Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2017

№ 10, 2017

№ 9, 2017
№ 8, 2017

№ 7, 2017

№ 6, 2017
№ 5, 2017

№ 4, 2017

№ 3, 2017
№ 2, 2017

№ 1, 2017

№ 12, 2016

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СВИДЕТЕЛЬСТВО


Владимир Тендряков

[Разговор о Сталине]

 

Эти рукописные странички были вложены в отдельную папку и хранились около полувека. Нехарактерное для писательского архива название папки — «Государственное специальное конструкторское бюро по зерноуборочным комбайнам и самоходным шасси» — само по себе звучит как эхо дискуссий о колхозах, которые были средоточием всех самых больных тем советской жизни в далекие 1950–1960-е годы и даже породили так называемую деревенскую литературу.

В то время почти все разговоры, по крайней мере в писательско-журналист­ских кругах, вращались вокруг недавней трагичной истории страны и миллионов ре­прессированных, все пытались понять, где «сбились с пути» в светлое коммунистиче­ское будущее. И листочки из папки — о том же. Только в центре этого разговора — могучая фигура А.Т. Твардовского, к которому В.Ф. Тендряков относился с великим пиететом, что никак не исключало отчаянного спора, который продолжался и после ухода Александра Трифоновича. Твардовский постоянно присутствовал в нашей пахринской жизни: гуляя по лесу, шли тропами Твардовского, доходили до лесного родника, открытого Твардовским, говорили фрагментами его стихов, пришедшихся к слову, а также памятью о его словах, поступках, его «Новом мире»…

С тех пор не просто прошло много времени — эпоха сменилась. В 1990-е годы мы получили возможность свободно беседовать о прошлом, но побоялись посмотреть ему в лицо. Вместо этого заговорили о «некрофилии» и национальной гордости. Наше время боязливо и поспешно оглядывается в прошлое, не дает себе труда вникать в подробности, а тем более представлять события глазами их современников.

«Новому миру» и Твардовскому сегодня с легкостью бросают обвинения то в недостаточно кардинальном противостоянии режиму, то в том, каких именно авторов «пробивали» и печатали, а каким давали отставку. Все меньше остается тех, кто может рассказать, что было на самом деле, чего стоило одолеть цензуру, отстоять и выпустить номер.

Эти листочки из папки — послание в сегодняшний день. В советское время и речи не могло быть об их публикации, они остались в рукописном варианте даже неперепечатанными. Это продолжение непрекращающегося внутреннего диалога с Твардов­ским и о Твардовском, признание его как настоящего большого поэта и благодарность за дарованное его стихами просветление души; и объяснение со старшим поколением, которое искренне заставляло себя верить в необходимость жертв; это и прямое обращение к сегодняшнему читателю, к тому, кто может не знать, какое потрясение переживала страна в Оттепель, как мучительно давалась переоценка ценностей и отказ от кумира-Сталина, — прямая речь свидетеля и очевидца.

«Что удивляться, если другие, не столь умные, не столь чуткие, продолжают цепляться за Сталина. Как тут можно быть уверенным, что проклятое прошлое не вернется!» (В.Ф. Тендряков)

Тогда возвращение казалось немыслимым. Переболели сталинизмом, все, хватит.

И вот сегодня на фоне возрождения имперского духа растет популярность Сталина, он — «эффективный менеджер», ему ставят памятники, жаждут твердой руки и составляют новые списки «врагов народа».

Так что, получается, не архивное «путешествие в обратно», а разговор на злобу дня. О самом насущном и о будущем.


Портреты Сталина снимались со стен, и вся великая страна «от южных гор до северных морей» спорила. Через любое застолье пролегали незримые баррикады. За раскупоренной бутылкой вместо «Ты меня любишь? Ты меня уважаешь?» выяснялось: «Ты его любишь? Ты его уважаешь?». И сугубо категорические аргументы, вплоть до: «А в морду хошь?..».

Нельзя сказать, чтоб эти споры были совсем уж бесплодны, не от них ли рождалась масса анекдотов. Сталинисты получили некоторый перевес: прах развенчанного Сталина снова почтительно положили в Мавзолей рядом с Лениным. И сразу же по Москве пошла острота о великой силе партийной критики, действующей даже на мертвых: «Сталина покритиковали — он исправился!».

За компанию со Сталиным задевается даже сам Л[енин]. «Иосиф Вис[сарионович], — спрашивает он Сталина, — как вы думаете, ради свободы пролетариата в нашей стране можно пожертвовать пятью миллионами человек?» — «Можно, Владимир Ильич!» — «Ну а десятью?..» — «Можно, Владимир Ильич!» — «А двадцатью или тридцатью?» — «Можно, Владимир Ильич!» — «Ну а пятьюдесятью, Иосиф Виссарионович?» — «Можно, Владимир Ильич!» «А двухсот пятьюдесятью миллионами?» — «Можно, Владимир Ильич!» — «Вот тут-то мы вас и поправим, дорогой Иосиф Виссарионович».

А одновременно возникает фривольная частушка:

 

        Я с женою разведуся
                И на Фурцевой женюся.
                Подержусь за сиськи я,
                Самые марксиськия.

 

Фурцева в то время становится секретарем ЦК, ее стройная фигура и не утратившее миловидности лицо на газетных фотографиях рядом с Хрущевым.

В анекдотах — упоение свободой, которая как ни скромна, но после мертвящего страха сталинских лет легким хмелем кружит головы. В анекдотах же — и общественная мысль, посильные результаты всех бесчисленных хаотических споров, охва­тивших страну.

Но не надо думать, что в те дни Сталина защищали только отъявленные прохвосты, мечтавшие восстановить пыточные застенки, вернуться к черносотенному разгулу, к лагерному режиму в стране. Нет, в те дни в защиту Сталина выступали и такие, кому чужд был дух насилия, кто ценил и даже пытался отстаивать человече­ское достоинство, кого мутило от любого проявления черносотенства. Среди них даже встречались люди, воистину выдающиеся.

 

* * *

В один из жарких летних дней 1958 года в тесной душной квартирке над Смоленской площадью четыре человека пили теплую водку и, разумеется, спорили…

Один сердито утверждал:

— История не бочка с патокой, с какого краю ни зачерпни — все сладко. История всегда круто горчила и попахивала кровью. И тот, кто ее размешивает, не может не запачкаться…

«Размешивающий историю» и невольно пачкающийся — само собой сам Сталин. На него нападают двое — Виктор Некрасов и я. Сердитый защитник Сталина не кто иной, как Ал. Тр. Твард[овский]. Хозяин квартиры Игорь Сац предпочитает сейчас помалкивать.

Недавно вышла в свет дву[х]томная антология поэзии, в ней Тв[ардовский] поместил стихотворение «Портрет», которое раньше широко было известно под другим названием — «Сталин с трубкой».

 

[…] Знак в рукописи, означающий, что место оставлено для того, чтобы позже что-то вставить. Предполагаемая вставка отмечена лишь заглавной «Т.».  Могу только предположить, что здесь могла бы быть цитата из названного стихотворения. (М.Т.)

 

Ст[алина] усердно вычеркивали из справочников, из исторических книг, из художественных сборников. Только Тв[ардовский] своей настойчивостью и своим авторитетом, приложив немалые усилия, мог добиться опубликования культового стихотворения, да и то потому, что в тексте не упоминалось имя опального вождя. Пришлось поступиться названием.

Это, собственно, и послужило началом спора. Хорошо, что спора, а еще недавно Твардовский по поводу Сталина не спорил, а просто гневно одергивал, считал неприкосновенной эту эпохальную личность. Сейчас он даже допускал, что Сталин мог как-то запачкаться…

Мы с Виктором Некрасовым напоминаем прелести тридцать седьмого года и указываем на то, как они мало подходят к бытовому словечку «запачкаться»…

В общем-то самая заурядная, самая обычная застольная беседа, кончавшая традиционным «посошком», после которого спорящие стороны расходятся восвояси, оставаясь при своем. О ней не стоило бы и вспоминать, если б тут Тв[ардовский] не выступал вовсе не в той роли, в какой он проявил себя позднее и остался в нашей памяти.

Я не назову ни день, ни час, когда Ал. Тв[ардовский] со своей поэмой «Стр[ана] Мур[авия]» вошел в мою жизнь. Кто из нас в состоянии вспомнить, когда именно он впервые прочитал, скажем, «Я помню чудное мгновенье»?..

Десятилетним мальчишкой я видел, как дохли от голода сосланные мужики, по-детски верил, что это враги, — они против колхозов! Верил и пытался задушить в себе жалость к ним.

Годы голода прошли, люди перестали умирать на улице, приступы невыносимой жалости уже не тревожили меня, но продолжало жить внушение — то были враги, а с врагами следует поступать по-вражески, без содрогания! И это жестокое внушение со временем становилось для меня все привычней, все естественней, как само собой разумеющееся. Уже укреплялось в сознании, что жалость постыдна, она проявление слабости — вот-вот станет чертой характера, звериной чертой…

Но тут-то именно где-то в эту пору созревания звериности я и наткнулся на появившуюся в свет «Страну Муравию»:

 

        В колхоз не желаю, —
                Бодрился Никита.
                До синего дыму
                Напился Никита.

 

По живущему во мне внушению Никита для меня — враг, он против колхоза, и к врагу — по-вражески… Однако этот Ник[ита] Морг[унок] от строчки к строчке становится родней родного, готов любить его со всеми изъянами.

 

        Был Моргунок не так умен,
                Не так хитер и смел,
                Но полагал, что крепко он
                Знал то, чего хотел…

 

Родными и понятными становятся его мечты, за которые, казалось бы, нужно презирать и ненавидеть.

 

        Весь год — и летом и зимой,
                Ныряют утки в озере.
                И никакой, ни боже мой, —
                Коммунии, колхозии!..

 

Нет-нет, не собираюсь утверждать, что Тв[ардовский] силой слова изменил тогда мое правоверно жестокое мировоззрение. Я по-прежнему продолжал считать, что с врагом по-вражески, жалость в таких случаях недопустима! Но это хранилось в памяти, как хорошо вызубренная алгебраическая формула, которую носишь в себе и нигде не применяешь в жизни, легко обходишься без нее. С врагом — по-вражески! Да, конечно, но когда слышал в тяжелые послевоенные годы упреки и жалобы баб и мужиков о невыносимой жизни в колхозе, упреки в адрес властей, а подчас и самого Сталина, то врагами их уже не считал, в голову не приходило! Они, изнемогающие, упрекающие колхозники, были для меня побратимами Никиты Моргунка. Никита же Моргунок — куда ближе, родней, понятней далекого неприступного в своем величии Сталина. А потом, когда сам как-то научился размышлять, да еще по[д]хлестнуло время, как легко мне было расстаться с этой лежащей на поверхности, не вросшей в душу неприглядно жестокой концепцией — бди, всюду враги, не допускай жалости! Столь же легко и безболезненно — с плеч долой — из сердца вон! — расстался я и с (неразборчиво «мессией»? — М.Т.) — провозвестником классовой ненависти и вражды — со Сталиным. Тв[ардовский] помог мне. И вот сам Твардовский защищает Сталина…

Он был поэтом… «Поэты, — говорит Герцен, — в самом деле, по римскому выражению, — “пророки”; только они высказывают не то, чего нет и что будет случайно, а то, что неизвестно, что есть в тусклом сознании масс, что еще дремлет в нем».

Он был выдающимся поэтом своего народа и своего времени. «Родился я в Смоленщине, — пишет Твардовский в своей автобиографии, — в 1910 году, 21 июня на “хуторе пустоши Столпово”, как назывался в бумагах клочок земли, приобретенный моим отцом, Трифоном Гордеевичем Твардовским, через Поземельный крестьян­ский банк с выплатой в рассрочку. Земля эта — десять с небольшим десятин, — вся в мелких болотцах — “оборках” как их у нас называли, и вся заросшая лозняком, ельником, березкой, — была во всех смыслах незавидна».

Тв[ардовский] не решается тут сказать, что за эти незавидные десять с небольшим десятин его отец, деревенский кузнец, был раскулачен и сослан. Навряд ли это Трифон Гордеевич считал правильным и справедливым, как навряд ли считали его сыновья, соседи, миллионы крестьян — Никиты Моргунки, не соглашавшиеся с коллективизацией.

Но это несогласие с насилием, это стихийное чувство совершающейся несправедливости вряд ли могло быть подхвачено и развито тогда поэтом. И не только потому, что поэту сразу бы заткнули рот, не дали издать и звука, были еще иные внутренние препятствия, связанные с осознанием сложившихся обстоятельств.

После революции, провозгласившей: «Земля крестьянам!», — вся огромнейшая аграрная Россия распалась на мельчайшие мужицкие хозяйства. В них можно было добывать хлеб только прадедовским способом — горбом да сошкой. Страна получала из года в год все меньше и меньше хлеба, и рассчитывать на лучшее было нельзя — отсталый прадедовский способ земледелия не мог кормить. Увеличить производительность труда крестьянина могла только машина, но мужик, бившийся на клочке земли, не в состоянии был ни приобрести ее, ни применить в тесных рамках своего хозяйства. Только на крупных хозяйствах, сравнимых по масштабам с помещичьими, можно использовать машины. Вернуться обратно к помещикам, к тому, от чего недавно отказались, вновь к батрачеству, к частной собственности… Тогда чего ради было крутить революцию, к чему переживать тяготы гражданской войны, разрухи — пролитая за высокие идеи кровь бессмысленна! А если не к помещикам, то только к одному — к колхозам, к крупным обобществленным хозяйствам!

Поэту надлежит высказывать то, что дремлет в тусклом сознании масс, его задача осветить это тусклое своим талантом. Но в сознании-то Трифонов Гордеевичей и Никиток Моргунков, страдающих от государственного насилия, не было ничего, кроме древнего, древнего желания стать собственником.

 

        И все твое перед тобой,
                Ходи себе, поплевывай,
                Колодец твой, и ельник твой,
                И шишки все еловые.

 

Или старое, одряхлевшее, или то, что провозглашается государством, — иных идей просто еще не существовало.

Воспевать старое, вещать давно всем известное, ратовать за отжившее — уважающий себя поэт не может себе позволить такое.

Все поэты в стране, каждый в меру своего таланта, воспевали государственные деяния. Трифона Твардовского посчитали противником колхозов, раскулачили и сослали, а его сын стал ратовать за колхозы, искренне, со всей данной от бога силой. И за колхозы, и за прочую государственную политику, проводил которую, возглавлял которую Сталин.

А если ты поешь славу делам, то почему обходить молчанием того, кто их творит. Ал. Тв[ардовский] не преуспел в славословии, восторженное величание возможно все-таки при наличии какого-то раболепия в характере, оно у Тв[ардовского] начисто отсутствует. Мне думается, пальму первенства в этом жанре следует отдать М. Исаковскому, земляку и старому другу Твардовского, чье влияние на себя он не раз признавал во всеуслышание. Пожалуй, никто из поэтов столь искренне, проникновенно и любовно не отозвался о Ст[алине], как Исак[овский].

 

        Спасибо Вам, что в годы испытаний
                Вы помогли нам устоять в борьбе.
                Мы так Вам верили, товарищ Сталин,
                Как, может быть, не верили себе.

 

        Вы были нам оплотом и порукой,
                Что от расплаты не уйти врагам.
                Позвольте ж мне пожать Вам крепко руку,
                Земным поклоном поклониться Вам

 

        За Вашу верность матери-отчизне,
                За Вашу мудрость и за Вашу честь,
                За чистоту и правду Вашей жизни,
                За то, что Вы — такой, какой Вы есть.

 

        Спасибо Вам, что в дни великих бедствий
                О всех о нас Вы — думали в Кремле,
                За то, что Вы повсюду с нами вместе,
                За то, что Вы живете на земле.

 

Переплюнуть трудно.

Твардовский — выдающийся поэт, а какой честный поэт быстро отказывается от того, что пел раньше. Твар[довский] включил в антологию свое старое стихотворение «Сталин с трубкой», Тв[ардовский] сейчас защищал Сталина…

* * *

Мне часто приходилось спорить с Ал. Твардовским по разным вопросам и ино­гда излишне горячо, но о Ст[алине] это был единственный наш спор. Наверно, не только мне, другим тоже казалось, что задевать при Твардовском эту тему столь же неэтично, как напоминать человеку о его врожденном уродстве.

Тв[ардовский] тут дозревал сам, без помощников.

И спустя два года он уже оправдывается и бичует себя за недавнее преклонение перед Ст[алиным].

 

         ...Когда кремлевскими стенами
                 Живой от жизни огражден,
                 Как грозный дух он был над нами, —
                 Иных не знали мы имен.

 

         …………………………………………
                 Не мы ль, певцы почетной темы,
                 Мир извещавшие спроста,
                 Что и о нем самом поэмы
                 Нам лично он вложил в уста?

 

         Не те ли все, что в чинном зале,
                 И рта открыть ему не дав,
                 Уже, вставая, восклицали:
                 «Ура! Он снова будет прав…»?

 

Это уже было написано и опубликовано, когда мои приятели позвонили:

— Беда случилась! Приезжай!

Беда, не беда, а досадная неприятность, которая могла обернуться и бедой. Наш общий друг Виктор Некрасов загулял крепко вечером, пошумел на улице и был препровожден в милицию, где и пробыл ночь. Виктора Некрасова и так враждебно склоняли в печати — за упадничество, очернительство, нигилизм, а если ему сейчас влепят пятнадцать суток ареста — известному писателю! Лауреату государственной премии! — то уж можно представить, какой шум, какой торжествующий вой подымут недоброжелатели — и в Москве, и в Киеве. Смешают с грязью, журналы захлопнут перед ним двери! Надо спасать…

— Съезди к Ал[ександру] Тр[ифоновичу] во Внуково. Он сейчас на даче.

Тв[ардовский] депутат Верх[овного] Сов[ета], Тв[ардовский] кандидат (или бывший кандидат) в члены ЦК, конечно, его вмешательство должно произвести впечатление на милицию. Я кинулся к машине.

Он в пижаме возился у кустов роз, выслушал, покачал головой, согласился:

— Надо спасать… Идемте в дом, я переоденусь…

Я вошел в кабинет Тв[ардовского], где еще никогда не был, и сразу же наткнулся глазами на два портрета.

Один большой, написанный маслом явно рукой непрофессионала — Иван Бунин. Бунина Тв[ардовский] почитал как писателя, к Бунину он испытывал благодарность за отзыв о «Вас[илии] Терк[ине]»: «Это поистине редкая книга. Какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно пошлого, слова!». Еще студентом я слышал, как радовался Тв[ардовский] бунинскому высказыванию: «Пьет на радостях: “Два века дворянской литературы признали!”». Бунин — понятно, жаль только, что портрет дурно написан.

Но второй портрет… Увеличенная фотография — Сталин с трубкой. Держит, не снимает. Неужели у него в глубине души все еще сидит этот человек? Сказал нелицеприятно и о нем, и себя за былое восславление отхлестал публично, и на вот — хранит как дорогую память!.. И невольная тоска от непонятной, ничем не оправданной двойственности — какому Твар[довскому] верить?.. Что удивляться, если другие, не столь умные, не столь чуткие, продолжают цепляться за Сталина. Как тут можно быть уверенным, что проклятое прошлое не вернется! Тоска…

Виктора Некрасова спасать не пришлось, он уже ждал нас на квартире приятелей — милиция была с потрохами куплена его обаянием, стали его друзьями, отпустили с миром.

Я не мог отпраздновать вместе со всеми счастливое возвращение блудного сына — был на машине, пить нельзя. А жаль, Тв[ардовский] тогда прочитал послед­ний вариант «Теркина на том свете». В этой поэме он рассчитался не только со сталинизмом…

Несколько дней спустя он прочитал нового «Теркина» Хрущеву, получил его благосклонное признание, а зять Аджубей поспешно выхватил рукопись, чтоб напечатать ее в своей газете.

* * *

Скоро Твард[овский] переехал в наш дачный поселок, стал моим соседом.

— Как обживаетесь, Ал[ександр] Тр[ифонович]?

— Зайдемте, загляните…

И я, гадая на ступеньках лестницы — перевез ли Александр Трифонович на новое место старый портрет с трубкой? — поднялся к нему в кабинет.

Никаких портретов, на светлых стенах между книжных полок висели скромные пейзажи.

Сталин окончательно выкинут…

Из дома.

Из души.

Но не из памяти.

* * *

Однажды я встретил Тв[ардовского] в угнетенном состоянии. Впрочем, в этом состоянии ему приходилось пребывать довольно часто. Алексей Кондратович, описывая впоследствии «самый обычный день» главного редактора журнала «Новый мир», говорит, как ему было нелегко работать — масса рукописей, читательских писем, беседы с авторами и, главное, больные ноги… Кому-кому, а заместителю Твардовского Кондратовичу лучше кого бы то ни было известно, что вовсе не текущие редакционные дела и не больные ноги отравляли существование, выматывали все силы, доводили порой до отчаяния, а бдительная цензура, нависавшая над журналом.

Редакция готовит к печати очередное произведение — редактирует, как правило, сталкивается при этом с каким-то сопротивлением автора, оберегающего свои индивидуальные особенности, свою личную точку зрения, приходится спорить, доказывать, чтоб прийти к соглашению, наконец, ставит в номер, засылает в набор, ведет переговоры с типографией, подталкивает, торопит, чтоб уложиться в сроки, не задержать выпуск журнала, своевременно положить подписчику на стол. Труд сам по себе не столь уж и легкий, хлопотливый, доставляющий массу досадных неприятностей. Но вот он кончен, отпечатано, выверено, появляются так называемые «чистые листы», остается лишь их запустить в машины, выдать тираж — очередная книжка журнала готова. Ан нет, не готова. Тут-то все и начинается.

Прежде чем запустить эти «чистые листы» в печатные машины, нужно малое — штамп цензуры на них. И «чистые листы» идут к цензору. Нет-нет, цензор не некий злодей, не исчадие ада — обыкновенный человек, разумеется, не хватающий звезд с неба. Если б он обладал незаурядными способностями, исключительно напористым характером, то предпочитал бы заниматься другим делом, не сидел бы на должности со скромным окладом в каких-нибудь сто с лишним рублей в месяц. Но эти-то сто рублей он обязан отработать — с него требуют! А отрабатывать он может только одним — отыскать недозволенное, запретить его, в этом и только в этом суть его благородного труда. Если же он не отыщет, не запретит, его будут считать по меньшей мере бездельником, не оправдывающим те скромные денежки, которые платит ему государство. А не дай бог пропустить что-то особенно недозволенное, которое будет замечено в более высоких инстанциях, вызовет там недовольство. Тогда грозит наказание — влепят выговор, снимут с работы, впишут в трудовую книжку такое, что потом куда ни ткнешься, станут отворачиваться. И все это за чьи-то чужие выкрутасы, за чужие оплошности и ошибки. У кого-то там есть основание идти на риск, — если он протащит в печать что-то свежее, оригинальное, острое, быстрей заметят, получит признание единомышленников, возможно даже и славу. Но рискующий цензор не может рассчитывать ни на что, кроме неприятностей. Он во имя своего блага должен бояться всего свежего, оригинального, любая острота враждебна для него. И он бдит.

Тв[ардовский] завидно выделяется среди других главных редакторов толстых и тонких журналов. Все остальные разные там кожевниковы, алексеевы, кочетовы и значительны-то только тем, что занимают высокие стулья, слети с них — каждый затеряется в толпе посредственных литераторов. А потому не рискуют. Тв[ардовский] останется Тв[ардовским] в любом случае — самой яркой звездой советской поэзии. От него-то и нужно ждать опасной остроты. И цензор это хорошо знает, все, что исходит от Твардовского, он проглядывает с особым вниманием, с преувеличенной настороженностью, готов видеть крамолу там, где ею и не пахнет. И, конечно же, цензор задерживает «чистые листы» уже готового номера, тащит их наверх, советуется, пытается переложить ответственность на своего непосредственного руководителя. Тот не меньше, а больше дорожит своим насиженным, лучше оплачиваемым местом, тому-то и вовсе не хочется иметь неприятности за непугливого Тв[ардовского].

Выпуск журнала задерживается, одно это уже крупная неприятность в работе — нарушаются сроки, летят планы, неопределенность, неразбериха, дерганье нервов. Если «чистые листы» содержат в себе сравнительно заурядное произведение, этими неприятностями дело и кончается, подержат, потянут, выбьют из рабочей колеи — вернут с мелкими замечаниями, в конце концов пришлепнут вожделенный штамп — «проверено», можно выпускать в свет!

Но если произведение оригинальное, затрагивающее острые вопросы, именно одно из тех, что делают лицо журнала, вызывают к нему читательский интерес, то уж тут цензорский штамп не прикасается, следует отказ в печатании, в рождающейся книжке образуется ничем не заполненная прореха. Можно, плача и стеная, срочно подобрать новую рукопись, в суете и спешке ее отредактировать, сунуть в прореху, можно позаимствовать рукопись из следующего номера, причем, конечно, такие рукописи, какие не вызовут подозрений цензуры. Тогда что за журнал станет получать читатель, может ли идти на это болеющий за свое дело редактор?..

И начинается тягостная, унизительная битва с цензурой. Ее выносит один Твардовский. Автор, как бы он ни был известен и влиятелен, в цензуру не допускается. По той простой причине, что она, цензура, у нас на нелегальном положении, считается: мы демократическая страна, у нас по Конституции свобода слова, свобода печати, а потому — какая цензура, нет ее. Я знаю, что она находится на Китайгородском проезде на задворках Министерства энергетики, знаю [что] по фамилии тех, кто ее возглавляет, знаю фамилии заведующих отделами, рядовых цензоров, не раз рвался навестить их и каждый раз получал глухой отказ. Автор не помощник в войне против цензуры. Работники редакции — тоже недостаточно авторитетны, чтоб к их слову прислушивались. И Тв[ардовский] один звонит, ругается, умоляет, ходит жаловаться в ЦК, доказывает азбучное, получает отказы, стучится выше… Он ходатай, он проситель, с его независимым и, право же, не кротким характером должен ловчить в разговорах, дипломатничать, а порой и подлаживаться — нет более противного занятия, оно чем-то сродни с нищенством: «Подайте Христа ради» толику вашего внимания, выручите своей высокой властью! Тьфу! Тошно даже и думать. Какое счастье, что я в шкуре главного редактора не ходил так с шапкой!

Иногда милостиво подают — печатайте с богом! — иногда нарываешься на спесивый отказ, на вельможный выговор — получи по мордам! Сколько лет был Тв[ардовский] главным редактором «Нового мира», столько лет он нес мученический крест. Помнят ли читатели, как безбожно запаздывал этот журнал с выходом в свет, январ­ские книжки выходили вместе с апрельскими, апрельские позже майских. И это не признак редакционной разболтанности, редакционной лени, это цензорское усердие, это многомесячные подвижнические страдания Ал[ександра] Тр[ифоновича] Тв[ардовского]. У него были больные ноги, мешали работать, но сильней, чем ноги, всегда болела душа. Он часто пребывал в угнетенном состоянии, всегда прятал его…

Но на этот раз настроение испортила ему не цензура.

— Я вчера узнал… — заговорил Твардовский, глядя в сторону. — Вернулся в Москву один реабилитированный, двадцать с лишним лет отсидел…

Реабилитированные в то время возвращались постоянно, к ним привыкли, их появление уже не вызывало особых эмоций, тяжелых тем более.

— Ваш знакомый?

— Нет, впервые о нем услышал… Его посадили — надо же такое придумать! — за распространение кулацкой поэмы «Страна Муравия»… Так и записано в следственном деле — кулацкой поэмы… Двадцать с лишним лет! Чудовищно!.. В то время, когда эта поэма всюду печаталась, а меня за нее наградили орденом Ленина…

Я не знал, что ответить. Мне приходилось слышать и не такие нелепости, связанные с посадками в те незабвенные времена. Одного тихого старика-колхозника в лагерях все называли «дедом-террористом». И он действительно сидел за покушение на Сталина. Дед как-то собрался в райцентр, шел мимо сельсовета, его окликнули, попросили: «Слушай, там давно нам бюст Сталина пришел, привезти некому. Не захватишь ли на обратном пути?». Ни дед, да, наверное, и сельсоветский деятель, окликнувший его, не очень-то ясно себе представляли, что такое бюст. А он оказался массивным и громоздким, нести его неудобно. Дед снял с себя поясок, накинул бюсту вождя на шею, взвалил на спину и поплелся к себе. По пути его поманил пальцем какой-то начальственного вида прохожий… И старик получил срок по статье 58.11 — террор! Можно ли после этого удивляться, что кого-то посадили за распространение прославленной поэмы, а автору вручили высшую правительственную награду. Во всех делах Россия-матушка отличается бестолковщиной и неорганизованностью, которые обычно она характеризует одним словом — «бардак»! Почему не должно быть бардака в тридцать седьмом году? Но я молчал, понимая, что от такого объяснения Тв[ардовскому] навряд ли станет легче.

— Я, Владимир Федорович, почти всю свою сознательную жизнь прожил с ярлыком — кулак, кулацкий сын… — продолжал А[лександр] Т[рифонович].

— С самой юности до недавнего времени — я был кулак… — Усмехнулся невесело, кивнул на свою высокую дачу: — А вот теперь я середняк… У вас случаем не припрятан ли где пузырек с верблюжьей мочой?

«Верблюжья моча» — могло быть и коньяком, и водкой-сучком Тульского разлива — у меня дома имелась. Правда, я обычно старался не признаваться в этом, боялся, что Тв[ардовский], как часто случалось, сорвется, но…

— Есть, — сказал я. — Пошли.

Отказать тут не мог.

 

Предисловие и публикация М.В. Тендряковой

 



  info@znamlit.ru