Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2018

№ 9, 2018

№ 8, 2018
№ 7, 2018

№ 6, 2018

№ 5, 2018
№ 4, 2018

№ 3, 2018

№ 2, 2018
№ 1, 2018

№ 12, 2017

№ 11, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕЖДУ ЖАНРАМИ


Об авторе | Александр Константинович Жолковский — филолог, прозаик, живет в Санта-Монике, Калифорния, регулярно бывает в Москве и Санкт-Петербурге, кандидат филологических наук, профессор кафедры славянских языков и литератур Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Автор книг по поэтике и русской литературе и нескольких сборников мемуарных виньеток. Печатается в журналах «Вопросы литературы», «Звезда», «Новое литературное обозрение», «Новый мир». Вебсайт: http://www-bcf.usc.edu/~alik/alik.htm

Предыдущая публикация — «Знамя», 2017, № 8.


 

Александр Жолковский

«Наука и жизнь» и другие виньетки

 

В далекую

 

Эту формулу я уже вспоминал — в связи с тем, как в середине 70-х папа приезжал к нам с Таней на дачу в Купавну, чтобы, тряхнув стариной, сходить, вот именно, «в далекую». Я помнил ее с детства. Под ее знаком папа, повязав на голову носовой платок с четырьмя узелками по углам, отправлялся за десятки километров к другой ветке железной дороги, слал оттуда маме телеграмму и поспевал к ее сюрпризному вручению местным почтальоном.

Такое он проделывал не только на даче — в Челюскинской (1953–1954, у «Зоси» Мархлевской, дочери польского большевика), в Кратове (1951–1952, у Митлина, одноклассника советского наркоминдела А.А. Громыко, считавшегося в школе одним из самых тупых), на 42-м километре (1950, у Гаращенко, где я жутко переболел дизентерией), но и раньше, когда папу еще не увольняли из Консерватории (1949) и мы летом живали в Домах творчества композиторов — в Яундубултах на Рижском взморье (1948), под Ивановом (1947), в дважды завоеванной у финнов Сортавале (1946).

Откуда взялась эта странная идиома (стоящая особняком от более обычных, типа вслепую, в открытую, врассыпную), я не знал и у папы не спрашивал, хотя не исключено, что своими корнями она уходила вглубь его богатой словечками, преимущественно еврейскими, семейной истории и принадлежала кому-то из предков. Своим рано пробудившимся языковым чутьем я сразу выделил ее, полюбил и радостно повторял, но о филологической тайне ее привлекательности не задумывался.

Задался я ею только недавно — и с ходу разрешил ее, раз и навсегда. Но это не значит, что годы нерассуждающей любви к папиному слогану прошли даром. Иногда над разгадкой бьешься долго, иногда она приходит мгновенно, но с любимыми текстами чаще всего бывает так, что ты бескорыстно помнишь их, любишь, цитируешь, примеряешь к себе и другим и лишь много лет спустя вдруг соображаешь, в чем там дело.

Ну, первые тридцать лет вопроса об анализе, естественно, не вставало. Но к середине семидесятых мы со Щегловым разработали соответствующий инструментарий, который охотно испытывали как на литературной классике, так и на образцах «низкого» жанра (см. наши препринты «К описанию смысла связного текста», I–IV, 1971–1974). К данному случаю следовало применить понятия иконического воплощения темы и ее проекции в сферу языковых средств. Но тогда это сделано не было. А на днях фраза почему-то вспомнилась — папы уже почти двадцать лет как нет на свете, последний раз мы с ним ходили в далекую в 1984-м, и он с передышками, но взошел на Мон-Сен-Мишель, теперь же и мои прогулки, в том числе велосипедные, постепенно сокращаются, — вспомнилась и, не церемонясь, открыла свою тайну.

Проницательному читателю ответ, наверное, уже ясен. Для остальных позволю себе его сформулировать.

Тема этого мини-текста заявлена впрямую: «нечто далекое, даль». Главная особенность ее выражения тоже очевидна: эллипсис. Причем даже двойной, поскольку текст эллиптичен и синтаксически — опущено существительное, к которому относится прилагательное далекую, и лексически — остается неизвестным, какое именно существительное подразумевается: прогулку? дорогу? экспедицию? сторону? даль? В то же время грамматически, семантически и прагматически конструкция вполне определенна: четкий направительный предлог в + вин. пад., женский род существительного, очевидность намерений говорящего. Налицо характерное поэтическое напряжение между внешней неправильностью высказывания и его образной внятностью.

И соответствие между смыслом и текстом самое прямое, прозрачное — иконическое. Ведь что такое «даль»? Это нечто, к чему наши желания, мысли, взоры стремятся (как прилагательное стремится к определяемому им существительному), но что находится где-то за пределами нашего видения, поля зрения, горизонта, являя собой некое неопределенное, загадочное, да еще и женское, «там» (подобное опущенному существительному эллиптичной конструкции).

…Задачка, как видим, несложная, решение простенькое, семьсот лет поливать было, пожалуй, необязательно. Зато дополнительно высветилась временна́я перспектива.

 

Санта-Моника, август 2017


В сторону Гогена

 

Таити всегда звучало загадочно, маняще, недосягаемо. Я до сих пор так и не побывал там, хотя теперь вроде бы все доступно, но однажды познакомился с молодой аборигенкой этого острова. Знакомство было случайное и кончилось ничем, но мы провели вместе много часов в довольно тесном общении. История имела, как полагается, начало, середину и конец.

Встретились мы в салоне авиалайнера, летевшего из Лос-Анджелеса в Париж. Мое место было у прохода, а ее рядом — у окна, на фоне которого четко рисовался ее профиль, немного приплюснутый, но с непропорционально большим носом, и необычный разрез глаз. Собственно, виден, правда, в тени, зато крупным планом, мне был в основном один глаз, правый, — огромный, черный, влажный, экзотический. Лица же целиком я в полусвете салона рассмотреть не мог, что только добавляло таинственности. Одета она была во что-то яркое, но в поясном сидячем портрете это оставалось лишь общим импрессионистическим мазком.

Я заговорил с ней, английский не пошел, я удивился, спросил, откуда она, она сказала, я внутренне слегка ахнул и не без трепета решился пустить в ход свой заскорузлый французский. Приблизительны были и мои представления о государственном устройстве Таити, так что ей пришлось объяснить мне, что она заморская французская гражданка. Я полу в шутку потребовал предъявить паспорт, она без церемоний показала, и я получил документальное подтверждение ее вдвойне завлекательного, на наш российский взгляд, статуса — как француженки и как таитянки. Шатобриан, Бодлер, Гоген, а заодно и Мелвилл немедленно завитали перед моим мысленным взором.

О чем мы говорили, не помню, в общем, обо всем и вполне непринужденно. Она стала иногда поворачиваться ко мне лицом, и я получше в него вгляделся. Странной показалась белизна ее грубоватой кожи, без какого-либо намека на тропическую шоколадность.

Из разговора я среди прочего узнал, что она летит в Париж к родственникам. Романтическая идея мимолетного парижского романа с таитянкой сразу загорелась у меня в мозгу, придав нашему общению, во всяком случае, с моей стороны, необходимую остроту, совершенно, впрочем, воображаемую, ибо не обеспеченную непосредственным влечением к данной конкретной представительнице колониального топоса. Для порядка я все-таки предложил ей вместе взять в аэропорту такси, но она сказала, спасибо, нет, ее встретят. Как говорится в одном моем любимом фильме, ну ладно, померещился — и хватит.

После посадки я по своему обыкновению устремился вперед, надеясь быстро пройти контроль и получить вещи. Но багаж долго не привозили, в ожидании я мотался туда-сюда по огромному залу с высоченными потолками, по всем его лестницам, мостикам и галерейкам, то и дело нетерпеливо оглядываясь на нашу багажную карусель, и вдруг заметил в толпе пассажиров вокруг нее большое голубое пятно. Издалека и сверху лиц было не разобрать, но я подумал, что это, наверно, группа встречи моей знакомой. Я спустился с галереи, и так и оказалось: я увидел, впервые во весь рост, свою таитянку, высокую, с нескладно широкой фигурой, в пестром национальном платье, окруженную стайкой точно так же одетых женщин. Я решил подойти попрощаться, направился к ним, готовя пристойную французскую реплику, но приблизившись, обнаружил, что за свою знакомую я принял не ее, а другую, возможно, ее сестру, ее же сначала не опознал, хотя она стояла тут же. Я усмехнулся своей ошибке, но не смутился, заготовленную фразу произнес по адресу, и все сошло как нельзя лучше.

Вещей мы ждали еще долго, и у меня было время присмотреться к моим таитянкам. Они мне что-то смутно напоминали, я никак не мог понять что. Потом, наконец, сообразил: группу узбечек в одинаковых пестрых полосатых нарядах где-нибудь на московском рынке или на Декаде народной песни и пляски.

Как там у Зощенко?.. «А в свое время, я, конечно, увлекался одной аристократкой».

 

P.S. История эта, совершенно, в сущности, никакая, долго не выходила у меня из головы. Что за иерархия: таитянки — si, а узбечки — no?! Как тогда насчет любезных калмычек, таджичек, хакасок? А с другой стороны, полек, чешек, болгарок?

В связи с болгарками (которые, навскидку, в этой странной табели о рангах располагаются ниже чешек и, тем более, полек) вспоминается мое краткое знакомство с Юлией Кристевой. Встреча произошла в августе 1968 года в Варшаве на симпозиуме по семиотике (о нем я уже немного писал). Кристева была одной из звезд французской структурно-семиотической плеяды 60-х, хотя от собственно структурализма уже отходила в сторону некой постструктурной смеси Бахтина с марксизмом, интертекстуализмом, феминизмом — далее везде, и ее доклад впечатления на меня не произвел. Произвело впечатление другое. Она была по-французски стройна и изящна, по-монгольски смугла и раскоса и невероятно, ослепительно, дух захватывающе красива.

Общались мы на французском, который в ее устах звучал пленительно. Мы почти сверстники, я на четыре года старше, мы немного кокетничали друг с другом, но я все время ощущал себя младшим, воспринимая ее как некую полубогиню, спустившуюся с парижского Олимпа.

Один вечер некоторые избранные участники симпозиума провели где-то за городом, скорее всего, на даче у главной его организаторши Марии-Ренаты Майеновой. Там у костра, за вином, мы с Кристевой разговорились накоротке, и в какой-то момент я, памятуя о ее происхождении из народно-демократической Болгарии, спросил, как у нее с русским языком. Она охотно произнесла несколько фраз по-русски. С грамматикой все было в порядке, но болгарский акцент звучал удручающе плоско, грубо, бесцветно. Наверно, я скривился, потому что она спросила: «Что? Говорю неправильно?». Я ответил, да нет, правильно, уж во всяком случае правильнее, чем я по-французски, пробормотал что-то насчет la magie du franaçis, и мы сменили тему.

Но в памяти навсегда осталось смешанное чувство разочарования и облегчения, вызванное этой межязыковой интерлюдией. Красота блистательной парижской болгарки осталась при ней, но ее чары потеряли часть своей безапелляционности, и я вздохнул свободнее.

 

P.P.S. Следует добавить, что через пару лет у меня возник длительный роман с юной российской франкофонкой сложных армяно-чувашско-болгарских кровей, выросшей в Париже и окончившей тамошний лицей с отличием. Мы дружим до сих пор, но только сейчас я осознал, что это был классический случай подражательного желания (по Рене Жирару), овеянного магией неизбывной нашей галломании вообще и звездного образа Юлии Кристевой в частности.

И горе той калмычке, которая не лепечет по-французски!


Даты

 

Последнее время я на сон грядущий, то есть раз, а то и два в сутки, почитываю анекдоты из жизни великих людей давнего и недавнего прошлого, собранные американским литератором Клифтоном Фэдимэном.1  Его имя я помню с университетских лет, когда в память врезалась его характеристика стиля Генри Джеймса. А собрание исторических анекдотов — идеальное легкое чтение в жанре нон-фикшн: даты жизни знаменитостей (задачка на вычитание, с некоторых пор меня занимающая), краткие списки их главных достижений (военных побед, научных открытий, художественных шедевров, скандальных связей) и памятные высказывания, их собственные или по их поводу. В одном флаконе ценные факты и эффектные афоризмы.

Например,

 

ТИЦИАН (ок. 14881576) — итальянский художник, работавший преимущественно в Венеции. Написал множество формальных портретов, мифологических сцен и религиозных картин. У многих изображенных им женщин волосы — характерного темно-каштанового цвета, получившего название «тициановского красного».

Герцогиня Урбинская, будучи уродливой и преклонных лет, убедила своего мужа заказать Тициану свой обнаженный портрет. Тициан засомневался, но его друг, поэт и сатирик Пьетро Аретино, подсказал, как обойти трудность. Они наняли проститутку, девицу с потрясающей фигурой, позировать при изображении тела, а голову Тициан написал, идеализировав внешность герцогини. Она была в восторге, тем более что картина получила название «Венера Урбинская». Когда ее показали герцогу, он сказал со вздохом: «Если бы я обладал телом этой женщины, даже с головой моей жены, я был бы счастливым человеком». Аретино, к которому были адресованы эти слова, хохотал так, что умер на месте от инсульта (stroke).

 

Тут все здорово. Великий художник и его друг, автор непристойных стихов; одна из вершин искусства Возрождения — прославленное ню; герцоги и герцогини (то, чего было «слишком много» в романе Пруста — по мнению его издательского рецензента Андре Жида); молодость и старость, красота и уродство, жизнь и смерть, смех и слезы, семья и проституция, двор и богема, художник и власть, правда и ложь искусства — великолепный кентавр (не отсюда ли у Гоголя, любителя итальянской живописи, вот это: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча… — я бы тогда тотчас же решилась»); и поучительная развязка: мастер слова, изобретший главный трикстерский ход, трагикомически падает жертвой его успеха и резюмировавшей этот успех словесной пуанты.

Все здорово и все правда. Или все-таки слишком здорово, чтобы быть правдой, too good to be true?

То есть, конечно, многое так и было. Тициан, действительно, дожил почти до девяноста (а то и девяноста девяти, — дата рождения приблизительная), дружил с Аретино, написал несколько Венер, в том числе Урбинскую, для которой позировала венецианская куртизанка Анджела дель Моро, и которая (картина, а не куртизанка, хотя, собственно, почему бы не обе?), действительно, принадлежала герцогу Урбинскому (была им то ли заказана, то ли куплена задним числом), впрочем, вовсе тогда не старому, а очень даже молодому, женатому на еще более молодой, практически малолетней, Джулии Варано (1523–1547).

Аретино (1492–1556), действительно, скончался скоропостижно, — упав со стула, но точно ли от смеха, а если от смеха, то по поводу чего, биографы расходятся (согласно одной из версий, — по поводу рассказа о непристойных похождениях его сестры). Умер, конечно, рановато, во всяком случае, по сравнению с Тицианом, но все-таки много позже истории с картиной, которая была написана в 1534 году и приобретена герцогом Гвидобальдо II делла Ровере (1514–1574) в 1538 году, — почти за два десятка лет до анекдотической, если не метатекстуальной, смерти Аретино. Небольшая неувязка с датами. Хотя, конечно, ничто не мешает думать, что герцог двадцать лет крепился, крепился, а потом все-таки не выдержал и признался порнографу Аретино в своем вожделении к тициановской обнаженке, чем насмешил его до смерти.

В общем, как в анекдоте про Рабиновича: да, все правда, только не по займу, а в карты, и не сто тысяч, а сто рублей, и не выиграл, а проиграл.

Закончу краткой справкой о Фэдимене — в его излюбленном формате.

 

ФЭДИМЕН, Клифтон Пол (19041999), интеллектуал, писатель, деятель американских СМИ. Сын еврейских эмигрантов из России. Окончил Колумбийский университет (1925) вместе с влиятельным в дальнейшем литературоведом Лайонелом Триллингом (19051975), но на английской кафедре было лишь одно место для еврея, о чем заведующий ему и сообщил, добавив, что выбрали они Триллинга. Фэдимен много лет работал редактором в книгоиздательстве «Саймон и Шустер», а затем в «Нью-Йоркере», на радио и телевидении; автор многих книг и программ.

О Генри Джеймсе, знаменитом вычурностью своего стиля, он выразился так (цитирую по памяти и даю свой перевод, в котором блеск оригинала неизбежно тускнеет):

Henry James is always quite clear but only so after one has gone to considerable trouble trying to figure out what it is he is being so clear about. «Генри Джеймс всегда пишет очень ясно, но эта ясность наступает лишь после того, как вы затратили основательные усилия, чтобы понять, что же именно так ясно у него там сказано».

 

P.S. Виньетка это или опять эссе? Как известно, в виньетке должно быть не только о других, но и о себе. Что ж, личная тема проведена тут с генриджеймсовской ясностью. Мне очень нравятся даты жизни двух главных героев — Тициана и Фэдимена. А поскольку сам я, со своими виньетками, могу претендовать на сходство разве что с Аретино, постольку приятно сознавать, что смерть от смеха в шестьдесят четыре года мне давно не угрожает.


Silentium

 

Тут недавно в Москве, на одной филологической конференции, произошло нечто ужасное. Я все думаю об этом и никак из своего прекрасного далека не могу решить: что́ это, в терминах известного анекдота, — обыкновенный ужас, ужас или самый настоящий ужас-ужас?

С одной стороны, вроде полный кошмар, как если бы одновременно выступал очередной докладчик, а рядом, за тем же столом, модератор, урча, отгрызал голову предыдущему. Или, ладно, без человеческих жертв, один докладчик выступал бы, другому было сказано приготовиться, а у третьего председательствующий отобрал бы его заметки, поднес к ним зажигалку, и они горели бы синим пламенем — немного дыма и немного пепла.

А с другой стороны, никто ничего вроде бы и не заметил, СМИ об этом не сообщали, и даже онлайн народ не особенно перешептывался. Потому что насчет отгрызания головы я, понятное дело, загнул (просто вспомнилось из «Голубой книги»: «Сюда, что ли?.. С головой-то...»), да и публично жечь рукописи пожарная охрана пока не разрешает. И вообще, филологи — люди смирные, и если кого съедят, то по-тихому, когда он уехал в отпуск или за границу.

То есть кошмарное событие как бы и было и как бы его и не было. Кроме того, неясно, что считать событием. Ну вот, например, одна филологическая дама спрашивает у другой, специалистки по видному писателю Серебряного века (nomina sunt odiosa, тем более что речь у нас об умолчаниях), был ли у него роман с такой-то женщиной, сыгравшей важную роль в его жизни и литературной деятельности. И что же она слышит в ответ? «Этим словом эти отношения назвать нельзя».

Событие это или не событие? Событийности, конечно, кот наплакал. Но, если подумать, какие в филологии события?! В общем-то, правильное или неправильное словоупотребление, типа: назовем это — тем-то, а то — тем-то; или: это — синонимы, а это — омонимы (или, там, паронимы, топонимы, антропонимы). И вот на таком сугубо мирном фоне вдруг окрик: НЕЛЬЗЯ! Было, не было — не суть важно, но ТАКИМ СЛОВОМ называть НИЗЗЯ — AЙ-ЯЙ-ЯЙ!

А почему, собственно, нельзя? Ну, это не бином Ньютона. В свое время один академик (не филолог) задался вопросом, почему большевики запрещают писать слово БОГ с большой буквы. И сам себе ответил: «Наверно, боятся, что если писать с большой, то как бы он вдруг не засуществовал!». Вопрос, казалось бы, чисто орфографический, но чтобы такую орфографию провести в жизнь, некоторое количество голов, конечно, должно было полететь — и полетело.

Или вот, скажем, есть некий политический деятель. А с другой стороны, вроде его и нет. Поскольку его имя ни в каких официальных СМИ и правительственных заявлениях не фигурирует. Правда, отдельные его поступки порой упоминаются, но без произнесения имени собственного. Нарицательное — пожалуйста, например: Мы не будем комментировать клеветнические выступления всяких политических проходимцев (для большей обезлички — во мн. ч.).

Возможно, вскоре и по имени решатся называть. Но те или иные филологические меры, чтобы он вдруг не засуществовал, наверное, ввиду обостренной чуткости к слову все-таки примут. Например, обяжут при произнесении его имени добавлять в скобках какой-нибудь оберег, типа: «запрещенный в России» или «не к ночи будь помянут».

Голова пока при нем, но за руки уже хватают — тащат и не пущают.

Но я что-то зарапортовался… Будем держаться виньеточного жанра, куда допускаются не всякие байки, а только случаи из собственного опыта, так что, если «голова — хрусть!», то желательно, чтобы это была голова самого виньетиста или кого-то из его близких. В филологической истории, с которой я начал, главная отгрызаемая голова, надо честно признаться, была не моя, — моих там набралось всего несколько волосков, и сам я при их ампутации не присутствовал. Тем не менее я к этой истории еще вернусь, но начну не с нее, а со стопроцентно законной собственной (которой, возможно, и объясняется мой неискоренимый интерес ко всем подобным).

А случилось это давным-давно, полвека назад. Я был молод, но уже сравнительно широко известен в узких кругах как соавтор своего действительно знаменитого коллеги по сильно нашумевшей тогда работе. Про нее так и говорили, сопрягая две фамилии, «модель такого-то тире такого-то». И вот, обретя какой-никакой научный статус, я однажды позволил себе в чем-то всерьез не согласиться со своим былым учителем, противопоставив его авторитету методы моего соавтора.

Дело обычное — если бы ученики всегда и во всем соглашались с учителями, наука бы никуда не двигалась. А мой учитель был не просто моим научным руководителем, но и образцом культурного геройства и гражданской смелости, диссидентом, тираноборцем, страдальцем за правду. Однако на мое диссидентство по отношению к нему самому он отреагировал удручающе авторитарно — напрочь лишил меня своего расположения и при очередной встрече в научном сообществе повел себя круче некуда.

Это было какое-то полуторжественное заседание, где он по обыкновению давал начальственный обзор новейших научных свершений, заслуживающих всеобщего внимания. Он говорил с трибуны, а я сидел в зале и, естественно, предвкушал момент, когда он отметит и наши с соавтором достижения. Дело было верное, обойти их было нельзя, и обойдены они не были. Но дойдя до них и вполне узнаваемо их обрисовав, оратор озвучил только одну фамилию — моего соавтора, а мою… мою зажилил. То есть, выражаясь по-оруэлловски, превратил меня в non-person. А ведь Оруэлл этого не выдумал, — именно так и делалось в сталинские времена, когда фамилии репрессированных авторов вычеркивались из культурной памяти.

В тот раз вычеркивание не состоялось. Наше соавторство было всем кому надо известно, мало кто вообще заметил этот карточный фокус, но один коллега, помнится, спросил меня, в чем дело, и я сочувственно отвечал, что, увы, да, учитель стареет, память его иной раз подводит, так что не всем его утверждениям можно теперь доверять, да он и раньше бывал не во всем точен… (Но это в кулуарах. А встать и публично возразить учителю, скажем, дав соответствующую библиографическую справку, я не решился — и еще долго не решался. Выдавливание из себя совка — мучительный процесс.)

Хотя слухи о моей смерти были слегка преувеличены, внутренне я испытал сильнейший шок. Я как бы присутствовал на собственных похоронах («— Рабинович! Вас хоронят!? Но Вы же живы!! — Ай, кого это интэхэсно?!») и смотрел на свое научное наследие, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело.

Была у всего этого и смешная сторона. Дело в том, что мой соавтор стал к тому времени довольно заметным диссидентом, и хотя наша с ним совместная работа в рамках лаборатории моего Института продолжалась, партийная и очень усатая ректорша (с устрашающе бородатой фамилией) запретила ему вступать на территорию Института, и мы занимались исключительно у меня на квартире — через дорогу от ее владений. Таким образом, на репрессивном официальном поле под запретом оказался один из членов соавторского тандема, а на прогрессивном научном — другой. Как говорил мой приятель, вскоре эмигрировавший: плохая страна, плохое правительство, плохие диссиденты.

Но вернемся в наши дни.

Идут научные Чтения имени крупного филолога, приуроченные к его дню рождения. Работают разные секции — соответственно многообразию научных занятий покойного, внесшего вклад и в то, и в это. И на одной из секций одна из участниц хочет презентовать составленную и отредактированную ею, вместе с американской коллегой, книгу, посвященную памяти покойного. Том солидный, издан престижным издательством, в него вошли ранее не публиковавшиеся статьи покойного, интервью с ним, новые фрагменты его переписки с коллегами, воспоминания о нем коллег, родственников и знакомых, наконец, посвященные ему статьи других филологов. Книга успела выйти к Чтениям, и ее экземпляры лежат перед многими участниками, но организаторша секции запрещает своей коллеге-редактору презентовать ее.

На каком основании? А на том, что, по мнению организаторши, эта книга не является достойным подарком покойному. И редактор, вложившая в подготовку издания массу времени, сил, знаний и трудов (что я могу засвидетельствовать как участник тома), молча с этим соглашается, хотя внутренне корчится и страдает, — страдает, но поделать ничего не может. Так, с откушенной головой, и сидит на секции, с откушенной головой делает собственный доклад, с откушенной головой идет домой и в дальнейшую свою жизнь. И я, по старой подсоветской памяти, остро ей сопереживаю.

Возникают два вопроса.

Во-первых: чем же таким провинился этот том, что не годится в подарки покойному ученому? Опять-таки не бином Ньютона. Покойный, на вид иссушенный филолог-буквоед глубоко античного склада, был вполне ренессансной фигурой, причем, как выясняется (а впрочем, никогда и не составляло секрета), не только в плане многообразия своих научных и творческих занятий, но и в плане земных привязанностей, и оставил после себя, помимо учеников, продолжателей, законной жены и сына (участников тома), еще и определенное количество возлюбленных, в том числе одну из составительниц тома (но не ту, с откушенной головой, а другую, заморскую, включившую в том свои, отчасти любовные, воспоминания о покойном) и, — как уже догадался проницательный читатель, — организаторшу секции (в томе участвовать отказавшуюся и, соответственно, подарком его не считающую).

А во-вторых: как же этой организаторше удалось принудить коллегу к молчанию, не нарушенному ни малейшим стоном даже по ходу отгрызания у нее головы?

Как говорил в подобных случаях Катулл, nescio. Умом этого не понять, хотя верится без труда. Разговор-то — серебро, а silentium — золото.


Изюм певучестей

 

Из сладкой, — а местами полусладкой, полусухой и даже брют, — сайки первых моих эмигрантских лет в Штатах хочется выковырять несколько изюминок повкуснее, не заморачиваясь добросовестной прорисовкой фона.


У Коджака

 

Andrej Kodjak (Андрей Петрович Коджак) заведовал русской кафедрой в Нью-Йоркском университете и в самом начале восьмидесятых устроил симпозиум на тему «Myth in Literature» (1981?; сборник вышел в 1985-м), на которую созвал свежепонаехавших коллег из России, в основном московско-тартуского разлива (помню Бориса Гаспарова, Ирину Паперно, Анатолия Либермана), и созвучных им западно-восточных якобсонианцев (Кристину Поморску, Омри Ронена, Генриха Барана, Монику тогда Френкель, а ныне Гринлиф). Было круто оказаться в гостинице в нижнем Манхэттене, а в университетской аудитории среди все-таки своих.

Коджак был мне заранее как раз не знаком (лишь много лет спустя я оценил его статью о «Выстреле», где обнаружил давно сформулированными некоторые из своих позднейших наблюдений). Он был невысок ростом, в очках, с черными седеющими волосами, в черном костюме. Деликатный и гостеприимный (сам он даже не выступал, а просто радовался организованному им мероприятию), он не походил ни на кого из своих советских, эмигрантских или собственно американских коллег того же поколения.

Как я сейчас установил, он родился в 1926-м в Праге, а учился в Монреале, где занимался не столько славистикой, сколько теологией. Судя по фамилии, он был караимом. Вот, полагаю, откуда этот странный — не славянский, но и не ашкеназийский — облик. (Дополнительно сбивала с толку перекличка с фамилией заглавного героя популярного тогда детективного сериала «Kojak», которого играл носатый грек Телли Савалас с лысиной во весь экран.)

Из его высказываний лелею в памяти два. Причем это не столько словечки, apte dicta, обороты речи, сколько ценностные установки, обороты мысли, от вербальной оболочки которых сохранились лишь осколки.

В кулуарных разговорах выяснилось, что он не разделяет наших восторгов относительно Булгакова. Как в точности он выразился, не помню, помню только сему «футбольности» — применительно то ли к булгаковскому письму, то ли к его внешности, то ли к манере поведения, известной из воспоминаний современников. Типа: «Не понимаю, что вы находите в этом футболисте?».

Вторая цитата будет еще приблизительнее. Став заведующим корнелльской кафедрой, я пригласил Коджака выступить. Он стал отказываться, что опять-таки нетипично: Корнелл — престижный университет (Ivy League), всего в часе полета от Нью-Йорка, природа в Итаке и вокруг живописна до чрезвычайности (“Ithaca is gorges” — каламбур на gorges, «ущелья», и gorgeous, «великолепный»), платили мы прилично, наша гостиница «Стэтлер Инн» была достойной витриной знаменитой корнелльской Hotel School.

— Почему нет? — допытывался я.

— Да, да, все это так, но придет ваш С., уставится на меня своими огромными глазами, задаст какой-нибудь вопрос…2  Мне после этого, чтобы заснуть, придется в вашем роскошном Inn выпить бутылку красного, а моему сердцу такое не показано. Нет, спасибо, лучше Вы приезжайте к нам.

Я и приезжал, отношения сложились самые дружественные, хотя мой доклад об инвариантном мотиве «зловещего» (sinister) у Пастернака в сборник материалов симпозиума не вошел, — был сочтен недостаточно мифологичным. Слушатели, в частности, выступивший с места Ронен, клюнули только на строчку В холодных объятьях распутицы, за которой прочитывается распутница, т. е. реагировали самым пошлым традиционным образом — на какую-то особую клубничку, а не на общую идею инвариантности. В ответном слове я позволил себе несколько горьких слов на эту тему (выстраданных еще на родине), а про пример с распутицей сказал, что долго колебался, включать ли его в краткую версию работы, но решил включить — в расчете на одобрение (тут я шикарно пустил в ход английский неопределенный артикль) of a Ronen, «того или иного Ронена».


Ронен

 

Познакомились мы у Коджака, но впервые я услышал о нем много раньше, от Гаррика Левинтона, после своего выступления в семинаре у Е. Г. Эткинда, весной 1973 (или 1974?) года. Гаррик даже показал мне фотографию этого легендарного украинско-венгерско-израильско-американского мандельштамоведа, гарвардского ученика Якобсона и Тарановского. Связь с заокеанским собратом осуществлялась через его маму, известную в наших структурно-семиотических кругах под кличкой «тётя Броня». От нее поступила и фотография, на которой Омри выглядел стареющим кинокрасавцем (мы сверстники, и, значит, ему не было сорока), с правильным, слегка морщинистым и совершенно непреклонным лицом. Потом речь о нем неоднократно заходила в разговорах с Юрой Левиным и, конечно, на моем домашнем семинаре, особенно в 1976 году, когда в нем участвовал проводивший в Москве свой саббатикал Кирилл Тарановский.

И вот, семью годами позже произошла личная встреча. Я легко узнал его, — по сравнению с тем фото он нисколько не состарился, да так всегда потом и выглядел, все тем же крепким стариком моложе своих лет. Мы как-то априори потянулись друг к другу, ощущая себя очень разными, но в главном существенно своими.

По пути назад в гостиницу мы разговорились, простили друг другу разногласия насчет моего доклада, и Омри принялся рассказывать о страшных притеснениях, которым подвергается у себя на иерусалимской кафедре — и со стороны кого же? Двух коллег-эмигрантов, которых еще недавно радостно приветствовал на их новой, «исторической», родине! В общем, он готов бежать куда глаза глядят, рад был бы перебраться в Штаты, и не могу ли ему в этом поспоспешествовать? Я — на американского новенького, причем только что получившего постоянное профессорство, — проникся его положением и следующим утром, проходя по дороге на заседание мимо какого-то кафе, в окне которого увидел завтракающую Кристину Поморску, зашел внутрь, подсел к ней и заговорил о бедах Ронена и необходимости срочно его выручать.

С Кристиной я был немного знаком: десятком лет ранее они с Якобсоном были у меня в гостях в Москве на большом приеме в его честь, на котором по инициативе моего учителя В.В. Иванова собрался цвет московской лингвистики; а за полгода до нью-йоркского симпозиума я побывал у них в Кембридже. Кристина была третьей и последней женой Якобсона, полькой, но не прелестно-гламурного покроя, а внушительного вида, с большим носом, мужским голосом и ясной, no nonsense, головой. Мои вздохи по поводу мытарств Ронена она отмела с порога:

— Типичный Омри! Вечные жалобы… Да все у него в порядке, не обращайте внимания…

Я успокоился, но когда через пару лет завкафедрой славистики Мичиганского университета Бен Стольц3  предложил мне перейти к ним, я, только что перебравшийся из Итаки в Калифорнию, поблагодарил за честь и в ответ на вопрос, кого бы я порекомендовал вместо себя, назвал Ронена, как раз ищущего место в Америке, а в моих аттестациях не нуждающегося. Получив должность в Мичигане, Омри присвоил мне титул отца-благодетеля, который особенно эффектно звучал в звательном падеже: свои обращения ко мне Омри стал начинать не иначе как с Отче-благодетелю.

Отношения складывались в общем дружеские, несмотря на отдельные неувязки. Так, написав хвалебную рецензию на его иерусалимскую монографию о Мандельштаме (1983), я что-то напутал с приоритетом в одном вопросе, отдав пальму первенства его московско-тартуским соперникам, и он не преминул мне сурово за это попенять (и продолжал пенять в дальнейшем, устно и печатно), но на нашем приятельстве это вроде не сказалось.

По выходе рецензии я сказал ему, что мечтал бы получить его книжку в подарок. Он отписал, что у меня наверняка есть рецензентский экземпляр, присланный журналом. Я ответствовал, что, конечно, есть и используется на работе в качестве так наз. desk copy, — я показываю его студентам, копирую из него нужные для урока страницы и т. п., а вот дома мне хотелось бы иметь книгу с дарственной надписью почитаемого автора.

Крыть ему было нечем, и книга пришла. На титульном листе стояло: Отцу-благодетелю, милостивцу-радетелю. Для служебного пользования.

Дружба и с Омри, и с его женой Иреной продолжалась, но постепенно в его речах стали все громче слышаться нотки важничанья и нетерпимости. То в древне-иудейском ключе, а то и в австровенгерско-дворянском. На правах старого друга и отца-благодетеля я позволял себе не принимать этих претензий всерьез, приговаривая, что да, да, мы знаем, румынские офицеры с женщин денег не берут.

Но Омри бронзовел все больше и больше (на что жаловался не я один), и наши отношения, не будучи формально разорваны, сошли на нет. Я огорчался, пытался взывать к нему, но безуспешно. И напечатал пару ядовитых виньеток о нем. Он, со своей стороны, печатно припомнил мне старую обиду с приоритетом. А потом умер (2012), так и не сменив гнев на милость.

В той злополучной рецензии я среди прочего написал, что Омри, как Беня, говорит мало, но говорит смачно, и хочется, чтобы он сказал еще. Увы, больше уже не скажет.


С.

 

В рассказе об С. я буду держаться инициала, тем более что история не столько про него, сколько про меня самого.

Моя первая должность в Корнелле была временная и очень скромная — я замещал младшего преподавателя (Assistant Professor) С., как раз уходившего в отпуск. Завкафедрой Джордж Гибиан очень звал меня, извинялся, что другой вакансии пока нет, и я согласился, но настоял на менее определенном, зато более перспективном звании: Visiting Professor. Когда С. вернулся из отпуска, меня перебросили на почетную, но тоже временную должность старшего научного сотрудника Корнелльского Общества Гуманитарных Исследований. А год спустя я получил уже полное и постоянное профессорство на русской кафедре. Провернуто это было в рабочем порядке — без объявления всеамериканского конкурса, какового кафедре удалось избежать, объявив меня a target of opportunity, букв. «подвернувшейся мишенью», то есть свалившейся с неба удачей, которую ни в коем случае нельзя упускать. (Потребовалось, правда, накатать специальную докладную записку о том, что никаких афроамериканских претендентов на данную должность в нашей профессии не наблюдается, так что и овцы целы, и волки сыты; Джордж долго вынашивал этот расистский документ, шумно советуясь с окружающими.)

В благодарность за щедрый подарок (раз и навсегда избавлявший меня от главного кошмара американской академической карьеры — борьбы сначала за tenure, а затем за продвижение в полные профессора) я взялся возглавить довольно склочную кафедру. Чего я не ожидал, так это что в первый же год на меня падет организация производства С. из шаткой ассистентской должности в постоянную доцентскую, — процедуры мучительной для фигуранта (ибо рискованной и в случае неуспеха означающей увольнение) и изматывающей для всей кафедры, начиная с заведующего.

Но делать было нечего, взялся — ходи. Все такие операции, сколь бы они ни были корректны процессуально, по существу, как правило, проблематичны, ибо, за исключением бесспорных крайних случаев (абсолютной гениальности и полной профнепригодности), зависят от того, как посмотреть. Таков и был случай С., добросовестного, но скучного преподавателя нужных кафедре курсов, автора занудных, а впрочем, обстоятельных, публикаций, умело соблюдавшего нейтралитет в сотрясавших кафедру распрях старших коллег, молчаливо взирая на все сквозь свои сверх-диоптрические очки.

Будь моя воля, я бы охотно послал его на все четыре стороны, — к тому времени я уже оценил глубину авгурской реплики Коджака. И многое зависело именно от меня, достаточно было пустить дело на самотек. Но позволить себе этого я не мог. Во-первых, ввиду неофитского уважения к американской академической процедуре. Во-вторых, из тщеславного желания доказать, что мне по плечу любая профессиональная роль. А в-третьих, потому, что мне не улыбалось выглядеть нахалом, с ходу отхватившим лакомый кусок и тут же беспардонно выгнавшим на улицу трудягу, который в поте лица шесть лет выслуживал искомую должность.

Я бодро принялся за дело и, вдохновляясь образом заведующего конторой по заготовке рогов и копыт, успешно с ним справился. Правда, один коллега, Уолтер Викери, входивший в список желанных С. рецензентов, отказался было давать отзыв, ссылаясь на занятость. Он даже заявил, что уже вот за эту его злобную отписку ему по сути причитается, как сейчас помню, 50 долларов (на сегодняшние деньги это было бы $150, а то и $200). Викери я уважал (я познакомился с ним незадолго до того на большой славистической конференции, на секции стиховедения, где докладчиков, включая его, было четверо, а слушателей, включая меня, трое), его вызов принял и предложил заплатить за отзыв аж $150. Викери сломался, а, сломавшись, отзыв прислал безоговорочно позитивный. (Оно и понятно: отрицательный отзыв требует гораздо больших усилий, так что оптимальную финансовую отдачу обеспечивает именно положительный.) Остальные отзывы я правдами и неправдами добыл бесплатно и в основном тоже позитивные.

Так С. без особых хлопот получил заветную доцентуру, а я продемонстрировал urbi et orbi свою американскую супер-деловитость. В чем не перестаю раскаиваться — как из-за долетающих до меня время от времени известий о дальнейшей жизни и деятельности С., так и из-за сознания той постыдной несвободы, которую я проявил, давая ему путевку в жизнь. Сюжет, конечно, не новый, вспомним хотя бы «Мост через реку Квай» (теперь понятно, почему я так люблю этот фильм), но лучше переживать его в зрительном зале, а не на собственной шкуре.


Энн Арбор

 

В Энн Арборе я побывал лишь однажды, на самой заре своей американской жизни. Приехал я туда без приглашения, пересекши, из экономии, чуть не полконтинента на автобусах «Грейхаунд» (машину я еще не водил), с несколькими неудобными пересадками. Стартовал, ничего не сказав жене, в Итаке, а завершил автопробег в доме у знакомого по Москве лингвиста-ностратика Ш., который подобрал меня на энн-арборской автостанции. Поводом к этому мичиганскому анабасису послужило увлечение английской леди, читавшей в то время небольшой курс в тамошнем университете, и, если взглянуть поглубже, неизбывное желание время от времени сбегать из дому в неизвестном направлении, сильно обострившееся по ходу постепенного полураспада нашего брака и, одновременно, моего старательного вживания в корнелльскую рутину.

Пунктирный роман с прекрасной Э., наклевывавшийся еще в Москве, завязавшийся в Англии, развившийся в Штатах и, еще раз вспыхнув, дотлевший в Италии, заслуживает отдельного повествования, а здесь будет затронут минимально. Э. была красива, — но лишь на наш, русский, глаз («У себя в Англии я некрасивая»), богата — от нее я впервые вживе услышал впечатляющее «We have money of our own» (что-то вроде «У нас есть состояние») и принадлежала к какому-никакому высшему классу — жила в небольшом собственном имении под Оксфордом, участвовала в верховой охоте (типа как в «Войне и мире» и в английских фильмах), а в дальнейшем (это я недавно выловил из Интернета) унаследовала от своего родственника-епископа ведущую роль в консервации какого-то исторически ценного собора. Она с аристократической прямотой приняла мой амурный нахрап; незабываемо припечатала, заметив скромность бюджета, отведенного мной на наши встречи (денег, и правда, сначала было мало, к тому же я не считал себя вправе растрачивать на свои эскапады «народные» — семейные — средства): «скупой рыцарь»; и с достоинством сносила мои закидоны в стиле рюсс, а потом, в один прекрасный день, сочла, что я перебрал, и сносить отказалась.

Э. была знакома с жившим тогда в Энн Арборе Иосифом Бродским, и через нее я договорился о встрече с ним, которая и состоялась в каком-то местном баре. Продлилась она минут двадцать. Поэт (еще не нобеляр) держался высокомерно и на осторожно высказанные мной соображения о «Шестом сонете» к Марии Стюарт реагировал брезгливо (чем надолго задержал их разработку). В чем было дело? В качестве моих наблюдений, в моей личности, моем московском, а не питерском происхождении, в моей принадлежности к структуралистским, «московско-тартуским», кругам или в чем еще, — осталось загадкой. На его выступления, в Нью-Йорке и Париже, я потом ходил, но личного общения с тех пор избегал и первую свою статью о нем решился написать лишь пять лет спустя — по убедительной просьбе Леши Лосева. Как говорила одна моя корнелльская коллега, которой я предлагал заняться творчеством Лимонова, «We like our authors dead» (Мы любим наших авторов покойниками).

Благодаря Э. я познакомился и с завкафедрой славистики Беном Стольцем (Benjamin Stolz, 1934–2010). Я жил на полуптичьих правах в ее гостиничном номере, а в университете меня как бы и не стояло. Правда, когда, приехав, я позвонил Ладиславу Матейке (с которым был заочно знаком по структуралистской линии) и сказал, что разыскиваю Э., он с одобрительными модуляциями в голосе ответил, что хорошо меня понимает, и назвал аудиторию, где она в тот момент читала лекцию. Так что инкогнито было неполное.

Э. была звана на вечер к Стольцу и, поколебавшись, отказаться ли или напроситься прийти вместе со мной, выбрала второе. Она позвонила Стольцу и произнесла фразу, которая с тех пор прочно вошла в мой английский разговорник: «Is there a chance I could bring a friend…?» — далее следовало краткое описание моей личности. Стольц, разумеется, разрешил, я был допущен в приличное общество, и все сошло как нельзя лучше.

Стольц был лингвистом, причем специалистом не по русскому языку, а по сербскохорватскому. Он был невысокого роста, крепкий, лысоватый, прямой в обращении. (Задним числом он видится мне похожим на Эриха фон Штрогейма в фильме «Бульвар Сансет».) Как я сейчас узнал из его некролога, он учился в военном институте русского языка в Монтерее, Калифорния, и в свое время служил офицером разведки на авианосце в Средиземном море.

Мы с ним как-то сразу поладили. Что расположило его ко мне — былые ли мои лингвистические заслуги или донжуанский ореол, сообщенный мне обстоятельствами, не знаю. Но не исключено, что своей пожизненной рентой в «городе Энн» Омри Ронен был в значительной степени обязан нашему с Э. межконтинентальному па де де.


Опять о другом

 

1

 

Опять — потому что я об этом уже писал4 .

 

— Что пушкинское «Я вас любил...» примечательно, помимо прочего, своей открытостью к Другому:

 

    Я вас любил так искренно, так нежно,
            Как дай Вам Бог любимой быть другим.

 

— Что этот широкий жест разыгран и формально — не только тем, что ключевое слово поставлено в финальную рифменную позицию, но и тем, как оно оттесняет из этой позиции напрашивающееся любим (любил…безнадежно — томим — любил…нежно — *любим?): текст венчается буквально другим: другим человеком, другим словом, словом другим.

— Что «другость» здесь ограниченная: грамматический род не оставляет сомнений в гендерном раскладе треугольника: «Я» — м.р. (любил), «Вы» — ж.р. (любимой), «Другой» — м.р. (другим).

— Что при переводе на английский (As God не разрешенное сочетание to you to beloved by another) сексуальная определенность размывается, — подставляй треугольники, какие хочешь, и, чтобы прочувствовать эту нейтрализацию, вернее, вариабельность, полов, стоит вообразить себе что-то вроде обратного перевода этого another на русский.

— Что для этого можно обратиться к одному из поэтических потомков «Я вас любил...» — восьмистишию Коржавина:

 

    Предельно краток язык земной,
            Он будет всегда таким.
            С другим — это значит: то, что со мной,
            Но — с другим.

 

    А я победил уже эту боль,
            Ушел и махнул рукой:
            С другой... Это значит: то, что с тобой,
            Но — с другой.

 

В выделенных строках гендерное равноправие почти идеально: они могут прочитываться и как гетеросексуальные, и как гомосексуальные, почти же — потому, что для одного из партнеров грамматика задает в I строфе мужской род (с другим), а во II — женский (с другой); подводит и начало II строфы, с традиционно мужским лирическим эго: победил).

— Что поправить дело можно, прибегнув, например, к безличному инфинитивному письму:

 

    Предельно краток язык земной,
            Он будет всегда таким.
            С другим — это значит: то, что со мной,
            Но — с другим.

 

   *Пора уже победить эту боль, —
            Уйти и махнуть рукой:
            С другой... Это значит: то, что с тобой,
            Но — с другой.

 

Правда, «ты» и тут сохраняет некоторую половую однозначность, но только в пределах одной строфы (в I — это мужчина, а во II — женщина), «я» же гендерно не маркируется и, значит, оказывается открыто к гендерным экспериментам.


2

 

Все это так, и гендерный потенциал финального поворота к «другому» я вроде бы уловил верно, — не учел только, когда такой поэтический ход был применен впервые. Кратко перескажу фрагмент свежепрочитанной англоязычной статьи5 :

 

Где-то во второй половине VI в. до н.э. Анакреон сочинил восьмистишие о том, как Эрот подталкивает поэта к заигрыванию с девушкой, но она, уроженка Лесбоса, презрев его седины, заглядывается на some other — «кого-то иного».

Нынешний читатель при слове Лесбос сразу навострит уши. Однако во времена Анакреона Лесбос славился культурой, роскошью и вольными, «восточными», нравами, но не тем, что мы сегодня называем лесбиянством, хотя за пару поколений до Анакреона там и жила Сапфо, представлявшаяся в своих стихах страстной женолюбкой.

Анакреону принадлежит оригинальная находка: уравнение Lesbian = lesbian («лесбосский» = «лесбийский»), держащееся на отсылке к Сапфо и на неожиданной подмене одного-единственного гласного в заключительной строке: πρόςδ’τινά ҆άλληνχάσκει. Слово τινά «кого-то» (вин. пад.) безразлично к грамматическому роду (как английское some), но ключевое ҆άλλην «другую» — недвусмысленно женского рода (в отличие от ожидавшегося ҆άλλων «другого»).

Так внезапно оказывается, что героиня загляделась на другую особу того же пола. Поэта она отвергает не из-за его седин, а в силу иных эротических вкусов, предпочитая, подобно своей великой соотечественнице, женщин. Восьмистишие Анакреона — по-видимому, древнейшая в европейской литературе хохма на лесбийскую тему.

 

Впрочем, в анакреоноведении нет полного единодушия относительного пола этого «другого» (как в исследованиях о Сапфо — относительно ее ориентации). Есть точка зрения, что правильно все-таки читать ҆άλλων «другого», а не ҆άλλην «другую» (именно так долгое время и преподавалось в европейских школах). Это разногласие отразилось в переводах анакреоновского восьмистишия на русский.

Гордившийся своим сексуальным экспериментаторством (и женой, написавшей первый русский лесбийский роман) Вячеслав Иванов увенчал перевод пряной гендерной пуантой:

 

   Красным мячиком ты в меня,
            Злой Эрот, запустил, дразня:
            «Что ж ты? Девочке мячик брось —
            Той, что в пестрых сапо́жках!»

 

    А шалунья (недаром ей
            Лесбос родина), над моей
            Седовласой главой смеясь,
            Смотрит в очи подруге.

 

А доктор В.В. Вересаев ограничился более привычным возрастным эффектом:

 

Бросил шар свой пурпуровый
      Златовласый Эрот в меня
       И зовет позабавиться
       С девой пестрообутой.

 

Но, смеяся презрительно
       Над седой головой моей,
       Лесбиянка прекрасная
       На другого глазеет.

 

Зато употребил богатое слово лесбиянка, неизвестное, судя по всему, культурной девушке Фиме Собак.


Наука и жизнь

 

                                                     — Вы научный работник? — спросила Лиза. — Да, некоторым

                                                   образом, — ответил Ипполит Матвеевич… — А сколько вам лет,

                                                   простите за нескромность? — К науке, которую я в настоящий

                                                   момент представляю, это не имеет отношения.

 

                                                                                               И. Ильф и Е. Петров. «Двенадцать стульев»

 

Это одно из моих любимых мест в книге. Прежде всего, конечно, потому, что речь идет о науке, которую я некоторым образом представляю, но еще и, как я недавно понял, потому, что ставится вопрос о ее связи с ходом времени. Ведь если подумать, она вроде бы претендует на вечные истины, а сама не стоит на месте, то есть все время сама себя отменяет.

Отношение к науке у меня всегда было трепетное. Помню, как ко мне, совершенно зеленому салаге-первокурснику, у выхода из Коммунистической аудитории (1954-й год, филфак еще долго оставался на Моховой) обратилась прекрасная незнакомка со старшего курса и предложила стать корреспондентом факультетской газеты по науке. На общественную работу я смотрел уже тогда косо, но сочетанию женской, немного статуарной, красоты и магических слов «по науке» противостоять не мог. Из корреспондентства в дальнейшем ничего не вышло, а платонический роман с античной красавицей длился долго. Она и в науке добилась степеней известных, и как женщина сохранялась на редкость хорошо, — у статуй нет проблем с Хроносом.

У статуй нет, у искусства нет, а у науки, как оказалось, есть.

Заниматься наукой, причем «точной» — кибернетической лингвистикой, — мне повезло с самим великим Мельчуком. Мы открывали законы синонимических преобразований, выводили и применяли соответствующие формулы! Мы прославились, нам завидовали и смотрели в рот. Наука торжествовала.

Но вот что вскоре стало меня озадачивать. Проходило время, и я вдруг соображал, что та или иная отлитая в бронзу формула не учитывает некоторых фактов и должна, чтобы их покрыть, быть как-то исправлена. Но как? И я гадал-гадал, как, — и вдруг непонятным образом придумывал — и в зубах приносил поправку Мельчуку — и он ее радостно одобрял… А я недоумевал: как же так?! Формула, наука, истина — и эти постоянные нестыковки, а потом — раз! — и новая формула, причем найденная не «научным», а интуитивным, необязательным, то есть ненадежным, способом.

Но великого Мельчука это не смущало. Да, говорил он, мы делаем, как можем, наспех, плохо, но — делаем, исправляем, переделываем. Это и есть наука. Я мотал на ус, но огорчался, потому что оказывалось, что наука — как жизнь, и, значит, желанным убежищем от жизни быть не может.

Что научные истины и целые системы со временем устаревают и сменяются другими, Ньютон — Эйнштейном, я, конечно, знал, но чтобы формулы, с блеском выведенные мной вчера, переправлялись мною же сегодня, было немного чересчур. Мечта открыть формулы, которые незыблемо украсят будущий учебник нашей науки, переставала казаться осуществимой.

То же противоречие между установками на новизну (= открытие новых формул) и на вечность (= сохранность раз открытого) продолжало занимать меня и в сотрудничестве с другим моим замечательным соавтором — Ю.К. Щегловым. Наши работы по поэтике мы писали вместе, то есть обсуждали открываемые формулы вслух, а записывал все это я, печатая двумя пальцами на машинке. Но когда с формулами возникали трудности, мы расходились на пару дней с тем, чтобы каждый наметил свое решение. И я всегда стремился перередактировать имеющуюся машинопись, сохранив как можно больше из уже сделанного, а Юра легко выбрасывал старый текст и писал новый — по возможности с самого начала.

Я и вообще консервативен — люблю старую одежду и обувь, езжу на старой машине, живу уже четверть века в одном том же доме (средний американец переезжает каждые семь лет). Но в науке вопрос стоит острее. Если ты все время исправляешь свои открытия, то, конечно, честь и хвала твоей научной добросовестности, но почему же кто-то должен доверять твоим утверждениям, этим и другим, какова цена твоей интуиции и твоему методу?! Да что там говорить: почему ты должен доверять себе самому?! Понятное дело, путь к истине тернист, ее поиск чреват подъемами и спадами, успехами и провалами, но как доказать себе и другим, что путь избран правильный? Хочется железной — научной! — уверенности, но ее-то и нет. И только что придуманное новое грозит вскоре обернуться старым.

Еще одно мое соавторство состояло в работе над собственным веб-сайтом. Его, почти двадцать лет назад, по знакомству создала для меня одна из основательниц российской онлайновой культуры — Татьяна Тихонова. Тогда это означало новаторский прорыв, да и сейчас сайт остается ценным, а для меня совершенно необходимым, научно-информационным орудием. Таня ввела меня, безнадежного гуманитария, хотя и со структурно-лингвистическим прошлым, в электронный мир. Но я часто заходил в тупик и озадаченно спрашивал, как может быть, что вот то-то и то-то никак не получается, не открывается, не работает, где же ваша хваленая компьютерная точность?.. На что она однажды ответила в духе когдатошнего Мельчука:

— Да нет, компьютеры — не что-то какое-то там идеально-научное. Это такая же жизнь, со всеми ее сложностями. Сейчас законнектимся, посмотрим, отладим…

И коннектилась, отлаживала, но очередная надежда на гарантированный наукой покой оказывалась развеянной. Да, да, раз отладим, два отладим, а на третий — что, сдадим в утиль?

Вот я лет десять, не меньше, думал над секретом одной реплики в «Визитных карточках» Бунина. И недавно вроде бы разгадал его. И страшно обрадовался. И вплотную занялся этим рассказом, и обнаружил там еще несколько загадок покруче, и как будто нашел ключи и к ним. И еще больше загордился. Но если вдуматься, выходит, что на протяжении этих десяти лет, а потом и тех звездных месяцев, когда рассказ стал вдруг открывать мне свои тайны одну за другой, я понимал его по большей части плохо, неадекватно, в лучшем случае приблизительно. И греющее душу сознание, что мировая бунинистика вообще никогда не понимала его и обречена не понимать еще долго (от опубликования моей статьи до ее освоения путь неблизкий), на самом деле малоутешительно. Каковы шансы, что я наконец-то понял правильно?!

Шансы скромные, но кое-какие все-таки есть; присмотримся к ним.

Во-первых, к данному частному случаю. По ходу углубления в рассказ я не отменял старых находок, а лишь добавлял к ним новые, так что знание мое было неполным (и таковым, скорее всего, остается), но не было ошибочным. Просто более банальные элементы прочтения сменялись все более релевантными, и вроде бы намечался переход от незнания к полузнанию, а там, глядишь, и к истине в последней инстанции.

А во-вторых, и в нашей сомнительной профессии есть положительный опыт добычи неотменяемых истин. Проппа сколько ни переформулируй, ни обобщай, ни переосмысляй, а его морфология (по сути, синтаксис) волшебной сказки никуда не девается. Разборы «Станционного смотрителя» Гершензоном (1919), «Шинели» Эйхенбаумом (1919), «Легкого дыхания» Выготским (1925), «Макбета» Клинтом Бруксом (1946) не сбрасываются со счетов никакими последующими прочтениями. Как, кстати, Ньютон не отменяется Эйнштейном, а лишь переводится в ранг частного случая.

Так что безнадега не полная; просто в науке, как и в жизни, надо быть одним из этих, а не из тех, прочих.


1 The Little, Brown Book of Anecdotes / Clifton Fadiman, General editor. Boston & Toronto: Little, Brown and Co, 1985.

2  С., в то время Assistant Professor корнелльской кафедры, носил очки с сильнейшими диоптриями, сообщавшими его близоруким маленьким глазкам гигантский размер и магнетическую силу; речь о нем впереди.

3  Авторитет у Стольца я завоевал в ходе импровизированного визита в Энн Арбор годом ранее; см. ниже.

4 См.: Александр Жолковский. О другом // Напрасные совершенства и другие виньетки (М.: АСТ — Редакция Елены Шубиной, 2015). С. 495–497 (http://magazines.russ.ru/nlo/2011/112/zh17.html).

5  См. Hayden N. Pelliccia. The Ancient Delights of the Epigram // The New York Review of Books. LXIV, 10 (June 8, 2017): 52.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru