Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018
№ 12, 2017

№ 11, 2017

№ 10, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ГИПОТЕЗА



Об авторе | Юрий Угольников родился в 1984 году в Подольске, окончил Историко-архив­ный институт РГГУ. Публиковался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Новый мир», «Вопросы литературы» и др. Соорганизатор фестиваля «СтихоСмотрение». Занимается изучением наследия Я.Э. Голосовкера. Предыдущая публикация в «Знамени»: «Новые редкости» (Уроки русского. М.: Колибри) (№ 7, 2011).




Юрий Угольников

Собачье сердце профессора Пресбери



В 2017 году исполнилось тридцать лет первой официальной публикации в СССР повести Михаила Булгакова «Собачье сердце». В связи с этим мне хочется обратить внимание на одно из произведений, вдохновивших Михаила Афанасьевича на создание истории Полиграфа Полиграфовича Шарикова, — на рассказ Артура Конан Дойля «Человек на четвереньках» (The Adventure of the Creeping Man), к сожалению, пока остающийся на дальней периферии внимания булгаковедов.

Как почти всякая известная личность, Конан Дойль окружен множеством мифов, для преумножения которых и сам кое-что сделал: уже одно увлечение спиритизмом (вообще-то довольно распространенное среди писателей начала прошлого столетия) придает его образу в глазах современных читателей немалую экстравагантность. Певец разума, дедукции и мистик — странное сочетание. В еще большей степени мифологизирован созданный сэром Артуром гениальный сыщик: ценители и подражатели Дойля приложили к этому колоссальные усилия. Скажем, в рассказе «Смерть русского помещика» Холмс расследует убийство Федора Карамазова. Мистификация переводчика Сергея Борисова явно удалась…

Может быть, сейчас я создаю еще один миф, по крайней мере, развиваю его: в популярной литературе нет-нет да и напишут о странном сходстве рассказа Конан Дойля и повести Булгакова, да и профессионалы связью произведений все-таки интересуются. Одним из первых написал о близости текстов, кажется, Сергей Макеев. Он, однако, не останавливался подробно на проведении параллелей и, насколько могу понять, считал причиной совпадения сюжетов не влияние Конан Дойля на Булгакова, а знакомство и того и другого с медицинскими экспериментами Сергея Воронова. Сейчас, впрочем, о влиянии текстов Конан Дойля на Михаила Афанасьевича уже можно говорить с большой долей уверенности: А.В. Данильчук, например, связывает первоначальное название романа Булгакова «Мастер и Маргарита» — «Инженер с копытом» или «Копыто инженера» — с названием рассказа Конан Дойля «Палец инженера». Он находит и другие параллели, но его внимание все же приковано именно к «Мастеру и Маргарите», о других произведениях Булгакова Данильчук пишет меньше. Кроме того, влияние Честертона на Булгакова интересует Данильчука не в меньшей степени, чем влияние Конан Дойля.

Мне кажется, следы знакомства Булгакова с произведениями Конан Дойля можно обнаружить не только в итоговом романе Михаила Афанасьевича. В рассказе Конан Дойля «Пестрая лента» Змея спускается по веревке к кровати жертвы, в третьей части романа «Белая гвардия» Булгакова «провод от штепселя змеей сполз к стулу», — ситуации похожи, хотя это сходство, может быть, и обманчиво: Булгаков и вообще любит «змеиные» образы. Еще не раскаявшийся поэт-футурист, сифилитик Иван Русаков провожающий демонического архипровокатора (предтечу антихриста, как его называет тот же Русаков), — ожившее подобие библейского змея-искусителя Шполянского. Поучая-напутствуя Шполянского, Русаков изображает его, начинает «винтиться» вокруг столба и становится похож на ужа (у Шполянского, как отмечает сам Русаков, змеиные глаза). В том же романе войска Петлюры не­однократно и по-разному уподобляются змеям или змееподобным чудовищам. И, наконец, главные антигерои знаменитых «Роковых яиц», едва не устроившие в Моск­ве местный апокалипсис — змеи и другие рептилии, отправившиеся на нее походом. Однако история «войны» с пресмыкающимися, мне кажется, отчасти может быть навеяна не только произведениями Герберта Уэллса (о чем писал еще прототип Шполянского — Виктор Шкловский), а опять же Конан Дойлем, главным образом — его романом «Затерянный мир». Как отчасти уже отмечал Е.А. Яблоков в книге «Мотивы прозы Михаила Булгакова», у Булгакова змеиное и птичье, конкретно — петушиное, — начала перекликающиеся и переплетающиеся. Змеи и гады, появившиеся из яиц, облученных красным лучом профессора Персикова, — это почти василиски (изобретение Персикова должно было восстановить поголовье советских кур). А вот как описывается в «Затерянном мире» стегозавр: «Голова у него была птичья, тело как у непомерно раздувшейся ящерицы, волочащийся по земле хвост щетинился острыми иглами, а изогнутая спина была усажена высокими шипами, похожими на петушьи гребешки». Кстати, упоминавшееся выше завивание винтом — тоже характерно булгаковский образ. В этом своем «взвинчивании» вокруг фонарного столба Русаков отражает и своего искусителя, и одновременно — древнего первоискусителя, обвивающегося вокруг ветвей древа познания добра и зла, заменой которого в данном случае становится фонарь.

Впрочем, в «Роковых яйцах» фонарному столбу уподобляется уже сама огромная, чудовищная змея: «Над Александром Семеновичем оказалось что-то напоминающее по высоте электрический московский столб». В «Затерянном мире» появляется подобная огромная змея (хотя со столбом она и не сравнивается) — она нападает на лодку Челленджера. Агрессивные массы змей у Конан Дойля тоже упоминаются: «Сколько раз мы уходили по пояс в жидкий кисель полутропических болот! Но что было хуже всего — это яракаки, самые ядовитые и злые змеи Южной Америки, которыми полны эти болота. Они полчищами выползали из зловонной топи и кидались нам вслед. Нас спасали только винтовки, которые мы всегда держали наготове. Я, вероятно, во веки вечные не отделаюсь от кошмарного воспоминания об одной воронкообразной впадине в трясине, поросшей серо-зеленым лишайником. Там было настоящее гнездо этих гадов, откосы и впадины кишели ими, и они тотчас же устремлялись в нашу сторону, ибо яракака тем и знаменита, что стоит ей только завидеть человека, как она немедленно кидается на него (обратите внимание, что и здесь, как у Булгакова, воронка ассоциируется со змеями. — Ю.У.) Всех змей нельзя было перестрелять, и мы бросились наутек и бежали до тех пор, пока не выбились из сил. Остановившись, я оглянулся назад и увидел, как наши страшные преследователи извивались среди камышей, не желая прекращать погоню, и этого зрелища мне никогда не забыть».

Конечно, нападения змей и прочих неприятных глазу обывателя существ — ситуация для приключенческой литературы заурядная, но, по крайней мере, воронкообразная впадина, мне кажется, указывает на близость описания к текстам Булгакова. У Михаила Афанасьевича среди многочисленных рептилий внезапно появляются и страусы (впрочем, они были и у Герберта Уэллса); гигантская птица (фороракос) также фигурирует в романе Конан Дойля. Герой Конан Дойля вспоминает «о гигантской быстроногой птице, от которой Челленджеру пришлось удирать однажды под защиту скал. Она много выше страуса, и безобразная голова сидит у нее на длинной голой шее. Когда Челленджер карабкался вверх по камням, она одним ударом своего свирепого изогнутого клюва, как долотом, сорвала ему каблук».

Но вернусь к взвинчиванию. Боль раненого Алексея Турбина именно ввинчивается ему в голову, а в «Мастере и Маргарите» Коровин-Фагот, перед тем как испустить свой чудовищный свист, также вытягивается и завивается винтом. Кстати, и Шполянский, после провокационного выступления на митинге скрываясь в толпе, создает вокруг себя подобие вихря: «В толпе, близь самого фонтана, завертелся и взбесился винт, и кого-то били, кто-то выл, и народ раскидывало, и, главное, оратор пропал» (здесь уже винт — явное подобие воронки. — Ю.У.). В этой толпе, в этом винте погнавшийся за Шполянским, хотевший «схватить неуловимое» поэт Горболаз внезапно «превращается» в карманника, и хотя он не сходит с ума, судьба его все же напоминает будущую судьбу другого поэта — Ивана Бездомного, так же безуспешно преследовавшего самого дьявола. Кстати, спутников Шполянского всего двое. Свиту Воланда, конечно, составляют не только Бегемот и Фагот-Коровьев, но они вспоминаются первыми. Подобно Воланду, Шполянский может сводить с ума поддавшихся его искушению: Алексей Турбин предостерегает Русакова от скорого помешательства, и хотя очевидная его причина — сифилис, которым болен Русаков, более глубинное его объяснение — именно «искушение» славой (публикация богоборческого стихотворения) и грехопадение. Но вернемся же к рассказу «Человек на четвереньках».

Рассказ не самый знаменитый. Ему не сравниться с захватывающим повествованием о болотах Девоншира и ужасной собаке или с историей о противостоянии гения розыска и гениального сверхзлодея. И тем не менее... «Человек на четвереньках» опубликован в 1923 году, тогда же (если, конечно, верить отечественной википедии, а в этом вопросе ей можно и не доверять) он был переведен на русский язык. С тем стародавним переводом (если он вообще существовал) я не знаком и для этой статьи рискнул воспользоваться более поздним (1966 года) переводом М. Кан, которая все же могла — осознанно или неосознанно — «булгаковизировать» текст Конан Дойля. «Собачье сердце», ходившее в самиздате, могло быть ей доступно, как и другие произведения Михаила Афанасьевича. Первая публикация романа «Мастер и Маргарита» (в журнале «Москва») начинается как раз в 1966-м — почти параллельно с работой Кан над переводом рассказа Конан Дойля1.

Во всяком случае, Булгаков мог прочитать рассказ Конан Дойля хотя бы в оригинале еще за год-два до того, как им была написана повесть. Холмс в России и СССР (как и во всем мире) был необычайно популярен — отечественные фантасты то и дело создавали его потомков, орудовавших в России. Но совпадения этих двух текстов просто поразительны. События повести Михаила Афанасьевича будто повторяют рассказ — с точностью до наоборот.

В этом нет ничего принижающего дарование Булгакова. Слова Шкловского, говорившего, что успех Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты, более чем справедливы. Только пренебрежительное (в устах Шкловского) слово «успех» я заменил бы более объективным словом — «мастерство». Булгаков умеет использовать чужие идеи и образы, в частности, заимствованные из научно-фантастической и вообще «популярной» литературы, чтобы на их основе создавать собственный, булгаковский мир. Его внимание к массовой литературе было частью его «консервативной» позы, такой же, как монокль или бабочка. Он, например, фраппировал редакцию «Гудка» своим уважением к малозначимому, устаревшему, на взгляд молодых коллег, фельетонисту Власу Дорошевичу. Дорошевич — популярнейший дореволюционный журналист. Думается, здесь сказывался не только провокативный «консерватизм» Булгакова, но и его уважение к популярности как таковой, к умению заинтересовать читателя или зрителя как к проявлению писательского или режиссерского мастерства (можно вспомнить его ехиднейший отзыв на экспериментальный театр Мейерхольда). Так что популярную литературу Булгаков ценил.

Но что же, собственно, происходит в рассказе Конан Дойля? С известным профессором Пресбери творятся странные и необъяснимые вещи. Его помощник Беннет решает воспользоваться помощью прославленного детектива. Сразу обращаю внимания на имена и фамилии. По крайней мере, в переводе Кан фамилия Пресбери звучит схоже с фамилией Преображенского, а фамилия Беннета начинается с той же буквы, что и фамилия ассистента Преображенского — Борменталя.

Холмс приступает к расследованию. Он выясняет, что пожилой профессор, влюбившийся в молодую Эллис Морфи, пытается омолодить свой организм, для чего использует последнее доступное науке средство. Из Праги для Пресбери доставляют сыворотку, изготовленную неким Ловенштейном. Фамилия «Ловенштейн» сама по себе занятна — это довольно прозрачный каламбур, соединяющий Франкенштейна — творца человекоподобного монстра — и любовь, которая и толкает Пресбери на рисковый эксперимент (и на превращение в демона, подобного созданному Франкен­штейном). Сыворотка, получаемая из обезьяны-хульмана, вместо омоложения постепенно превращает профессора в обезьяну же. Внешне он остается человеком, но поведение его совершенно меняется. Он возвращается на более низкую ступень развития, временами даже начинает ходить на четвереньках.

Идея превращения человека в нечто совершенно иное, на него не похожее, абсолютно бесчеловечное, в культуре ХХ и XXI веков расцветает многообразно — здесь и различные истории о вампирах и зомби, и фильм Кроненберга «Муха», и еще многое. Такое внимание к превращению и расчеловечиванию, мне кажется, — свидетельство того, что человек теряет определенность в собственных глазах: само представление о человеке как о чем-то конкретном стирается. Это и приводит к тому, что целые группы людей — классы, народности, расы — объявляются нелюдьми или недолюдьми. Расчеловечивание позволило создать нацистские концентрационные лагеря, проводить красный и белый террор, апартеид. Проводящие массовые истребления режимы пользуются растерянностью людей и пытаются монополизировать право определения «человеческого»: они говорят или подразумевают, что точно знают, что такое «настоящий» человек или человек будущего — «настоящий ариец», или «сознательный пролетарий». Но массовое истребление человеком человека делает утверждение «Мы знаем, кто такой человек и что такое нечеловек» все более иллюзорным. «Человекобожие», в котором обвиняли Максима Горького и его последователей до Первой мировой войны, в послевоенное и тем более в пореволюционное время становится уже очень далеким и даже комичным. Эренбург высмеивает эти «поиски человека и его обожествление», наделяя узнаваемыми чертами одного из последователей своего архипровокатора Хулио Хуренито. Но вернемся к Конан Дойлю.

В написанном еще до Второй мировой войны «Затерянном мире» граница между человеком и нечеловеком проводится вполне четко: обезьянолюди агрессивны, злобны, годятся только для того, чтобы превратить их в рабов. В написанном после Второй мировой «Человеке на четвереньках» образованнейший человек оказывается способен на одичание, причем помогает ему в этом наука, которая должна была бы его от того же одичания спасать. Образованные и даже гениальные люди становились злодеями у Конан Дойля и раньше (вспомним Мориарти), но при всей своей монструозности они оставались людьми. Здесь же четкая линия, разделяющая человека и животное, отсутствует. Конан Дойль — все же человек еще викторианской эпохи, эпохи жесткой нормативности. Его детективные рассказы строятся вокруг защиты этой нормативности, нормативных представлений о человеке, четких границ человеческого, представлений о том, каким именно он должен быть, о нормативной семье и социуме. Шерлок Холмс, при всем его артистизме, индивидуализме, даже богемности — рыцарь нормативности, ее страж и защитник. В еще большей степени эта защита нормативности будет заметна в преемниках Холмса — в Эркюле Пуаро, в капитане Мегрэ. Пожалуй, предельной откровенности противостояние нормы и неопределенности/хаоса/безумия достигает в комиксах о Бэтмене: антигерои, которым он противостоит, подчеркнуто ненормальны, безумны, на страницах комиксов то и дело фигурирует лечебница для душевнобольных Аркхем, противниками Бэтмена могут быть и существа, вовсе лишившиеся человеческого облика — такие, как убийца Крок.

Я не оговорился, назвав Бэтмена преемником Холмса. На страницах первого комикса Брюс Уэйн изображен почти как Холмс: встречающим полицию в кресле, курящим трубку, да и сегодня родословная легко угадывается: в юмористических комиксах Бэтмена часто изображают с огромной лупой, точно так же, как и Холмса.

В рассказе «Человек на четвереньках» есть примета даже почти семейного викторианского уюта: закончив расследование, Холмс говорит Ватсону, что они еще успеют выпить чашечку чая в гостинице. Подчеркну: для Булгакова так же важно именно отстаивание нормативности, к этому и сводится его консерватизм, — вспомним гимн абажуру как символу домашнего уюта, в «Белой гвардии», да и вообще главная тема «Белой гвардии» — тема сохранения семьи и спасительности семьи в годы социальной катастрофы. Для него естественно противостояние потере определенности в новом советском мире — не только определенности человеческого, но определенности вообще, в том числе гендерной (вспомним реплики по поводу «мужского» облика представительницы домкома). В советских (по крайней мере, производственных) романах 1920-х годов развал семьи описывается как нечто нормальное, а распад буржуазной семьи — как явление сугубо положительное. Половая свобода начала 1920-х вскоре, как это показывает Д. Фельдман в книге «Терминология власти», будет задним числом увязана с идеологией троцкизма и с его, как тогда будут говорить, «идеологическими извращениями». Поворот к ограничению сексуальной свободы начинается уже в середине 1920-х, но консерватизм Булгакова (вернее, его героя — Филиппа Филипповича Преображенского) все еще выглядел идеологической диверсией, да ею, по сути, и был.

При этом парадоксально консервативным показан именно человек, общающийся с людьми, этой самой нормативностью пренебрегающими (в какой-то степени он в этом может быть уподоблен Холмсу, общающемуся с преступным миром, но также во имя торжества нормативности). Преображенский — сторонник определенности вообще, порядка, противостоящего разрухе в головах и в клозетах, — вспомним его реплики о том, что оперировать он хочет в операционной, а есть — в столовой, или его рассуждения о том, что водка должна быть именно 40 градусов. Отсюда не так уж далеко до Холмса, приглашающего Ватсона выпить чаю в гостинице после удачного расследования. Финальное рассуждение сыщика о том, что самый «совершенный представитель рода человеческого может пасть до уровня животного, если свернет с прямой дороги, предназначенной всему живому», прямо перекликается с возражениями Преображенского Борменталю, в сущности, также говорящего о необходимости и достаточности природы: «Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно».

Однако вернемся к Пресбери, к сыворотке из хульмана и тому, как именно почтенный ученый перемещается на четвереньках. Сэр Артур здесь не слишком точен: способ, которым передвигается профессор, и тот, что используют хульманы, различаются весьма сильно. На костяшки пальцев передних конечностей опираются во время хождения ближайшие родичи человека: гориллы, шимпанзе, бонобо, а в прошлом, возможно, исчезнувшие гигантские археоиндри Фонтойнонта (последние во времена Дойля еще не были известны). У всех этих живых и вымерших существ есть одна общая черта: все они довольно-таки крупных размеров и намного превосходят хульманов. Я не просто так меланхолично поверяю здесь алгеброй гармонию. Конан Дойль далеко не всегда точен и не всегда оперирует реальными научными фактами: в упоминавшейся выше «Пестрой ленте» змея почему-то реагирует на свист, чего с ней вообще-то происходить не должно. Но в данном случае, возможно, писатель делает ошибку сознательно или почти сознательно. Ему нужен признак, который мог бы выдать в профессоре обезьяну, при этом нужна обезьяна именно лазающая, поэтому-то он и сооружает гибрид из черт очень различных приматов (но об этом чуть позже).

Итак, с Пресбери происходит превращение почти в духе Кафки. При этом, вспомним, Преображенский, как и Пресбери, занимается омоложением. Правда, он не хочет омолодиться сам, его замыслы более благородны: он омолаживает человечество, впрочем, пока что он вынужден заниматься здоровьем и половыми проблемами обывателей и советских чиновников. Для омоложения своих клиентов он также использует обезьян (по крайней мере один раз): пришедшей к нему пожилой женщине Преображенский обещает пересадить яичники обезьяны. Конечно, Булгаков не написал бы этого, если бы подобные эксперименты не проводились его современником и если бы они не были хорошо известны даже за пределами научного сообщества. Сергей Абрамович Воронов действительно «прививал», правда, пациентам, а не пациенткам, срезы яичек (а не яичников) приматов — в частности, бабуинов (как раз в 1920-х опыты Воронова обретают невероятную популярность). Именно эксперименты Воронова, видимо, вдохновили Конан Дойля на написание рассказа. В повести Булгакова работа с яичниками обезьяны и эротические похождения клиента Преображенского на первый взгляд не так важны, тем не менее Михаил Афанасьевич о них пишет. У Конан Дойля Пресбери ставит эксперимент на себе, и это вроде бы разительно отличает его от эксперимента Преображенского. Но имя, которое выбирает себе Шариков, — Полиграф Полиграфович — начинается на ту же букву, что и фамилии Преображенского и Пресбери. Более того, его повторяющееся «имя-отчество» будто отражает — пародирует повторяющееся имя и отчество Филиппа Филипповича Преображенского. Шариков — в какой-то мере и пародия на своего создателя. Двойничество, взаимоотражение, казалось бы, совершенно противоположных сущностей для прозы Булгакова более чем характерно. Так, как отмечает Е.А. Яблоков в уже цитированной книге «Мотивы прозы Михаила Булгакова», красноармейцев, отправляющихся воевать с полчищами приближающихся к Москве рептилий в повести «Роковые яйца», Михаил Афанасьевич наделяет вполне змеиными чертами. В «Дьяволиаде» главного героя сводят с ума отражающиеся друг в друге братья Кальсонеры (в отношении одного из которых герой оказывается преследователем, в отношении другого — преследуемым). Можно еще подбирать примеры, но сейчас они не столь важны. «Двойничество» любопытно и в той связи, что в паре Преображенский — Борменталь соединяются черты обоих появляющихся в рассказе Дойля пар: и пары Пресбери — Беннет, и пары Холмс — Ватсон. Они и проводят эксперимент по преображению Шарика, и пытаются справиться с последствиями. О том, что реплики Преображенского перекликаются с финальными репликами Холмса, я уже сказал, но дело не только в них.

Характерная черта — музыкальность профессора. Музыка и музыкальные произведения у Булгакова вообще играют необычайно большую роль: «Аллилуйя», «урезанный» марш в «Мастере и Маргарите», ноты Фауста, романсы и песни, которые поют герои в «Белой гвардии», Преображенский постоянно напевает строки из романса Чайковского «Серенада Дон Жуана». Этим, как уже отмечалось другими авторами, подчеркивается, что профессор занят именно сексуальным омоложением своих пациентов. Но, мне кажется, этого мало. О музыкальных пристрастиях Холмса и его любви к игре на скрипке читатели прекрасно знают, а «Человек на четвереньках» начинается с признания Ватсона, говорящего, что он, Ватсон, находился в ряду привычек Холмса где-то между скрипкой, крепким табаком и дочерна обкуренной трубкой.

Медицинский эксперимент в рассказе Конан Дойля сам по себе с собаками не связан, но собака — овчарка профессора Пресбери — играет в истории заметную роль. Именно изменения в ее поведении (она дважды пытается укусить профессора) привлекают внимание Холмса. По собаке он ставит диагноз семье и как бы становится на защиту семейства от грозящей ему катастрофы. Нападением на профессора все той же овчарки (над которой деградирующий профессор жестоко издевается) рассказ, по сути, заканчивается. Животное убивают, раненого профессора успевают спасти: Конан Дойль будто вдохновляется финалом своей же «Собаки Баскервилей».

Изменения профессора четко датированы: об этом Холмсу сообщает Беннет (сыворотку Пресбери получает в строго определенные дни), — совершенно так же, как, благодаря дневнику Борменталя, и изменения, происходящие с Шариком. Для Булгакова точная датировка важна и потому, что указывает на антихристову природу Шарикова — мелкого беса, чье превращение в «человека» происходит накануне Рождества (или почти одновременно с ним). Но, мне кажется, точный перебор дат указывает и на источник вдохновения Булгакова. Пресбери вводит себе сыворотку при помощи шприца, почти так же, как морфинист — наркотический раствор. Для Булгакова, страдавшего наркозависимостью, на себе испытавшего последствия вызываемой зависимостью деградации, это могло быть весьма важно: чуть позже он напишет рассказ «Морфий», в котором эта деградация будет изображена детально. Причем первые буквы фамилий героев рассказа — врача Бомгарда, читающего дневник покойного врача Полякова, и самого Полякова — опять повторят первые буквы фамилий Пресбери и Беннета.

Знакомство Булгакова с текстом Конан Дойля можно обнаружить, мне кажется, и в романе «Мастер и Маргарита». Превращающийся в обезьяну профессор начинает, как полагается небольшой обезьяне, лазать по деревьям. Поэтому Конан Дойлю и нужен был хульман: видимо, о том, что орангутанги также ведут древесный образ жизни, он не был осведомлен или же полагал, что, если в тексте будет упоминаться человекообразная обезьяна, это сделает рассказ слишком похожим на произведение Эдгара По. Итак, однажды лунной ночью профессор оказывается прямо у окна спальни своей дочери (она располагается на третьем этаже). Вот как об этом говорит в рассказе мисс Пресбери: «Я лежала с открытыми глазами, глядя на освященный квадрат окна и слушая, как заливается лаем собака (опять собака! — Ю.У.) и вдруг, к ужасу своему, я увидела прямо перед собой лицо отца… Да, это было лицо, прижавшееся к оконному стеклу: он глядел на меня, подняв руку, словно пытаясь открыть окно». Сцена, кажется, навеяна «Убийством на улице Морг» Эдгара По (в рассказе американского писателя обезьяна-убийца проникает в дом вдовы мадам Л’Эспан через окно).

Конечно, фрагмент содержит хотя и завуалированный, но заметный инцестуозный мотив. Писатель, возможно, опасавшийся нареканий от пуритански настроенной публики, а может, и сам испугавшись, слегка затушевал его: Холмс говорит, что Пресбери оказался у окна дочери случайно, просто постольку, поскольку обезьянам нравится лазать по деревьям. Слова Холмса, однако, никак не могут объяснить, почему рука профессора была поднята «так, будто он пытается открыть окно». Впрочем, что побуждало Конан Дойля написать так, а не иначе, сейчас неважно, интересно другое: почти так же, как профессор Пресбери в окне дочери, у Булгакова в «Мастере и Маргарите» в окне перед финдиректором Римским возникает обнаженная Гелла: «Финдиректор отчаянно оглянулся, отступая к окну, ведущему в сад, и в этом окне, заливаемом луною, увидел прильнувшее к стеклу лицо голой девицы и ее голую руку, просунувшуюся в форточку и старающуюся открыть нижнюю за­движку». Сцена более чем узнаваемая.

Полагаю, Булгакову был известен рассказ Конан Дойля (кроме всего прочего, коллеги-медика), и он мог вдохновить его на создание «Собачьего сердца». Конечно, это вовсе не исключает и других источников его вдохновения. Например, на него мог повлиять роман Мариэтты Шагинян «Месс-Менд, или Янки в Петрограде», первоначальный вариант которого был опубликован также в 1923 году (кстати, с рассказом англичанина она тоже наверняка была знакома). В романе Шагинян обезумевшие от страха перед Страной Советов капиталисты и аристократы теряют человеческие черты, деградируют и даже лишаются способности к прямохождению. Главный злодей романа, обладающий гипнотическими способностями, Чиче, когда вы­скакивает из корсета, вообще оказывается существом, напоминающим огромную кошку. Ведь и булгаковский Бегемот появляется то в человеческом, то в животном облике, а свиту Воланда принимают за банду гипнотизеров. Прообразы булгаков­ских персонажей многообразны. Несомненно, в предках профессора Преображен­ского числится и доктор Моро Герберта Уэллса, и Франкенштейн. В конце концов, у персонажей Булгакова много и невымышленных, реальных прообразов. Например, о Ленине вскоре после его смерти Иван Бунин скажет, что тот стоял на своем «кровавом престоле» «уже на четвереньках» (увы, цитата мной обнаружена в интернете). Главного «троцкистского» экономиста, которому возражал Бухарин, говоря, что большевики — не вивисекторы, экспериментирующие над живым организмом, также звали Преображенским. Позитивное отношение Булгакова к НЭПу в общем тоже не вызывает, по крайней мере у меня, сомнений (кстати, случайно ли фамилии оппонентов и в этом случае начинаются на все те же литеры «П» и «Б»?).

То, что у Булгакова Преображенский проводит эксперимент именно на собаке, не следует объяснять лишь тем, что в рассказе Конан Дойля овчарка играет заметную роль. Собаки у Булгакова сами по себе часто существа демонические: в «Роковых яйцах» именно собачий вой предвещает нашествие рептилий, «генномодифицированных» красным лучом профессора Персикова (впрочем, здесь Булгаков отталкивается от народных примет: и у Пастернака в «Докторе Живаго» Лариса, приняв воющих ночью волков за собак, нервничает из-за скверной приметы). Символ Воланда — черный пудель: набалдашник его трости выполнен в виде головы пуделя. Изображения черного пуделя в романе «Мастер и Маргарита», естественно, как всем известно, отсылают к «Фаусту» Гете, но «собачья» символика Булгакова никак не исчерпывается и преемственностью по отношению к великому германцу. Фамилия Булгакова означает буквально «волчья губа», и не просто так в письме Сталину Михаил Афанасьевич называет себя единственным «литературным волком». Характеристика — более интересная, чем это кажется на первый взгляд, во всяком случае, не уникальная: у Мандельштама в «Шуме времени» литература названа волчицей, а писатели, сосущие ее вымя, уподобляются Ромулу и Рему. (Кстати, это уподобление позволяет толковать строки Осипа Эмильевича «Мне на плечи кидает век-волкодав» и «Потому что не волк я по крови своей / И меня только равный убьет» именно как предчувствие нового братоубийства, подобного тому, на котором был воздвигнут Рим.) Итак, уподобление писателя волку или человеку, вскормленному волком, — не уникально булгаковское, но у него оно связано и с личными мотивами, просто с его фамилией, а противопоставление собаки волку напрашивается само собой. Так что особое отношение Булгакова к собакам сыграло какую-то роль в создании его автор­ского мифа, в том, какое место он отводит собакам в своих произведениях. Показательно, что Е.А. Яблоков расшифровывает, прочитывает символический план трагедии Нехлюдова из пьесы Булгакова «Бег» как трагедию волка, вынужденного играть роль шакала.

Собака как символ много значила для Булгакова — но не только для него. В пореволюционной российской и советской культуре образ собаки обретает особое значение. У Блока в поэме «Двенадцать» пес символически противопоставляется Иисусу, замыкая шествие двенадцати босяков-красноармейцев. В поэме Велимира Хлебникова «Ночь перед Советами» жутковатую старуху, предвещающую барыне скорую гибель, зовут Собачихой. Конечно, отношение Булгакова не было однозначным: можно вспомнить преданного пса Банга, которому Михаил Афанасьевич «подарил» домашнее прозвище своей второй жены. Да и сам Шарик до превращения в Шарикова — существо вполне симпатичное. Беннет, все в том же переводе Кан, характеризует овчарку Пресбери почти так же, как Филипп Филиппович — Шарика: «Милейший был пес, ласковый». А вот реплика Преображенского: «Жаль пса, хороший был, ласковый».



1  Забавный факт: помимо этого рассказа и множества других произведений английских писателей разной степени классичности, Кан перевела и еще один текст на «обезьянью» тему — книгу У. Ирвина «Обезьяны, ангелы и викторианцы: Дарвин, Гексли и эволюция» (М., 1974).



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru