизнью, где, если произойдет что-то, никто за вас не заступится? А глупости делали когда-нибудь? По молодости, скажем, или по любви? Вы, конечно, можете не отвечать, я не хочу лезть не в свое дело. Но это я к тому, чтобы объяснить, что не все в этой жизни так просто —

Я делаю глупость вот в эту самую минуту, сказала я — и быстро прибавила, чтобы он не подумал, что я имею в виду прогулку с ним по мавзолею — я приехала в Индию, потому что влюбилась, а теперь не могу его найти — того, ради которого прилетела.

Может быть, Антону Антоновичу Барсукову было неприятно слышать мои признания, но он ничем не выдал своего отношения. Лишь снял очки и, снова вытащив платок, стал их протирать. Мне же захотелось рассказать ему всю историю, чтобы он знал, зачем я сюда приехала:

Я влюбилась. В Европе. Мы там познакомились. Он приехал по работе. Я — просто так. Мы гуляли по городу и влюбились. Я знала, что он женат. Потом я уехала, и он уехал, и я пыталась его забыть. И вдруг решила, что мне обязательно нужно сюда, на его родину. Я даже знаю, где он работает. Я уже туда ходила. Но оказалось, что он улетел в командировку. В Бенарес. Или, как вы говорите, в Варанаси. Поэтому я лечу за ним — в Бенарес. В Варанаси. По-вашему, я сумасшедшая?

Антон Антонович водрузил очки обратно на нос и спросил:

А он знает, что вы приехали?

Нет, он ничего не знает. Может быть, я ему даже и не скажу. Мне просто хочется его увидеть. Я приду к нему в кабинет, приоткрою дверь и буду смотреть на него, исподтишка, пару минут. Так, чтобы он не заметил. А потом закрою дверь, уйду и улечу туда, откуда прилетела. По-вашему, я сумасшедшая, повторила я.

Нет, сказал Антон Антонович и посмотрел себе под ноги. Не сумасшедшая. Но только ведь вы понимаете, что это ни к чему не приведет?

Да, я понимаю, ответила я. Я понимаю. И все же лечу.

Дай Бог — сказал Антон Антонович — дай Бог, чтобы это было самой большой глупостью в вашей жизни. Большинство из нас совершает такие страшные и непоправимые глупости, что потом… На всю жизнь…

Давайте не будем с вами меряться глупостями, сказала я. В любом случае, мне кажется, вы всегда были разумнее меня. Вы производите впечатление человека — очень разумного. Ничего безумного вы не совершали.

Ну как же. Совершал, сказал Антон Антонович со смешком. Писал рапорты на тех, кто учился со мной в одной группе. На факультете. И заметьте, никто меня к этому не принуждал, тогда, в молодости. Просто предложили — я и согласился. По-другому мне было туда не поступить, я человек скоромного происхождения, без связей. Все остальные были из таких семеек, что им не только в ЛГУ — в Оксфорд, небось, легко было бы поступить. А я приехал — провинциальный мальчик из рабочей семьи. Тут такой выбор был: либо рапорты пишу, либо домой уезжаю не солоно хлебавши. И я их, знаете, с радостью писал. Потому что чувствовал, что все эти студенты меня презирают, не знаю, за что. За отсутствие какой-то изысканности. Или за то, что я толстый, неловкий. А я на самом деле на них смотрел, как всевидящее око. Потом, уже в Литве, стало в тягость, и они от меня в конце концов отстали. Думал, хотя бы, что наружу никогда не вылезет, а оно вон как повернулось. Люстрацию затеяли. Вы, наверно, удивляетесь, что я вам все это рассказываю. Что ж, удивляйтесь, матушка. Вам полезно знать, какие другим выпали испытания. Вам повезло со временем родиться, вы уже на излете СССР росли, а мне — нет. Ангел истории, он, знаете ли, слеп.

Ему опять пришлось вытереть с лица пот. Я же запахнулась покрепче в куртку, мне, несмотря на утренний свет, все еще было холодно.

Они разрешили мне выбрать имя, зачем-то прибавил он. Я попросил их называть меня в своих документах Болеслав. Мне оно нравилось. Казалось, красивое имя. Агент Болеслав.

На его лице промелькнуло что-то вроде гордости. Меня же его слова кольнули, ведь я тоже представилась ему вымышленным именем. Мы оба были не теми, кем казались, мы оба притворялись, секретничали, выведывали чужие тайны, он — в прошлом, я — сейчас.

К сожалению, я должен буду скоро с вами распрощаться, Серафима Григорьевна, но обязательно посетите до отъезда Большую Мечеть и Красную Крепость (он повторил мне это уже в третий раз, ему очень хотелось, чтобы я там побывала). Крепость называется Лал-Кила. Вам слово «лал» ничего не говорит? Ага, ага, знакомое слово, не правда ли. На Руси так называли драгоценные камни. «Ярче лалов жар ланит…»

Когда мы покидали мавзолей, нам навстречу шел целый класс мальчиков-первоклашек в синей форме. Один из них, набравшись храбрости, подошел и пожал нам руки со словами Merry Christmas! Его одноклассники, со смехом, бросились делать то же самое, и мы шли к воротам, то и дело отвечая на рукопожатия и поздравления.


Я заставила себя сесть на метро (где перед тем, как впустить, меня обыскали на предмет бомб и взрывчатки) и поехала в центр. Красный Форт — Лал-Кила — оказался, действительно, громадной крепостью из красного камня. На входе в Красный Форт меня тоже обыскали, но после этого я слилась с толпой. Мы — толпа, визитеры, посетители, мужчины, женщины, дети — медленно двигались через так называемые Лахорские ворота вглубь цитадели.

Может быть, уже тогда я поняла, что снова увижу Антона Антоновича. Что-то в нем задело или тронуло меня — то ли жалость, то ли отвращение. Есть люди на свете, которые готовы сострадать невинным жертвам. Но кто пожалеет такого, как Антон Антонович? С его грузным телом и потным лбом, визгливым голосом и прошлым доносчика, запахом его тела и мокрыми ладонями?

Я представила себе, как он улыбается углами губ на студенческой вечеринке, когда кто-то берет гитару и начинает петь песню, из тех, которые могли бы считаться не совсем лояльными, почти диссидентскими — или же, наоборот, просто веселую студенческую, немного хулиганскую песню, все зависит от интерпретации, от того, как повернуть рассказ, и Антон Антонович это знает, он улыбается, потому что может, потом, в беседе с начальником, создать любую версию происходящего, какую только захочет. Он улыбается потому, что для них, студентов, он только увалень с потным лбом, и ни одна девушка не хочет поцеловать его, а на самом деле он — наблюдатель за ними и, может быть, даже вершитель их судеб. Если бы только они знали — про него, но они не знают. И он улыбается, потому что знает то, чего не знают они. Он обводит их взглядом: мрачного философа в черном свитере, богемную красавицу, худого очкарика-всезнайку, бывшую отличницу с непривычной сигаретой и других, все еще ошарашенных неожиданной свободой, неожиданной взрослостью, студенчеством и братством, возникающим так естественно на студенческой скамье. Но что-то выдает его, не до такой, правда, степени, чтобы этот философ, эта красавица, этот очкарик догадались о его сотрудничестве, но достаточно, чтобы начать его чуть-чуть сторониться. Что-то в нем вызывает их отвращение, но что — этого они и сами не понимают. То ли его расплывчатость (думает черноокий философ, который в споре рубит рукою воздух), то ли его улыбка непонятно чему, то ли его хихиканье (не надо мной ли он смеется, думает очкарик, и бывшая отличница думает то же самое), то ли что-то в его глазах (бррр, думает красавица, неужели кто-то будет вот с таким встречаться, нет, невозможно). Им самим стыдно за это чувство отвращения, они стараются не подавать вида, стараются преодолеть в себе это чувство. Они зовут его в курилку, в походы, на вечеринки, но в его присутствии разговор не всегда течет так же непринужденно, некоторые слова не произносятся, некоторые мнения не высказываются, некоторые песни не поются. Но потом, через две-три бутылки водки, языки снова развязываются, и у Антона Антоновича появляется материал для рассказа. Он слушает их, он поддакивает, он запоминает, он следит, кто с кем уходит — очкарик идет провожать отличницу, философ идет провожать красавицу, его рука лежит у нее на плече, думает Антон Антонович, у подъезда его губы прикасаются к ее губам, думает Антон Антонович, возвращаясь в общежитие, где он делит комнату еще с тремя иногородними студентами, он снимает и аккуратно складывает одежду, оставаясь в трусах и майке, он берет с тумбочки книжку, он думает о них, о парочках, о том, что он расскажет, и он не может заснуть — то ли от нервов, то ли от удовольствия.

Посреди арок и павильона, мозаик и белого мрамора возвышалось изречение — по-английски, краской на алюминиевом щитке, перевод с каллиграфической надписи на потолке одного зала: «Если есть рай на земле, то — он здесь, он здесь, он здесь».

Может быть, здесь и был когда-то рай, но сейчас здесь было холодно и в воздухе по-прежнему пахло гарью, и было так мало кислорода, что мне пришлось найти лавочку, чтобы присесть. Я смотрела на эти арки, построенные теми, кто пришел когда-то на эту землю как завоеватель.

В сорок четвертом году Александр Гроссшмид наблюдал за советскими войсками, которые после долгой битвы заняли его город, и думал о том, что только дважды Европа подвергалась такому вторжению: в девятом веке, когда арабы дошли до Пуатье, и в семнадцатом, когда армия Османской империи осадила Вену. Сталинградская битва изменила ход истории, советская армия освобождала Европу от фашизма — но то, что она несла, не было свободой, она никому не могла принести свободу, потому что ни у советских солдат, ни у офицеров свободы не было и в помине. Несколько солдат были расквартированы у него дома, и Александр Гроссшмид наблюдал за ними. Он пытался понять их, но их мир продолжал быть для него загадкой. У этих людей, думал он — у этих людей, «так не похожих на нас: венгров, поляков, чехов» — есть как будто особое измерение, или безмерность. Венгр, чех, поляк — четко очерчен; русские же черты расплывчаты, русское время растяжимо, русское пространство — бесконечно. Русский может отступить внутрь себя, как в бесконечную степь, думал Александр Гроссшмид. Русскому близок восточный идеал нирваны: желание, чтобы твоя личность растворилась в океане мирового духа (что было бы для него, Гроссшмида, полным и страшным уничтожением). Советский человек тоже, думал Гроссшмид, способен отказаться от самого себя ради того, чтобы слиться с коллективом и подчинить частное общему. В этом его отличие от европейца. Из тайги и лесов русские войска несут на европейскую равнину идеал растворения одного конкретного человека в массе людей, и может быть, думал Александр Гроссшмид, с этой вести — кто знает? — начнется новый виток в европейской культуре.

Мимо меня, сосредоточенно курлыкая, прошел голубь. Мне хотелось дать ему хлеба, но у меня ничего с собой не было. На секунду я забыла, что сижу в Дели, я просто сидела в каком-то городе, в том, в котором выросла, или в том, в котором жила потом, я просто сидела на лавочке и смотрела на голубя.

Если идеал Ганди был: свести себя к нулю, а желание Гроссшмида — сохранить автономию личности несмотря ни на что — то такие, как я, оказывались где-то посередине. Не в силах отказаться от себя, но и не в состоянии быть самими собою. С маленьким пространством любви: я и Юлик, я и Варгиз. Но, может быть, это маленькое пространство любви можно было расширить, если любить то, что к ним относилось — то, что напоминало о них. Книжки Юлика. Его лоб, покрытый веснушками. Запах Варгиза. Его город. Имена обоих. Голубей, собак.


Просидев минут двадцать, я заставила себя встать и выйти за стены крепости.

Я пересекла переполненную улицу, прошла мимо храма джайнов, свернула налево, шла мимо бесконечного количества магазинов и лавочек, мимо двухэтажных домов с балконами, мимо уличных торговцев. Мне показалось, что я сбилась с пути, и я повернула обратно, села в метро, проехала одну станцию, вышла опять на улицу, переполненную народом, прошла мимо мужчины, который подрезал козам копыта, мимо штаба Индийской коммунистической партии (марксистской), и, наконец, вышла к Большой Мечети.

Я могу пожалеть его, подумала я снова о Барсукове. Потому что, когда я смотрю на него, я вижу собственную душу: визгливую, грузную, потеющую от смущения, жаждущую любви и готовую на предательство. Я слышала когда-то, что мужчина ищет ту женщину, которая является слепком с его души. Антон Антонович Барсуков был слепком с моей души, ее отблеском: я могла бы смотреться в него, как в зеркало.

В мечеть пришлось подниматься по высоким ступеням. У входа полагалось разуться и купить билет. Внутри расстилался огромный внутренний двор с бассейном, в котором отражалось небо. Мечеть, с тремя огромными куполами, с полосатыми минаретами из красного песчаника и белого мрамора, с каллиграфическими надписями по стенам, восстала передо мной и заставила забыть об Антоне Антоновиче. Через отверстие в стене открывался вид на старый Дели, на узкие улицы, заполненные громкой, торгующейся толпой, с домами, жмущимися друг к другу, с покосившимися балконами, с осыпающейся штукатуркой. Зачем я сюда приехала? Усталость опять навалилась. Я легла на пол и положила сумку под голову. Надо мной пролетали голуби, стремившиеся к бассейну посреди внутреннего двора. Толпа посетителей гудела, убаюкивая. Никто не обращал внимания на то, что я засыпаю: вокруг меня люди сидели на корточках, лежали, обратив глаза в небо, кто-то читал, мать кормила ребенка дольками мандарина. Я никогда не видела такого количества людей, как в этой части города. Я показалась себе крохотной соринкой, затерянной в мировом океане. От меня ничего не зависит, и я ничего не значу. Мне только надо выжить и не потеряться окончательно в этой толпе, найти дорогу обратно в гостиницу, улететь, куда собралась. Нас так много, думала я, и все мы ничего не значим, мы — только случайность, бредущая зачем-то по улице, непонятно, зачем народившаяся, непонятно, зачем живущая. Может быть, Гроссшмид был прав, и мы, русские люди, несем миру вот эту весть: твое дело — раствориться, забыть о себе. Стать одним из многих. Ничего не желать так сильно, как я хотела увидеть Варгиза. Я почувствовала, до какой степени его нет рядом, как будто бы у небытия были градации, и его — Варгиза — не было в высшей и последней степени.

Я не знала тогда, что где-то в глубине Старого города, на втором этаже кое-как построенного дома, затеряна комната с марлевой занавеской и синей полосой на стене. Комната, куда много лет я буду подниматься по узкой и темной лестнице и проходить по шаткому деревянному балкону, чтобы отпереть дверь.



Глава 13


Перед тем, как уехать в аэропорт, я села за компьютер в холле, чтобы еще раз взглянуть на Инстаграм и на Фейсбук Варгиза. Он почти ничего не выставил с того момента, когда уехал из Европы: только снимки с двух заседаний, где он сидел у микрофона с бутылкой воды, а справа и слева от него были мужчины в таких же строгих костюмах. Я подумала, не оставить ли ему сообщение — не позвонить ли, — но решила, что будет лучше, если я удивлю его, если я приду без предупреждения. Вместо этого я поискала институт социологии на территории университета Бенареса и распечатала карту. Я прилетала слишком поздно, чтобы отправиться сразу в институт, и заказала на ночь комнату в городе.

Самолет приземлился в ночном и туманном Бенаресе, или, как его теперь называют, Варанаси. Даже здесь в воздухе стояла гарь. По обе стороны дороги в ночном тумане тянулись дома, без четвертой стены: они были как павильоны на съемочной площадке. Люди внутри полулежали, беседовали, смотрели телевизор. Вдоль шоссе попадались магазинчики, и все они были открыты — в них даже шла оживленная торговля, несмотря на поздний час. Такси ехало по неровной дороге мимо коров, неспешно бредших вдоль дороги, мимо собак, то молча, то с лаем бежавших куда-то. Водитель оказался молчалив. Я сидела на заднем сиденье и боролось с тошнотой от постоянных колдобин на асфальте, в которые ныряла машина. Я пыталась воображать нашу с Варгизом встречу. В институте социологии, в коридоре. Или у него в кабинете. Или на лестнице, или в холле.

Как ты здесь оказалась, спросит он. Я приехала в Дели, чтобы тебя увидеть, скажу я. И узнала, что ты в командировке — тогда я поехала за тобой. Ты сумасшедшая, скажет он, разве ты не знаешь, что у меня здесь жена? Я знаю, но ты говорил, что у вас плохие отношения. Да, но это не значит, что я готов с ней развестись. Я понимаю, скажу я, но это не значит, что я не могу любить тебя.

Или он спросит: это правда, или я вижу сон? Нет, ты не спишь, я на самом деле стою перед тобой, скажу я. Ты больше не уедешь, правда? — спросит он. Ты останешься со мной. Сегодня мы пойдем ко мне в гостиницу, а потом мы вместе уедем в Дели и больше никогда не расстанемся. У тебя ведь нет планов улететь из Индии, скажет он. Ты ведь взяла билет в один конец. Билеты туда и обратно дешевле, скажу я. Но ты ведь взяла билет в один конец, повторит он. Да, в один, скажу я. В один, чтобы никогда больше не уезжать.

Такси свернуло на узкую улицу. Дорогу нам перегородило темное тело коровы. Она лежала прямо на проезжей части. Корова медленно поднялась — на слишком тонкие для такого большого животного ноги — и отошла в сторону. Мы подъехали к воротам дома, где я должна была остановиться на ночь.

Ворота медленно открылись, и моему взгляду представился магазин тканей. К нему было пристроено двухэтажное здание, раскрашенное в красные и желтые тона. Тут сдавались комнаты. Вдоль второго этажа тянулся балкон. Навстречу вышло сразу несколько человек, молодых и старых, то ли работавших, то ли живших в этом доме. Один из них протянул мне ключ от комнаты и спросили, хочу ли я есть, но я от всего отказалась. Он сказал, что, когда я отдохну и освежусь, мне следовало зайти в кабинет к хозяину магазина и гостиницы, чтобы показать ему паспорт. Я сказала, что сделаю это прямо сейчас.

Мне пришлось разуться, прежде чем вступить на холодный каменный пол, я сложила руки на груди в жесте приветствия, и хозяин, седовласый, но нестарый, поднялся мне навстречу. Он осведомился, хорошо ли прошло мое путешествие, и пригласил на ужин с другими гостями. У нас есть женщина из вашей страны, сказал он, очень красивая. Как и все женщины оттуда, прибавил он вежливо. Но я опять отказалась.

Вход в мою комнату, на первом этаже (самую крайнюю, у забора), был прямо со двора. Я открыла дверь из тяжелого, темно-коричневого дерева и вошла в комнату с белыми стенами. Вся мебель — стол, шкаф и две кровати — были из темного дерева, а над изголовьем висели медные изображения богов. В комнате было так же холодно, как и во дворе, я накрылась двумя одеялами, не раздеваясь, и уснула.

(В ту ночь мне приснился сон, который я вспоминала еще много лет спустя, настолько сильно он врезался мне в память. Мне снилось, что рядом со мной, в комнате, находилось огромное полупрозрачное существо. И я знала, во сне, что каждое мое движение, каждый мой вздох был зависим от этого существа, что без его согласия я не смогла бы встать с постели, не смогла бы ступить ни шага. Прочность стен, окружавших меня, само существование этой комнаты — все это зависело от существа, оно было тем, кто не давал дому разрушиться. Варгиз и Юлик, мавзолей Хумаюна и сердце Антона Антоновича — все это тоже находилось во власти прозрачного существа, оно было всевластно и, может быть, даже бессмертно, но — оно было совершенно слепо. И я, вглядываясь в огромную, полупрозрачную, колышущуюся массу этого ангела, сознавала мое над ним превосходство — потому что я была зряча — и сострадание к его слепоте. Мне было действительно жаль — до слез жаль — того, чье малейшее прикосновение могло бы с легкостью уничтожить меня).

Я проснулась от громкого и заунывного крика, донесшегося с улицы, и, по тонким полосам света из-под ставней, поняла, что уже наступило утро. В крике было что-то знакомое, что-то слышанное много лет назад, но позабытое, то ли «старье берем», то ли «ножи точить», только на чужом языке. Что предлагали на этой улице в Варанаси — ножи, фрукты, воду? Я встала с постели и вспомнила, что в гостинице подают завтрак, где я смогу договориться о машине, на которой я могла бы доехать до института социологии.

Поднявшись на второй этаж, я оставила ботинки на лестнице и вошла в комнату с большим столом, где хозяин и постояльцы пили чай. Ноги опять мерзли на каменном полу, и я не смогла заставить себя снять куртку, потому что и в этой комнате было холодно. Мы познакомились: турист из Италии, который приехал, чтобы фотографировать местных жителей, пожилые брат и сестра откуда-то из Нидерландов, трое студентов из Америки и женщина по имени Геля — о ней упомянул вчера вечером хозяин.

Мы с ней могли бы быть сестрами, подумала я, у нее похожие волосы, глаза, овал лица. Но в ее чертах было что-то — что-то симметричное, неуловимая гармония, которая делает лицо настолько красивым, что от него невозможно оторвать взгляд. Я не могла понять, в чем заключен был секрет этой красоты: то ли в том, что ее глаза широко расставлены, или в том, что ее губы по-особому изогнуты, или в том, как тверд ее подбородок. Но на нее хотелось глядеть и глядеть. Я подумала, что, если бы здесь был Варгиз, он наверняка бы заговорил с ней, пригласил ее куда-нибудь, попытался бы ее поцеловать. Я подумала, что, если бы у меня было такое лицо, как у нее, Варгиз любил бы меня настолько сильно, что не отпустил бы меня, что поехал бы сам за мной на край света. Если бы только я была ею — и эта мысль осталась со мной, я впервые подумала о том, насколько лучше было бы оставить мою прежнюю личность и стать кем-то еще, затеряться в этой стране, сочинить о себе новую легенду, я была уже на полпути, назвавшись Серафимой, я могу придумать себе другое происхождение, другой город, другую жизнь, в которой никогда не было ни Юлика, ни предательства, ни пионерской организации, ни моего отца с комнатными растениями и разговорами о всемирном заговоре, ни Малкина, ни Варгиза, все в новой жизни было бы ново, и я была бы другой, новой, самой себе незнакомой, я похорошела бы от этой новизны, я стала бы почти так же красива, как эта женщина, Геля, которая сидела за столом, глядя куда-то внутрь себя и не удостаивая даже улыбнуться.

Я сказала, что мне нужно в институт социологии, и все удивленно посмотрели на меня, оторвав взгляды от тарелок, но хозяин меня поддержал. Институт находится на территории университета, сказал он, а университет обязательно надо посмотреть. Он прекрасно построен. Университет выстроен, понимаете ли, в виде полукруга с расходящимися лучами-аллеями. Вот увидите, сказал он и посмотрел на меня, пытаясь вспомнить мое имя. Серафима, подсказала я. Вот увидите, Серафима, сказал хозяин. На его лице отразилось недоумение, он взял вчера мой паспорт на регистрацию, и ему, должно быть, смутно помнилось, что там стояло какое-то другое имя, но кто их разберет, туристов (вероятно, подумал он).

Моторикша называл меня просто «сестра», не удосуживаясь выучить мое длинное — и поддельное — имя. Голова его была закутана в серый шарф, и я пожалела, что не взяла с собой шапки или шарфа, потому что в его фургоне было еще холоднее, чем просто на улице. Мы ехали по разбитой дороге, под оглушительное гудение машин, и коровы, поднимавшие морды из мусорных баков, в которых искали еду, провожали нас печальным взором огромных глаз. Когда мы въехали в университетские ворота, шум и гвалт стихли, аллеи тянулись в виде лучей, исходящих из центра, справа и слева возвышались красно-желтые здания, обрамленные зеленью пальм. Моторикша долго смотрел на мою карту, потом подъехал к зданию библиотеки и показал карту сидевшему там охраннику. Они долго обсуждали, какое здание мне нужно, и, загадочно покачав головой, моторикша поехал дальше. Наконец мы подъехали к трехэтажному, совсем не такому красивому, как другие, зданию. Я вышла и прошла мимо охранников в первый же кабинет, справа, чтобы спросить у человека в тюрбане, сидевшего за огромным письменным столом, где я могу найти Варгиза Исахака, специалиста по проблеме голода в третьем мире, командированного из Дели для участия в конференции. Человек в тюрбане покачал головой и послал меня на второй этаж. На втором этаже я зашла в кабинет еще большего размера, где сидело трое коллег, которым я задала тот же вопрос. Один сказал, что конференция уже закончилась, но Варгиз Исахак, возможно, еще в институте. Другой вышел и пошел его искать. Мне предложили чай, горячий и сладкий, с молоком. Третий человек спросил меня, откуда я и зачем мне нужен Варгиз Исахак. Я сказала, что мы были с ним коллегами, в Европе. Вы тоже исследуете голод, спросил первый человек, тот самый, который объявил мне, что конференция уже закончилась. К этому вопросу я не была подготовлена, я пробормотала что-то насчет биотехнологий, что я, мол, биохимик, но эта смежная наука, изобретение новых возможностей, в том числе и в пищевой промышленности. Мои собеседники закивали, но мне показалось, что они прячут улыбку.

Я пыталась бороться с краской, которая заливала мне щеки, но ничего сделать не могла, я знала, что краснею от стыда, я понимала, что они смеются надо мной, что они понимают, почему я сюда приехала, от какой безнадежной страсти, и я догадывалась, что Варгиза в здании нет, что я опять опоздала, а даже если он еще здесь, то не захочет меня увидеть. Эта волна стыда напоминала прежнюю, в Дели, которую я испытала, поднимаясь по лестнице с огромными прорезями окон (слева выходящими на райскую кущу пальм, справа — в подобие тюремного двора). Я вспомнила, что вот такая же — огромная, как цунами, неумолимая, всепоглощающая — волна стыда накрыла и обожгла меня, когда, подростком, я стояла в классе перед газетой, когда читала статью, которая перечисляла и высмеивала мои поступки, мое недостойное поведение по отношению к Юлику. Я подумала, отставив от себя недопитый сладкий чай, что, может быть, вся моя последующая жизнь, моя поездка сюда, за Варгизом, мое желание увидеть мужчину в роговых очках, который меня избегал, работа на Малкина, который едва замечал меня, все это я делала лишь для того, чтобы вновь и вновь опозориться, чтобы задохнуться от стыда, быть отверженной и посрамленной, потому что, как говорилось когда-то в рекламе по телевизору, «я этого достойна». Только этого я достойна и должна проходить через это снова и снова, счастье и стыд — близнецы-братья, меня могли бы водить по улицам в клоунском колпаке или голой верхом на осле, но вместо этого я езжу из города в город, чтобы тот, кого я хочу увидеть, скрыл свое лицо и отправил меня обратно ни с чем.

Тот, кто пошел искать Варгиза, вернулся в кабинет и сказал, что, увы, мистер Варгиз Исахак уже улетел обратно в Дели, улетел еще утром, как оказалось. Если я хочу, он может дать мне телефон его учреждения в столице, но тут, в Варанаси, я, к сожалению, уже не смогу с ним встретиться, потому что я опоздала.

Я поблагодарила и спустилась во двор, где меня ждал моторикша. Он спал, откинув голову на спинку сиденья. Мне было жалко будить его. Я села за ним тихо-тихо, но от моего движения он все же проснулся и спросил, нашла ли я то, за чем приезжала. Я сказала, что да: мол, я выяснила то, что должна была выяснить, уладила то, что должна была уладить, и попросила отвезти меня обратно, туда, где я остановилась. В магазин тканей, уточнил он. Да, туда, попросила я. Мы ехали обратно по пыльной, неровной дороге, под те же гудки и взгляды коров, и я думала, что мне нужно купить билет на ближайший рейс до Дели, а потом улететь из Индии, потому что я не могу найти Варгиза. Я не нашла его ни в Дели, ни в Бенаресе. Это знак, что нам не суждено быть вместе, и что нам не надо встречаться. В этом же нет никакого смысла — пытаться повторить то, что уже один раз случилось и что было хорошо. Судьба наказывает за такую жадность, судьба наказала меня сейчас этой тщетной поездкой, это мне был урок, и его надо выучить.

Поблагодарив моторикшу, я остановилась у ворот гостиницы и вытащила из сумки телефон, которым уже несколько дней не пользовалась. Я решила набрать номер Варгиза, хотя не знала, будет ли здесь связь, будет ли мой телефон работать в Индии, и достаточно ли денег у меня на счету, чтобы сделать международный звонок. Набрав номер, я услышала долгие гудки, и потом — голос Варгиза, он снял трубку и сказал что-то на неизвестном мне языке; его голос я узнала сразу, голос, который окликнул меня когда-то на заснеженной площади перед собором с пестрой мозаичной крышей. Я не знала, что сказать ему. Привет, я здесь, я езжу из города в город в надежде тебя поймать?

Я повесила трубку.

Во дворе перед магазином, на деревянной лавочке, сидела женщина по имени Геля, которую я видела за завтраком. Во рту у нее была сигарета и, когда я подошла ближе, она протянула мне пачку. Я отказалась, но села рядом с ней. Как университет — нашла то, что искала? — спросила она. Бессмысленная поездка, ответила я. Ничего не нашла. Она вопросительно подняла бровь, и я рассказала ей все, с того момента, когда Варгиз попросил меня сделать его фотографию на заснеженной площади, до той минуты, когда я прощалась с ним в жарко натопленной комнате с обертками, разбросанными по полу, и пустой коробкой из-под пиццы. Геля сидела и курила, я поднимала иногда глаза, я смотрела на ее профиль, и каждый раз я поражалась ее красоте, каждый раз думала: с тобой никогда не произошло бы того же, что со мной, ты никогда бы не поехала за кем-то на край света. Ты — из той сказки, где крестьянский парень добивается руки царевны. А не той, где девушка должна исходить семь пар железных башмаков и изглодать семь железных хлебов в поисках своего суженого.

Когда она стряхивала сигарету, я увидела, что у нее на запястье татуировано что-то индийскими буквами. Что это, спросила я. Имя Шивы. Пойдем со мной в храм. Сейчас? Да, конечно, прямо сейчас.

Она поднялась и посмотрела на меня. Пойти с ней или остаться здесь? Она говорила на моем языке — я приехала в чужую страну и вот уже встречаю второго человека, который говорит на моем языке. Она похожа на меня, вернее, я похожа не нее: я неточная и чуть испорченная копия ее красоты, думала я, может быть, моя жизнь — неточная и чуть испорченная копия ее жизни, жизни гораздо более осмысленной и независимой, ведь она, Геля, приехала сюда не потому, что искала мужчину, женатого на другой женщине. Я не знала — но мне хотелось узнать — что привело ее сюда. Мне хотелось проникнуть в тайну человека, который живет своей жизнью — мне, которая могла жить только жизнью отражений, только следовать; и я пошла за ней.

Мы опять миновали ворота, прошли мимо серебристой коровы (которая весь день проводила у почтового ящика, как будто ждала письма или охраняла корреспонденцию), зашагали дальше по грунтовой дороге и свернули на асфальтированную. Нам пришлось пересечь круговой перекресток, где машины и мотоциклы неслись друг за другом, как нескончаемый смертоносный поток. Мне казалось, что я ни за что не осмелюсь ступить в него, я была уверена, что меня раздавит автомобиль или растопчет толпа, но Геля велела мне держаться за ее рубашку, и так мы перешли на другую сторону. Геля шла уверенно и быстро, скоро мы оказались в лабиринте узких улочек, где каждый фасад украшало изображение бога с головой слона. Жилые дома вскоре сменились чередой лавочек, где продавали сласти, потом пошли лавки с тканями, за углом продавали цветы — ярко-желтые и красные, нам предлагали чай, нам приходилось обходить разлегшихся поперек узкой улицы коров, меня удивляло, как Геля не сбивается с пути в этом лабиринте. Ты здесь не в первый раз, спросила я. Просто всегда мечтала об этом городе, ответила она. Я хотела спросить, сколько дней она прожила в том же доме, что и я, но мы шли слишком быстро, чтобы разговаривать, и мне приходилось постоянно смотреть под ноги, чтобы не наступить на дымящиеся коровьи лепешки.

Все чаще нам попадались босоногие люди с бежево-красными отметинами на лбу. Я не могла понять, в чем дело, пока Геля резко не повернулась ко мне и не спросила: у тебя паспорт с собой? Я нащупала паспорт во внутреннем кармане куртки и кивнула. Надо будет разуться, сказала Геля, и показала на нишу в стене дома, с ящиками для обуви. Мне не хотелось ступать голыми ногами по холодной и грязной земле. Зачем, спросила я. Иначе в храм не пустят, ответила Геля. А зачем нам туда вообще? Как зачем. Просить Шиву, чтобы ты нашла своего Варгиза. Надо еще подношения купить. Мы оставили ботинки в ящике, взяли кульки с подношениями (цветы, фрукты) в руки и встали в очередь, тянувшуюся к воротам, где два солдата обыскивали каждого посетителя.

Преодолев этот кордон, мы пошли дальше по узкому проходу между зданиями, но нам пришлось остановиться у письменного стола, над которым висели большие круглые часы. По каменным лавкам с трех сторон сидели солдаты; за столом женщина в военной форме потребовала наши паспорта и, не спеша, переписала наши паспортные данные в амбарную книгу. Когда эта процедура закончилась, нам позволено было войти в другие ворота, ведшие, собственно, на территорию храма. Геля рассказывала мне о том, что мы увидим черный каменный фаллос, и это на самом деле — не фаллос, а окаменевший столп света, которым обернулся Шива. Но у меня, босой, среди толкавшихся, экстатических прихожан, с трудом получалось слушать.

Я поняла, что мне придется полностью отдать себя на волю толпы, идти туда же, куда идут все, делать все то же, что они делают, не пытаться пройти вперед, не отставать, не глазеть по сторонам. На секунду я почти поверила, что, если больше ничего не получается, молитва окаменевшему столпу света — или каменному мужскому члену — может помочь мне.

Толпа занесла нас в беседку под куполом, где мы оставили свои подношения и где жрец выловил из колодца цветочные гирлянды и накинул их нам на шею. Мне досталась гирлянда с темно-красными цветами, а Геле — с желтыми, капли воды попали мне на лицо, я быстро отерла его, но Геля сказала, что это очень хорошо, и что еще лучше было бы выпить воды из этого колодца. Но толпа несла нас уже дальше: мимо черного каменного фаллоса, окруженного цветами. Это и есть Шива, спросила я у Гели. Да, сказала она. Но это, на самом деле, столп света.

Лишь только непросветленным он кажется куском камня.

(Он был символом любви, этот каменный член, этот столп света. Может быть, я смогу полюбить этот лингам, я смогу полюбить любой камень, если он напомнит мне о Варгизе — если он напомнит мне о его теле, если он скажет, на каменном своем языке: я камень, я фаллос, я бог, но я и Варгиз, твой возлюбленный.)

Вскоре толпа вынесла нас из других ворот. Все посещение храма заняло минут десять. Геля сказала, что теперь нам надо обуться и отправиться к реке. Я уже перестала отдавать себе отчет, где мы и куда мы движемся, я просто следовала за ней по все тому же полутемному лабиринту улочек пока, наконец, здания не расступились и мы не оказались перед широкой, мутной рекой.

Я вспомнила, как Варгиз и я стояли на промозглом мосту, который охраняли безъязыкие статуи львов, и смотрели вниз, на черную зимнюю воду реки, по которой медленно плыли прозрачные льдины. Они разбивались о каменные опоры моста и плыли дальше, уже осколками, а Варгиз высвобождал свою теплую руку из моей и наводил на них объектив телефонной фотокамеры.

Но Геля указала налево, на приземистое здание. Общежитие, сказала она. Для тех, кто приехал сюда умирать. Умереть в Варанаси считается большим счастьем.

К двери общежития подъехал пожилой человек на велосипеде. Спереди к велосипеду была приделана коляска, что-то вроде металлической повозки для продуктов. Но там были не продукты, а старая, очень старая и очень худая, седая стриженая женщина. Ее глаза были уже подернуты пеленой (я знала эту предсмертную пелену, я видела ее один раз у человека, лежавшего на земле в окружении прохожих, которые ждали скорую помощь и так и не дождались). Женщина, добравшаяся до своего последнего назначения в этой коляске, смотрела перед собой невидящим взором этих подернутых пеленой глаз, и я быстро отвернулась.

Пошли дальше, сказала я.

С высокого берега, на котором стояли мы с Гелей, к воде спускалось множество ступенек, усыпанных дровами. Другой же берег, вдалеке, казался плоским, песчаным, необитаемым.

Сейчас мы возьмем лодку, сказала Геля. Мы прошли дальше. Геля оставила без внимания тех мужчин, которые наперебой предлагали лодки и гашиш, но подошла к одному, молодому — которого, мне показалось, она уже знала. Он стоял в стороне, сложив мускулистые руки и с тонкой усмешкой на губах. Он ничего не пытался предлагать.

Мы вступили в его длинную, низкую лодку, и она заскользила по глади реки Ганг. Дневной воздух уже начал сереть в ожидании вечера. Теперь сними гирлянду, скомандовала Геля. Какую гирлянду? Она показала на мою грудь. Я вспомнила про гирлянду с цветами, которую мне дали в храме, она все еще была у меня вокруг шеи, я посмотрела вниз на темно-красные цветы. Прижми ее ко лбу, сказала Геля, загадай желание и брось в реку — тогда господин Шива исполнит твое желание. Я сняла тяжелую, все еще влажную гирлянду и, закрыв глаза, прижала ее ко лбу. Я пожелала, чтобы Варгиз еще раз переспал со мной. Я знала, что не просто хочу его увидеть, но хочу прижаться к его телу, хочу оказаться с ним в постели — хочу всего, что обещало изображение Шивы, его член, его столп света. Этот фаллос, гордо торчавший посреди цветов, напомнил мне о том, зачем я сюда приехала на самом деле, напомнил о том, что наша связь гораздо прочнее, чем разговоры, чем дружба. Мы были связаны желанием, посреди снега и льда, и еще чем-то другим, что только усиливало желание: сомнением, неуверенностью, стремлением доказать самим себе, что мы на самом деле существуем и что история и география, чьими жертвами мы могли в любой момент оказаться, никогда не заставят нас до конца поверить в собственную незначительность — и, в то же время, жаждой исчезнуть, раствориться друг в друге или в чужой стране, где нас никто не знал. Все, что случалось с нами, все, что приходило извне, не значило ничего по сравнению с тем жаром, который передавался мне от Варгиза, когда он обнимал меня. Когда я целовала его, когда ждала его звонка у телефона в гостинице, когда он снился мне, когда я думала о нем в другой стране или в салоне самолета, я знала, что его тело есть образ его бессмертной, его вневременной души, которую моя бессмертная душа — душа уродливая, как Антон Антонович Барсуков — будет любить вечно.

Я открыла глаза и бросила гирлянду в коричневую воду Ганга. Связка красных цветов несколько мгновений поколебалась на легких волнах, потом исчезла в глубине. Я перевела взгляд на высокий берег. В лучах заходящего солнца каменные здания, возвышавшиеся над рекой и отделенные от берега взлетами ступеней, приобрели красноватый оттенок. Как будто покрылись румянцем, узнав о моем желании. Лодочник заговорил о чем-то, и Геля, кивнув, перевела мне: на дне реки хоронят только прокаженных, святых и беременных. Всех остальных сжигают. Ты сейчас увидишь.

Мы подплыли к месту, где почти все ступени были завалены дровами, а посередине, у реки и выше, горели костры. На каждом из них лежало что-то, что-то завернутое в ткань, или что-то уже оголенное и почерневшее. Это были покойники. Они горели.

Мы проходили мимо этих ступенек, сказала я, там было общежитие для умирающих, да? Да, сказала Геля, вот для чего они приехали — и показала на огонь. Это их погребальные костры. Если здесь умереть, сразу на небо попадешь. А женщин теперь к пламени не подпускают. Можно только из лодки смотреть.

Почему, спросила я.

Потому что одна дама попыталась прыгнуть в костер к покойному мужу, чтобы с ним вместе сгореть. Лет десять назад было. С тех пор женщин просят воздержаться от того, чтобы присутствовать при кремации.

Темнота уже почти полностью охватила реку, и костры горели особенно ярко в этой темноте. Что-то потрескивало, дрова или человеческие тела, мы сидели в лодке и вдыхали доносившийся до нас дым, пахнувший лишь горящим деревом.

Коровы и собаки бродили между погребальными кострами, и мальчик рылся в золе, отталкивая палкой череп. А что потом делают с прахом, спросила я. В реку, что ли, бросают? Да, в реку бросают.

Мы продолжали сидеть и смотреть. В этом зрелище не было ничего неприятного, наоборот, было что-то завораживающее в танцующем пламени этих костров и в темных силуэтах коров и собак, взиравших на погребальный обряд. Лодочник заговорил, обращаясь к Геле, показал на меня. Он хочет сказать, повторила Геля, что огонь наверху — вон, видишь — горит тут уже три с половиной тысячи лет. От него все костры зажигают. Ты понимаешь, почему я хотела тебе это показать?

Нет, ответила я.

Лекарство от любви. На тот случай, если господин Шива откажется выполнять твою просьбу.

А откуда ты знаешь, что я просила?

Догадаться нетрудно. Знаешь, твой Варгиз станет вот таким обугленным трупом. Стоит ли к нему привязываться? Ты тоже такой станешь — и я стану, и лодочник станет — пеплом и черепушкой.

Я обернулась к ней. Ее красота опять поразила меня. И даже мысль о том, что, рано или поздно, она станет обугленным трупом, не ужасала. Наоборот. Пусть человек становился пеплом, пусть пепел становился рекой и исчезал, но это не значило, что человек был недостоин любви. Он казался даже роднее оттого, что станет пеплом, станет ничем, будет выброшен в воды этой реки и растворится в ней. Ганди хотел стать ничем. Он хотел свести себя к нулю. Он хотел любить людей, коров, собак и насекомых больше, чем самого себя. А я люблю только Варгиза, но, может быть, пространство моей любви расширится, и когда-нибудь я полюблю коров, собак и насекомых больше, чем саму себя. Но не сейчас. Сейчас я, сидя в лодке, смотрела на погребальные костры и думала о том, как мне хотелось увидеть Варгиза — пока мы оба живы, пока еще не поздно.


Наша лодка заскользила в обратном направлении. Темная прежде река заблистала отражениями огней, которые горели на берегу. Вокруг нас было все больше и больше лодок, люди наклонялись над водой и опускали корзиночки с зажженными свечами, и корзинки плыли сами по себе, мягко колеблясь на еле заметных волнах. На берегу начиналась уже вечерняя церемония, обряд поклонения реке: молодые брамины, стоя на деревянных настилах, трубили в раковины и танцевали, то с огнем, то с колокольчиками, то с горящей палочкой благовония. Подплыв и остановившись, в окружении лодок, мы смотрели на их движения, слушали звон и гудение ракушек, следили за кругами, которые описывали в их руках горящие свечи, вдыхали запах ладана или мирры — или что бы это ни было — и нам казалось (я уверена, что Геля и лодочник согласились бы со мной), что все будет хорошо, нас наполнило чувство счастья. Я повернулась к Геле. Мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она взяла меня сюда — меня, которая хотела купить билет на следующий день и запереться на весь вечер в гостиничной комнате. Но, обернувшись, я увидела, что Геля не смотрит ни на меня, ни на танцующих браминов, ни на огни на реке, она смотрела вниз, нахмурившись, как будто видела что-то на дне лодки, и когда я громко сказала: Геля, она подняла на меня отсутствующий взгляд и несколько минут не сводила с меня глаз. Что ты на меня так смотришь? — хотела я спросить, но отвернулась к пылающему огнями берегу и продолжала глядеть на браминов, на танцующие огни, на толпу, на черных коров, на дом вдалеке, куда женщину с пеленой на глазах привезли умирать, и я поняла, отчего мне было так радостно: ни в чем этом я не была виновата.



Глава 14


Когда я закрыла дверь и ставни, комната погрузилась в полнейшую мглу. С улицы еще доносились отдельные звуки: лай собаки, гудение рожка. Я легла на постель и стала думать, что завтра улечу отсюда, что приземлюсь в Дели, возьму такси и тут же поеду к Варгизу. На этот раз я точно увижу его. Не может быть, чтобы мы опять не встретились. Уверенность, что я найду его, переполняла меня после того, что я видела на реке, после этих огней, этих песен, плавного танца браминов и колебания лодки на волнах Ганга, после сожженных трупов и лица Гели с отблесками огней.

Что бы сказал Варгиз, если бы сейчас меня увидел? Бывший семинарист, он бы надо мной посмеялся. Нанюхалась опиума для народа, сказал бы он. Бывшие семинаристы всегда воинственны. Во-первых, сказал бы он, любовь — это выдумка патриархата. Изобретена для того, чтобы держать женщин в подчинении (бывший коммунист, он бы не удержался от того, чтобы найти и в любви происки угнетателей). Я хочу быть у тебя в подчинении, сказала бы я. Но Варгиз сделал бы вид, что не услышал. Все эти сверхъестественные бредни распространяет каста жрецов для собственного обогащения, сказал бы он. Это просто река, просто огонь, просто мертвые люди, и твое собственное желание увидеть во всем этом что-то сверхъестественное. Я думаю, наша встреча — событие мирового масштаба, сказала бы я. Но он снова бы сделал вид, что не услышал. Или не услышал бы и на самом деле. Слышал ли он меня вообще, видел ли он меня еще тогда, когда мы были рядом? Или он так и не заметил меня, несмотря ни на наши объятия, ни на наши разговоры? Ведь всегда можно пройти мимо и не заметить — я вспомнила свой сон прошлой ночью, — можно владеть всем миром и не увидеть его, можно жить, вслепую передвигая фигуры.

Наверное, я задремала, потому что, когда я услышала стук в дверь, мне показалось, что она открывается сама по себе. Но стучать не перестали: я открыла глаза и поняла, что дверь по-прежнему заперта. С трудом встав с постели, я отперла дверь и увидела Гелю на пороге. В руке у нее была фляжка — я видела такие фляжки из алюминия, армейские, в магазинах старьевщиков.

Думала, ты еще не спишь, сказала она.

Я впервые заметила, какой у нее хриплый голос. Или, может быть, она охрипла после сидения в лодке, там было еще холоднее, чем на берегу.

Не сплю, конечно. Проходи, сказала я и зажгла одну из лампочек. Поскольку в комнате был только один стул, Геля, скинув ботинки, забралась на другую кровать. Я снова натянула одеяло из-за холода. Геля отвинтила крышку фляжки и попросила меня протянуть ей стакан. Стаканов в комнате не было. Я дала ей чашку.

Что это, спросила я.

Пей, не бойся. Местное.

Мы сидели на кроватях и молча пили в полутьме моей комнаты. Медные изображения на стене ловили и отбрасывали свет электрической лампочки. На этот раз и на улице все полностью стихло, не слышалось ни лая, ни гудения машин.

Ты знаешь, что здесь водятся бабуины? Я вчера видела, как они на балкон залезали, сказала Геля.

Бабуинов не видела. Вчера утром видела мартышку, сказала я.

Мы опять замолчали.

Ты могла бы здесь жить?

В этом городе? Нет. Никогда.

А я могла бы. Знаешь, тут можно привыкнуть. Я бы осталась. Могла бы работать в текстильном магазине. Или преподавать йогу для постояльцев. Сюда многие приезжают, чтобы йогой заниматься.

А ты умеешь?

Да, я много лет увлекалась всем этим. Йогой, медитацией. Не хочу хвастаться, но, думаю, я знаю больше, чем местные.

Даже те голые старики, которых мы на берегу встретили?

Нет, эти, может, знают больше. Они трупы едят. Правда, правда. А вместо миски у них черепушка. Не все, конечно. Но есть такие. Живут на кладбищах. И всегда обкуренные. Слышала про таких? Ну, вот это они и есть.

И ты хочешь здесь навсегда остаться?

Она пожала плечами.

Почему бы и нет. Расскажи мне лучше про себя.

Ты все про меня знаешь. Я же тебе говорила: я была в Европе. Влюбилась в Варгиза. Он женат, но несчастлив в браке. Я сначала хотела его забыть, но не смогла. Поэтому я приехала сюда за ним. Но мне не удается его найти. Сначала искала в Дели, его там не было. Потом приехала сюда — а он уже уехал. Надеюсь, его теперь наконец в Дели повстречать, завтра или послезавтра.

А чем он тебе так понравился?

Разве это можно объяснить? Понравился, и все тут.

Можно. Объясни. Что тебе в нем понравилось. Внешность, характер? Или то, что он женат?

Нет, конечно, чего же хорошего, когда он женат.

Некоторым нравится такая секретность.

По-моему, ему действительно это нравилось. То, что все приходилось держать в секрете. Он даже говорил мне, что ему нравится, когда у него есть тайны. Он любил, когда о нем чего-то не знают. Как будто чувствовал свое над другими превосходство.

А тебе-то что в таких отношениях нравилось?

Мне даже не то, чтобы что-то очень сильно нравилось. Мне просто не давало покоя, что я не могу решить, кто он: хороший ли человек, плохой ли. Любит он меня или нет. Он не давал мне покоя.

Геля повернула ко мне голову и подняла бровь, но ничего не сказала.

Или, еще, знаешь, это был вопрос веры. Я поняла, что так и не смогу решить, любит он меня или нет. И что надо просто решить: буду я верить, что он меня любит, или не буду.

И что ты решила?

Решила верить, что любит. Поэтому сюда и приехала.

Мы опять замолчали. Я понимала, что Геля ждет от меня продолжения, но я не знала, что сказать. Я сделала еще пару глотков. Мне хотелось объяснить ей, почему я не переставала думать о Варгизе, почему приехала сюда — я ни с кем еще об этом не говорила, если не считать короткого разговора с Малкиным, который не стал бы слушать долгих откровений. Но я и сама уже больше не понимала, в чем причина моего внезапного безумия, которое еще только несколько мгновений назад казалось вовсе не безумием, а «событием мирового масштаба». Теперь же что произошло со мной, вновь показалось безумной глупостью. Как будто я иду вперед, одержимая бредом, и не знаю, как остановиться. Ничем не лучше тех, которые трупы едят.

Ты знаешь, некоторые люди здесь, сказала Геля, покрывают все тело татуировками с именем божества, которому поклоняются.

И что?

Ну, тебе это не приходило в голову?

Покрыть себя татуировками с именем Варгиза?

Ну да.

Нет, не приходило. Но мне кажется, я понимаю, почему я так в него влюбилась — то есть не в него даже, а эту свою неуверенность, любит он меня или нет.

Почему?

Потому что этот вопрос мне самой не дает покоя. В том смысле, что я сама никак не могу решить, можно ли — чисто теоретически — меня любить или нет.

Она засмеялась. У нее был глухой неприятный смех. Мне хотелось, чтобы она замолчала.

На мне — смерть моего друга, сказала я.

Ты убила кого-то?

Нет. Но почти.

Расскажи мне, сказала Геля.

У меня был в детстве друг.

Как его звали?

Его звали Юлик. Юлий.

Вы учились в одном классе?

Да, мы учились в одном классе и сначала враждовали. Ну, может, не враждовали, а были друг к другу равнодушны. В школе девочки и мальчики редко дружат.

Да, я знаю.

Ну так вот, мы подружились. И дружили довольно долго. Потом я сделала одну нехорошую вещь — не важно, какую, речь сейчас не об этом — но он меня простил. И тогда мы еще больше подружились.

Подружились, или ты в него влюбилась?

Не знаю точно, мы совсем маленькие были. Пятый класс.

И что потом произошло?

Однажды он рассказал мне, что мать пыталась его убить. Но заставил поклясться, что я никому не скажу.

То есть как это, пыталась убить?

Он проснулся ночью, а она стояла перед ним — над его кроватью — с ножом. То ли во сне, как лунатичка. То ли в полном сознании. Я так и не поняла из его рассказа. Постояла, постояла, а потом пошла обратно на кухню и положила нож на место. Я подумала тогда, что, может, ему приснилось. В любом случае, я пообещала молчать и молчала. А надо было рассказать матери, или учительнице, или кому угодно. Я дура была.

Так что, она его зарезала?

Нет, потом, летом, в деревне, утопила. И сама утопилась. Непонятно, как все это произошло, но я точно знаю, что это она. На нож у нее смелости вроде не хватило, а его голову под водой удержать было, наверное, легче. Или, может, она жертву какую приносила. Может, ей голоса сказали, чтобы она сына убила. Я ее помню, мать его. Она была страшная. Вся такая как будто внутрь себя повернутая.

Так ты до сих пор думаешь, что это твоя вина?

Я уже не знаю. Я вообще, если честно, уже почти забыла про все это. Но вдруг вспомнилось. Когда вспомнишь, начинаешь себя ненавидеть. Ой, черт — лампочка зашипела и погасла.

Ну что, придется в темноте сидеть, спросила я. Мне казалось, что, рядом со мной, Геля пожимает плечами.

Лампочка опять загорелась.

Получается, продолжала я, что — что бы ты в этой жизни ни делала — все выходит боком. Даже не боком, а черт знает чем. И ты вроде не совсем виновата, а на самом деле — виновата. Даже в том, в чем нет твоей криминальной ответственности. Ты что-то вроде как маленькое делаешь, а потом оно катится как снежный ком. Я вот, когда читаю в газете про маньяков всяких, про каннибалов, про Чикатило, про красных кхмеров, мне всегда кажется, что мы близнецы-братья. В том смысле, что я каждого из них не только могу понять, но и с легкостью могу себя представить на их месте. То есть газета называет их чудовищами, а я думаю: ничем таким особенным они от меня не отличаются. Если бы Варгиз, скажем, не решал проблемы голода, а убивал людей, вполне возможно, что я бы тоже схватила автомат и влилась в те же ряды. Чтобы от него не отставать, чтобы быть к нему поближе. Вот возьмем, например, Майру Хиндли и Иэна Брэйди. Ты про них слышала? Убийцы на болотах?

Давай чокнемся, сказала Геля.

Я поднесла пустую чашку к фляжке, из которой она пила.

А, у тебя ничего нет, дай подолью, сказала она. После этого мы чокнулись, фарфором о металл. Твое здоровье, сказала я и выпила. Чуть-чуть кружилась голова. Комната, едва освещенная мягким желтым светом, начинала пританцовывать.

Эта Майра так любила этого Иэна, продолжала я, что она специально для него заманивала детей на болота, где он их убивал. У него была мечта в жизни: стать серийным убийцей. И она ему всячески помогала. Не потому, что ей убивать нравилось — как мне, по крайней мере кажется, — а потому, что она так сильно его любила, так сильно боялась потерять. Вот что значит: быть на все готовой. Ты слышишь?

Что?

Не знаю, как будто музыка. Тише, тсс… Слышишь? Поет кто-то.

Нет, не слышу, ответила Геля.

Кто-то поет. И играет на чем-то. Неужели не слышишь?

Нет. Тебе слышится. Ты засыпаешь.

В Дели я встретила человека, который мне рассказывал про йогу снов. Ты про такую знаешь?

Знаю. Ты учишь себя понимать во сне, что это сон, и управлять им. А потом, проснувшись, ты должна себе представить, что наша реальность — тоже такой вот сон.

Ты умеешь?

Нет, не умею.

И я не умею.

Мы опять замолчали.

А я не смогла, сказала Геля.

Что — не смогла?

Не смогла жить с мужем. Ушла.

Комната продолжала медленно кружиться, и тихая музыка, доносившаяся откуда-то — с улицы или с реки, — не смолкала.

Ты ушла от мужа, насовсем?

Да.

А детей не было?

Были. Сын.

Ты от них обоих ушла?

Да.

Она стала говорить, как муж и сын уехали на выходные к родителям мужа, в деревню, а она ехать отказалась, сказала, что хочет провести два дня в одиночестве. У меня был хороший муж, прибавила она, он подумал, что ей хочется побыть в одиночестве, забрал ребенка и уехал, сказал, чтобы я отдохнула, сказал, что каждому человеку иногда бывает нужно побыть наедине с самим собой.

Ее слова смешивались то ли с музыкой, то ли с шумом ветра, который вдруг поднялся за окном и стал взметать ночную пыль с грунтовой аллеи за воротами.

Она рассказывала во всех подробностях — или же это мое воображение дорисовывало детали к ее рассказу. Я видела, как она, в те выходные, оставшись дома одна, стоит у плиты и, разбив яйцо на сковородку, выбрасывает скорлупки в мусорную корзину. Она подходит к кофейной машине, вынимает и вынимает старый бумажный фильтр, чтобы вставить новый, наливает воду и нажимает кнопку. Я вижу, как она пьет кофе, как стоит у окна и смотрит на улицу, где начинается дождь. Она медленно ест, она берет книжку и читает, она думает о том, как провести день, и тоскливость этого дня передается мне. Я чувствую, как бесконечен был ее день, я чувствую это здесь, в полутемной кружащейся комнате, я слышу — под тихую музыку с улицы — как капли дождя барабанят в окна ее квартиры на седьмом этаже, как она стоит у окна и смотрит вниз, на детскую площадку, где нет детей, на лавочку возле дома, где нет старух, все попрятались по домам в этот дождливый день, и Геле кажется, что этот дождь не кончится никогда и этот день не кончится никогда. Но к вечеру дождь стихает, начинает темнеть, лужи блестят в лучах фонаря, Геля снимает халат и надевает джинсы и свитер.

Я посмотрела на фотографии, говорит она, у нас были фотографии расставлены по всей квартире. На одной мы с мужем и сыном на юге, на другой мы на детской площадке, сын — на качелях, мы за ним. Еще наши фотографии из загса были, я в белом платье, муж в черном костюме. И на всех фотографиях мы улыбаемся. Даже наш трехлетний сын улыбается. Только я не могла понять, когда стояла и смотрела на фотографии перед тем, как выйти из дома, чему же мы так улыбались. Я не могла больше понять, говорит она, чему мы радовались на этих снимках. Неужели тому, что знали наперед всю нашу жизнь, день за днем, в этом городе и в этой квартире, старея вместе, с теми же разговорами, повторяющимися изо дня в день, с теми же знакомыми.

Я любила мужа, говорит она (я различаю в темноте, что она повернула ко мне лицо), я его действительно любила, но как во сне, я любила его как во сне и вышла замуж как во сне, и родила как во сне, и жила как во сне, я была счастлива, но знала, что могу проснуться, и когда проснусь — я ничего не узнаю и не пойму, почему я в этой квартире и с этим человеком, я знала и продолжала спать, слышала такие стихи «жизнь моя — иль ты приснилась мне?», это про меня, хотя, может, и не так, как имел в виду поэт, который это написал. Но я о том, что я спала и спала, а потом стала просыпаться, не знаю, отчего, медленно просыпаться, и заснуть уже не могла, говорит Геля.

Я выключила свет, говорит она, я заперла дверь, я спустилась по лестнице, я вышла из дома. Я шла темными улицами, я спустилась в метро, я ехала в полупустом вагоне, я вышла на четвертой станции и поднялась на эскалаторе.

Кинотеатр ярко освещен. Она заходит в лобби, думаю я, и покупает билет. Она проходит в зал, где, кроме нее, уже сидят пятеро или шестеро кинозрителей. Она смотрит «Лифт на эшафот». Она его раньше уже смотрела, но она любит этот фильм, она любит то чувство обреченности, которое находит на нее каждый раз, когда она его смотрит. Быть пойманной и обреченной, и в ужасе ждать наказания за то, что совершила. Ей всегда виделась в этом справедливость. Она хотела, чтобы фильм никогда не кончался. Ей неохота было вставать с кресла и выходить из кинотеатра, неохота возвращаться на темную улицу, где, наверно, опять пошел дождь. Ей не хотелось ехать на метро и возвращаться к себе на седьмой этаж, мимо пустой площадки, пустой скамейки. Но фильм закончился, и она поднялась и поняла, что просидела весь сеанс, так и не сняв плаща.

Дождь снова стал накрапывать. Геля шла по улице, где поблескивали фонари, она дошла до входа в метро и встала на медленный эскалатор. Она была одна на его ступенях, она считала лампы, мимо которых он нес ее вглубь подземки. Внизу на станции тоже никого не было, кроме Гели и еще одной девушки с темными волосами, на высоких каблуках, в ярко-красной куртке из кожзаменителя. Девушка стояла у самого края перрона и смотрела в ту сторону, откуда должен был появиться поезд. Время от времени она поднимала руку и трясла головой — вероятно, с нетерпением смотрела на часы, она, скорее всего, торопилась куда-то в этот поздний час. Геле не видно было ее лица, она видела только темные волосы до плеч, красную куртку, юбку, ноги в черных сапогах и этот нетерпеливый жест каждые две минуты. В это время ночи поезда ходили уже редко. Геле некуда было торопиться, она стояла у стены, чувствуя за спиной холод мрамора, и смотрела на девушку. Девушка ее не видела. Она так ни разу и не повернулась. Она продолжала вглядываться то в темный туннель, то — наверное — в циферблат часов у себя на руке.

Когда из туннеля донесся шум приближающегося состава, Геля подумала о том, что можно было бы быстро подойти к краю платформы, прыгнуть и упасть на рельсы прямо под колеса гудящего поезда.

Но потом я испугалась, говорит Геля, что будет очень много крови, кровь может всколыхнуться из-под колес и разбрызгаться по перрону. И девушка в куртке из кожзаменителя на всю жизнь напугается. Она-то просто стоит и поезда ждет. А тут вдруг такое. Она-то ничем не провинилась, чтобы ее так пугать. Я подумала: пусть ждет, пусть садится и едет куда ей надо. Я тоже сяду и поеду, только не домой.

И все же я домой поехала, собрала сумку, а оттуда — в аэропорт. И улетела в Индию. Я, правда, не знала, что виза нужна. Но мне удалось их уговорить на границе. Отняли паспорт и дали какую-то бумажку. Сказали, что паспорт вернут, когда буду возвращаться. Только я не собираюсь возвращаться.

Что ты имеешь в виду, спросила я. Никогда? Ты не вернешься никогда?

Она ничего не ответила.

За окном жалобно сипела все та же отдаленная музыка, или это был свист ветра, темнота в комнате сгустилась еще сильнее. Меня клонило в сон с невероятной силой, голова была как свинцовая, я не могла даже приподнять ее.

Я никогда не вернусь обратно, сказала Геля, я никогда не вернусь к мужу, я не вернусь в прежнюю жизнь, я ухожу.

Последнее, что я помню, прежде чем все вокруг покрылось чернотой, — это ее лицо, повернутое ко мне. И я, посмотрев на нее, на ее смутный в темноте облик, подумала: в этой бутылке был яд, она убила себя и убила меня для компании, наши тела найдут здесь завтра, вот почему мне было так тяжело поднять голову, вот откуда этот бред: музыка, ветер, дождь, у нее в бутылке какой-то сильный яд, и сейчас он уже поступил в мою кровь, он распространяется по моему телу, я теряю сознание, я прекращаю дышать, из-за нее я умираю, я умираю из-за того, что заговорила с ней, из-за того, что сюда приехала и поселилась в этой комнате, из-за того, что мне так хотелось увидеть Варгиза, как это жаль, как бы мне хотелось его еще раз увидеть, хотя бы еще только раз, если бы сейчас он сидел на краю постели, все было бы не так плохо, но теперь я его больше уже не увижу, как бы мне ни хотелось, ведь теперь я перестаю быть, я перестаю видеть, я перестаю дышать.



Глава 15


Из-под двери просачивалась тонкая полоска утреннего света. Я схватилась за голову — она раскалывалась. Медленно-медленно, чтобы головная боль не стала еще резче, я повернулась и посмотрела на соседнюю кровать: она была лишь чуть-чуть смята. В комнате не было никого, кроме меня. Геля ушла, вероятно, как только я заснула. Или мне приснился весь прошлый вечер? Но нет, если это был сон, то отчего голова так разболелась? Отчего в желудке было бы такое омерзение? Я медленно села. Было бы лучше, если бы меня стошнило, может быть, вся эта мерзость прошла бы. Куда делась эта женщина и зачем она напоила меня своим пойлом? Хорошо хоть, насмерть не отравила, а то ведь я успела испугаться перед тем, как заснула.

Я вспомнила, что сегодня улетаю, и, преодолевая тошноту, начала собираться. Когда я зашла в текстильный магазин, чтобы заплатить, я увидела, что хозяин, держа в руках благовонную палочку, молится перед изображением, висевшим в углу. У меня не хватило смелости подойти и посмотреть, что это за боги, я стояла у порога и переминалась с ноги на ногу. Наконец хозяин сел за стол и подозвал меня. Взглянув на мое лицо, он спросил: засиделись допоздна, а? Я поняла, что выгляжу так же плохо, как себя чувствую, но мне не хотелось с ним откровенничать. Я вынула кошелек, чтобы заплатить, но он поднял ладонь:

Нет-нет, ваша комната уже оплачена. Ваша подруга за вас заплатила перед тем, как уехать.

Геля?

Да, она самая. Написала, что хочет оплатить вам комнату. Я не стал протестовать. Надеюсь, вы согласны? Вы не против? Я подумал, что у вас не будет возражений. Извините, если я был неправ.

Нет-нет, все в порядке. Я ей благодарна. А куда она поехала?

Этого я не знаю. Я думал, вы обменялись адресами, телефонами?

Нет, сказала я.

Скажу вам по секрету, что она прожила с нами целый месяц. Так долго у нас никто не живет. Я уже боялся, что ей просто платить нечем и идти некуда. Я бы, конечно, позволил ей и дальше жить, если вдруг она оказалась в отчаянном положении. Она для нас стала почти как член семьи. Но сегодня просыпаюсь — и от нее записка лежит. Уезжаю, мол, вот деньги за мою комнату, вот — за другую. Ни адреса, ничего. Не мое дело, конечно. Я, понимаете, сам только рад, если ей есть куда поехать, если у нее вообще все хорошо складывается. Но это, все же, необычный поворот дела. Вот как бывает: привязываешься к человеку, представляешь его себе уже как-то в будущем, начинаешь строить планы, а вдруг просыпаешься — и как корова языком слизнула.

Мне захотелось спросить хотя бы ее фамилию, но я решила, что любое лишнее знание может сблизить нас еще больше, может бросить на меня тень от ее побега. Хотя это было небольшое преступление — бросить мужа и сына, такое в мире происходит, наверное, каждый день, но я решила, что, все же, будет безопаснее ничего больше о ней не знать, на случай если вдруг ее муж начнет искать ее, приедет сюда и попытается впутать меня в поиски. Было бы лучше совсем забыть ее, забыть весь этот вечер, но я знала, что смогу это сделать только тогда, когда пройдут и тошнота, и оставшийся во рту привкус. А может, я не смогу забыть о ней и тогда, и это воспоминание останется со мной надолго — эти откровения, о которых я не просила, это неизвестно откуда возникшее братание ночью, мысль о крови, которая могла выплеснуться на перрон в далеком метро далекого города.

Но сильнее, чем отвращение, и чем тошнота после выпитого, было беспокойство, охватившее меня еще на взлетной полосе и продолжавшееся весь полет. Я представила себе, как приду к Варгизу, а он будет растерянно молчать. А я буду говорить и говорить, не в силах понять, что означает его молчание. И буду придумывать причины, из-за которых он не сможет заговорить со мной, не сможет увидеться, не сможет позвонить мне. Буду придумывать тысячу разных причин, но ни за что не поверю, что он разлюбил меня. А если, наконец, поверю — то даже не разочарование нахлынет вдруг на меня. Нет, не разочарование, не стыд. А чувство ужаса перед внезапно разразившейся катастрофой.

Ужас — оттого, что мир оказался совсем не таким, каким являлся мне в воображении. Лицо Варгиза преобразится, хотя его брови, глаза, нос и губы останутся прежними, но это будет уже другой человек — свет вокруг него погаснет. То, что казалось расплывчатым в слепящем свете фантазии, станет явным: на мир будет наведена резкость, и я увижу вселенную такой, какая она есть — а не через призму грез. Подобно тому, как, в конце восьмидесятых, на мир, в котором я жила, была вдруг наведена резкость и я увидела, что все, чему мы, пионеры, поклонялись, было фантазией и ложью, придуманной нашими учителями, — фантазией, в которую они и сами не верили, а мы продолжали верить, вернее, некоторые из нас, самые наивные, самые склонные к тому, чтобы рассказывать самим себе сказки. Возможно, когда-нибудь, я буду стоять и смотреть, как весь мир вывернется наизнанку, опровергая все, что я о нем знала — закон всемирного тяготения и необходимость кислорода для человеческой жизни, круговорот воды в природе, фотосинтез в зеленых листьях деревьев, привычные очертания лиц и предметов, значения слов — все, все обратится в свою противоположность, и эта противоположность станет истиной, а то, что мы раньше принимали на веру, что было подтверждено экспериментами, что было непреложно — обернется обманом.

Но, может быть, отсутствие Варгиза, его неуловимость, дистанция между нами — это и был знак любви. Может быть, это такая игра, как игра в прятки. Я отворачиваюсь и считаю до ста, а тот, кого я люблю — кого я должна любить — прячется где-то, вне пределов этого мира, а я хожу и ищу его, здесь, на земле. И не нахожу, и не перестаю любить.

В аэропорту я попросила шофера отвезти меня в тот же международный хостел. Я заброшу сумку, приму душ, а потом поеду искать Варгиза. По дороге я подумала, что снова увижу Антона Антоновича Барсукова. Надо будет рассказать ему о Варанаси. Он будет жадно слушать, наклонившись вперед всем своим грузным телом, не сводя с меня выпученных, мутных глаз.

Антон Антонович, душа моя, думала я, пока мы медленно ехали по забитому шоссе под пронзительные гудки клаксонов. Я вспомнила о Браджеше Сингхе, который решил, что из всех земных существ в любви нуждается дочь чудовища, Светлана Аллилуева (тогда уже не Сталина). Антон Антонович, душа моя. Презираемый, изгнанный. Мы оба знаем о тьме в нашем прошлом, от которой нам уже не избавиться.



Глава 16


В хостеле я бросилась к умывальнику, чтобы выпить воды. Сделав несколько глотков, я вспомнила, что меня предупреждали, чтобы я не пила в Индии воды из-под крана. Но мне было все равно. Через огромные, во всю стену, окна, комнату освещало солнце. Оно чуть-чуть согревало комнату, и впервые за несколько дней мне не было отчаянно холодно. Я подставила лицо под луч солнца и замерла со стаканом воды в руке. В дверь постучали. Я подумала было о том, чтобы не ответить, но постучали еще раз, дольше, настойчивее.

Я открыла. На пороге стоял Антон Антонович и улыбался.

С добрым утром! Я сидел в саду — вышел, чтобы почитать газету и насладиться свежим воздухом, если, конечно, воздух в этой метрополии заслуживает название свежего, — и увидел, как вы штору отдернули, сказал он. Кстати, насчет воздуха: прочел в газете, что его качество сегодня утром было специальной службой определено не как «катастрофичное», а как «очень плохое». Так что заметно улучшение по сравнению с прошедшим днем. А я о вас, сударыня, спросил на рецепции — она в том же номере останавливается? Мне сказали, что в том же. Только назвали вас каким-то другим именем. Даже не сразу поняли, о ком я спрашиваю. Они, кстати, в этом хостеле всегда стараются селить людей в их прежних номерах. Ибо человек — он существо привычки. Если мы уже один раз узнали что-нибудь, то мы его намного больше нового любим. Вы согласны?

Мне было нечего на это возразить. Антон Антонович сделал шаг через порог. Мне пришлось посторониться и дать ему войти. У окна он замер в нерешительности, нависая всем своим грузным телом над низким креслицем. Я пригласила его присесть. Он, покряхтывая, опустился в кресло.

Мне снился ваш ангел, сказала я.

Какой ангел?

Слепой ангел. Ангел истории.

Разве я сказал, что ангел истории слеп, спросил он и залился тонким смехом. Нет, этот ангел смотрит на нас широко отрытыми глазами, воздев к небу крылья. И ветер из рая уносит его спиной в будущее, а лицо его повернуто в прошлое, где возвышается, как писали философы, гора обломков… И потому он в ужасе…

Он опять затрясся мелким смешком, не подходившим к его словам. Его большое тело колыхалось, когда он смеялся, как будто желе, ударенное чайной ложкой. Потом он замолчал и посмотрел вниз, на свои сцепленные руки, и покрутил большими пальцами.

Я подошла, наклонилась и поцеловала его.

Он посмотрел на меня, заморгал и вдруг очень легко, как будто бы был молод и строен, поднялся с кресла. Он взял мою руку и поцеловал.

Я не отнимала руки, а он не выпускал ее, он прижал мою руку к своей мягкой, похожей на тесто, груди и смотрел на меня огромными, мутновато-серыми глазами. Я прикоснулась губами к его губам. Хотя все в этом человеке было мягко, его тело плыло и колыхалось, теряя очертания, и даже зрачки его глаз не были четко очерчены, а напоминали мутноватые облака, губы его, от неумелости, были тверды. Не верилось, что он хоть раз целовался раньше, даже в молодости, когда он был, наверно, так же мягкотел и сутул, с таким же бабьим, пронзительным голосом. Он взял другую мою руку в свою потную ладонь, так что мы теперь стояли, держась за руки и соприкасаясь губами. Я чувствовала легкий запах, исходивший от его тела.

Может, он солгал мне о своем прошлом? С чего бы, если подумать, ему так со мной откровенничать. Что, если он никогда ни на кого не доносил, а только воображал себя доносчиком, как другие воображают себя Бэтменом или Суперменом? Он мог все это придумать. Точно так же, как Юлик и я в детстве играли в шпионов, так и он мог вообразить себя чекистом, разведчиком, агентом Болеславом — просто старая фантазия, которую он воскресил, чтобы поразить меня.

Он отпустил мою руку, чтобы снять очки. Он положил их на столик.

Ты правда был Болеслав?

Да, сказал он. А потом он сказал: не отвлекайся, впервые перейдя со мной на «ты». Он опять схватил меня за обе руки и стал целовать, с жаром и нетерпеливо. Но потом замер, отодвинулся, отпустил мои руки и стал заглядывать мне в глаза, как будто пытался понять, не шучу ли я, не смеюсь ли над ним.

Никогда не спал перед встречей, никогда не спал, сказал он. Валентин Дмитриевич его звали. Мы иногда шли прогуляться вдоль канала. Он не только спрашивал, но и делился; у него были свои соображения; он был философ. Но я был умнее его: в этом была моя печаль.

Я стала расстегивать на нем рубашку, а он, вместо того чтобы помочь мне, закрыл глаза. Глядя на его лицо, я пыталась понять, что оно выражает, блаженство или муку, казалось, и то и другое было перемешано, в комнате становилось все теплее из-за лучей солнца, проникавших сквозь стекло. Я отошла к окну, чтобы задернуть штору.

Когда я обернулась к Антону Антоновичу, он снял рубашку и стоял с распахнутыми для объятья руками. Его тело расширялось к середине, от узких плеч к бедрам, и редкие волосы на его белой веснушчатой груди росли клочками. От моего взгляда он смутился и закрылся рубашкой.

Я подошла и взяла рубашку у него из рук, чтобы положить на стул. Сняв с себя свитер, я снова стала целовать Антона Антоновича, и на этот раз его губы смягчились, покорно раскрываясь и следуя моим движениям. Его тело тоже было согласно с моим, он последовал за мной к узкой кровати и, садясь, чуть застонал. Его пухлые руки, в которых, казалось, не было жил, сжимали меня с неожиданной силой, он весь стал тяжелым и сильным, я не могла поверить, что все это на самом деле происходит, но его губы на моих губах, тяжесть его тела, запах, звуки, которые он издавал — все это было явью. Мы освободились от одежды, Антон Антонович, несмотря на грузность, разделся намного быстрее меня. Он сказал что-то, но я не расслышала, я подумала только: этот человек шел когда-то вдоль канала и думал, что он умнее кагэбэшника, он доносил на товарищей-студентов, их он тоже был умнее, и в этом была его печаль — а теперь я чувствую его дыхание и биение его сердца, я держу его потную руку в своей и целую его губы, веки, его отвислые щеки, его грудь с клочками рыжеватых волос, его выпученный живот, потому что мы, как писал Ганди, одним миром мазаны, мы дети одного творца, и тот, кто отвергает Антона Антоновича — отвергает весь мир.


Когда я одевалась, он быстро схватил меня за руку и отпустил.

Я вот что хотел сказать. Вот что хотел вам предложить. Оставайтесь в Индии. Выходите за меня замуж. Тут хорошо жить. У меня большая зарплата. У меня есть домработница. Шофер тоже есть, может приезжать хоть каждый день.

О чем это вы?

Сидя на кровати и не сводя с меня глаз, Антон Антонович пытался застегивать рубашку и никак не попадал пуговицей в петлю. Ему нужно было посмотреть вниз, но он продолжал смотреть на меня и говорил быстро, как будто боялся, что я уйду, не дослушав. Он был прав: я торопилась. Я хотела побыстрее уйти из этой комнаты. Меня ждало такси, чтобы ехать к Варгизу.

Я имею в виду, что мы с вами (мы опять перешли на «вы») очень хорошо друг друга понимаем. Я думаю, вы здесь неслучайно оказались. Я знаю, вы ищете другого, но, согласитесь, какова вероятность, что ради вас он бросит свою жену? Здесь, в таком традиционном обществе, ради вас, иностранки, неизвестно откуда приехавшей? Неужели вы на это надеялись? Я, конечно, вам сочувствую и желаю успеха в поисках. Но, если подумать здраво, это ведь все равно что — поверьте опыту немолодого человека, — все равно что курортный роман. Курортный роман прекрасен, когда вы оба где-то далеко, в непривычной обстановке, но стоит одному из вас оказаться в своей собственной, реальной, повседневной жизни — повседневность, знаете ли, берет свое, никто на самом деле не хочет расставаться с привычным укладом. Даже такой закоренелый холостяк, как я: уж привык жить бобыль бобылем, так, думал, всю жизнь и проживу. Но если на жизненном пути вдруг встречается женщина, с которой так моментально находишь общий язык и с которой столько, можно сказать, общих интересов возникает на горизонте сознания, что поневоле спросишь себя: не судьба ли это? Можно ли упускать такую возможность?

Мне нужно идти, сказала я. Мне правда, правда нужно идти.

Конечно, конечно, ответил Антон Антонович. Но все же подумайте над тем, что я вам сейчас говорю.

Я подумаю, сказала я, но теперь мне действительно пора идти, меня такси ждет.


Я почти не помню, как ехала от хостела к работе Варгиза. Стало жарко, в воздухе пахло гарью, мимо проезжали велорикши, я видела стройки, храмы, торговца фруктами, все было таким же, как и в прошлый раз, и страх, что моя поездка закончится ничем, снова одолевал меня. Я пожалела, что не написала ему. Потом вспомнила про женщину — ту самую, с седой прядью, как у Сьюзан Зонтаг, — она расскажет Варгизу, что какая-то иностранка приходила и спрашивала о нем. Догадается ли он, что это была я? Он наверняка спросит, как та незнакомка выглядела. Он попросит изобразить акцент. Он догадается. А может, он даже не станет расспрашивать. Ему будет все равно. Он пожмет плечами и отвернется.

Что, если он отвернется тогда, когда увидит меня на пороге? Пожмет плечами и спросит: зачем ты приехала?

На этот раз я сама знала путь, я показывала шоферу, по какой аллее ехать, потом расплатилась и вышла. Я прошла мимо вахтеров, опять не обративших на меня ни малейшего внимания, и стала подниматься по лестнице, мимо огромных прорезей в кирпичной стене, из которых открывался вид на зеленые кроны деревьев. На втором этаже я нашла в коридоре дверь с металлической табличкой, где было написано имя — его имя. Из-за двери раздавался пронзительный визг и хохот, отзывавшийся эхом в пустом коридоре. Я чуть было не повернула обратно: все это было слишком странно, этот смех, этот визг. Но я была в двух шагах от Варгиза, мне надо было лишь постучаться, лишь нажать на ручку.

Когда я подошла ближе, то увидела, что дверь приоткрыта.

Сквозь щель я видела Варгиза. Он стоял вполоборота ко мне, за ним были полки, беспорядочно заваленные книгами. Он очень похудел и ничем не напоминал тюленя. Его лицо вытянулось, щеки впали, но он улыбался. В нем не было никакой загадки, никакой двойственности облика, я больше не понимала, откуда мне могла прийти в голову такая идея.

Перед ним стоял его шестилетний сын, это он хохотал и визжал, он опускался на корточки и, с рычанием, изображавшим мотор, запускал по полу игрушечную машинку. Она катилась под письменный стол, куда Варгиз наклонялся для того, чтобы с таким же рыком пустить зеленую машинку обратно, к сыну. Тот хватал ее, заливаясь смехом, и говорил что-то, что я не могла понять. Варгиз рассказывал мне когда-то, глядя на снег из окна, как они с женой выбирали имя для сына, когда тот родился, потому что до самого последнего момента не могли согласиться, а потом согласились, они нашли имя, которое понравилось им обоим.

Я вспомнила, глядя на мальчика, запускающего под стол машинку, как я, много лет назад — не с Варгизом, а еще в детстве — стояла у окна и смотрела на снежный вихрь. Мы с Юликом договорились, по пути из школы, что через два часа после того, как вернемся домой, мы оба подойдем к подоконнику и будем смотреть на улицу, чтобы знать, что оба, в одно и то же время, смотрим на снег. Я глядела на снег из окна, я видела, что вихрь стихает, я знала, что Юлик точно так же стоит у своего окна и смотрит на улицу, на тротуары, заваленные снегом, на проезжую часть, на машины под шапками снега, на деревья, чьи ветви склоняются под тяжестью снега, на белых мух, роящихся в желтом свете фонарей, зажженных в тусклости зимнего дня. День длился и длился, переходя в вечер, потом вечер длился и длился, переходя в ночь, ночь сменялась утром, сереющим в сугробах, утро сменялось днем, который наносил на стекло ледяные узоры, эти узоры были похожи на деревья, на папоротники, ледяные подобия живых растений, подражание лету. Это была та зима, когда мы обменивались сказками о потерях: о господине, что потерял тень, и о чиновнике, который потерял нос, и о генерале, потерявшем свое собственное отражение в зеркале. Мы подходили к зеркалу — каждый у себя в квартире — чтобы увериться, что отражение никуда не сбежало и что нос на месте, и когда выходили на скрипящий снег, то смотрели, как синяя тень следует за нами, куда бы мы ни шли. Мы думали, что мы хитрее, и что дьявол никогда не выторговал бы у нас обманом ни нашу тень, ни наше отражение. Мы возвращались домой, где все еще царили цветочные обои и коврики на стенах и куда с кухни добирался запах кофе из ковша на конфорке, который у меня дома назывался джезвой, а у Юлика — туркой. И я помню чувство счастья, охватившее меня тогда, когда я стояла и смотрела на этот снег и знала, что Юлик тоже стоит у подоконника над батареей, прижимаясь носом к холодному стеклу, и смотрит на снег; чувство счастья от того, что завтра, в школе, я опять встречу Юлика, что зима еще не кончилась, что она длинная и снежная и что в ней будет еще много дней и вечеров, когда мы с Юликом сможем смотреть на снег и читать сказки о сбежавшем носе, пропавшей тени, украденном отражении. Но чувство потери от этих историй оставалось где-то в уголках детского сознания, там, где селятся подозрения и догадки. Мы оба предчувствовали неизбежность потерь, но не подозревали, как скоро это произойдет и насколько эти потери окажутся непоправимыми (его жизнь, моя невиновность). Мы не знали — мы не хотели верить, — что та зима, казавшаяся такой вечной, снеговой и безопасной, вот-вот готова взметнуться и стать прошлым — историей, бегущим временем, нашей жизнью. Мы не знали, что всего через несколько лет страна, в которой мы жили, растает, как этот снег; и ленинская вечность, к которой нас приобщали пионерские галстуки, и нескончаемые речи на партийных съездах — ничего этого больше не будет. Мы окажемся один на один со своей душой. Мы поймем, что мы из себя представляли.

Варгиз повернул голову и увидел меня в дверном проеме. Он смотрел на меня, широко раскрыв глаза, потом заморгал, как будто смаргивал сновидение или ресницу. Я подумала, что он просто человек, он никого не предал и ни на кого не доносил. У него на совести нет ничьей смерти, он никого не бросил, он не носит в себе темноту. Он — не родом из Советского Союза. У него есть работа, у него есть жена и сын, у него было маленькое приключение — со мной — в заснеженном городе, и теперь я приехала и стою перед ним, а он растерян.

Я смотрела на него и боялась спросить, узнал ли он меня, помнит ли он еще мое имя. Его сын тоже смотрел на меня.



Эпилог


После нашей свадьбы я переехала к Антону Антоновичу. Мы живем за городом, вдали от шума Дели. В нашей квартире на окнах — занавески из тюля, и на подоконниках стоят цветы в горшках. Обои у нас тоже пестрые, каких теперь почти не бывает. По вечерам, в гостиной, мы зажигаем люстру со стеклянными подвесками, похожими на хрусталь. Круглый обеденный стол накрыт плюшевой скатертью, и, чтобы ее не запачкать, когда мы едим, приходится подстилать клеенку. На полке — фарфоровый сервиз, который мы достаем лишь по праздничным дням. Мы даже можем смотреть российское телевидение, если захотим.

Домработнице я сказала, что кабинет Антона Антоновича буду убирать сама. Каждый вечер я захожу, чтобы вытереть пыль. Мне нравится его письменный стол из темного дерева, покрытый огромным стеклом, под которым — фотографии, письма и образчики не знакомых мне алфавитов. Я с трудом отодвигаю тяжелое кресло, каждый день вмещающее в себя груз тела и мыслей Антона Антоновича. По стенам — полки с книгами, тоже под стеклом, чтобы уберечь их от пыли. Несколько полок отведено биографиям русских путешественников в Азии, ведь Тибет, Монголия, Индия — давняя мечта российской экспансии, ее ускользающий объект желания. Эта амбиция еще теплится здесь, в кабинете, как огонек лампадки. Антон Антонович хранит ее бережно, в книжках.

Со стен спальни смотрят страшные тибетские боги: синие, белые, коричневые, со страшным оскалом, они совокупляются, они пляшут с черепами. Антон Антонович больше не пытается заставить меня заняться йогой снов: он говорит, что и ему она теперь — после того, как я появилась в его жизни — не нужна, хотя, конечно (он многозначительно поднимает палец вверх), цель этой йоги — понять иллюзорность всего происходящего, а не просто доставить себе удовольствие. Кошек становится все больше, они путаются у меня под ногами и мяукают, наша квартира пропахла котами, но я замечаю этот запах, только когда возвращаюсь с улицы.

По вечерам Антон Антонович любит показывать мне свои альбомы с марками, которые он начал собирать в девятилетнем возрасте и до сих пор не перестал. Я говорю ему, что век бумажной переписки кончился, что скоро все перейдут на исключительно электронные средства связи и марок больше не будет. В ответ он только тихо улыбается. Антон Антонович отрастил бородку клинышком, что делает его лицо, так похожее на лицо пожилой Блаватской, более мужским.

Репутация Антона Антоновича растет, ведь здесь никто не знает тех страниц его биографии, которые известны мне. В разговорах с коллегами он делает неясные намеки, создающие впечатление, что, возможно, в Советском Союзе он был диссидентом. Но и тем, кто сохранил симпатии к идеям коммунизма, он тоже интересен: никто другой не умеет так увлекательно, часами, рассказывать об истории подпольного движения в Российской империи, о декабристах и Герцене, о народовольцах и анархистах. Все поражаются его эрудиции, эрудиции «человека Возрождения» или «настоящего русского интеллигента». В его речах проскальзывают упоминания о книгах, которые он издал в Литве или в России. Я проверила сайты русских магазинов: этих книг не существует. Но они могли бы существовать.

Иногда нас зовут на приемы, на вернисажи, в культурный центр Индиры Ганди, в выставочный центр Хабитат, в посольства. Походу предшествуют долгие часы кряхтения и примерок, я пытаюсь придать Антону Антоновичу человеческий вид, он пытается отвоевать право идти на прием в шлепанцах. Но, как бы долго мы ни собирались, мы все равно оказываемся среди первых, кто появился. Нам недостает даже такой элементарной хитрости парвеню, как умение заставлять других ждать нас. Мы в нетерпении, нам хочется оказаться среди тех, кто не знает о нашем прошлом, и для кого мы можем написать тот автопортрет, который наше воображение успело нарисовать для нас самих: наш ангельский, невинный двойник.

Несколько раз на этих приемах мы сталкивались с Варгизом и его женой. Не знаю, запомнила ли она меня после той нашей единственной встречи, в общежитии имени Рауля Валленберга. Она всегда смотрит на меня с подозрением. Но, если верить Варгизу, она в каждой встреченной женщине подозревает соперницу, так что, возможно, она все же понятия не имеет, кто я такая. Или, может быть, в ее взгляде нет никакого подозрения, она думает о чем-то другом, что не имеет отношения ни ко мне, ни к Варгизу — ведь я исхожу только из его слов, когда думаю, что она ревнива.

Антон Антонович никогда больше не расспрашивал, ради кого я сюда приехала. Если у него и возникало желание разузнать поподробней — когда он видел, как Варгиз и я смущенно обменивались приветствиями и боялись протянуть друг другу руки, чтобы обменяться рукопожатием, — Антон Антонович ни разу не проявил своего любопытства, за что я ему благодарна. Когда я смотрю на Варгиза, я вспоминаю, как он однажды сказал мне: почему эти тайные связи так возбуждают? Варгиз любит тайны, он любит секретность, он любит жить двойной жизнью. После приемов машина везет нас обратно в пригород, в квартиру, к запаху кошек, к корешкам книг, к коллекции марок. У нас нет шофера, я сама научилась водить.


Для наших тайных свиданий мы с Варгизом снимаем комнату в Старом Дели. Я оставляю машину за несколько кварталов и пробираюсь по узким улицам, над которыми нависает паутина проводов, по улицам, где справа и слева тянутся магазины, по улицам, полным людей, мотоциклов, мешков с товарами и коз на веревке. Я прохожу под изогнутой аркой, пересекаю двор и поднимаюсь по темной и узкой лестнице, я выхожу на деревянный балкон и снимаю туфли, прежде чем отпереть дверь, отдернуть марлевую занавеску и войти в комнату, чьи стены покрашены в зеленоватый цвет. Из мебели там только железная койка и деревянная тумба с двумя кружками, а на потолке, покрытом трещинами, горит электрическая лампочка без абажура. Над кроватью — круглые часы, которые очень громко — слишком громко — тикают. По стенам я развесила черно-белые виды того города в Центральной, Восточной Европе, где мы встретились в один холодный день.

Варгизу нечасто удается ускользнуть, раз, два раза в месяц. Мне проще, потому что Антон Антонович часто отлучается на целый день из-за лекций в университете и предоставляет машину в мое распоряжение. Если Варгиз опаздывает на свидание, я стою у окна и жду. У меня перехватывает дыхание, когда я вижу, как он, зайдя во внутренний двор, поднимает голову и отдает приветственный салют, прикладывая два пальца к воображаемому козырьку.

Иногда я прихожу позже, и Варгиз уже меня ждет. Он слышит мои шаги по лестнице и открывает дверь. Мое сердце бьется так же сильно, как тогда, в заснеженном городе Центральной — Восточной — Европы. Я целую его.

Мне до сих пор не верится, что моя мечта сбылась. Я смогу приходить сюда месяц за месяцем, до самой смерти. Варгиз будет ждать меня, будет идти ко мне (если не передумает, если не разлюбит меня). Он будет здесь, он раскроет объятия, мы упадем на эту кровать, я могу целовать его сколько захочу, в течение часа или двух, а иногда и трех часов. Расставаясь, я буду каждый раз знать, что через две или три недели мы снова окажемся в этой постели, уста к устам. Никто не отберет ни его тела, ни его голоса, ни его запаха. Смерти нет, смерть — только обман зрения, только уловка, чтобы разбить нам сердце.

Вы слышали эту фразу: все животные, кроме женщин и петухов, грустны после совокупления? Это неправда. Варгиз хохочет. Я тоже смеюсь. Я вскакиваю с постели и начинаю плясать.

Если и есть рай на свете, то — он здесь, он здесь, он здесь.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru