Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Арина Обух родилась в 1995 году в Санкт-Петербурге. Выпускница Художественно-промышленной академии им. А.Л. Штиглица, художник-график. Лауреат Международного Волошинского конкурса в номинации «малая проза» (2015), финалист Всероссийского конкурса «Книгуру» на лучшее литературное произведение для детей и юношества.

Автор книги «Выгуливание молодого вина» (СПб., «Петрополис», 2017).




Арина Обух

Падали и смеялись

рассказы


Егорова сума


Что бы он ни делал, все у него выходит по-егоровски. Попав однажды в Егорову жизнь, человек выбегает из нее с огромной сумой.

А в ней мечты Егора, его планы на будущее, весь груз прожитых и непрожитых дней и воспоминание о том, что у Егора остался пистолет.

Да, у Егора был пистолет. Перед тем как уехать от него, любимая девушка всю ночь проплакала — представляла, как он прострелит себе череп. Вернее, как он будет целиться в голову, но по-егоровски промахнется и попадет в шею. Вот так: много крови и он носится по дому, как курица с оторванной головой. Эту страшную картинку девушке тоже придется положить в сумку-суму и за­брать с собой.

Пока он спал, она все представляла его самоубийство. Дело в том, что она поняла фразу «я жить без тебя не смогу» буквально.

Но Егор имел в виду этот конкретный момент: сейчас, сегодня он не сможет без нее жить. Потому что сегодня — Новый год. А он не любит праздновать Новый год один.

Но он всегда праздновал Новый год один.

И всегда не любил.

А она, видимо, вспомнила дурацкую поговорку: «как встретишь Новый год — так его и проведешь». И сделала логичный вывод: если он сегодня не сможет без нее жить, значит, и весь год без нее не протянет.

Утром он посадил плачущую девушку в электричку. Она уезжала, но в мыслях она уже ехала обратно на его похороны.

Однако мысль о суициде не посещала его. Он очень дорожил своим плохим самочувствием: хроническим насморком, аллергией и аристократической мигренью. От всех этих признаков жизни он не хотел избавляться. Нет, конечно, он думал о смерти и даже иногда подходил к зеркалу, приставлял дуло пистолета к виску: выбирал удачный ракурс, зажмуривался и... фотографировался.

Когда электричка увезла ее, лицо Егора озарилось светлой улыбкой, он был рад, что Новый год уже прошел, что эта плакса уехала и сейчас прогулочным шагом он вернется в свою уютную жизнь.

Егор всегда предупреждал всех своих гостей:

— Я энергосберегающий человек.

Гостям нравилось, что Егор такой интересный и непонятный. Все подозревали, что он рефлексирующий интеллектуал или даже гений.

Он энергосберегающий человек. Зажигается на время, когда люди входят в его дом, и гаснет, когда они закрывают за собой дверь. Функция такая. Автоматическая система.

Когда-то целый год он был великим математиком, где-то в его квартире валяется диплом, свидетельствующий о былом величии. Он никогда не уточняет, что это за диплом: «Ученый года» или «Победитель викторины». В памяти у гостей остается только его томная интонация, затяжка, прищур и слова через дым: «Знаешь, это было давно. Я бросил науку, устал».

Бросил науку, жену и все тяготы общего быта. Живет теперь с мамой в одном доме. Маленькой маме тяжело спускаться за продуктами, поэтому она поселилась на первом этаже. А он на последнем.


— Егорка, зима холодная в форточке? Я сегодня еще не выходила…

— Нормальная зима.

— Егорка, а как та девушка?

Он не любит эти вопросы и смотрит в тарелку. Мама всегда наблюдает Егорову жизнь из форточки. С кем он приходит, с кем он выходит.

— Какая девушка?

— Которую ты сегодня провожал. Почему она так быстро уехала? Я вам специально твоих любимых блинов напекла, с брусникой.

— С брусникой, — зачем-то повторил он и снова начал есть.

Когда он ел, он весь уходил в тарелку: он ел ушами, глазами, носом, он весь превращался в функцию жевания.

— Ешь как твой папаша.

— А твой первый муж так же ел?

— Нет.

— А второй?

— Нет. Они вообще не ели. Я начала готовить с третьего мужа.

Он любил мамины блины и мамины шутки. Отец его уже давно жил на облаке, очень рано покинул Землю. Тоже был энергосберегающим.

Мама отвлеклась на фильм: экран по размеру, как форточка, и там тоже показывают жизнь. Немая сцена: девушка обнимает пальто, висящее на вешалке. Пальто мужское.

— Влюбленность, — поясняет мама. — Знаешь, я уже не помню, что это такое, как это, что чувствуют при этом. Но я помню, что со мной это было. И тоже волновали вещи, его пальто, шарф... Тебя волновал ее шарф?

— Меня волновал шарф, — вдруг задумчиво произнес Егор. — Шарф, который она забрала.

Егор стал вспоминать, что, провожая девушку на электричку, он накинул на ее плечи свой любимый шарф из горной козы. Его обожгло.

Съев блинчик, Егор вернулся в свою квартиру и с облегчением увидел, что шарф лежит в прихожей у зеркала. Егорова жизнь опять стала цельной.

Но тут он вдруг заметил, что в мусорном ведре валяется ее зубная щетка. Он ее не выкидывал. Значит, она? Он вынул щетку из мусорки, сполоснул и поставил обратно, рядом со своей. Щетки стояли в стаканчике и смотрели друг на друга, как два беседующих человека.

Ему хотелось, чтобы все было на своих местах: его шарф в коридоре, ее зубная щетка — в стаканчике, девушка в своем городе.


Приехав в свой город, хозяйка розовой зубной щетки все время носила с собой Егорову суму. Сумка натирала плечо, она перевешивала на другое, сумка натирала и второе плечо, в сердцах она бросала сумку на дорогу, и тогда из сумки выскакивала та самая курица с оторванной головой и девушка бросалась ловить эту курицу.

Они вместе бегали по всему городу, курица и девушка, курица была какая-то вечная, и кровь у нее не останавливалась, а все била и била фонтанчиком из тоненькой шеи.

То, что он страдает, не давало ей покоя. И через какое-то время она опять оказалась в его доме. И каково же было ее удивление, когда он ее убил.

Она думала, смерть — это трагично, а это была смерть по-егоровски. Егор выстрелил, когда она ела хлопья с молоком. Он попал ей в щеку. Голова упала прямо в тарелку. Конечно, она начала кричать, проклинать его, но тут же осеклась. Он ее не слышит. Она уже отдельно от тела. И видит все это со стороны.

Раздается его детско-волчий плачь. Он пытается поднять ей голову и посадить так, как она сидела, снимает налипшие хлопья, голова падает, он поднимает, голова падает, снова падает.

Теперь у нее только одна задача: помочь Егору избавиться от тела.

— На пол! — кричит она. — На пол и в пакет! И в морозилку! Среди ночи закопаешь! Маме ни слова. Ты слышишь?

Ее телосложение было миниатюрным и поместилось в большой пакет «Лента». Пакет «Лента», в свою очередь, уместился в небольшой холодильник, такой маленький холодильничек для напитков, который обычно стоит в гостиницах. Это был единственный изыск в квартире Егора, мама не одобряла.

Увидев в форточке Егора и холодильник, мама обрадовалась, что он наконец-то решил выкинуть этот мини-бар.

Егору и самому теперь казалось, что он просто выполняет мамино задание: бросает пить и выбрасывает мини-бар.

Он просто усталый человек за рулем. Просто взял лопату. Просто вырыл яму на берегу залива. Просто похоронил мини-бар. Вернулся домой. Сделал уборку. Выключил свет. Так выключил, что сломал светильник.


…И все это выскочило из разверстой пасти Егоровой сумки.

Девушка тщательно проконтролировала свои похороны, Егорову генеральную уборку и, затолкав все обратно, застегнула сумку.

Через несколько минут она разжала пальцы и сумка упала в реку, как будто специально не замерзшую для этого криминального случая.

Девушка смотрела на сумку. Обычная хорошая замшевая сумка. Она плыла, превращаясь в черное пятно.

Пятно тоже смотрело на девушку. Обычную хорошую впечатлительную девушку.



Ты — Никто, я — Никто, никого нет ближе


Никто опять пришел и сел напротив меня. Я смешиваю краски на палитре и делю вид, что не замечаю его. Мне нужно сделать иллюстрацию к детской книге. В рассказе маленькая девочка рисует синего слона и говорит маме:

— Смотри, этот синий цвет сам себя превзошел!

Мне нужно нарисовать, как синий цвет сам себя превосходит. Но синий пока остается в себе. Не выходит из себя и не превосходит.

Никто рассмеялся:

— У тебя все лицо уже синее!

Синее лицо. Синие руки.

— Может, чай? — предлагает Никто.

Иду мыть руки. Под водой цвет оживает, становится ярче. Из рук вытекает река.

Отмыть руки идеально не удается, пигмент входит в поры, получается кракелюр. Теперь легко читать линии на руках: у меня три черточки брака.  Я узнала об этом еще в детстве, знакомый мальчишка сказал, что это мы с ним поженимся, разведемся, поженимся, разведемся, поженимся, разведемся. Я запомнила это, потому что он сбился в конце и добавил: «Нет, последний раз не разведемся».

Этот мальчишка уже женился, и его дочке два года, мысль об этом меня успокаивает. Значит, линии на моих руках — это просто узор.

Никто налил мне в чашку кипяток. Из чашки валит пар, и чайный пакетик входит в этот пар каким-то ритуальным жертвоприношением.

— Это чай с сиренью, — говорит Никто. — Ты же любишь сирень.

Смотрю в чашку, жду сирень. Не дождавшись, с упреком говорю:

— Это чай не с сиренью, а с каким-нибудь Е536. «Аромат идентичный натуральному». Аромат этого чайного пакетика превосходит сирень.

Смотрю на Никого. Он тоже смотрит на меня. Молчит. Выжидает. Чай не пьет, печенье не ест.

Никто ждет, когда я начну о нем думать.

Думаю. Мне легко о нем думать. Даже самые печальные мысли о нем нетяжелы.

Мысли приходят картинками. По белому листу акварельной бумаги, провожу мокрой морской губкой и пускаю вплавь охру. Охра плывет вольным стилем, заполняя почти все пространство.

— Я готов рассказать тебе поле, что ли? — улыбается Никто.

— Это саванна. Когда она высохнет, я запущу туда синего слона.

Добавляю в саванну оранжевого, а Никто продолжает что-то говорить — я придумываю ему слова и отвечаю на них… и так удачно отвечаю!

Никто любит, когда о нем думают. Когда его рисуют, когда о нем говорят. Вернее, не любит, а считает это естественным.

— А какой у тебя любимый цвет? — из любезности интересуется Никто.

— Мой учитель говорил, что у художника все цвета должны быть любимыми, но у меня — синий.

— Почему? — взгляд Никого рассеян, ему по-прежнему неинтересно, но вопрос правильный.

Никто всегда растворен в самом себе. Я начинаю ходить по комнате, пытаясь как-то встроиться в пространство его взгляда. Попасть в фокус.

— Потому что синий — это ты.

Во взгляде Никого появляется интерес, он садится в кресло поудобнее, ожидая развернутого ответа.

Разворачиваю.

…Мои первые очки от солнца были синими. Их не хотелось снимать, повсюду была красота, не было кричащих желтых и поглощающих красных. Голубой период Пикассо со всех сторон. И вот в один из таких синих дней моя знакомая предложила поменяться очками. У нее были обыкновенные черные, и я, конечно, отказалась. Через несколько минут после этой сцены мои собственные очки сломались.  Получается, в этот день очки должны были исчезнуть так или иначе.

Очки исчезли, а дефицит синего в глазах надо было как-то восполнить. И с тех пор эта краска в наборах акварели, пастели, темперы заканчивается у меня быстрее других.

Синий — это основной цвет: его нельзя добыть, смешивая другие краски. Он независим, самодостаточен и холоден. И в какой-то момент он может превзойти сам себя, стать иссиня-синим.

Если бы у этого цвета был вкус, то это была бы конфета «Холодок». Не тот «Холодок», что продадут вам сейчас. А «Холодок» из прошлого. За которым ты несся в столовую во время большой перемены, толпился в очереди, наскребал мелочь, покупал, раздавал всем друзьям, которые вдруг внезапно со всех сторон окружали тебя и протягивали руки. И вот наконец у тебя остается последняя конфета, ты кладешь ее в рот и — ощущаешь… Ощущаешь этот холодок между уроком алгебры и геометрии, бесконечные четыре минуты синего цвета. Которые ты забрал в себя, пронес зачем-то через жизнь и вспомнил, стоя перед синим холстом.

— Но ты так и не сказала, почему синий цвет — это я, — Никто не хочет уходить от волнующей его темы.

Разговор о нем как бы осуществляет его. Да и я не хочу, чтобы Никто исчезал, поэтому продолжаю нашу беседу.

— Ты — как этот синий цвет. Превосходишь сам себя.

Никто приятно удивлен.

Первый раз он проявился семь лет назад. Мне было пятнадцать лет, и я написала стихотворение, которое начиналось так: «Полюбила я Никого…». Надо сказать, что это была самая удачная строчка в стихотворении. И вот после этой строчки Никто и появился. Теперь он всегда со мной и не думает прощаться.

Изначально стихотворение было посвящено тому мальчику, который обещал три раза на мне жениться и развестись. Но Никого оказалось больше.

Никто превзошел сам себя, вышел из себя и проник в каждый облик.

Со временем оказалось, что Никто может заменить всех.

— О, антиквариат! —  Никто, усмехаясь, кивает на запыленный временем кассетный плеер.

Если часы ломаются, то в них застывает время. Если ломается плеер, в нем застывает песня. Смотрю на его сломанный динамик и слышу ее. «...Районы, кварталы, жилые массивы, я ухожу, ухожу красиво».

— У-ужас, — брезгливо морщится Никто. — Хотя… честно говоря, я тоже помню эту чушь: что-то там «ярко-желтые очки, два сердечка на брелке»… Брелоке, кстати. Но из песни слов не выкинешь. Кошмар какой-то.

Кошмар.

Мне одиннадцать лет. На моих джинсах-клеш висит цепь и те самые «два сердечка на брелке»: два скрепленных эпоксидных сердца, а внутри жидкость красного цвета. Пока я иду, вода внутри пенится. И надпись внутри плавает «Love». Было понятно, что «love» круче, чем «любовь».

А выход в свет всегда начинался с кондитерской:

— Можно конфет с татушками?

— Сколько? — спрашивает продавщица.

Высыпаю на прилавок шестнадцать рублей. На весы падают восемь конфет. Это значит, что скоро у меня будет восемь новых татуировок. Но пока у меня только бабочка на запястье, штрихкод на плече, тигр на спине и НЛО на шее.

Татушки быстро смывались — сразу после разговора с родителями. Вечером смываешь, днем снова бежишь в кондитерскую. Однажды мимо меня прошел дедушка и сказал:

— Красавица, обклеила себя всю, как зэк.

У меня в ушах пели «Звери». И я не поняла, почему «зэк».

Я спешила в гости к подружке. На ее распахнутом окне стоял магнитофон и на весь двор орала «Дискотека авария».

— Включи мне «Небо»!

Нам играло «Небо», а мы играли в мяч.

И тут случилось судьбоносное: мяч задел клейкую ленту с мухами и она упала прямо мне на голову.

Все бросились к моей опозоренной голове отдирать ленту с волос.

— У тебя в голове много мух осталось, беги домой!

О боже! Мухи! В голове! На моих волосах! Ужас!

Бегу. Волосы с мухами развеваются на ветру как паутина. И вдруг слышу:

— Какие люди в Голливуде!

И вот надо же, чтобы самый красивый мальчик на «районе-квартале» впервые заметил меня, когда я была с «мухами в голове»!

«Какие люди в Голливуде» — я впервые услышала эту тупую фразу, и она поразила меня в самое сердце. Точнее, в три сердца, два из которых болтались на «брелке», и красная вода внутри вскипала, как кровь.

И так будет всегда: в самые судьбоносные моменты жизни обязательно будут какие-нибудь «мухи в голове».


В пятнадцать лет он сделает мне предложение «развестись и пожениться», а еще через год скажет: «Что было вчера, то было вчера».

Я осталась во вчера.

— Точно. Именно там мы с тобой и познакомились, — кивнул Никто. — Ты сидела на стиральной машине.

Стиральная машина — это место моего уединения. Ванная комната защелкивается на замок, стиральная машина гудит, создавая какой-то межгалактический шум, кажется, что она вот-вот взорвется, а крутящийся барабан станет новой планетой. Я сижу на стиральной машине обхватив колени руками. Напротив меня висит плачущее зеркало…

— Ты правда так страдала по тому… из «районов-кварталов»? — мой Никто высокомерен.

— Это были стандартные страдания подросткового периода.

— Слушай, — Никто смотрит на плавающую охру в моей акварели. — Жахни уже ультрамарина в свою иллюстрацию!

Точно, я совсем забыла про слона. Синий цвет терпеливо ждет и из себя не выходит.

Чтобы вывести синий цвет из себя, нужен дополнительный цвет. У каждого цвета есть всего один-единственный дополнительный цвет. У синего это оранжевый. Такое соединение цветов называется «комплиментарным». Оба эти цвета как бы делают комплимент друг другу, становясь контрастнее, ярче. И оба сияют.

Оранжевый в зените, от мастихина земля в саванне потрескалась. Слон бредет по обнаженной почве.

Синий вышел из себя.

За ним вышел Никто.

Но он вернется. Мы дополнительные цвета: ты — Никто, я —Никто, никого нет ближе.

Потому что память — это клейкая лента с мухами.



Мой ангел  — ткач

       Светлане Мосовой


Ты всегда забываешь телефон и ключи. Мой ангел уходит от меня и идет по твоим следам. Возможно, его уже достало бегать туда-сюда, но это его работа. Его работа быть там, где мои мысли.

Он находит тебя в трамвае и садится рядом. Ты смотришь на краснокирпичные здания заводов, потому что ты любишь краснокирпичные здания заводов, похожие на средневековые замки, и ангел глядит на тебя уже с одобрением и меняет маршрут твоего трамвая.

Мой ангел — ткач. Он вечно носит с собой маленькую раму для ручного ткачества и всегда что-то ткет. Это похоже на современное искусство, но ангел-ткач говорит, что это облако. Он любит свою Родину и прибывает в ностальгии. И у него все время выходит облако. Это патриотично.

Помимо нитей судьбы он использует пакеты, газеты, фольгу и ветки — вплетает в гобелен все, что под крыло попало. На облако это теперь совсем не похоже, и он говорит, что это «тапестри». Не знаю, где он набирается таких слов. В переводе это означает «гобелен».

— Скажи по-русски, что сплел фигню, а не «тапестри».

В ответ ангел машет на меня крылами и вплетает бордовую нить. И ты садишься в старый трамвай бордового цвета.

Ты всегда выбираешь этот трамвай и этот цвет. Но сегодня твой любимый трамвай поменяет маршрут. Потому что его ведет мой ангел-ткач.

— Представляешь! — кричишь ты с порога. — Сегодня мой трамвай неожиданно отвез меня на улицу, на которую я собиралась це-елый год!..

— Что за улица?

— Барочная, там когда-то стояли у причала барки. Но самое невероятное, что одно время, ты не поверишь, она называлась Кишиневской!.. Ты обязательно должна увидеть эту улицу!..

Это действительно невероятно, что эта улица однажды зазвала тебя, заворожила своими сумерками, желтым цветом стен и светом фонарей, разволновала неизвестно почему, а потом выяснилось, что она называлась именем твоего родного города, в который возит тебя в твоих снах бордовый трамвай…

В этом вы с ангелом похожи. Вы оба пребываете в ностальгии. Ностальгия — это одна из нитей основы.

— А еще у меня тебе подарок! — говоришь ты и достаешь маленькое блюдечко.

Блюдце с нарисованными синими прялками, дорогое, Императорского Ломоносовского завода. Ткач восторженно машет крыльями, он сразу понял, что это ему. За то, что он поменял маршрут трамвая.

Наверное, в прошлой жизни он работал на Максвельской фабрике и жил на улице Ткачей. Есть в Петербурге такая улица. Когда-то там шумели фабрики, и каждый встречный был ткачом. Теперь по этой улице бродит только один ткач и то — невидимый и крылатый. Но, пока он есть, остается надежда, что ткачи вернутся.

Иногда мой ангел пропадает. Может быть, нитки покупает, а может, просто бредет по Шпалерной. Или заглядывает на улицу Красного Текстильщика. Его, как и тебя, манят стены с красным неоштукатуренным кирпичом. Дворцы заводов и фабрик, потерявшие свой статус в дворцовых переворотах.

— Сколько же облаков можно было выткать!.. — вздыхает ткач.

Он каждый день ткет новое облачное полотно. Иногда с натуры, иногда по памяти. Сидит весь в нитках.

Сегодня он решил поэкспериментировать: оставил несколько пустот. То есть выткал неравномерно и видна основа.

Поставил ткацкую раму к окну и наблюдает, как сквозь нити основы проходит улица, зима, бредет мужчина с собакой и скрывается, будто его и не было никогда. Ушел в сотканное облако.

Ткач очень доволен своим «арт-объектом».

— Когда-нибудь и мы уйдем в эти облака… — говоришь ты. — Но, знаешь, ведь Там не будет нашей этажерки, вазочек этих не будет, нашего окна — не будет всего этого, к чему мы так привыкли…

— Ничего, привыкнем и к облакам.



История флористки


Ему лет тридцать. У него есть жена, сын. Он работает в каком-то офисе и желает уволиться. Каж­дое утро он встает в семь утра. А в шесть часов вечера, после работы, пьет со мной кофе, в это время у меня перерыв.

Каждый раз он с усмешкой сообщает, что жена его скоро бросит. Я перевожу взгляд в чашку. Гадаю на кофейной гуще. Там какая-то муть. Кофе не врет.

Я работаю в «Сказке» флористом. Этот цветочный магазин находится через дорогу от его работы. Он покупает у меня цветы своей жене, берет с желтым ценником. «Цветы вчерашнего дня» со скидкой тридцать процентов. Раз в год он покупает одну большую свежую розу. Без упаковки. У жены день рождения.

Жена тоже заходит. Покупает рассаду и садовых гномов. Она заходит в магазин после работы с тяжелыми сумками. Ставит их у кассы, и я от нечего делать разглядываю продукты: йогурт, апельсины, картошка, майонез, докторская колбаса-­нарезка, свекла, консервы, и в довершение всего она покупает и тащит на себе садового гнома. Звенит китайский колокольчик на дверях. Она ушла. Пятнадцать минут до остановки. Сорок минут на маршрутке. Восемь этажей новостройки. Неуютная квартира. Лариса и семь гномов.

Каждые полтора месяца в нашей «Сказке» идет обновление. В магазин приезжает огромный фургон, и несколько рукастых парней расставляют гномов по всем залам. Парни похожи на усталых папаш, которые привезли своих детей в детский садик. У этих детей все время разные костюмы, разные шапочки. Ни один не повторяется. Кто-то держит грабельки. Кто-то поливает цветочки. Но вот лицо — одно на всех. Очень знакомое. Лицо старого ребенка. И тяга Ларисы к этим существам вполне понятна: внешнее сходство с мужем и изначальное безмолвие.

Да, сначала ее муж был скуп на слова, больше молчал. Она подозревала, что он думает, и возможно, о ней. Но потом он начал говорить, причем много, и не с ней, писать в Фейсбуке другим гномам и гномихам, флиртовать с флорист­кой и, самое главное, он возненавидел ее голос. Сам звук. Он называл ее Калиткой. Она и правда скрипела и начинала бить его сковородой по керамической голове:

— Я с тобой разведусь!

Она говорила не своим голосом. Не своими словами. Она исчезла с появлением этих слов. Внутри нее сидела толстая баба с бигудями, курила и диктовала ей слова в громкоговоритель. Сама же она была молодой и хрупкой. И постоянно собиралась его бросить. Оставить где-то. В каком-нибудь саду, парке. И пройти мимо. И не оживлять его больше.


…Однажды ее муж купил сто роз. И подарил ей. Черный садовый гном положил букет и склонился над могилкой. Сына с собой не взял. Отвез к бабушке.

Как флористу этот заказ достался мне. Я чередовала красные и белые розы, вплетала лаванду и обернула букет в черный бархат.

Цветы были очень тяжелыми. Он с облегчением положил их на землю. Жена была похожа на куклу в обувной коробке. Гроб оказался слишком большим. И мысль об этом свободном пространстве пугала его. Ему казалось, что она до сих пор на него сердится. Раньше, в минуты ее гнева, он обычно задавал дурацкий вопрос:

— Я перед тобой виноват?

Она всегда отвечала «нет». Потому что если ответить «да», то дальше бы шел вопрос: «В чем?». После чего был слышен только скрип.

Но Калитка сломалась.

Теперь лежит и молчит. Разве можно умереть в такой солнечный день? Ему казалось, что она просто лежит, что это пляж, что она сейчас откроет глаза и попросит не загораживать солнце. Он улыбался, пока она не стала уходить в песок.

Она сделала то, что обещала. Она его бросила.

Хотелось ее вернуть. Вот именно эту, которая лежит в этой просторной коробке. Почему ее не отдать ему? Она ведь никому не нужна. Ну сломалась, подумаешь. Посадить ее на стул. Локти сложить на столе. Смотреть. Просто смотреть.

Родственники отвели его домой. На работе дали отпуск. Он каждый день звонил ей. Ее телефон жужжал в соседней комнате. Забыла, думал он.

Он уволился с работы. Не навещал сына. И так и не сказал, почему она умерла: «Не буди только память во мне». Ладно. Мы три года пьем с ним кофе, и три года он рассказывает мне эту историю. Я слушаю его, а он спрашивает: выйду ли я за него замуж, когда он оформит все документы?

С документами были какие-то сложности. Поэтому Ларисе пришлось вернуться. И расторгнуть брак.


Оказалось, что убил он ее ради меня. Точнее, только для меня. Для всех остальных Калитка просто отделилась от забора. И уехала с сыном в Ирландию.

Но ведь был же траурный букет, который я составляла. Роз было четное число. Может быть, по дороге он сделал букет нечетным, выкинув одну розу? И подарил жене, которая уже купила билеты на самолет.

Ему хотелось сложной композиции. Чтобы была Калитка и флористка, цветы и гномы.

Я уволилась из «Сказки».



Осень у скульптора

Дмитрию Каминкеру


— Ой, смотрите, камень с крыльями!

— Это гребец. Талисман Озерков. И не крылья это, а весла. Хотя… и крылья тоже. Дима говорит, что его «Гребец» — это непонятный человек из непонятных времен непонятно куда гребет.

— А нам-то куда грести? От «Гребца» в какую сторону?

От «Гребца» направо, налево, по воздуху, по суше и вплавь через лужи.

— Кстати, я не говорила вам, что его родная тетя — Симона Синьоре?

— Какая Симона Синьоре?

— Та самая. Вот тебе и французский шарм!.. А помнишь, как они тут отмечали день рождения Петрова-Водкина и купали красного коня прямо в озере?

— Да они вообще хулиганы. Вся эта Деревня художников. Что хотят, то и творят. И глаз от их творений оторвать невозможно… О, вот и его пенаты, приехали.

Высокий деревянный дом-корабль, сам хозяин похож одновременно на летчика и на домового. Коричневый комбинезон с кармашками для тесаков, топориков, резиновые сапоги с налипшей деревянной стружкой и тонкая висло­ухая серая шапочка, из-за которой он и похож на летчика.

— Мы к тебе приехали осень посмотреть, а то в городе ее нет.

— Ага, ну смотрите и пошли в дом. Холодно, дом летчиком топлю.

— Каким летчиком?!

— Ну вон, смотри, там еще кусок летчика остался.

Летчик — это деревянный эскиз к скульптуре «Авиатор», который стоит в Пулково, встречая и провожая путешествующих. Авиатор вечен, а деревянный летчик улетел в последний путь. Автор жжет свои творения, обогревая огромный деревянный дом-мастерскую.

Осень в его саду выглядит как часть замысла. Среди упавших листьев и яблок Наполеон собирает грибы, грациозная толстушка моется в ванне под фонарем-душем, плывет по траве корабль и гребец расправляет весла, мраморный мальчишка скачет на палке-коне, а в стороне от всех Слепой забрел куда-то в угол сада, сжался в одну линию-трость, но почему-то такое ощущение, что знает, куда идет…

— А этот «Слепой» на улице «Правды» стоит?

— Да, идет по «Правде». Меня вот вчера попросили сделать веселый памятник на кладбище, а я говорю: а остальные отдыхающие не обидятся?

— А это что?

— Модель мира в виде самовара. В самоваре ведь все отражается. Кони, люди…

— А это?

— Это называется «Не улетай, родной». Для друга лепил. Он хотел улететь, но жена, дети насели. И он не улетел.

Идем дальше. Посреди мастерской стоит огромный деревянный сортир.

— «Полная луна над одиноким седоком» называется. У меня во дворе стоял. Но сыреть начал, и я его сюда перенес.

Деревянный шар луны лежит прямо на крыше сортира. Седок, как ему и положено, сидит в задумчивости. Оставленный им посох прислонен к кабинке.

— Каждый из нас между ночным горшком и космосом, понимаете?..

— А как ты эти скульптуры на улицу выносишь?

— Всегда это спрашивают: как будешь выносить? По кускам. Потом спрашивают: чем будешь красить? Ничем. Потом: сколько заплатят? Ни хрена не заплатят. Вот давеча музей хотел купить эту скульптуру, назвал цену — сказали дорого, я подумал, сказал — бесплатно берите, они сказали — тоже дорого.

А вообще-то хотелось спросить о другом — а как ты это все выдумываешь? Рубишь, режешь, вытесываешь, куешь, лепишь, весело носишься по саду с табуном зевак и не устаешь?!. Нормальный человек чай попьет и устанет. А этот нет. Модель мира в виде самовара делает. В чем сила? В яблоках? В луне?..

— Мы тут недавно спорили — кто из художников тупее. Я говорю: скульпторы. Потому что все время стучат. Всю жизнь. Стучат и стучат, стучат и стучат. Девушка любимая уже замуж за другого вышла, а ты стучишь и стучишь.

Но любимая девушка за другого не вышла.

— Знакомьтесь, моя будущая вдова.

«Будущая вдова», видимо, привыкшая к таким шуткам, идет за чаем. И с сушками вприкуску мы слушаем истории про его каменных и бронзовых сущно­стей, которые ушли из его сада и бродят по всему белу свету, живя уже сами по себе, без него.

Прощаемся, благодарим…

Смотрим и длим этот последний день осени — чтобы хватило, чтоб на сетчатке глаза подольше оставалась эта картинка: листья и яблоки в пожухлой траве, граф Шувалов с собачкой, морские крылатые кони, мальчишка на палке-коне, похожий на автора, а рядом лежит свежее, только что упавшее яблоко…

А на нас уже падает завтрашний снег.

Завтра ноябрь. А ноябрь в Питере — это зима.



Мольбертовна


Учатся и преподают здесь только женщины. Из мужчин, правда, есть Александр Михайлович — художник-набойщик. Набойщик — это профессия. Но некоторые думают, что фамилия. Он от кафедры несколько отстранен, сидит в своей мастерской (набоечной) и живет по своему расписанию. И появляется только в случае крайней необходимости — по зову кафедры.

Кафедра художественного текстиля строга, но очень женственна: передумать свое решение может в любую минуту, строгость сменить на ласку. И, как настоящая умная женщина, начинает любую просьбу с комплимента:

— Александр Михайлович, дорогой, ты гений-гений, настоящий профессио­нал, сделаешь нам сетки? Девочки уже нарисовали эскизы, посмотри, будь добр.

Он кивает, не понимая, почему его спрашивают. Он же набойщик. И кто, если не он, будет делать нам офсетные сетки для печати на ткани.

Первый раз мы увидели Александра Михайловича в мастерской. Мы ввалились к нему всей толпой, нас было двадцать. Нерадивые пожиратели чужого времени.

— Ну что вы там нарисовали? А самим-то нравится?

На этот вопрос все девушки из скромности ответили: «Нет, не нравится».

— Ну а от меня чего хотите тогда? Переделывайте, если не нравится.

Так он освобождает себе время от нас, дает себе отсрочку.

Когда эскизы утверждены, мы отдаем их ему, и они отправляются в священную комнату со световым столом. Мы никогда не видели, как это происходит. Наши рисунки просто по волшебству оказывались на офсетных сетках.

— Вот, держи. Красочку положи, проведи и быстро снимай: «вжих»! «Тюк-тюк» тут не надо! Быстро все делай, пока краска не высохла, поняла?

Конечно, не поняла. Его речь очень специфична. Мы привыкаем. И между собой уже начинам говорить так же: «тут затюкать надо», «тут шпынь-шпынь, да и все», «а тут тяп-ляп и это самое». Это универсальный язык кафедры художественного текстиля. Минимализм приветствуется как в картинах, так и в речах.

— Это самое, в молодости-то я, ну, понятно — набойщик, художник, такой весь, мастер. Девушка красивая была. Ну я ей сделал платье шелковое с рисунком набойным, идет такая, это самое, ну красиво, солнце светит, шелк, ну вы знаете, что такое шелк — тряпочка, и тут бац!.. понимаешь, гроза как начнется!.. А я, мастер-набойщик, забыл платье, это самое, пропарить, спешил. Влюблен, понимаешь. И все узоры бац! — и потекли. Вся красота растворилась. А это шелк, прозрачная ткань, ну вы понимаете, девушка прозрачная оказалась, — и он рассмеялся. — Но фигура у нее такая… — и набойщик показал волнистый жест рукой вдоль тела, мол, красивая фигура была у девушки, и улыбнулся.

«Кошма-а-ар!» — была первая мысль студенток. Мысль вторая: «А после этого, надеюсь, он на ней женился?».

Институт семьи и брака интересует текстильщиц больше, чем учеба в своей академии.

— Он женат?

— На Мольбертовне. У нас в лицее преподавала, помнишь?

Помню. Мольбертовна. Я видела ее один раз в жизни. Она зашла в наш класс живописи и сказала:

— Здравствуйте, сегодня я заменю вашего преподавателя. Мое отчество Альбертовна. Вы запомните, потому что все называют меня Мольбертовна.

Все, что можно забыть, мы забыли. А ее отчество запомнили навсегда.

А может быть, это она? Та женщина в шелке? По описанию похожа: красивая и абрис фигуры совпадает с тем волнистым жестом. Точно она.

Женился, значит.



Диван Рафаэль


— Это звонит диван Рафаэль с Васильевского острова.

Диван Рафаэль — это я. И вся моя семья тоже Диваны Рафаэли. Директор фирмы диванов все время в конце нашего разговора говорит: «Я ускорю этот процесс, спасибо». И ничего не происходит.

— Нас обманывают все мужчины. Даже продавцы диванов.

Дело в том, что диван не складывается. Рафаэль как бы говорит нам:

— Хватит, ребята! Вам пора отдохнуть.

Мы не знали, что у нашего дивана есть имя. Теперь знаем. Также знаем, что у него сломан механизм.

— А почему у него сломан механизм? Мы его неправильно открывали?

— Его невозможно неправильно открыть, — отвечает директор.

Механизм металлический. Возможно, это усталость металла. Усталость Рафаэля. Мне кажется, что никто не приедет его чинить. Я просто время от времени буду звонить директору диванов, а он будет ласково так, нежно говорить: «Я ускорю этот процесс, спасибо». И за что он мне говорит «спасибо»? Я же просто две недели езжу ему по ушам диваном. Но он такой ласковый, что мне тоже приходится говорить «спасибо».

Всего в нашем доме четыре дивана. Два из них зеленые.

— А зачем вы купили два зеленых дивана?

— Ну ты посмотри, какие они красивые!

Один диван как-то нашел свое место в жизни, примостившись в кабинете под акварельным котом. А другой стоит посреди комнаты. Единственная польза от него в том, что на него можно сложить бардак-кочевник. Это вещи, которые мы все время перекладываем со стула на диван, с дивана на стул.

В общем, зеленый диван играет роль «лишнего человека». Присядешь на него, посмотришь на Рафаэля, вздохнешь.

— Давайте выкинем этот зеленый диван?

— Ага, сейчас. Кожаный диван.


Зеленый диван похож на Егора. Иногда Егор приходит в гости посидеть на зеленом диване.

— Стоит как дурак посреди комнаты.

— Это ты про меня?

— Это я про диван. Он тут лишний.

— А похоже, что про меня.

Точно, похоже.

— Я тут подумал. Давай вместе квартиру снимать?

— Нет, конечно.

— Я умею готовить отличные макароны, ты подумай.

— Ты делаешь мне непристойное предложение. Жениться собираешься?

— Нет.

Егор удивительный. Смотрю, как он уплетает третий зефир. Он любит зефир. Ему негде жить. Он всем делает дурацкие предложения. Терпит отказы. Сейчас съест еще пару зефирин и уйдет. Зажгутся фонари. И он будет брести по набережной, не зная куда. На электричку он уже опоздал.

— Дай позвонить, я договорюсь в Питере ночевать.

Ночевать будет у знакомых. Найдет себе место посреди комнаты. Ляжет и уснет. Диван Егор.

Ни Егора, ни Рафаэля, ни двух Зеленых из жизни выкинуть решительно невозможно. Можно только сесть и подождать мастера. Или пойти на работу и представить, как пришел мастер. Стучится в двери. У Рафаэля замерло сердце. Если у дивана есть имя, то почему нет сердца?

Возможно, именно оно и сломалось.



Падали и смеялись


Мы решили, что в старости у тебя будет большая мастерская с панорамными окнами, и я обязательно буду ходить к тебе в гости, а однажды ты вывалишься из панорамного окна (такая дурацкая фантазия), напевая смешную песенку. Мы пели ее вместе и репетировали падение. Ты падал от смеха.

Это твоя привычка — падать, когда смешно. Я никогда не встречала таких людей. Я тоже научилась падать, как ты. Мы падали и смеялись. И ждали, когда вырастем.


А сегодня я целый час прождала тебя на перроне. Потом ушла. Вечером ты написал, что проспал. И что в такую даль ты тащиться не хочешь. Что на пленэр можно вообще никуда не ехать, а поставить табуретку прямо в центре города и рисовать.

— А еще я наконец-то начал читать! — радостно объявил ты. — Я решил прочесть «Обломова»! Знаешь почему? Потому что его зовут как меня! Илья! Он аж два раза Илья — Илья Ильич.

Мы с тобой договорились быть умными и много читать. «Прочитал Оруэлла и повесть Чуковской “Софья Петровна”. Сейчас еще одного англичанина читаю… Хочется немножко понять, как живут взрослые люди». Это письмо написал ты, учась на втором курсе института.

Ты очень хотел поступить на «интерьер», но там не было бюджетных мест. И ты поступил на «мебель». И каждый день рассказывал мне о том, как не любишь табуретки.

— Чертовы табуретки! Я родился не для того, чтобы делать табуретки!

Хотя их ты делал очень хорошо. Складные и легкие. На пленэре они нас спасали.

Ты всегда хотел дружить с мальчиками. Но вокруг были только мы — твои одноклассницы, одногруппницы, однотабуретницы.

Мы все родились не для того, чтобы делать табуретки. Когда мы были крошками и нас с тобой привели в художественную школу, мы решили, что обязательно должны стать великими, когда вырастем. Нет, у нас не было особых амбиций, мы рассуждали логично: раз мы учимся на художников, значит, мы станем художниками, а если мы станем художниками, значит, мы станем великими художниками, потому что других художников не бывает. Нам рассказывали только о великих. И с нами тоже непременно должно произойти что-то великое.

Но вместо великого происходили табуретки. Нас учили быть нормальными художниками, ремесленниками — мастерами своего дела.

— Потерпи, пожалуйста. Нам надо пять лет собирать табуретки, чтобы в конце концов их правильно сломать, понимаешь? — повторяла я чью-то умную фразу.

Я же любила рисовать русалок на спинках стульев. Тебе очень нравились мои русалки. И одну из таких спинок ты повесил себе на стену.

Однажды мы пошли искать кафе, которое называлось «Счастье». Нашли. Сели и вместо того, чтобы смотреть в меню, начали изучать, как устроены спинки стульев, — они были в виде огромных корон. Когда подошел официант, мы спросили:

— Сколько стоит самое маленькое пирожное, вон то, зеленое, и чай?

Официант назвал нам сумму нашей стипендии. Мы сказали, что нам нужно еще подумать. Быстренько собрали вещи, закинули в рот по два кусочка тростникового сахара и побежали прочь от «Счастья».

— Много ли нужно бедному художнику? — спросила я, хрустя сахаром.

— На то он и бедный, что много, — ответил ты.

Ты был моим лучшим другом. Вернее, ты был единственным другом. А значит, лучшим. Я все время в кого-нибудь влюблялась и спрашивала тебя: «Что же делать?».

— Рисовать, — всегда говорил ты.

Но о своих влюбленностях ты никогда не распространялся. Единственное, что я о тебе знала точно, это то, что ты любишь современное искусство. И обожаешь, когда тебя не понимают. От непонимания ты приходил в восторг.

— Наверное, когда тебя не понимают, ты чувствуешь себя современным искусством.

Ты смеялся и падал с табуретки.

— Знаешь, мне кажется, я во власти бесов: чувствую себя гением.

— Нет, ты во власти искусствоведов.

Мы опять смеялись и падали с табуреток.


Мы мечтали с тобой увидеть друг друга в старости.

— Когда я вырасту…

Да, даже на четвертом курсе мы говорили эту фразу. Или:

— Знаешь, что дети сегодня сказали?..

Дети — это однокурсники.

А как-то раз, открывая дверь сантехнику, я произнесла:

— Никого из взрослых нет дома.

Сантехник понимающе кивнул.

Взрослая жизнь — это что-то после табуреток.

Взрослая жизнь — это после того, как ты дочитаешь «Обломова».

— Дочитал?

Мой вопрос повис в воздухе. Однажды ты исчез. Ты перестал отвечать на звонки и письма, перестал ходить в институт. Куда ты пропал? Почему? Так бывает только в кино. А мы не в кино. Мы в жизни.

Я искала тебя в институте, на наших мостах, улицах, где мы обычно ставили наши пленэрные табуретки, спрашивала у всех… Почему я не поехала к тебе домой? У меня был комплекс дамы с шубой.

Одна странная дама рассказала мне историю, как она не могла найти свою любимую шубу: перетрясла все на даче, вытряхнула все с антресолей… А шуба была рядом — в картонной коробке. Но она туда специально не заглядывала, потому что эта коробка была ее последней надеждой. Если в ней нет шубы, значит, ее нет нигде.

Так и с тобой. Я знала, что твой дом за чертой города. Но ноги туда не несли. А вдруг тебя там нет? За чертой была последняя надежда.


Прошло много лет. И пока я сидела на своей табуретке в ожидании тебя, я уже выросла. Когда рисуешь, не замечаешь, как растешь.

Я редко теперь беру с собой карандаши, а табуретку беру. Она для меня теперь как средство для облегчения ходьбы — «ходунки». Иногда я сажусь посреди города и смотрю. Люди идут и идут. Будто все это для меня происходит. Кино. Иногда люди думают, что я прошу милостыню.

Где ты сейчас? Помолился на черный квадрат, упал и рассмеялся?

Я знаю, что обрадую тебя тем, что ничего не понимаю в твоем современном искусстве и твоем исчезновении. Знакомые спрашивают: «Когда, наконец, закончится его перфоманс?!».

Когда-нибудь о нас с тобой все узнают. Твое исчезновение, табуретки и мои русалки войдут в историю. Их будут раскупать на всех аукционах за невероятные деньги.

Но наши пленэрные табуретки будут стоять уже далеко от Земли. Мы будем смотреть сверху на весь этот переполох и вспоминать, как нам не хватило денег на «Счастье».

Мы упадем и рассмеемся.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru