Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 7, 2017

№ 6, 2017

№ 5, 2017
№ 4, 2017

№ 3, 2017

№ 2, 2017
№ 1, 2017

№ 12, 2016

№ 11, 2016
№ 10, 2016

№ 9, 2016

№ 8, 2016

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 
 


Об авторе | Прозаик, постоянный автор «Знамени». Печатается в журнале с 1990 г. (роман «Записки экстремиста», № 1). Трижды лауреат премии «Знамени» (роман «Стражница», 1993 г., роман «Солнце сияло», 2004 г., роман «Полет шмеля», 2010 г.), кавалер «ордена «Знамени», 2013 г. Предыдущая публикация — рассказ «Синопсис романа», № 4, 2015 г.

 

 

 

Анатолий Курчаткин

Минус 273 градуса по Цельсию

роман

 

1. Малява

 

Зал откатывался от них вниз дрожащей мережной тьмой. Как всегда, они сидели на самом последнем ряду. Она, несмотря на возраст, была дальнозорка, его привереда. Пульсирующий двухмерной жизнью экран, которым сплюснуто завершался овальный зал, дышал последними кадрами разыгранной актерами истории, что была рождена фантазией неведомых ликом сценаристов. И вот наконец добро победило, зло оконфуженно ретировалось, герои, взятые крупным планом, слились в торжествующем поцелуе. На экран выкатились и потекли по нему снизу наверх титры. Мережная тьма сменилась мерклым светом, добравшимся, однако, до всех закоулков зала. Захлопали сиденьями кресла, текущие по экрану титры заслонились фигурами поднявшейся со своих мест и двинувшейся на выход публики. Капельдинерша у двери загремела металличе­скими кольцами, раздергивая прикрывающую дверь плотную, тяжело обвисающую пышными фалдами черно-вишневую портьеру.

Его привереда тоже поднялась.

— Что ты сидишь? Пошли. Не отрывайся от народа.

«Не отрывайся от народа». Она любила говорить ему эти слова. Почему-то она находила, что он слишком мнит о себе. Впрочем, голос ее, когда произносила это, всегда был шутлив.

— Мне всякий раз неловко, что титры еще идут, а мы уже даем ноги, — сказал К. — Люди участвовали, работали, их имена… а ты и не смотришь.

— Не чудачествуй. Кто там остался… костюмеры, шоферы, подвозчики пиццы… кому это нужно. Пошли, — уже нетерпеливо потеребила она его за рукав. — И все равно не видно же ничего: ты сидишь — а люди встали.

— Нет, уже подразошлись, почти не перекрывают, — отозвался он, тем не менее подчиняясь ей и вставая. — А вот если стоять, так и нормально.

— Оставайся, если хочешь, я пошла, — негодующе вздернула она подбородок, и вот, как вспорхнув, уже летела от него вдоль ряда к проходу, — ему пришлось поспешить за ней.

— Эй, эй, — догнав, поймал он ее за руку, — куда так борзо? Дверь одна, около нее все равно толкаться. Или чтоб быть с народом?

— Как ты догадался?! — обернулась она к нему — словно бы в восторге от его сметливости.

Она была не только привередой, а еще и такой игруньей, электризуя пространство вокруг себя; острыми мелкими иголками пряного возбуждения общекотывало его это ее электричество.

— Будь лучше со мной. — Рука невольно сжала ее руку… ах, он любил эту руку, что-то ныло и тянуло в груди от покорявшихся его пясти тонких длинных пальцев, просилось то ли еще сильнее стиснуть их, то ли уткнуться в них лицом, прижаться губами… что он и сделал, наклонившись и крепко, протяжно поцеловав ее пальцы в косточки средних фаланг.

— Как же я не с тобой. Я с тобой, с тобой. — Игрунья в ней стремительным пушистым зверьком метнулась в норку, исчезнув там, и привереда тоже исчезла неизвестно куда. — Мне хорошо с тобой… И ты будь со мной.

Толпа у дверей приняла их в себя, пронесла в своем тесном, неуютно сдавливающем потоке через зев двери, словно сквозь горловину песочных часов, а там, за дверью, уже открылась воля: ступай влево, ступай вправо, мчи стрелой, обгоняя тихоходов, правда, все равно в том же потоке, стремящем себя в одном направлении — к выходу из развлекательного центра. Но разреженном потоке, разреженном! — так что если и не свобода с независимостью, то автономия.

— Ой, эта твоя страсть к глубокомыслию на мелком месте! — отозвалась привереда не без презрительности (К. поделился с ней своим мудрствованием). — И охота тратить умственные способности понапрасну? Посмотрели фильм. Идем на улицу. Свобода с автономией тут ни при чем.

Она была самоуверенна и категорична, его привереда, ему нелегко с ней было.

— Свобода нас встретит радостно у входа, — процитировал он классика. — Весь вопрос в том, как она обойдется с нами при встрече? Роман со свободой — неуправляемая химическая реакция, результат которой непредсказуем.

— Почему ты преподаватель философии, а не какого-нибудь иностранного, — среагировала она на его новое мудрствование. — Выучил бы меня неведомому языку.

— Неведомому — кто бы меня самого выучил. — Он вздохнул с притворной сокрушенностью. — Найти бы какую иностраночку! Ах, какая-нибудь бы ино­страночка, ау!

— Вот тебе иностраночка! — выдернув свою руку из его, погрозила она ему кулачком. — Попробуй только, пожалеешь. Разговаривай на иностранном сам с собой. Разрешаю. Только чтобы никто не слышал. А то сообщат куда надо, попадешь куда не следует.

— Да уж если сам с собой, то чтобы никто, — согласился он. — Блюстители стерильности живо найдутся, доложат. Стерилизуют тебя во мгновение ока.

Разговаривающий сам с собой — это было подозрительно, означало нарушение правил стерильности, которые должны были поддерживаться в обществе неукоснительно, свидетельствовало о психическом заболевании, психически же больной подлежал непременной и немедленной изоляции от общества.

Улица встретила их рассеянным лиловым светом близкого предночья, за время, что они смотрели фильм, прошел небольшой дождь, и в набухшем влагой воздухе стояла сложная смесь запахов: прибитой пыли, остывающего асфальта, волглой земли, освеженной водой зелени.

— У, какая прелесть, — останавливаясь, задирая вверх подбородок и втягивая в себя ноздрями воздух, протянула привереда. — А нас и не замочило! Какие мы везучие. Везучие мы? — требующе взглянула она на него.

— Везучие, везучие, — подтвердил он. — И все другие, кто находился под крышей. Где бы то ни было. Необязательно в кинотеатре.

— Ой, какая приземленность, никакой романтичности, подрезаешь крылья на взлете, — с порицанием произнесла привереда, продолжая стоять с задранным подбородком. — Это философу положено таким быть?

— Преподавателю философии, — уточнил он. — В правилах стерильности такой профессии — философ — нет.

— Как это нет? — Она стронула себя с места. — Философия есть, а философов нет?

Ох, что за вопрос она задала! Будто вилка провизжала по тарелке — так его оцарапало ее вопросом. Да разве же он не задавал его себе сам, и тысячу раз?

— Это, считается, раньше нужны были философы. А теперь необходимости в них больше нет. Отпала потребность. Все уже сказано, все осмыслено. — Произнося это, он невольно покрутил головой по сторонам, проверяя, не слышит ли кто их разговора. Нет, ничего крамольного в его словах не было, самая что ни на есть официальщина, но уже само обсуждение такой темы… что там придет в голову блюстителю стерильности, если его ухо уловит эти слова?

— Странно как, — сказала привереда. — Всегда найдется что осмыслить, оценить, поверить мыслью. События, явления. Выработать концепцию. Разве не так?

А вот это ее рассуждение было уже крамолой. Самой возмутительной. Где был ее чиновничий инстинкт? Конечно, ее положение в пирамиде городской администрации было почти у самого подножия, мелкий клерк, должный правильно отправить-перенаправить-подготовить бумагу, но ведь тем же сильнее полагалось бы быть инстинкту? Везущая ноги по асфальту в двух шагах впереди — шарк-шарк, наждачно визжали подметки туфель — квадратнотелая баба отпустила руку своего так же квадратного статью спутника и с неумолимой угрюмой суровостью оглянулась на них. Лицо у нее тоже было квадратное, но еще и трехэтажное: собственно лицо занимало верхний этаж, а два нижних были подбородками, с важной значительностью подпиравшими грудь, — типичная по виду блюстительница стерильности.

— Потолкуем потом. — К. взял привереду за локоть и сжал его, действием дополняя свои слова. — Твое мнение о фильме слишком просто. По-моему, исполнен по лучшим лекалам стерильности.

Привереда поняла его. Свое значение возымел и поданный им тайный знак.

— Еще по каким лучшим! — со старательным рвением отозвалась она.

Блюстительница стерильности еще потормозила-потормозила своего кавалера, снова ухватилась за его руку и завизжала наждаком по асфальту с преж­ней силой.

До дома привереды от развлекательного центра получалась четверть часа ходьбы, двадцать минут — если уж не идти, а совсем ползти. Они и ползли. Что было спешить. Такой чудный был вечер. Предночье, верное своему названию, гоня с востока сизую мглу, силилось насытить воздух пепельным светом, но ему все не удавалось сломить сопротивление запада — воздух по-прежнему был лиловым, словно оставалась открытой в ушедший день просторная дверь. И ни ветерка. Ни малейшего шевеления листвы, заметного глазу. Невозможно было отказать себе в наслаждении таким вечером.

У дома, не дойдя до подъезда какого-нибудь десятка метров, привереда остановилась.

— Давай попрощаемся здесь. Завтра у меня такой день… проверка, отчет — я тебе говорила. Мне нужно выспаться и быть свежей.

Неожиданный и увесистый был удар. Так славно сходили в кино, так замечательно прогулялись — такой упоительный получился вечер… К. невольно настроился на такое же славное завершение его, рассчитывал на это, и странно было бы не рассчитывать.

— Ладно, ладно, ладно, — привлек он ее к себе — и о, как все в нем тотчас просквозило нежностью к ней, как полыхнуло, разожглось, воспламенилось. — Что ты, не было у тебя этих проверок? Отчитаешься за милую душу, ты у меня умница, что тебе этот отчет!

— Нет-нет, не уговаривай, оставь, нет. — Ее чудесные серые, с сизой дымкой пылающего жаром летнего дня дальнозоркие глаза смеялись, она знала свою власть над ним, была уверена в своей силе. — Я должна выспаться, и без разговоров. А ведь ты же не дашь.

— Почему же уж. — Нести обманную словесную лузгу не хотелось. Ну, в самом деле, не для того же оставаться у нее, чтобы она выспалась. — Я буду милостив.

— Пока, пока, — уперлась она ему руками в грудь. И стала отталкивать от себя изо всех сил. — Завтра, завтра. Давай завтра.

Он уступил. Отпустил ее. Он знал: если она хочет на чем настоять — настоит.

Поцелуй ее был сдержанно-скуп, чуть ли не братский. Не разжигайся, ни к чему, дело решенное, сообщал ему этот ее поцелуй.

Каблучки ее застучали к крыльцу — он стоял смотрел ей вслед, ему доставляло наслаждение смотреть на нее, на угадываемый под покровом одежды, так хорошо знакомый абрис ее тела, ах, прожгло в какой-то момент ревностью, а ведь так с утра до вечера смотрят на нее в этой ее мэрии и другие. И что ж, что другие, набрав дверной код и приоткрыв дверь, обернулась она к К., ответила ему оттуда своей улыбкой, ведь никому другому этот абрис без одежды неведом, — подслушала его мысли, как всегда.

Он медленно тащил себя прочь от ее дома, и казалось, что пепел, накатывающий с востока, принялся заливать небо скорее, запад начал уступать. Следовало ускорить шаг — поспешить к своему дому. Но, подумав об этом, К. не изменил темпа. Не тянуло его домой. Это так счастливо сложилось у привереды, что она жила одна, а он обитал с родителями, комната их, комната его, и все же уже не шестнадцать лет, не семнадцать, больше на целый десяток, — как отряхнуть с ног прах истлевшего детства, продолжая жить все так же с отцом и матерью? Однако же карман К., несмотря на то что он ушел от себя семнадцатилетнего на добрый десяток лет, по-прежнему не позволял ему иметь отдельное жилье. Приходилось внушать себе, что не особо его это и тяготит.

Ноги между тем, понял он некоторое время спустя, стремят его на набережную — совсем не туда, куда бы следовало направляться, если все же идти домой. Пожалуй, набережная была его любимейшим местом в городе. Хорошо поставили город тысячу лет назад пращуры. Далеко в обе стороны распахивался водный простор с режущими воздух крикливыми чайками, парадным строем тянулись открытые его свежим ветрам фасады домов, поставленных большей частью еще в позапрошлом веке и оттого особо отрадных глазу, а набережная, простроченная белой стежкой фигурных столбиков балюстрады, в шпалерах вовремя подстриженного кустарника, в свежих липах, посаженных так, чтобы не закрывали вида на реку, струила себя вслед изгибам береговой линии как само воплощение обуздывающей разнузданную стихию природы разумной человеческой воли.

Пустынна и безмолвна была набережная. Ни машины, ни велосипедиста, ни пешехода. Это она днем кипела народом. А сейчас для народа было уже не время. Отходить ко сну готовился народ. Выспаться, подняться с утра — и в новый день, занимайся чем хочешь, блюди лишь правила стерильности.

Чувством неуютности охватило К. Той, дневной, ожидал он увидеть набережную, он ее любил ту, являвшую собой образчик воплощенного замысла о разумной и свободной человеческой воле, на этой, предночной, ему нечего было делать.

Охваченный пламенем электрического огня, большой теплоход медленно выбирался из-за речной излучины. И, как всегда в таких случаях бывает, чудилось, что там, на этой неспешно являющей себя взору глыбе света, и есть настоящая жизнь, ее полнота, там твой безвозвратно упущенный шанс, возможности, которых у тебя никогда уже больше не будет. А ведь запад сдался, осознал К. то, что было для него не явно до нынешнего мига. Пылающий огнем теплоход означал, что сумерки уже уступают свои права ночи, еще немного — и настоящая темнота; пора, пора было двигаться домой.

Он повернулся в намерении пуститься в обратный путь, оставив реку с сияющим теплоходом за спиной, но не успел сделать и шага — завибрировал неожиданно в заднем кармане брюк, зазвонил телефон. Это она? Передумала? Все-таки решила позвать его? К. торопливо выхватил телефон из кармана, вдавил кнопку ответа, поднес к уху:

— Да-да?!

Но обратившийся к нему голос был мужским. Незнакомым. И в интонации его, когда называл К. по имени-отчеству, был не вопрос, что было бы естественнее — мало ли что телефон К., ведь ответить может и кто-то другой, — а утверж­дение, словно звонивший и не сомневался, что ответит именно К.

— Здравствуйте, — отозвался К. на его обращение. — А с кем я говорю?

— Не имеет значения, — ответствовал голос. Такой уверенный был голос, такой хозяйский, такой неколебимый в своем праве разговаривать с К. в подобной манере. — Вы на набережной? — Вот теперь в голосе звонившего прозвучал вопрос.

— Предположим, — сказал К. — И что, простите, из этого?

— Оставайтесь там, где находитесь, — повелел голос. — К вам сейчас подойдут, передадут кое-что.

— Простите, — снова сказал К. — С какой стати? Я не знаю, с кем говорю, почему я должен стоять и от кого-то брать неизвестно что? Не собираюсь я ни от кого ничего брать.

Он оторвал трубку от уха и нажал кнопку рассоединения. Что за дикий звонок! И откуда кому-то, кроме него самого, знать, где он сейчас находится?

Покидая набережную, К. успел лишь пересечь проезжую часть, ленту тщательно подстриженного газона перед тротуаром, бегущим вдоль фронта домов, — на него из переулка, куда направлялся, выскочил шкет лет девяти, классического для летней поры дворового вида: в зеленой болтающейся на плечах майке без рукавов, в черных, обшорканных до лоснистости шортах ниже колен, в разбитых сандалиях на босу ногу. К. посторонился, пропуская шкета, но тот, промчавшись по инерции мимо, тут же затормозил, звучно провизжав по асфальту подошвами сандалий, и, бросаясь к К., прокричал:

— Дяденька! Дяденька!

— Что такое? — остановился К. Он решил, у мальчика что-то случилось и ему нужна помощь.

Шкет в майке не ответил. Он подскочил к К., схватил его руку и принялся всовывать в нее какой-то предмет вроде трубки, короткой, упругой на ощупь, никак не из металла или пластика — она твердо тыкалась в ладонь, и ладони было небольно от ее тычков.

— Вот, вот... вам... для вас... возьмите, — приговаривал шкет при этом, — возьмите... ну, че не берешь?! — взорвался он визгом, готовый, похоже, вступить с К. и в грубую схватку, но только вручить ему эту упруго-твердую трубку. — Тебе же... так бери! Бери же! Бери!

— Почему ты уверен, что мне? — спросил К., по-прежнему не принимая предмета, что шкет пытался всучить ему.

— Кому еще? Тебе! — заверещал шкет. — Кто здесь на набережной, кроме тебя!

Так это, что подойдут и передадут, это вот об этом мальчишке, связались у К. воедино звонок и появление шкета.

— И что же это такое? — поинтересовался он.

— Что дали, то и есть, — ответил шкет.

— Кто дал? — предпринял К. попытку получить от шкета сведения, которые бы могли пролить свет на происходящее, но шкет оказался искуснее в противоборстве.

Рука его неожиданно взлетела вверх и быстрым движением сунула то, что он до того вталкивал К. в руку, в карман рубашки. После чего шкет тут же метнулся от К. прочь.

— Малява это тебе, — бросил он вдруг огрубевшим голосом, приостановившись, когда отбежал от К. на несколько шагов. Следом за чем вновь кинулся бежать — обратно в тот переулок, из которого выскочил на набережную, — дав такого стрекача — только замелькали протертые до дыр подошвы его сандалий.

Туго скрученный подобием маленького свитка клочок бумаги оказался в руках К., когда он извлек из кармана всунутую ему туда шкетом штуковину. «Послание? Письмо? Уведомление?» — синонимическим рядом промелькнуло в мозгу К. переложение с тюремного жаргона на обычный словарный язык. Должно быть, исходно «малява» состояла в родственной связи с «малевать». «Намалюй ему цидулю», — преподавательской привычкой тотчас закрепить оглашенный постулат наглядным примером прозвучало в К. Вновь, как тогда, когда в кармане брюк зазвенел телефон, К. подумалось о привереде: не от нее ли? С нее что-нибудь вроде такого сталось бы — пожелай она сообщить ему что-то, чего не хотела лицом к лицу. Но нет, звонок, предваривший появление шкета, не мог быть связан с нею, откуда ей знать, что он на набережной?

К. принялся разворачивать полученную бумажную трубочку. Крепко она была скатана, как упрессована, в середине скатки сложена пополам, в итоге же оказалась четвертушкой обычного листа формата А4. Текст внутри был написан от руки крупными печатными буквами. Изломы скатки исковеркали буквы, но писавший потрудился начертать текст достаточно крупно, и чтение его труда не составило. «Подозреваетесь. Чревато для вас. Докажите, что подозрения беспочвенны», — было написано в записке.

Словно бы кто-то невидимый тронул в К. некую струну, и та, тяжело завибрировав, наполнила его тревожной растерянностью. Кому понадобилось присылать ему эту маляву? В чем он подозревался? Кому он должен был что-то доказывать? Какой бред! Но, задавая себе эти вопросы, он чувствовал в то же время: не бред это, никакой не бред. Не шутка какого-нибудь олуха вроде его студента. Чем-то грозным веяло от слов записки, несмотря на комичную безграмотность оборота «чревато для вас», лишенного полагающегося ему дополнения, — как бы с рельефной отчетливостью докатился до слуха раскат грома, прозвучавший далеко за горизонтом. И что он означал, этот гром?

К. оторвал глаза от записки и огляделся вокруг. Вокруг по-прежнему не было ни души. Пустынно и тихо. Шкет исчез в переулке, исчез вместе с ним и дробный стук его сандалий об асфальт. Лишь электрический пламень теплохода оживлял вид окрест. Теплоход полностью выбрался из-за излучины, и вся его сияющая глыба с промелькивающими по палубам тенями людей была доступна взгляду.

К. вдруг нестерпимо захотелось оказаться там, в этом сияющем, солнечном мире, быть одной из тех промелькивающих теней на его борту, и даже такое почудилось: вот если еще усилиться в своем желании оказаться там — и перенесешься, получится.

Но нет, невозможно это было, как ни усиливайся, и, повернувшись к теплоходу спиной, тем же переулком, из которого появился и исчез шкет, он быстро зашагал с набережной прочь — как и намеревался до таинственного звонка.

 

2. Сырнички

 

Какая же вышла у К. скверная ночь! И если бы кошмары снились — понятно; нет, что-то нелепое снилось: серое было вокруг, клубящееся подобно туману, похожее на туннель, он пытался вырваться из него, там был выход, но узкий, как игольное ушко, сжимал себя, истончался, чтобы протиснуться, а истончиться не получалось, и до того тягостно от этого становилось — невероятно, просыпался от мычания, что исторгалось из него. Вскидывал себя в постели, сидел, ложился, с трудом засыпал — и снова просыпался от того же мычания. В очередной раз, когда сидел таким образом, мутно вперясь в бледнеющую предрассветную темь перед глазами, дверь с легким скрипом осторожно приотворилась, заглянул отец. Разглядел, что К. сидит, и разверз дверь в полный раствор, ступил в комнату.

— Что такое, сын? — приглушенным ночным голосом тревожно спросил он. — Почему кричишь? С тобой все нормально?

Из-за плеча его, вытягивая шею, чтобы лучше видеть К., выглядывала мать. Она в отличие от отца, который спал в пижаме, была в длинной просторной рубашке, и вот эта рубашка, подчеркнуто не напоминавшая дневную одежду, за­ставила К. в довершение ко всему испытать еще и чувство вины. Так громко он блажил, что разбудил их в другой комнате, сквозь две двери.

— Нет-нет, все нормально. Приснилось. — К. поторопился лечь и укрыться одеялом. — Извините, все. Спите, не обращайте внимания.

— Ты правду говоришь? Просто сон? — не могла успокоиться за спиной отца мать.

— Правда, правда, — раздражился на их тревожную заботу К.

Утром, впрочем, стыдно было встретиться с родителями глазами именно из-за этого чувства недовольства и раздражения. Хотелось поскорее вычеркнуть из памяти воспоминание о ночном инциденте и избавиться от стыда.

— Ах, сырнички! Сырнички! — потер он поэтому с демонстративным довольством ладони, входя на кухню и обнаруживая взглядом на столе блюдо с горкой сырников на завтрак. Как будто сырники на завтрак были у них необыкновенной редкостью.

— Извини, но у мамы нет времени состряпать что-то другое, никак не успевает, знаешь ведь… — В оправдывающемся тоне отца, кроме желания заступиться за жену, было и порицание К. за его, как он счел, неоправданную иронию.

— Нет, сырники — это отлично, отлично! Да еще со сметаной! — горячо подтвердил свое довольство К. Словно сырники со сметаной были на их столе ну вообще каким-то роскошеством, несказанным яством.

— Да? В самом деле? — Отцу и не верилось в слова К., но он и готов был поверить.

Сырники, можно сказать, были профессией родителей К. Когда-то отец был инженером-технологом на заводе, а мать работала журналисткой в газете, но уже много лет — К. еще учился в школе, — вскоре как на их должностях стало нужно проходить тест на стерильность, они не состояли нигде на службе, а зарабатывали на жизнь тем, что делали на продажу сырники. Сырники их отличались одной особенностью, из-за которой уходили влет, пользовались той популярностью, что обеспечивала их сбыт без остатка: они были вкусные. Вот просто вкусные, и все. Секрет был прост: родители не жмотились на яйцах, на лимонах, которыми гасили соду, добавляли в заводской творог непременно и домашнего приготовления, который варили самолично, не перекладывали муки. Они могли бы стать состоятельными людьми на этих своих сырниках. Не Бог весть, конечно, какими богачами, но уж отделить К., купив ему небольшую квартирку, сумели бы несомненно. Однако весь барыш доставался такому Косихину, ресторатору и члену всяких комиссий по стерильности — районной, окружной, городской, губернской, — влиятельнейшему человеку в городе. Родительские сырники так и назывались: косихинские, и никто не имел понятия, что в косихинские ресторации их доставляют уже готовыми, остается только разогреть в микроволновке. Мать с отцом пробовали выйти из-под опеки Косихина, пытались открыть собственную торговую точку, — в первый же день точка была объявлена нестерильной, сырники реквизированы, им вынесено строгое предупреждение, а к вечеру в их гараж, где они делали сырники, пожаловал сам Косихин. В разорванных на ляжках голубых джинсах, собравшейся складками, широкой ему розовой майке-кофте, но в лаковых ботинках крокодиловой кожи и со стрижкой — так волосок к волоску стригли только за месячный оклад, что был положен К. в университете. Выручил дураков, с теплой улыбкой втолковывал Косихин родителям К., сидя перед ними с заброшенной одна на другую ногой. Если бы стало известно, где вы делаете свои сырники, вы представляете, что бы с вами было? В гараже! Нарушение всех правил стерильно­сти. Антисанитария. Ох, что бы с вами было! Вот мы бы открыли свое дело по-настоящему, арендовали бы помещение, там бы и стали готовить, попытался возразить Косихину отец. Косихин посмотрел на него недоуменно, недоуменно пожал плечами, развел руками: и он думает, что мог бы получить патент стерильности?! что за наив­ность! так обольщаться! Мать с отцом в тот день, делясь с К. происшедшим, то и дело возвращались к мысли: хорошо, что есть этот гараж, дома ведь не развернешься, уж радоваться тому, что есть. Машины они никогда не имели, гараж достался матери в наследство по смерти деда К., тот был профессором, деканом в университете, автором учебников, лауреатом премий — большим человеком был, но все в прошлом, история, слепящая своим блеском и подлежащая забвению за ненужностью. Хотя лично К. так не считал. Дед своей жизнью подпирал его, подталкивал вверх, раздувал ему крылья, К. чувствовал: он еще взлетит, у него не будет, как у его родителей, последними ничтожествами станут для него такие косихины, не решатся шевельнуть и пальцем против него.

— Знаешь, если бы удалось самоучредиться, — с затаенной мечтательно­стью, загораясь взглядом, произнес отец, — мы бы с мамой такие виды сырников стали делать! У нас все продумано, вся рецептура. И с маком бы, и с лимонной цедрой, и обваленные в кунжутном семени… да каких бы только не делали!

Он всякий раз, стоило К. выказать расположение к их с матерью занятию сырниками, пытался поделиться с ним своими мечтами по развитию бизнеса, если бы обстоятельства тому благоволили. Но уж на то, чтобы вести подобный разговор, К. никак не был настроен.

— Да, да, конечно, понятно, — проговорил он быстро, накладывая себе в тарелку сырников и поливая их сметаной. — Но ведь невозможно же самоучредиться? Не получится?

— Нет, не получится. Кто нам позволит. — Отец сидел, не приступая к еде, опустил голову, потер лоб в провисших струнах морщин, а когда вновь поднял голову, взгляд К. встретился с глазами, в которых не угадывалось не только огня, но и игры догорающих углей не увидеть — одна зола. — Не Косихин, так какой-то другой косихин, с другим именем. Даже и непонятно, как это свидетельство о стерильности получать.

— Что же тогда, — пробормотал К. Он ускользал от разговора, к которому был расположен отец, и хотел, не проявив своего нежелания вести его, дать все же отцу это свое нежелание почувствовать. — О чем тогда и толковать…

Мать возникла на пороге кухни уже одетая выходить из дома, даже с сумкой в руках, и стук каблуков по полу, когда шла к кухне по коридору, свидетельствовал, что уже и туфли у нее на ногах.

— Ты что рассиживаешься? — оттуда, с порога, требовательно обратилась она к отцу. — Пойдем, пора. Опять не успеем к приезду машины пожарить все полностью.

— Да! И Косихин будет в гневе. — Отец схватил вилкой из блюда сырник, метнул его целиком в рот и принялся торопливо жевать. — Дай же мне хотя бы что-то в желудок положить! И сама вон парочку бы своих изделий съела.

— У меня никакого аппетита от этой жизни нет, — парировала мать. Впрочем, она присела третьей к накрытому ею столу. Боком, поставив на колени свою похожую размерами на кошелку сумку — ну, точно картинка ожидания поезда на вокзале. — Схвачу что-нибудь потом по ходу, чтобы с ног не свалиться.

К. старательно пялился в свою тарелку с обрыдшими сырниками. Ему снова было стыдно перед родителями: за то, что присутствует словно бы при их обоюдном обнажении, видит их совершенно без всяких одежд, голыми — чего бы детям, какого возраста они ни будь, не следовало. И еще стучало в висках: не хочу такой жизни, как у них, не хочу, не хочу! И стыдно ему было, и жгло яростью: как вы смеете быть такими, почему?!

В университете сегодня с утра была у него назначена предэкзаменационная консультация, и не на раннее время, можно еще побыть дома и полные полчаса, но К. поднялся из-за стола даже раньше спешащего насытиться отца и постящейся матери в позе пассажирки на вокзальной скамье. И только оказался на улице, тотчас испытал облегчение. Все душившие его чувства выпарились в одно мгновение, отлетели невидимым эфиром — радостное ликование наполнило его. И утратил вес оттягивающий плечо широкодонный портфель на ремне, в который напихал книг для демонстрирования их на консультации. И клубящийся туманом серый ночной коридор, из которого тщетно пытался выбраться, и вечернее происшествие на набережной с врученной цидулей-малявой — все отлетело от него. Жизнь была ясна, светла, просторна, понятна, и у него все в ней должно было быть хорошо.

Студенты, когда он вошел в аудиторию, были уже все в сборе. К. слыл простым и доступным, но требовательным преподавателем. Откуда взялась такая репутация, он не имел представления, но, узнав о ней, постарался закрепить ее. Например, не пускал на свои лекции тех, кто опоздал. Потом, правда, непременно отлавливал в коридорах того, кого не пустил, и принуждал выслушать что-то вроде конспекта лекции, на которую тот не попал. Жаль ему было их, униженных и оскорбленных его строгостью ради репутации.

— Что, господа, — вопросил он готовую внимать ему аудиторию, — сразу капитулируем или станем защищаться и умрем красиво?

Как обычно, нашелся смельчак, что решился поднять брошенную перчатку.

— Станем защищаться! — ответствовал К. голос со студенческих скамей.

— Вот верно, — признал его правоту К. — От экзамена не убежишь, нужно сдавать. Как говорил Мальбранш, не всегда полезно наслаждаться удовольствием, полезно порою и испытывать страдание.

Он был в ударе, он блистал. Стоял на кафедре — отвечал на вопросы, растолковывал, объяснял, шутил, пересыпал свой рассказ анекдотами, юмористическими историями (загодя заготовленными!), перелетал от Беркли к Ортеге-и-Гассету, от Фихте к Хайдеггеру, от Шопенгауэра к Витгенштейну. Он был недурным преподавателем, К. знал это о себе и, хотя осаживал себя в горделивом чувстве, все же и заносился, чувствовал, что заносится, — и одергивал, а там и снова ловил себя на том, что не чужд горделивого самоуважения. Что же, вопросов больше нет? — обвел он взглядом сомлевшие скамьи перед собой и, не получив на этот раз на свой вопрос ответа, в прежнем, летяще-щегольском стиле распрощался: «До встречи, господа, на крепостных стенах!».

Уныло-казенная, в изношенных стеллажах, беспорядочно уставленных книгами и заваленных разномастными папками с сотнями нужных и давно не нужных бумаг, комната кафедры была слепяще залита полдневным жестоким солнцем. Окно выходило на юго-восток, и от этого беспощадного солнца можно было защититься лишь плотными шторами или жалюзи, но ректорат обещал выделить деньги или на то, или на другое, когда К. заглядывал в эту комнату, еще сам ходя в студентах. Секретарь кафедры, немолодая унылая дама с крашенными в тусклый бледно-йодистый цвет волосами, усердно завитыми в редкие букли, всем своим видом удивительно согармоничная общему облику комнаты, что было неудивительно — она исполняла свои обязанности секретаря если не с допотопных времен, то со времен Древнего Рима точно, на это ярящееся солнце, когда К. вошел, и пожаловалась:

— Ведь что-то невозможное! Когда, наконец, у нас будет спасение от этого пекла?!

Словно не от кого другого, как от К., зависело появление шумных рабочих со стремянкой и дрелью, которые взгромоздятся под потолок, просверлят в стене над оконным проемом дыры, вдолбят в них дюбели, ввинтят шурупы, и вот уже на тех висят карнизы — то ли для штор, то ли для жалюзи.

— Завтра же, — сказал К.

Секретарь кафедры неверяще, но с гримаской радости посмотрела на него:

— Как это? Откуда такие сведения?

— Если скинемся все из своего кармана. И прямо завтра же все можно сделать, — ответствовал К.

— Как это? — повторила секретарь кафедры. — Разве можно? Такая самодеятельность по правилам… Или вы что-то слышали? Разрешили?

— С завтрашнего дня, — отрезал К. — Явочным порядком.

— Уф! — выдохнула секретарь кафедры и отвалилась на спинку стула, на котором сидела, с тем облегчением, который свидетельствовал о пережитом ею только что стрессе. — Вы все шутите! Разве можно так шутить! Меру надо знать. Дошутитесь, смотрите.

— Нет, а в самом деле, — К. невольно увлекся, — почему нет? Расход, если разложить на всех, не такой уж большой, а как бы сразу стало хорошо…

— Ой, идите вы! — Унылая современница Древнего Рима села на своем стуле прямо, поправила букли прически и объявила К.: — Вас завкафедрой просил не уходить. Хотел с вами пообщаться.

— На тему чего? — Странно было бы, если бы К. не сделал стойки. Даже такая мысль промелькнула: не связано ли это желание завкафедрой пообщаться со вчерашним происшествием? Впрочем, он тут же отверг эту мысль. Ароматом паранойи веяло от нее.

— А вот придет, узнаете, — с мстительным удовлетворением отозвалась секретарь кафедры. — Будете со мной шутки шутить!

Никаких, однако, неприятных сюрпризов появление завкафедрой К. не преподнесло. Завкафедрой, оказывается, хотел всего лишь пообщаться. Вернее, он нуждался в компании К., чтобы по окончании собственной консультации (все остальные преподаватели кафедры сегодня отсутствовали) убить время до совещания у ректора, на которое был вызван в обязательном порядке и до которого оставалось еще едва не полтора часа. В светлом летнем пиджаке, по-молодежному надетом на темно-серую майку, из выреза которой открыто и сильно тянула себя вверх крепкая мускулистая шея, с разделенными посередине головы на пробор по-артистически длинными волнистыми волосами, начавшими осторожно седеть на висках, по-львиному мягко-кошачий в движениях, со своей обычной благожелательно-улыбчивой складкой губ, он распахнул дверь входя — и К., как всегда при встрече с ним, пронизало горячим отчетливым сыновним чувством. Завкафедрой благоволил К., личной инициативой дал ему на кафедре место, отстояв его кандидатуру перед начальством (у которого были на это место свои виды), — истинно сыновней была привязанность К. к завкафедрой. Ему хотелось, чтобы его настоящий отец был похож на завкафедрой, хотя бы какие-то черты — в характере, поведении… Но нет, однако.

— А знаете что, давайте пойдем в столовую нашу, пообедаем? — предложил завкафедрой через некоторое время после своего появления. — Убьем двух зайцев: и наговоримся от души и сыты станем. Застольная беседа, она вообще… драгоценная вещь!

К. еще не собирался обедать, для него было рано предаваться радости поглощения пищи, но, естественно, он согласился отправиться в столовую не раздумывая.

Широко распластавшийся и вдоль и поперек, предназначенный для приема сразу многих десятков людей, просторный зал столовой был почти пуст — летняя экзаменационная пора, — занять любимый столик завкафедрой под войлочно-лаковой пальмой в схваченной широкими лаково-черными обручами кадке не составило труда. Но без коньячка, без коньячка, приговаривал завкафедрой, отовариваясь едой на раздаче. И когда уже обосновывались за столом, снова, с видимым сожалением, протоковал:

— Без коньячка, без коньячка, да! Это вы на сегодня свою военную кампанию завершили, а мне еще оружие нужно держать наготове. Мне еще, можно сказать, предстоит переход Суворова через Альпы.

— Прямо переход Суворова через Альпы? — усомнился в точности метафоры К.

— Прямо, прямо, — подтвердил завкафедрой, держа перед собой столовый прибор, но не пуская его в действие, а как бы собираясь с силами, чтобы управляться с ним. — Всякий поход туда, — последовало легкое движение глаз и подбородка наверх, — как тот переход. Всякий раз как по Чертову мосту, который простреливается навылет. Цок-цок пули о скалы. Цок-цок. А ты держи гвардейскую осанку, виду не показывай, что страшно, еще и хлыстиком эдак картинно по голенищу...

— Чем выше джомолунгма, тем на ее вершине холоднее и свирепей ветры, — с видом умудренности отозвался К.

— Да уж какая тут Джомолунгма. — Завкафедрой звучно поскреб ножом о вилку — словно бы поточил его. — Так, альпийские луга. Но ветры, ветры! Как там, на крыше мира. Такие же злые. Придет время — узнаете и вы.

— Я не рвусь на джомолунгмы, — ответствовал К. Это не было опасливой хитростью подчиненного, стремящегося не дать шефу возможности заподозрить его в том, что разевает рот на каравай начальника. Он не чувствовал в себе карьер­ных желаний. Карьерные поползновения в человеке казались ему довольно недостойным качеством личности.

— Не зарекайтесь, не зарекайтесь. Кто знает, какие вам ветры уготованы, — пообещал завкафедрой. — Лучше быть готовым, чем потом в оторопь от не­ожиданности впадать.

Последние слова он договаривал, приступив, наконец, к еде, и К. последовал за ним.

— Да, без ветров жизни не бывает, — с прежним видом умудренности резюмировал К., разделывая свой кусок мяса.

Ему была приятна та дружественность, с которой завкафедрой вел себя с ним. То, как открывался ему, можно сказать, обнажался. И даже словно бы просил сочувствия. Безвозвратно стареющим отцом, да-да, стареющим отцом ощущал его К., повзрослевшим сыном — себя, и такая горячая сыновняя благодарность внутри — не передать, не высказать.

Оттого, что это чувство было никак не высказать, а оно рвалось наружу, К. неожиданно, ни с того ни с сего, начал рассказывать о своем утре, о родителях, их сырниках, о Косихине, на которого родители работают, о том, как они страдают, но сделать ничего не могут... А, так эти знаменитые косихинские сырнички — это, значит, ваших родителей рук дело, еще он только помянул Косихина, воскликнул завкафедрой.

Но с какого-то момента — К. не зафиксировал точно с какого — завкафедрой перестал интересоваться его рассказом, опустил нож с вилкой на тарелку, возвел очи горе, подергал головой, как избавляясь от некоего морока, перевел взгляд на начавшего спотыкаться К. и прервал его:

— Простите-простите, но они, я понимаю, в гараже их делают, так? Не где-нибудь, а в гараже: машина рядом, бензин, канистры, инструменты...

— Да нет там никакой машины, пустой гараж, — сбитый с толку поведением завкафедрой, не понимая, с чем связан его вопрос, пустился в торопливое объяснение К. — Просто помещение, где они вынуждены их делать, — это гараж. Больше негде, где им еще.

— Гараж! — Весь вид завкафедрой был укор и осуждение. — О чем тогда разговор? Ведь они все правила стерильности нарушают! Разве можно еду — в гараже? Это бог знает что! Страдают, говорите? Радоваться должны, что Косихин берет у них эти сырнички!

— Но так Косихин же... и не дает самостоятельно... взять в аренду, самим... — сбивчиво, не в состоянии выстроить связной фразы, попытался отбиться К.

— А это договариваться надо. Надо уметь быть договорными. Уметь вы­страивать отношения. — Куда делась вся дружественность, с которой завкафедрой держал себя с К. до того. Это был холодный, безжалостный работодатель. — И вообще, простите: зачем вы мне все это вывалили? С какой целью?

— Да ни с какой, — потерянно отозвался К. — Какая тут может быть цель...

Завкафедрой поднял вилку с ножом с тарелки, собираясь продолжить трапезу.

— Будем считать, вы мне этого всего вообще не говорили. Понимаете? Вообще. Ничего. Вы отдаете себе отчет, что с этими вашими откровениями я должен бы сделать?

— Да? Что? — бестолково вопросил К.

Завкафедрой сидел с вознесенными над тарелкой ножом и вилкой и испытующе смотрел на К. Пауза тянулась, как затяжной прыжок с парашютом. К. никогда не прыгал с парашютом, но такое у него было чувство — как с парашютом.

— Сообщить о них куда положено, — ответил наконец завкафедрой. — Нарушение правил стерильности. Сырники в гараже. Подпольное предпринимательство, так это называется.

— Да что вы, да уж преступление, нарушение, — с ощущением нераскрывшегося парашюта, земля все ближе, еще несколько мгновений — и хрясь о нее, вдребезги, всмятку, в кровяной мешок, забормотал К. — Какое тут преступление? Косихин у них это скупает, забирает, им самим не дает, а сам везде, во всех советах...

— А вот о Косихине не говорите! — Руки завкафедрой со столовым прибором в них взметнулись вверх запретительным жестом. — Уважаемый человек! Как о нем пишут? Воплощение самой идеи стерильности. Один из ее столпов. Детским домам помогает, знаете? Награды государственные. И все, все, — быст­рым движением, решив, что К. будет ему сейчас отвечать, прочертил он перед собой в воздухе ножом с вилкой кресты. — Ни слова больше. Вы мне ничего не говорили. Я ничего не слышал.

Руки завкафедрой с ножом и вилкой снова опустились к тарелке, и на этот раз он вернулся к еде. Вернулся через некоторую паузу к процессу опустошения своей тарелки и К. Только теперь они ели в молчании. И тягостно же было оно!

Завкафедрой нарушил молчание только уже под самый конец обеда.

— И вот еще что, не хотел с вами об этом, но вижу, что нужно, — сказал он, перехватив взгляд К., для чего некоторое время сидел и выжидательно смотрел на него. — Что вы там о Беркли, на семинаре по нему... что это за рассуждения о возможности параллельного существования двух миров, материального и духовного? Об их невзаимопроникаемости, субъективной объектности, непознаваемости для наблюдателя из другого мира? Что это за дичайшая отсебятина? В наших методиках такого нет. Это непозволительное утверждение. Совершенно недопустимое.

— Откуда вам известно, что я так говорил? — К. не стал отпираться. Говорил, говорил!

— Да что же удивительного, что стало известно. — Голос завкафедрой был полон сарказма. — Хорошо, что ко мне сведения поступили, не к кому другому. Хорошо? — вопросил он риторически. И ответил: — Еще бы не хорошо! Но должен вас предупредить... Я ведь тоже... у меня тоже репутация есть. Понимаете?

— Понимаю, — слабо отозвался К.

— Не сомневаюсь, что понимаете, — с той, прежней благожелательной дружественностью, которой светился в начале их застолья и которая была обычна в его обращении с К., улыбнулся завкафедрой. И неожиданно подмигнул К., с такой залихватскостью, так по-свойски — и держи на него сердце тысячу лет, следа не останется от былой обиды. — Сырнички! Знаменитые косихинские. Вот кто их делает! Ваши родители!..

 

3. Рипетадо

 

Клинг-кланг, звонко говорили ножницы над головой К. Клинг-кланг, клинг-кланг. Так звонко, так напевно, словно это не ножницы были, а звучно подавал голос маленький ксилофончик. У его друга всегда был замечательный инструмент. Из закаленной стали, с легким, свободным ходом, с режущей кромкой — истинно бритва.

— И нужно тебе было делать эту твою преподавательскую карьеру, — говорил друг-цирюльник, поигрывая у него над головой на ксилофончике. — Чтобы теперь выслушивать все эти попреки: не то сказал, не так осветил! Нужно тебе было, спрашиваю?

Спросил он только сейчас, до этого он лишь вещал, но К. не стал ловить его на противоречии.

— Я разве ее делал специально, — сказал он. — Просто уж так… естественным ходом. Одно к одному, одно за другое. А если не преподавателем, то кем же еще?

— А вот потому я и положил на все эти карьеры, — сказал друг-цирюльник. — И на диплом. Выучился бы — и что? А разве я темный человек, можно так про меня сказать?

— Что ты, какой темный, перестань. Ты лучше меня образован. Я с тобой только в философии и могу тягаться.

И это было правдой, К. не пришлось лукавить, отвечая другу-цирюльнику. Друг-цирюльник разбирался в какой-нибудь хромосомной теории наследственности не хуже дипломированного биолога, ориентировался в истории, начиная с первых египетских номов, как Тесей с помощью Ариадниной нити в Лабиринте, а сейчас изучал эсперанто, что самому К. представлялось совершенным курь­езом вроде третьей лапы у курицы.

— Я просто читаю книги. — Друг-цирюльник над К. приостановился клацать на ксилофончике. — Книги же в открытом доступе. Находи нужные — и читай. Не понял — перечитай. Нужно всего лишь читать и уметь перечитывать. Ничего больше. Знаешь, как будет на эсперанто «ко мне пришел мой товарищ освежить свою прическу»?

— Да, как? — без особого энтузиазма поинтересовался К.

— Пор ми ти естис миа амико рефрешиги виан комбита. — В голосе друга-цирюльника прозвучало наслаждение. — А? Красиво? Музыка! Эсперанто еще станет языком мира, уверен! Все будем говорить на нем и понимать друг друга. Все! Где бы ни жили.

— Несомненно, несомненно, — подхватил К., отвечая его отражению перед собой. — Каждому на язык эсперанто — и на земле сей же миг мир и благоволение во человецех.

— Оставь эту пошлую иронию для студенческой аудитории, — возвращаясь из того далека, куда увело его звучание эсперанто, ответил друг-цирюльник. Взялся за макушку К. пястью, повернул его голову, как то делают все парикмахеры, чтобы им было удобней стричь, и возобновил свои упражнения на ксилофоне. — Счастья, может быть, и не прибавится, а взаимного понимания — да, непременно.

— Подстриги меня короче, чем обычно, — попросил К., глядя, как летает над его макушкой звонкий ксилофончик друга-цирюльника. — Чтобы чувство обновления какое-то…

— Вот как! Вот как! — не прерывая своей звонкой игры, ответствовал друг-цирюльник. — Крепко, вижу, достал тебя твой благодетель. Благодетель-благодетель, а шеф.

— Да шеф, конечно. Кто ж еще, — пробормотал К.

Шеф-благодетель сидел сейчас на совещании у ректора, совершая переход Суворова через Альпы, а он вот здесь, в парикмахерском кресле под руками дворового друга детской поры, с которым оставались дружны и по сию пору. К. отправился к нему в салон тотчас как расстались с завкафедрой. Невозможно было заниматься ничем после их разговора, требовалось что-то сделать с собой — распороть, вывернуть наизнанку, перелицевать.

— Я, только ты появился, сразу увидел: ты не стричься пришел, а кожу с себя снимать. — Друг-цирюльник продолжал трудиться над головой К. — Не срок еще тебе стричься. Мне с твоей головой нечего делать. Я тебя не стригу, я тебя полирую. Какое уж тут короче.

— Ну, пополируй, — сказал К.

— И это тебя все из-за вашего разговора так перекорежило?

— Ничего меня не перекорежило. — Проницательность друга-цирюльника была и нужна К., и неприятна одновременно.

Друг-цирюльник не счел нужным выяснять, кто из них двоих прав.

— А как у тебя с твоей… — произнес друг-цирюльник имя привереды. — Все нормально?

К. в тот же миг вспомнилось, как привереда вчера отослала его от себя. С такой твердостью, с такой непреклонностью. Жало, жало его происшедшее вчера. А потом эта трапеза с завкафедрой… Но что за причина, почему друг-цирюльник решил заговорить о привереде?

— Все нормально, — ответил К. — Почему ты спросил?

— А потому что выражение твоего лица мне не нравится. — Друг-цирюльник снова прекратил игру на ксилофоне, устремил в зеркале взгляд на К. и просканировал его отражение в покрытом отражающей амальгамой стекле. — Может, она тебя динамит, а? Она динамит, ты чувствуешь, а признаться в том себе не решаешься.

— Перестань, что ты. — Ничего, ни слова, заявившись к другу-цирюльнику, не говорил К. о том, как привереда отослала его вчера от себя, — только об их трапезе с завкафедрой. — Как она меня динамит? Что ты имеешь в виду?

Друг-цирюльник в зеркале проиграл над ним мимическими мышцами, выразив что-то похожее то ли на конфузливость, то ли на глубочайшую досаду — а скорее на все вместе. У него было необычайно выразительное, по-актерски подвижное, углоскулое, длинногубое лицо, оно у него могло, кажется, сыграть не гамму чувств, а целую симфонию.

— Нет, не в смысле, что не позволяет тебе…. — Лицо у него снова сыграло небольшую музыкальную пьеску. — Ты ведь с ней хочешь серьезно? Жениться хотел бы?

— Почему нет, — уклонился К. от прямого ответа.

— Вот видишь! — воскликнул друг-цирюльник, словно К. с жадностью признался ему в своем желании повести привереду под венец. — А она... динамит тебя! Ждет достойную, по ее мнению, партию. Стерильнейшего из стерильных. Она же во власти работает. Все они там, во власти, такие. А с тобой время пока проволочить…

— Стриги! — взмолился К. Посещало, не без того, давило его временами таким чувством. Но гнал его от себя — мало ли почему привереда не отвечала пока согласием на его предложение соединить их жизни. — Полируй. Что ты замер?

— Я не замер. — Друг-цирюльник вернулся к своей игре. Ксилофончик над головой К. подал голос. — Я приостановился. Ми паузис. И без перевода понятно. Скажешь, что нет?

— Не скажу, не скажу, — успокоил его К.

— Мир еще будет говорить на эсперанто — голову на отсечение! — возгласил друг-цирюльник. — И благодаря ему станет единым, да!

Он больше не останавливался и не заводил разговоров до конца стрижки. Полировал, полировал, меняя одни ножницы на другие, то обращаясь к машинке, то к бритве — но не касаясь кожи, лишь мягко шурша лезвием по концам волос, — и наконец дополировал. Высвободил К. из своего брадобрейского облачения: взвил в воздух туго обернутую вокруг шеи белоснежную косынку, снял серебристую шуршащую накидку и взвил в воздух ее. После чего объявил — тоном, не желающим знать никаких возражений:

— Поедем сейчас с тобой в бассейн. Поплавать, понырять… в сауне посидим. Но уж поплавать — непременно, это тебе самое то сейчас, и не протестуй!

К. решил подчиниться его приглашению-приказу. Что, в самом деле, было не поплавать. Он только испытывал неловкость, что друг-цирюльник оставляет из-за него свое заведение посреди рабочего дня.

— А твои клиенты?

— Не переживай, — отмахнулся друг-цирюльник. — Кто мой клиент — тот у другого стричься не будет. Запишется по новой ко мне. Только выше ценить станет. Чем сложнее путь к цели, тем желаннее ее достижение.

Между тем он уже готовился к выходу. Распахнул скрытый в стене шкаф, где хранился его гардероб, совлек с себя стремительными движениями одежду, в которой работал, так же стремительно принялся облачаться в то, в чем полагал необходимым быть вне работы. Он стриг К. не в общем зале, где все сверкало и умножалось, дробясь, как в калейдоскопе, от бесчисленных зеркал на стенах, а у себя в кабинете, как он называл это дальнее помещение в салоне, — тут было оборудовано только одно место для стрижки, в этом приватном уединении друг-цирюльник приводил в порядок прически лишь избранным.

— В бассейн, в бассейн! — забрасывая на плечо сумку с купальными принадлежностями, возгласил друг-цирюльник.

Попытки заплатить ему за стрижку К. не предпринимал. Когда-то К. пытался разделить дружбу и службу, доставая из кармана кошелек, но друг-цирюльник безоговорочно отказал ему в этом. И не вздумай ходить к кому-то другому, возложил он на К. повинность стричься лишь у него.

У стойки ресепшена на выходе из салона друг-цирюльник задержал шаг.

— Такое вот поручение, — сказал друг-цирюльник старательного вида мордашке за стойкой, преданно подскочившей со своего высокого табурета, — обзвони моих клиентов, кто там сейчас должен прийти, извинись, перенеси на другое время, как им удобно.

Он был не просто хозяин, он был мастер, дело его было востребовано, он знал цену своим рукам — и мог позволить себе понебрежничать в обращении с жаждущими сесть к нему в кресло, как ни значительно будь их положение на социальной лестнице. Чем сложнее путь к цели, тем желаннее ее достижение, — как это будет на эсперанто?

— У тебя всегда будет на кусок хлеба с маслом, да? — сказал К., когда они вышли на улицу.

— Не только, не только, — отозвался друг-цирюльник. Его подвижное углоскулое лицо выразило веселое удовольствие. — Но и вот, — указал он на яростно-красный спортивный кабриолет, к которому они подходили.

Друг-цирюльник покупал себе лишь такие машины, от которых при одном взгляде на них било током, и не боялся зависти и недоброжелательства. Да, кладу себе масла на кусок сколько хочу, сообщал он всем этими своими машинами. Мое масло. Мой хлеб. Не хотите смотреть, как ем, — не смотрите. Смо́трите — терпите.

В машине, включив мотор, он первым делом отправил за спину кожаный тент крыши. Тот уезжал, поскрипывая, назад, и уличный воздух, заполняя открывающуюся кабину, овевал лицо с особой остротой прикосновения, как если бы был не тем же самым, от которого себя только что отделил, захлопнув дверцу, а воздухом иного мира, иной жизни.

— Кто бы что бы ни говорил, а кабриолет дает неповторимое чувство движения, — пристегиваясь, сказал друг-цирюльник. — Такое чувство возникает, когда режешь на кабриолете! До кишок пронимает. Уж ездить на машине — так на кабриолете.

Они катили по городу — и К., поглядывая по сторонам, видел, как все во­круг провожают их кабриолет взглядом. Обращали, еще как обращали на такой кусок масла внимание. Должно быть, оттуда, с тротуаров, мнилось, что у этих двух кусков сыра, восседающих в масле, — не жизнь, а земной Эдем.

Однако чувствовать себя сыром, катающимся в масле, пришлось недолго. Путь до бассейна оказался коротким. Несколько кварталов, пара светофоров, пара поворотов.

Но и нырнуть в воду, отдавшись ее стихии — ах, прав был друг-цирюльник, спасибо ему! — тоже в этом было изрядное удовольствие. Вода плотно обнимала тело, радостно было покоряться ей, признавать над собой ее власть. Народу в бассейне — кроме них, только еще три человека и плавали по соседним дорожкам. Друг-цирюльник время от времени спрашивал залихватски, словно все еще продолжая клацать над ним своими ножницами: «А?! Как?», — и К. с непри­творным наслаждением выставлял в ответ из воды большой палец.

Но на сауну К. уже не хватило. Часа, проведенного в бассейне, с непривычки достало, чтобы ноги отказывались держать, ни о какой сауне не хотелось и думать. Друг-цирюльник отказ К. от сауны принял, но сам отказываться от за­планированного удовольствия не стал. Ну, ты посиди отдохни, бодро поклацал он ножницами в голосе, а я ненадолго все ж загляну, расслаблю кости.

Четверть часа, не больше — столько ушло у К. на то, чтобы сполоснуться под душем, вытереться, одеться и сесть в ожидании друга-цирюльника в кресло в предбаннике раздевалки. И только сел — друг-цирюльник тоже объявился в предбаннике. Обмотанный наспех вкривь-вкось белой банной простыней, он напоминал своим видом древнеримского патриция. Но выражение его углоскулого длинногубого лица было никак не патрицианским. Это было лицо не владельца красного кабриолета, а лицо затрапезного пешехода, буквально мгновение назад при переходе улицы лишь благодаря необыкновенной милости судьбы избегнувшего кровавой участи жертвы этого кабриолета, промчавшегося на запретительный красный свет со скоростью двести километров в час.

Однако К. не тотчас поверил своему впечатлению от лица друга-цирюльника и вопросил, не поднимаясь с кресла:

— Все? В душ сейчас?

— В душ? — переспросил друг-цирюльник. Веселого клацанья ножниц в голосе его не звучало. Это было пшиканье воды из надетого на горлышко пластмассовой бутылки распылителя. — Нет, не в душ. Или уже в душ… Мне тебе передать нужно, — заспешил он, будто отвечая так на недоуменно-растерянное подымание К. с кресла. — Вот, — раскрыл он, вытянув перед собой, руку.

На ладони у него лежала твердая бумажная скатка, точь-в-точь такая, как вчера на набережной всучил К. шкет в болтающейся на плечах зеленой майке без рукавов и обшорканных черных шортах ниже колен.

— Пацан такой, лет десяти, да? — вскричал К., не беря скатки.

— Какой пацан? Что пацан? — все тем же шипением распылителя ответил друг-цирюльник. — Мужики. Двое. Очень серьезные мужики. Ко мне в салон такие только из одного места приходят. Без записи придут — и не заверну.

— Из какого одного места? — вспоминая вчерашний голос в телефоне, что предварил появление шкета, понимая из какого и не желая верить себе, спросил К.

— Из службы стерильности, откуда еще, — ответил друг-цирюльник. Он все так же стоял с вытянутой перед собой рукой, на которой складчато-корявой трубочкой покоилась бумажная скатка, а придававшая ему патрицианский вид махровая банная простыня все сползала, сползала вниз, и второй рукой он нерв­но стискивал ее концы в комок.

— Так думаешь? Или они представились? — снова спросил К.

— Не представились, — пшикнувшим распылителем отреагировал друг-цирюльник. — Но само же собой понятно. Бери, — кивнул он на свою ладонь. И повторил, уже с досадливым раздражением: — Бери же! Что я буду… тебе это.

Лицо у друга-цирюльника, только доставленная им посылка оказалась у К. (малява, вспомнилось К. вчерашнее слово), тотчас выразило облегчение.

— Что это такое? — поинтересовался он, снова кивая на скатку, только теперь та была в руках у К.

К. принялся разворачивать скатку.

— Узнаем сейчас, — пробормотал он.

Скатка оказалась такой же четвертушкой обычного бумажного листа, как и вчера. И так же, большими печатными буквами, внутри было написано всего несколько слов. Но это были не вчерашние слова. «Нежелание доказать беспочвенность подозрений расценивается как отягчающее обстоятельство. Выглядит как признание», — вот что было написано там.

— Что, что там? — пытаясь заглянуть в расправленный листок в руках К., нетерпеливо вопросил друг-цирюльник.

К. молча передал ему записку (малява, опять прозвучало в нем).

Друг-цирюльник жадно пробежал глазами начертанные большими печатными буквами слова и поднял недоуменный взгляд на К.

— Что это значит?

— Вот и я бы хотел знать, — сказал К.

И тут, в предбаннике раздевалки, нелепейшее же место — коридор не коридор, проходная кишка с рядком потрепанных жизнью кресел под сенью худосочных карликовых пальм в бомбовидных кадках,— у них произошел разговор, которому до́лжно было бы случиться у друга-цирюльника в салоне и которого не могло быть: без нынешней записки вчерашняя звучала анекдотом.

— Понятно мне теперь, что ты ко мне такой перевернутый заявился, — сказал друг-цирюльник, когда К. открылся ему, какую цидулю получил вчера от шкета в майке.

— Да я, вот честно, и не помнил о ней, — ответил К.

— Не помнил — да помнил, — не согласился с ним друг-цирюльник. — Как это бывает: не осознаешь, а подсознание все знает.

— Что они тебе, эти серьезные мужики, сказали? — задал К. вопрос другу-цирюльнику («из службы стерильности» язык произнести отказался).

— Ничего, — ответствовал друг-цирюльник. — Зажали просто, знаешь, как это делается, — мимо не пройдешь, всучили — и: «Передай!». Ни слова больше.

К. сунул руки в карманы брюк. Прошелся, непонятно для чего выгибая гоголем грудь, в одну сторону, в другую, остановился и извлек руки из карманов.

— Ты умный, — сказал он другу-цирюльнику. — Ты проницательный. У тебя ум острый. Можешь мне объяснить, в чем я подозреваюсь? Как я должен доказать беспочвенность подозрений? Но главное, каких подозрений? В чем?

— В недостаточной стерильности, — без мгновения заминки ответил друг-цирюльник. — В чем же еще?

— И что это значит? В чем выражается? Можешь мне объяснить?

На этот раз друг-цирюльник, прежде чем ответить, выдержал паузу.

— Я полагаю, — сказал он потом, — ты должен пойти к ним.

— Да? Вроде как «сдаюсь! вяжите меня»?

— При чем здесь «сдаюсь», почему «вяжите»! — Похоже, возмущение друга-цирюльника было предельно непритворным. — С открытым забралом, с честным сердцем, навстречу с распахнутой душой — показывая: тебе нечего бояться, ты не таишься…

— И докажу тем самым беспочвенность их подозрений! — с иронией оценил его предложение К.

— Да! Именно! — воскликнул друг-цирюльник.

— Да почему я должен что-то доказывать?! — воскликнул теперь К. — С какой стати?

Та ошпаренность, с которой друг-цирюльник появился в предбаннике раздевалки, принеся бумажную скрутку, снова разлилась по его лицу — словно никуда и не исчезала, а лишь пряталась — и вот выплеснулась наружу.

— Ты забываешь, с кем дело имеешь. С какой стати, ни с какой… а что тебе еще остается?

Что еще остается? К. задохнулся от негодования. Все противилось внутри, отталкивало от себя этот совет, вопило о его дикости, немыслимости, абсурдности.

— Как будет на эсперанто «повторение»? — спросил он.

— «Повторение»? На эсперанто? — друг-цирюльник не мог связать свое предложение с вопросом К. — Рипетадо. Зачем тебе?

— А подсластить пилюлю, — сказал К. — Вчера — мальчишка, сегодня — сами серьезные мужики. Разница? Вроде как. Но по сути — повторение. Того, что было вчера. Рипетадо. Как звучит! Красивый язык эсперанто.

— А я тебе о чем все время? — Друг-цирюльник при поминании языка, долж­ного связать человечество в единую общность, завелся, как автомобильный мотор от поворота ключа. — Красивейший!

— Вот я пилюлю красотой и подслащиваю. — К. поглядел на смятый, во множестве заломов листок у себя в руках, сложил пополам и сунул в нагрудный карман рубашки. — Так ты в душ? Давай. Жду тебя. Не терпится снова отдать дань твоему кабриолету.

На самом деле не было у него никакого желания вновь садиться в красную машину друга-цирюльника, так раздражающую народ на улице своим видом. Теперь, после «рипетадо», ему уже не хотелось распороть себя, вывернуть наиз­нанку, перелицевать, как то было после трапезы с завкафедрой. Теперь все, что ему хотелось, — остаться наедине с самим собой. Такая опустошенность была внутри — в этом космическом вакууме не могло сохраниться никаких желаний. Какие желания могут остаться в космическом вакууме при температуре минус 273 градуса по Цельсию.

И только друг-цирюльник скрылся за дверью душа, выскользнул в другую дверь и К. С чувством вины перед другом-цирюльником, представляя его обескураженность и обиду, когда не застанет К. здесь, будет искать — и не найдет. Но минус 273 градуса гнали К. вон из тепла, засасывали в свой мертвый холод, растворяли в нем, — и невозможно было противиться их безжалостной лютой воле.

 

4. Пробит по базе

 

— Знаешь, они спрашивали меня о тебе, — сказала привереда.

— Да? И что они спрашивали? — осведомился он, сама незаинтересованность в ответе, так уж — не оставить без отклика ее слова.

— Что? — в голосе ее прозвучало недоумение. — Есть ли у меня молодой человек.

— А почему они обо мне спрашивали?

Недоумение, прозвучавшее в ее голосе, выразилось теперь в ее глазах.

— Как почему? Обычная практика. Они должны были спросить.

Глупость, глупость. Какая глупость. К. мысленно взвился от собственной тупости. Конечно, комиссия, проверявшая привереду, должна была спросить о нем. Если у нее нет друга, значит, она не в полной мере соответствует нормам стерильности, можно и потерять свое место в мэрии. В мэрии, какого уровня должность ни занимай, должны быть сотрудники, чья стерильность не вызывает и тени сомнения.

И все же невозможно было удержать себя от вопросов. Так неудержимо хочется почесать зудящее место, и пойди стерпи, не почеши.

— А все-таки скажи, что именно они спрашивали? — К. расчесывал, расчесывал зудящее место, и просилось еще, еще. — Тебе ничего необычного в их вопросах не показалось?

— Необычного? — переспросила привереда. — Интересовались, кто ты, где работаешь, возраст… давно ли мы с тобой. Ничего такого необычного.

— А тебе не показалось, что они как-то по-особому интересовались? Как-то особо въедливо. Нет?

Привереда, наклонив голову, исподлобья глядела на него, словно бодалась с К. своим дымчато-серым, напоминающим о жарком солнечном дне взглядом, честно вспоминала все частности разговора с комиссией о его персоне.

— Да, в общем, нет, — сказала она затем, вскидывая голову. — Но почему ты вдруг так встревожился? В чем дело? Ты что, не хотел бы, чтобы я тебя называла?

К. и не заметил, как от той незаинтересованности, которую таким незримым камуфляжем старательно натягивал на голос, не осталось и тени, звенящая неприкрытая страсть звучит в его голосе и выдает его с головой.

— Встревожился? — переспросил теперь, в свою очередь, он. Пора, пора, удобный был момент, открыться ей, рассказать о полученных им посланиях. — Видишь ли…

Они сидели в небольшом, уютной полукруглой формы кондитерско-кофейном заведении с аквариумными окнами, привереда пила кофе, заедая каждый глоток ложечкой зеленого фисташкового мороженого из креманницы матового, опалового стекла, К. взял себе лишь кофе, но и кофе у него не пился: подносил чашку к губам, и только тяжелый фаянс, разогретый черным напитком, касался губ — тут же и отрывал чашку от них. Недавно температура этого дымящегося напитка была все 100 градусов по Цельсию, и его нынешним минус 273 было, казалось, просто не по силам соединиться с градусами, столь далеко отстоящими от них на температурной шкале. До того он два часа являл себя улицам родного города в качестве бесцельно шатающейся по ним личности — с той самой поры, как покинул бассейн. Отключенный эти два часа телефон зазвонил едва не сразу, как включил его. «Звоню-звоню тебе, почему не отзываешься?!» — негодующе воскликнула привереда. Впрочем, она не была настроена выяснять, почему он не отвечал. «Шик-блеск!» — отозвалась она на его вопрос о своем отчете. И была уже свободна, могла встретиться с ним, и не просто встретиться — неудержимо хотелось, невозможно ждать!

— Что «видишь ли»? — понукнула привереда К. — Что ты cмолк? Продолжай.

О, какое усилие пришлось совершить над собой К., чтобы продолжить! Однако же, как то ни тяжело было, он сдвинул себя с места. О шкете на набережной рассказал К., о друге-цирюльнике сегодня в бассейне, о содержании этих, как в нем звучало, маляв.

Но только он стал описывать полученные послания — четвертушечные листы, туго свернутые в упругие скрутки, — привереда вскинулась, несла ложечку с мороженым ко рту — и отправила обратно в креманницу, поспешно взяла со стула у себя за спиной сумку, раздернула молнию, принялась копаться в ней.

— Забыла! Совсем забыла!.. Из головы вон! — приговаривала она при этом. — Мне же для тебя… сейчас… мне ведь тоже передали… Вот! — победно воскликнула она, рука ее вынырнула наружу и понесла через стол к К. что-то, скрытое в щепоти, чтобы через мгновение это «что-то» обернулось у нее на ладони точно такой же бумажной скруткой, как те, что он получил от шкета на набережной и от друга-цирюльника в бассейне.

К. смотрел на скрутку у нее на ладони и не мог заставить себя взять ее.

— Кто? — оглушенно вопросил он. — Кто тебе это дал? Когда?

— Вот когда я на комиссии, прямо в самый такой момент… в самый острый! Мне, знаешь, не до него было, я взяла, сунула — и забыла, видишь. Напрочь забыла. Если бы ты не заговорил, я и не вспомнила бы.

— До кого тебе «не до него было»? До того, кто это тебе дал?

— До кого же еще, — досадливо отозвалась привереда. — Это какой-то у нас в мэрии есть, ходит такой… и важный, и все с усмешечкой, будто ты что-то скверное сделала, а он знает. Дверь у него, у его кабинета, еще железная… бронированная прямо. — Она пока не схватила, о чем послания, полученные К. раньше, — К. предстояло открыть ей глаза.

Он наконец освободил ее ладонь от скрутки.

— Железная у него дверь, да? — риторически вопросил К.

Железная дверь — это было подходяще для человека из службы стерильности. Если где-то в университете у К. тоже сидел такой человек, несомненно, и у него была дверь килограммов на сто.

— Железная, да, а что? — Привереда по-прежнему не понимала, что и от кого принесла.

К. не ответил ей. Он принялся разворачивать скрутку.

— И что он сказал? Этот, что принес?

— Ой, я не помню, — протянула привереда. — Что-то сказал. Но мне было не до него. У меня комиссия… а тут он. Я, видишь, даже забыла.

К. развернул скатку и с внезапно напавшей на него медлительностью, словно с трудом владел искусством складывания букв в слова, начал читать крупные высокие рукописные строки. «Вечности в запасе у вас нет, — было начертано в полученном послании. — Воспользуйтесь возможностью доказать беспочвенность подозрений, пока такая возможность вам дается». Интонация и общий стиль объединяли записки. Похоже, все одна рука изготовляла их. Только у этой руки как бы стало истощаться терпение.

— Что там? — нетерпеливо спросила привереда.

К передал ей листок, бывший минуту назад тугой витой скруткой.

— Прочти.

Привереда схватила листок с поспешностью, словно скорость, с какой он окажется у нее, была сейчас важнее всего на свете. Когда она подняла на К. свои исходящие жаром летнего дня серые дымчатые глаза, они были полны смятенной тревоги. В ней наконец все соединилось — рассказ К., содержание доставленного ею послания, — и она все осознала.

— И что это значит?

— Я знаю? — вопросом ответил ей К.

— Нет, я имею в виду, надо же что-то делать! — Ответ его не заставил привереду смешаться.

— Доказывать беспочвенность подозрений? — с иронией отозвался К.

— Почему нет? — осуждающее возмущение было в голосе привереды. — У нас в мэрии была одна — ей что-то вроде того и пришлось делать. Пошла к ним, объяснилась — и все, никаких к ней претензий, работает себе, премии получает…

К. вспомнил разговор с другом-цирюльником.

— Тут сегодня один брадобрей меня тоже к ним направлял: пойти — и объясниться.

Привереда поняла, о ком речь.

— И правильно он тебя направлял! — оценила она совет друга-цирюльника. — Я же говорю: пошла объяснилась — и все!

— Но она, может быть, знала, в чем ее обвиняют? — продолжил упорствовать в своих сомнениях К.

— А ты не знаешь?

— Понятия не имею! Бред какой-то!

Стоявшая в глазах привереды жаркая решимость длить этот их разговор дальше и дальше начала гаснуть, мгновение — и от пылавшего жара не осталось и горстки пепла.

— Да, какой-то бред, — проговорила она. Быстрым движением взяла из креманницы ложечку мороженого, отправила в рот и тут же, тем же торопливым движением, словно кто-то мог отобрать у нее чашку, запила глотком кофе. — Бред, бред! — повторила она и, отвернувшись к окну, воззрилась в него.

Обратил свой взгляд в окно вслед за ней и К. Окно кондитерско-кофейного заведения выходило на площадь с вавилонским зданием мэрии в дальнем ее конце, просторная сковорода площади была обычно пустынна, три-четыре человеческие фигуры, прострачивающие ее простор, три-четыре машины, с почтительной степенностью огибающие ее по периметру, — и это все. Но сейчас площадь была вся залита народом, шкворчала им, как натуральная сковорода на огне яичницей — ходила волнами, пузырилась, вызмеивалась разломами, — и все эти изменения произошли за ту четверть часа, что они с привередой, промахнув площадь, имевшую свой обычный вид, находились здесь в заведении.

Однако же не просто народом была та яичница, что жарилась на площади. Дети, и еще далекие от возраста отроков, класса второго-третьего, и отроки, и подростки на вымахе в юность — но все равно же дети, кто еще, — составляли основной массив готовившегося блюда. Взрослые наличествовали в нем вкраплениями специй — горошек перца, крестик гвоздики, фонарик бадьяна, — руководили построением детей в ряды, их перемещением, разделением, слиянием, отчего и возникало это впечатление жарившейся яичницы. Дети, что маленькие, что большие, были, как один, в белых рубашках и блузках, с короткими, клиновидной формы черными галстуками на груди, в черных же брюках и юбках, взрослые отличались от них лишь тем, что их черные клиновидные галстуки спускались к пупку. Дверь заведения, открываясь, звонко пропела колокольцем, — внутрь на мгновение ворвалась улица: смятый в единый звуковой ком гомон голосов, как окружающая его ореолом, далекая барабанная дробь, долгозвучные удары медных тарелок друг о друга, прокалывающие этот гомон насквозь, словно рапирой.

— Что за метаморфоза? — удивленно вопросил К. — Что произошло?

У привереды, оказывается, был ответ на его вопрос.

— День стерильного детства через неделю, — сказала она, продолжая смотреть в окно на площадь. — На работе у нас говорили, я сейчас вспомнила: репетиция торжества.

— Репетиция? — переспросил К. Словно не понял. Или не поверил. Хотя и понял, и поверил. Что тут было не поверить.

— Репетиция, репетиция, — подтвердила привереда. Голосом — как если б они не говорили до того ни о чем сущностном, болтали неизвестно о чем, о чем — и не вспомнишь, такой безоблачный, такой беззаботный был у нее голос. Она отвернулась от окна, рука ее потянулась к ложечке в креманнице, ложечка снова вынырнула из той в мохнатой пористой шубе мороженого, влажно мелькнул между зубами быстрый язык, подставляя себя под выпуклый металлический холод, и привереда, окунувшись опустевшей ложечкой в мороженое еще раз, протянула ее К. — Попробуй. Пожалуйста. Я тебя прошу. Умоляю!

Раздваивавшийся взглядом между окном с клокочущей детьми площадью и привередой, К. оставил площадь вниманием. Устремленные на него дымчато-серые, полные жаркого летнего дня дальнозоркие глаза привереды смеялись, упорство и требовательность были в ее бодающемся взгляде исподлобья, какие там «умоляю» и «прошу», она настаивала на том, чтобы К. взял мороженое, повелевала. И что же, как было противиться ей? Какую власть она имела над ним, какую власть! К. наклонился над столом, потянулся к привереде, раскрыв рот, и укутанная шубой мороженого ледяная ложечка обожгла язык и ему. Привереда дождалась, когда он сомкнет губы, и медленным движением, поднимая вверх, вытянула опустевшую ложечку у него изо рта.

— Теперь ты будешь знать мои тайны, — сказала она со значением. — Раз ты ел из моей ложки.

— У тебя есть тайны? — промычал К. — рот был полон тающего холода.

— Полно́! — отозвалась привереда.

Что у тебя за намерения касательно нас с тобой — вот ее тайна, которую хотелось знать К., однако озарение, должное сойти на него согласно поверью, не спешило наполнить его сокровенным знанием.

— Видимо, это не тотчас произойдет? — спросил он, проглатывая растаявший холод и обретая внятность речи.

— Возможно, придется потратить всю жизнь, — парировала она, все тот же исполненный смеха взгляд исподлобья, еле сдерживающийся от смеха голос — ну будто играла в прятки: вот она я, вот, но пойди найди! — Ты согласен?

И что она имела в виду, спрашивая, согласен ли он? То ли, о чем он думал?

— Я согласен, — сказал он. Сделав нажим на «я».

— Жалеть потом не будешь? Во многия знания многия печали.

Ох, какой игруньей она была, как электризовала пространство вокруг себя! Пряное, острое возбуждение, общекотывая с пят до головы частыми мелкими уколами, охватило К.

— Дай, дай еще твоего мороженого, — попросил он. — Покажи, что не жадина. Хочу скорее потратить свою жизнь.

— Не шантажируй, — было ему ответом. — А то вот не поделюсь.

К. приготовился получить от привереды уже четвертую или пятую порцию ее тайн, когда колоколец над дверью заведения снова пропел и снова внутрь ворвалась площадь. Как-то необыкновенно долго на этот раз стояла внутри заведения площадь; К. с привередой один за другим посмотрели в сторону двери — порог переступала целая команда одинаково крепкосбитых, некоторые косая сажень в плечах, коротко, но аккуратно стриженных молодцев, с такой же аккуратной, как их стрижка, твердостью в движениях, приправленной, однако, сдержанной развязностью. Пятеро, шестеро, семеро их было — не меньше семи, — передние, ступив внутрь, теснились у порога, мешая войти тем, что следовали за ними, а задние напирали, такая как бы даже давка образовалась у входа. Но наконец дверь закрылась, снова прозвенев сигнальной медью колокольцев, толчея стала рассасываться: одни из молодцев направились к барной стойке, другие, не принявшие для себя еще никакого решения, рассредоточились между столами, оглядываясь, двое же, словно совершая променад, пустились в обход заведения, разглядывая немногочисленных посетителей за столиками с тем пренебрежительным скучающим интересом, с каким приведенные насильно в музей выросшие из своей школьной формы старшеклассники осматривают музейные экспонаты. Было во всем их облике нечто такое, что К. с привередой, не сговариваясь, одновременно отвернулись от них, старательно делая вид, что тех тут и нет. Не смотри в глаза зверю, и зверь не обратит на тебя внимания.

Однако же бессмысленна оказалась предпринятая ими предупредительная мера. Один из тех, что осматривались, схватил К. периферическим зрением, вдруг радостно вскинул руки, вслед за чем направился по проходу прямиком к их столу у окна.

— Кого вижу! — воскликнул он, подходя и нависая над столом. Он был из тех, что косая сажень в плечах, а нос густо усыпан веснушками — сплошная конопень. Восклицание его было адресовано привереде. — Как же так? Ай-я-яй, нехорошо! Службе еще…. — он посмотрел на часы у себя на руке, — еще двадцать с лишним минут, а мы уже сидим наслаждаемся видом репетиции?

Привереда, подняв к нему лицо, слушала конопеня с угодливо-умильной натянутой улыбкой. Такой улыбки у нее К. прежде не знал.

— Все законно, — с этой не знакомой прежде К. угодливо-умильной улыбкой сказала она. — У меня сегодня была комиссия, отчет — и девушка свободна.

«Девушка свободна» — подобной вульгарности К. от нее раньше тоже не слышал.

— И как комиссия? — вопросил конопень, продолжая нависать над ними. На К. он не обращал внимания, словно того тут и не было, словно привереда сидела за столом одна.

— Шик-блеск, — ответила ему привереда теми же словами, что и К. по телефону.

— Нечего было и сомневаться, — как одобрил ее ответ конопень. — Еще бы у вас не шик-блеск. У кого бы нет, а у вас по-другому не могло и быть!

Кто это был? Почему так разговаривал с нею? Почему так разговаривала с ним она? К. не понимал, как вести себя, что делать. Попросить этого субъекта оставить их, не мешать? — но они с привередой, следовало из их разговора, были знакомы!

Между тем конопень решил подсесть к ним. Он отступил от стола, потянул к себе обретавшийся на отшибе стул, провез по полу на двух ножках и, развернув, утвердил на всех четырех. При этом, когда рука его еще только тянулась взять стул, он глянул мельком на К. и, хотя глянул, опять словно бы не увидел. Словно К. был прозрачен.

— Простите, но вы бы представились, — сказал К., когда конопень сел.

Конопень медленно повернулся к нему. Недоуменное выражение возникло на его лице. Как если бы то прозрачное место, каким был К., неожиданно обрело материальную сущность, и невозможно же было не удивиться тому.

— Хм! — вырвалось из него с этим же недоумением в голосе. — Мы знакомы, — повел он рукой, указывая на привереду. Сделанное объяснение конопень счел достаточным, чтобы вновь полагать К. нематериальной субстанцией. — И как впечатления от нашей комиссии? — спросил он привереду. — Не зверствовали? — Навалившись плечом на ребро столешницы, он полулег на нее и весь подался к привереде, казалось, так и потек к ней играющим кольцами мышц удавом, а на К. глядела топорщившаяся стерня его затылка.

— Нет, что вы, какое зверствовали! Все по делу, корректно, строго, но доброжелательно... — словно о какой-то другой комиссии, не о той, о которой рассказывала К., лучась радостью общения с конопенем, все с тою же угодливо-умильной улыбкой отозвалась привереда. Однако же торопливость, с какой исторгла из себя эти слова, выдавала: далека от искренности была ее радость. — А вы здесь по каким делам? — сочла она необходимым отозваться на вопрос конопеня ответным вниманием.

— Мы? — Конопень перестал ползти к ней, выпрямился, оглянулся на барную стойку, у которой в итоге собралась вся вошедшая вместе с ним компания. Видимо, он отнес вопрос привереды не только к себе. — Обеспечиваем! Мало ли что. Все чтобы стерильно.

— А! — поняла привереда. (Понял и К.: оперативники службы стерильно­сти это были! Откуда только конопень знал привереду?) — Почему же вы тогда здесь? Вам, наверное, — привереда указала кивком головы на площадь за окном, — на месте события положено быть?

— Где нам положено, мы там и есть, — пресекающе ответствовал конопень. Следом за чем снова обернулся к барной стойке. Помахал рукой, привлекая к себе внимание: — И на меня кружечку! И на меня! Любимого моего! — Похожее формой на расширяющуюся книзу трапецию жесткокожее лицо его, когда он вернулся взглядом к привереде, выражало сытое удовлетворение — видимо, у стойки его услышали и приняли его просьбу к исполнению. — Мы там, где нас нет, и где нас нет — мы там, — продолжил он свою отповедь привереде — как отчеканил девиз. А может быть, это и был девиз. — Впрочем, — стол, принимая на себя вес его тела, дрогнул, и конопень вновь потек к привереде переливающимися кольцами удава, — впрочем, кому не надо, тот нас не заметит.

— А кто все же заметит? — с живостью осведомилась привереда. Так интересно ей было узнать это!

— Кто заметил, тому, значит, следовало узнать, — с прежней чеканностью незамедлительно выдал ответ конопень. Закончившийся быстрым и хлестким, словно удар бича, взглядом на К. И — хотел того конопень или не хотел? — К. тотчас почувствовал — вспыхнувшей от бича кожей, — что вот ему-то точно не следовало узнавать.

С увесистым стуком перед конопенем возникла кружка. Конопень поймал руку, доставившую ему ко столу пиво. Садись с нами, поглядев вверх на обладателя руки, сказал он. Возьми вон, кивнул он на стул около соседнего стола.

Простите, но если вы хотите сидеть вместе, садитесь за другой стол, их здесь достаточно, хотел сказать конопеню К. — и не успел. Конопень развернулся в сторону бара, от стойки которого с кружками в руках отваливали его сослуживцы, замахал рукой:

— Сюда, к нам! Все сюда!

Похоже, он был у них старшим. Мгновенно хаотическое движение сослуживцев конопеня от бара сделалось упорядоченным; загремели вокруг отнимаемые от других столов стулья, парочка наиболее резвых на раз-два подняли соседний стол, промахнули по воздуху, принялись пристраивать к столу К. с привередой. Скорым галчонком — черные брюки, черная рубашка, белый долгий передник — подскочил официант, помог подставить стол наилучшим образом. Так вам будет удобнее, всей компанией, конечно же, с угодливой услужливо­стью приговаривал он. И еще не было поздно, никто не мешал К. высказаться против этого балагана, но онемение теперь нашло на него. Смотрел ошеломленно, как берется в окружение их стол — и ни единого слова не мог извлечь из себя. А познакомь с друзьями, представь, обращались к конопеню его сослуживцы, девушка, как вас зовут, молодой человек, вас как по имени? — это уже напрямую к привереде и К. До чего шумно стало, тесно, неуютно!

«Косихинские сырнички» прозвучало в общем гаме, показалось ошибкой слуха. Но прозвучало еще раз, еще. И сделалось ясно, что не ошибка, а несколько человек из компании хотят родительских сырников К. Что ж, что несоленые, это же косихинские сырнички, делалось все более бурным обсуждение, косихинские сырнички — с чем угодно!

— Официант! — позвал один из компании стоявшего неподалеку галчонка.

Галчонок подлетел, и хором в три или четыре голоса от него потребовали: косихинских сырничков! для всех! можно не разогревать! они и холодные — ух!

Голос прорезался у К. подобно тому, как прорывает вулкану запаянное горло всклокотавшая в его глубине раскаленная лава. Мало того что кондитерско-кофейное заведение принадлежало сети рестораций Косихина, так теперь еще на столе под его именем должны были появиться сырники, которые не далее как сегодня утром стряпали, обсыпанные мукой, у себя в гараже отец с матерью!

— Пойдем! — резким движением отодвигая от себя чашку так почти и с не начатым кофе, бросил К. привереде. Поднялся, завел руку назад — взять стул за спинку, выдвинуть наружу из возникшего плотного ряда других стульев, — однако же рука его там за спиной неожиданно оказалась перехвачена.

— Что за неуважение? — проговорил сосед, удержавший руку К.

Привереда, начавшая было подниматься, осела обратно на свое место.

— Да, что за неуважение? — вопросил, устремляя взгляд на К., до нынешнего мига так все и продолжавший игнорировать его конопень.

— По-моему, мы здесь лишние, — сказал К.

Привереда, видел он, глядела на него молящими, требующими молчания глазами. Не надо, не надо, не надо! — кричали ее глаза. Что же надо было: стерпеть это унижение?

— Я разве говорил, что вы здесь лишние? — посмотрел конопень на привереду. — Кто-нибудь говорил, что лишние? — обвел он неторопливым взором компанию сослуживцев. Ропот голосов, волной пробежавший вокруг смолкшего было стола, принес поддержку его риторическому вопрошанию: никто такого не говорил. — Вот! — обратил конопень свои вежды снова на К. — Никто не говорил. Оговариваете!

— Нам нужно идти, — сказал К. Жерло вулкана было распечатано, клокочущая лава изливалась наружу, не выбирая пути потоку. — В любом случае мы должны идти.

— Идти! — эхом ответствовал конопень. — Оговорил людей — и идти!

— Отпустите руку! — потребовал К. у того, что держал его сзади. Тот не отпускал, и К. предпринял попытку в развороте выдернуть руку из его захвата. Но мертвой хваткой держал его сосед, и был несоизмеримо сильнее К.

— Перестаньте, вы что! — услышал К. голос привереды. — Скажите же, чтоб отпустил! — Это, несомненно, она обращалась к конопеню.

Но теперь конопень не обратил внимания на нее. Теперь ему интересен был К.

— О, какие мы! Вот мы как! — с порицанием протянул конопень. (К. поймал его в фокус взгляда — тонкая усмешка играла на губах конопеня). — Ой-е-ей! Ну-ка живо предъявляем документы! Живо-живо!

— Вы что! — снова подала голос привереда. — Вы же знаете меня! Мы вместе.

На этот раз конопень удостоил ее вниманием.

— Вас знаю. А его нет.

— Это мой друг! — Привереда как бросилась с кручи.

Конопень, однако, вновь был уже весь сосредоточен на К.

— Так документы, документы! Мы два раза не просим.

К. сгорал от стыда перед привередой. В каком жалком виде он предстал перед ней!

— Что вдруг я должен вам предъявлять документы? — сказал он. — Не име­ете права ни с того ни с сего требовать этого.

— Имеем. — Игравшая на губах конопеня усмешка сделалась саркастичной. — Мы здесь именно для того. Чтобы никаких провокаций. Превентивная мера. Документы!

— Предъявите разрешение, что имеете право на подобный досмотр, — потребовал К.

Взрывом громогласного негодования ответил К. стол. «Предъявить! Разрешение! В письменном виде с гербовой печатью!» Кто-то в негодовании (К. не увидел, а только услышал) с громким стуком хватил о стол кружкой.

Грохот разлетающихся во все стороны стульев обрушился на его барабанные перепонки в следующий миг. И в этот же миг К. оказался словно спеленут: не одно, а уже оба запястья в жестком, обездвиживающем захвате, и чужие руки пропущены под мышками, пригибая его долу. Следом за чем еще одни руки, неприятно прошоркивая по ляжкам, всунулись в карманы брюк, ощупали их содержимое и извлекли наружу.

Что, собственно, было содержимым? Носовой платок, расческа, портмоне, блистер гастрофарма (случалось, у К. схватывало гастритной резью желудок, и он принимал таблетку). Платок, расческа, вздребезжавший блистер с таблетками были брошены на стол, портмоне раскрыли и принялись шарить по отделениям.

— Вот! — появился на белый свет пластик удостоверения личности.

— Ну-ка, ну-ка! — удовлетворенно пошевелил пальцами конопень, прося пластик. Получил его, прочел имя, изучил фото, сверив изображенную на карточке личность со спеленутым оригиналом (с бессильным бешенством встретил его взгляд К.), после чего перебросил пластик через стол одному из своей компании, готовно поймавшему тот на лету (все же конопень был, видимо, старшим у них). — Пробей по базе.

Привереда сидела напротив К. вся обмершая, с застекленевшим лицом, руки на столе, словно на клавиатуре фортепьяно перед тем, как вознести их в воздух и опустить на клавиши, — только вот никакой клавиатуры под ними не было, и звукам было не суждено родиться.

Подчиненный конопеня, получивший удостоверение личности К., выхватил из внутреннего кармана надетой на нем черной курточки крупноформатный смарт­фон, включил, произвел необходимые манипуляции, входя в сеть, и резво заработал большими пальцами, вбивая в поисковик этой «базы» данные К.

— И долго собираетесь так держать: всемером одного? — глядя на конопеня исподлобья — из-за того, что державшие пригибали его лицом к столу, — спросил К. — Всемером одного! — Держали его, конечно, не семеро, но так уж сказалось.

— А только без резких движений! — парировал выпад К. конопень. Кружка его вознеслась к губам, овал пены, отзываясь на движение губ, втягивавших пиво, проколыхался мелкой волной. — И тогда что же, можно и не держать.

— Вот не держите, — дал таким образом К. ему обещание обойтись без резких движений.

Кружка с заметно опустившимся уровнем пива стукнула о стол, пальцы конопеня, сжимавшие ее, разжались и, переборчато проиграв в воздухе, как бы безгласно произнесли державшим К.: ну отпустите, посмотрим.

Облегчение, которое испытал К., оказавшись свободен, можно было бы сравнить с тем, что дает чувство опорожненного мочевого пузыря, измучившего долгим воздержанием. Ноги, однако, подводили: дрожали и не держали. Он опустился на стул, едва тенета чужих рук были отняты от него. Все вокруг словно плыло в расфокусе, размыто, нерезко — туман и тени без четких контуров.

Звук, исшедший из горла агента со смартфоном, свидетельствовал, что он нашел что искал, и найденное ввергло его в состояние потрясенного изумления.

— Ну-ка, ну-ка, — протянул руку за смартфоном конопень. Получил, вперился в экран, изучая материал, а когда изучил, насытившимся движением отвалившись на спинку стула, взгляд его противу ожидания К. обратился не на него, а на привереду. — О-опа-ля! — воскликнул он, адресуясь к ней. — С кем водитесь, представление имеете?

Казалось, стеклянная замороженность, сковавшая привереду, не даст ей произнести ни звука. Разверзшаяся пауза обещала быть бесконечной. Однако же статуя ожила.

— Не понимаю вас, — едва прошевелив губами, ответила статуя осыпающимся стеклянным голосом.

— Под подозрением ваш друг! — воскликнул конопень. — Тут наконец взгляд его переместился на К. — Поделился своим статусом с подругой-то, нет? Или утаил?

Язык конопеня соскочил на уничижительно-высокомерное «ты» с естественностью, с какой губы раскрываются навстречу поднесенной к ним ложке.

Готовому изойти из К. ответа конопеню не суждено было прозвучать, — привереда опередила К.

— «Под подозрением». Что это значит? — спросила ее статуя. Но уже и не статуя это была, уже стеклянный лед шел трещинами, скалывался с нее, облетал, — та, обычная его привереда, которую любил, к которой исходил нежностью, обожал, вожделел, проступала из-под оков статуи. — Можете объяснить?

— Вот пусть он сам объяснит! — указал конопень на К. — Он знает!

— А если нет? — спеша опередить К., быстро спросила привереда — уже совсем привереда, не статуя.

Конопень смотрел на нее с сожалением питона, лишившегося долгожданного, уже почти заглоченного обеда.

— Ну, не знает, так узнает. — Сунул, не глядя, смартфон в готовно подставленные руки хозяина гаджета и, обведя взглядом команду своих подчиненных, возгласил: — Недаром он мне показался! Под подозрением, а?!

Гулом возмущенно-согласных голосов отозвался стол.

Конопень поднялся. С грохотом оттолкнув ногой от себя назад стул.

— Валим отсюда! Других, что ли, столов здесь нет?

Дружный грохот разлетающихся в разные стороны стульев был ему ответом. Стаей всполошенных птиц поднялось в воздух кружево пивных кружек, висевшее над столом желто-пенными салфетками. К. с привередой молча смотрели друг на друга. Их связь взглядами была сейчас сродни позвоночному столбу, что принимает на себя груз скелета и плоти, держит их и придает им форму.

Взлетевшая стая кружек приземлилась, обретя место в противоположном конце зала. Снова были сдвинуты столы, в достатке окружены стульями. Галчонок с блюдом сырников на подносе, горкой позвякивающих вилок, двумя пузатыми молочниками, доверху наполненными сметаной, вымахнул в зал из недр кухни, стремительно понес себя по направлению к К. с привередой — и замер на полпути, обнаружив: стол, собиравшийся пировать, разорен. Но уже оттуда, где заново обосновалась компания конопеня, звали его, и галчонок с прежней резвостью понесся к новому месту гнездования компании.

— Ты что, поперед батьки в пекло? — нарушил К. их с привередой молчание.

Следовало перебросить мост над случившимся, соединить расступившиеся берега, и слегка потрепанное жизнью заслуженное присловье с его испытанной временем философией готовно скакнуло на язык.

— Кто это мне тут батька? — отозвалась привереда, без промедления ступая на мост и бросаясь навстречу К. — Вот уж оставь!

Длить свое пребывание в этом кондитерско-кофейном заведении Косихина дальше было невозможно — пусть компания конопеня и убралась в другой конец зала.

— Пойдем? — предложил К., ничего не объясняя.

— Пойдем! — тотчас ответила привереда, вставая.

В спину им, когда дверь забубенчила колокольцами, распечатав улицу, полную звуками проходящей там репетиции торжества, ударил, догнав, голос конопеня: «Бежать от него! Опрометью! Мой совет!».

Дверь закрылась, отрезав продолжавшие звучать колокольцы и голос конопеня. К. с привередой оказались отданы улице без остатка. Медноголосых тарелок, пронизывающих воздух уколами тонкожалящей рапиры, слышно не было, зато барабанная дробь лилась нескончаемой камнепадной волной: тра-та-та-та, тра-та-та-та, гудел воздух. Колонны мальчиков и девочек — черный низ, белый верх, классический торжественный вид — маршировали по площади с притиснутой к груди, к тому месту, где сердце, сжатой в кулак рукой. Достигали условной точки — руки взметывались вверх, словно в некой клятве, и колонны шли дальше, минуя место, где, надо полагать, через неделю до́лжно будет возвышаться трибуне с главой города, со вскинутым кулаком. Стоявший там, где в будущем полагалось находиться трибуне, человек с мегафоном, приложенным к губам, вещал, перекрывая несмолкаемую барабанную волну: «Стерильности — да! — пауза — и следующий слоган: — Стерильность — это круто! — Новая пауза — и, прорывая луженой металлической глоткой барабанную дробь, мегафон объявлял: — Враг стерильности — мой враг! — И еще, немного погодя: — Стерильность — смысл и цель жизни! — И еще: — Стерильность — будущее планеты!»

— Каникулы ведь в школе уже, — пробормотал К. — Умудриться нагнать такую тьму…

Он не обращался к привереде, он сказал это самому себе, но она сочла необходимым ответить.

— Не нагнать, а собрать, — поправила его привереда. — Так положено говорить. Не отрывайся от народа.

Любимое ее нравоучительное замечание, когда она полагала, что его уж слишком заносит. Чаще всего произносимое тоном шутки. Но не сейчас. Сейчас это было произнесено всерьез. Пожалуй, даже более чем всерьез.

Ноги той порой снесли их со ступеней крыльца на тротуар.

— Ты слышала, что тебе этот тип посоветовал? — останавливаясь, спросил К.

— Это конопатый-то? В спину нам? Бежать опрометью? — уточнила привереда. — Не слышала, — сказала она в противоречие с собственным утверждением. — Мало ли что мне какой-то тип посоветует. Которого я и знать не знаю.

— Как не знаешь? — удивился К. — Я понял, вы как раз знакомы.

— Знакомы, но не знаю, — с невозмутимостью законченной софистки отозвалась привереда. — Это он у нас в мэрии к тому, за железной дверью, заходит. Видела его.

— Вот как! — К. почувствовал облегчение. Все же эта недоуменная мысль, откуда привереда знает конопеня, не оставляла его, тяготила, мешала. — Что ж, раз не слышала… У нас вроде кое-какие планы были?

— А почему ты спрашиваешь? — Та, электризующая все вокруг себя игрунья стремительным пушистым зверьком выпрыгнула из своей норки наружу и, сыпя фейерверком жарких огненных брызг, закружила вокруг К. — Ты что, не уверен в наших планах? Хотел бы отменить? Это еще почему?

— Я? Отменить? — К. было повелся на ее уловку.

— Тогда в чем дело? Почему мы еще здесь? Ничто не должно помешать нашим планам.

Конопень с его известием из смартфона, новая скрутка-малява, доставленная привередой, скрутка-малява, поступившая через друга-цирюльника, — все сбежалось в точку, уменьшилось до величины игольного жала, сделалось незначительным, не стоящим внимания, призрачным.

— Ничто не должно помешать нашим планам, — подтвердил К., слово в слово повторив пожелание привереды. — Ни звука больше об этих гадостях. Нет этого ничего. Фантомы. Галлюцинации. Только мы с тобой двое — и больше никого. Никого и ничего. — Он достал из кармана свой телефон и отключил его. — Все. Мира нет. Только ты и я.

Слух отключился, глаза перестали видеть. Тишина трепетала легким колыханием воздуха над площадью. И пустынна была площадь — ни единого человека на ее просторной сковороде, ни единой обегающей ее по кругу машины.

Правда, выключая телефон, К. подумал, что следовало бы позвонить все же родителям, сказать, что не придет… Но, мелькнув, мысль тут же отлетела от него. Следовало еще позвонить другу-цирюльнику, извиниться за свое исчезновение, но мысль об этом была уж совсем мимолетна, чиркнула никудышной спичкой и, не разгоревшись, погасла.

 

5. Номер двадцать второй

 

Счастье, с которым он проснулся, было похоже на облако, что окружало его совершенно вещественной, плотной субстанцией, как вещественно охватывает тело при погружении в нее вода. К. лежал в постели, ощущая с сожалением свое одиночество в ней, но это сожаление ничуть не умаляло его счастья.

Звуки, доносившиеся из-за притворенной двери — нечаянный звяк тарелок, звон чайной ложечки в чашке, стук сорвавшегося ножа о доску — свидетельствовали, что он не слишком уж залежался, привереда еще дома, еще завтракает. Счастье, одевавшее К. воздушным коконом, с легкостью, словно он был невесом, подняло его с постели, хотя глаза еще слепливало сном, и понесло из комнаты — застать привереду, не дать ей уйти без прощания, как же, как же расстаться с ней, не увидеть перед уходом?

Привереда, уже вся в броне служивой одежды — ландскнехт, изготовившийся к броску в бой длиною в день, — как раз вылетала из кухни, в руке косметическая сумочка с распахнутым зевом, вторая рука перебирает ее содержимое — выудить необходимый инструмент для макияжа и сотворить на лице до вечера защитную маску.

— А-ай! — воскликнула она, оказавшись схваченной К. И сей же миг принялась выкручиваться из его рук. — Нет-нет, все… не трогай! Я уже все… я тебе там оставила посуду, не успеваю… помоешь?

— Помою, помою, — пообещал К., отпуская ее (о, как не хотелось!). — Какие еще поручения?

— Любить меня, — ответствовала привереда. Она уже стояла перед зеркалом в прихожей и, вся подавшись к нему, вперясь в свое отражение, омахивала веки кисточкой-бархоткой, придавая лицу дневной боевой раскрас. — Захлопнешь потом, уходя, дверь.

Но сначала он захлопнул дверь за ней. После чего, торопясь, перекинулся через всю квартиру к комнатному окну и принялся пялиться в него, ожидая ее появления на улице. И она знала, что он смотрит, протрепетала, вскинув над головой, на ходу рукой, а прежде чем скрыться за углом, все же обернулась и — скорее всего, даже не увидев его в окне, — снова воздев руку над головой, прощально помахала К. А ему сегодня некуда было спешить. Он сегодня был свободен навылет — с утра до ночи. Экзамены у группы, перед которой вчера метал бисер на консультации, предстояло принимать лишь завтра. Завтра, завтра, не сегодня, так ленивцы говорят. Сегодня он мог позволить себе быть ленивцем.

Счастье, несшее его на своих крыльях, повлекло К. естественным образом в туалетную камору, в ванную комнату, шумной музыкой струй ударил душ… и везде, куда ступал, чего касался, он въяве осязал предшествовавшее ему пребывание привереды — оставленные ею невидимые следы: на полу, на стенах, на вентилях кранов; от них, невидимых, словно исходило некое излучение, и его рецепторам было подвластно их восприятие.

Но когда он, завершив все дела, уже выходил из квартиры привереды, уже переступил через порог, неожиданно в нем прозвучало брошенное ему у зеркала напоминание захлопнуть за собой дверь. И что было в нем такого двусмысленного? — но оживший в нем ее голос вдруг прозвучал прямым и несомненным свидетельством ее неискренности и пренебрежительного отношения к нему. За­хлопнуть дверь! Просто захлопнуть, а не закрыть, как бы следовало, ключом. Безопасности она предпочитала... что предпочитала безопасности? Независимость! Независимость от него, К. Путами долга и обязательств — пусть хлипкими, едва ощутимыми, но все же! — неизбежно связал бы их врученный ему запасной ключ, и она не хотела даже таких пут. Нуждалась в нем лишь затем, чтобы соответствовать своей жизнью вмененным правилам стерильности? Держала при себе, не имея ему пока замены, которая могла удовлетворить ее?

Овивавший его своими пеленами кокон счастья развился — он не успел отойти от щелкнувшей язычком замка ее двери. И тотчас все вчерашнее — друг-цирюльник в простыне на манер древнеримского патриция с ошпаренным лицом, кондитерско-кофейное заведение Косихина, конопень со своей командой, — словно прорвалась некая запруда, хлынуло в него, круша на своем пути остатки кокона, клокочущим беспощадным потоком.

Вышагнув из полумрака подъезда на ослепившую бесстыдно нагим, ни клочка облачной одежды, блистающе-жарким солнцем, словно обесцвеченную улицу, К. достал из кармана телефон, пролежавший там бессмысленной тяжестью с лишним полсуток, и включил его. Пора было возвращаться в мир. Сколько бы градусов там тебя ни ждало. Что ты без мира? Без мира ты лист, сорвавшийся с дерева, ни земных соков тебе от корней, ни хлорофилла из воздушного океана, ложись на землю, желтей и сгнивай.

И только оживший брусок телефона завершил внутри своего электронного чрева все необходимые операции и подключился к миру, тотчас на экран с писком полезли одна за другой эсэмэски: от родителей, от друга-цирюльника, от станции, сообщавшей об их звонках — вчера, ночью, сегодня, — и бессчетно, бессчетно.

Засаженный шпалерами нестриженого кустарника и редкими деревьями между ними зеленолиственный бульвар рассекал улицу, на которой стоял дом привереды. К. перебежал перед машинами проезжую часть и, дошагав до первой же скамьи на бульваре, опустился на нее.

Первому он позвонил другу-цирюльнику. С друга-цирюльника, казалось ему, начать будет проще.

— Ты где? Откуда ты? — завопил друг-цирюльник, едва заслышав голос К. — Жив-здоров, цел? Что с тобой случилось? Почему ты пропал?

Похоже, если друг-цирюльник и был обижен на К., — не мог не быть! — тревога за К. была для него важнее обиды.

— Я жив-здоров и цел, — сказал К. — И вообще все нормально…

— Нормально? — голосом, полным подозрения, вопросил друг-цирюльник. — А с отцом-матерью ты говорил? Они тебя обыскались!

Конечно, обыскались. Чувство покаянного стыда залило его удушающей волной.

— Позвоню, — сказал он. — Вот сейчас с тобой… и наберу им. Извини, что я вчера ушел. Мне так было… ты понимаешь?

— Понимаю, понимаю, — ответствовал друг-цирюльник. И через кратчайшую, но отчетливо обозначившую себя паузу спросил: — Так ты что? С тобой… как ты вчера ушел… С тобой… ничего?

— Без событий и новостей, — коротко ответил К.

Событий, можно считать, и вправду не было, а знать другу-цирюльнику о цидуле, переданной через привереду, и о том, что включен в некую базу, — зачем ему это?

— А туда… — Друг-цирюльник снова споткнулся. — Туда ты ходил? Или нет?

— Не ходил, — с прежней короткостью сказал К. — А ты что считаешь?

— Ну-у… — Осторожность в голосе друга-цирюльника была похожа на то, как если бы он шел в темноте и, прежде чем ступить вперед, ощупывал носком пространство перед собой. — Тебе мое мнение известно. Я его не изменил.

— В смысле, рекомендуешь пойти?

— Пойти, пойти, — уже смело ступил вперед друг-цирюльник.

— Ладно, пока, — принялся прощаться К. — Еще раз: извини… Звони мне, прошу тебя.

— О чем разговор! — поторопился с ответом друг-цирюльник. — Но и ты мне, ты мне! Звони, пожалуйста. Да хоть среди ночи!

Позвонить родителям и после звонка другу-цирюльнику казалось все так же невозможным. Но и нельзя же было не позвонить.

— Наконец-то! — услышал он в трубке голос отца.

Странно, однако: в голосе отца не было того негодования и возмущения, которых он ожидал. Одно растерянное волнение было в его голосе, смятенная тревога — без всякого следа порицания, — словно К. и не помучил их неведением о себе.

И вот же что было тому причиной. Вот что перевесило их справедливый гнев: еще бо́льшая тревога! Ночью им, оказывается, звонили. В час между собакой и волком, подняв с постели, и без всяких извинений, с повелительностью: что ваш отпрыск?! знаете, что под подозрением? ах, не говорил? думает, все рассосется?! не рассосется! рассосется, когда вдоволь насосется! а он насосется, к тому идет!

Представились? — спросил К. Нет, сказал отец. Но по всему же ясно откуда.

Ясно, ясно, конечно, ясно. Разве что в своей последней цидуле-маляве — переданной через привереду — как бы свидетельствовали всем тоном, что терпению их приходит конец, а тут этому терпению конец уже был положен. И специально родителям звонили, именно им?

Следовало, какое бы объяснение тому ни было, успокоить отца с матерью.

Нет, это не оттуда, откуда вы думаете, сказал он отцу, это просто какое-то хулиганье, развлекаются так. Не оттуда?! Кому нужно так развлекаться? — отец не поверил. Просто кто-то подшучивает, кто-нибудь из моих студентов, возможно, придумал на ходу К. Дурак, что ли, какой-то полный? — повелся на его обман отец. Дурак, дурак, ухватившись за прозвучавшее слово, подтвердил К.

Заканчивая разговор с отцом, он встал со скамейки. Словно сжавшаяся пружина толкалась теперь в нем, просилась наружу. Что же, как советовали друг-цирюльник и привереда, пойти к его преследователям с распахнутой на груди рубахой: вот он я, что вам нужно?! Неожиданно для себя он сорвался с места и решительно зашагал в направлении, в котором следовало, если исполнять совет друга-цирюльника и привереды. Он еще не был уверен, что исполнит его, а ноги уже несли куда повелела пружина.

Цель, к которой вела К. хозяйствовавшая в нем пружина, скромно таилась в густо обсаженном деревьями и кустарником неприметном особнячке в полутора кварталах от площади с вавилонской громадой мэрии. У деревьев были во­время и тщательно сформированы кроны, кустарник ровно, с изыском подстрижен — не то что на бульваре, где только что сидел на скамейке К. Слухи, впрочем, гласили, что скромность ведомства, явленного миру лишь этим особняком, чисто внешняя, его лицо, открытое всеобщему обозрению, на деле же и все здания вокруг принадлежат ему, связанные паутиной подземных переходов…

«Приемная» было написано на скромной, неброской доске рядом со скромным, вполне затрапезного вида входом, который язык никак не повернулся бы назвать парадным.

Те несколько секунд, что К. стоял на крыльце перед дверью, он боролся с повелевающей пружиной внутри себя. Было мгновение, когда ему показалось, что вот, уже переборол ее, ринется сейчас вниз… но вместо того чтобы сделать это, потянул отчаянно взвизгнувшую дверь на себя, толкнул открывшуюся за ней вторую и ступил внутрь.

Тьма ослепила его. Прозрение приходило, словно проявлялось изображение на фотографии. Возникли непонятные тени, явили границы, начали обретать глубину. Помещение, в котором оказался К., представляло собой большую комнату без окон, отделанную с пола до потолка темными деревянными панелями, ими же был забран и потолок, — К. словно попал вовнутрь некой шкатулки, и освещала ее пространство лишь единственная жидкая лампочка под похожим на кулек колпаком. Обретшие трехмерность тени оказались людьми. Сидели на стульях, расставленных в связках рядами посередине, клубились толпой около полукруглого окошечка в одной из стен — вроде того, что бывают в кассах, торгующих билетами на людные мероприятия. Странным образом шкатулка оказалась полна. А ему-то представлялось, что не будет никого, кроме него.

Высокий, узкий, с нераздавшейся костью, щедро усеянный угрями и с трогательно-нежными юношескими усиками над верхней губой, молодой человек с неснятой холщовой кепкой-восьмиклинкой, увенчанной в том месте, где клинья сходились, пуговкой, пытался пробиться сквозь толпу вокруг окошечка к его амбразуре и с гневной требовательностью повторял, как заклинание: «Я агент! Мне срочно! У меня утрачена связь!». Никто ему не отвечал, но и не сдвигался с места, чтоб пропустить, в голосе юного агента зазвучали истерическо-угрожающие нотки, и стоявший рядом выразительный бородач — такой тип охотника на женщин — взял юного агента за козырек кепки и натянул ту ему на глаза: «А остальные здесь кто?». Юный агент, смолкнув, тотчас ушмыгнул в сторону, воздевая на ходу кепку обратно на темя, а теснившаяся вокруг окошечка толпа, в беспорядочно перепутавшемся клубке которой угадывалась очередь, ненадолго вышла из царившего до того молчания: «Агент он! Связь утратил. Срочно ему!». Голос с отчетливым стариковским дребезжанием подытожил с удовольствием: «А гляди, пошевелил мозгой!».

Вновь установившееся молчание было нарушено женским голосом из глубины толпы: «Так мне с заявлением, я правильно встала, сюда мне?». Толпа не ответила ей, сразу будто ощерившись недоброжелательством. «Так с заявлением мне сюда?» — оробев, решилась все же повторить вопрос заявительница. На этот раз ее попытка разжиться информацией увенчалась успехом: общее глухое безмолвие разодралось прежним стариковским дребезжанием: «Куда еще? Окно одно».

К. понял, что и ему нужно в это окно. Куда же еще?

— Кто последний? — обратился он к очереди.

И тотчас толпа, до того не замечавшая его, воззрилась на К. Он физически ощутил ее взгляды. Они ощупывали его, обвивали — изучали, опознавали. Неприятное было чувство. Словно саму изначальную силу жизни высасывали эти взгляды-щупальца, оставляли от тебя, как паук от попавшейся в его сети неудачливой мухи, одну пустую хитиновую шкурку. К. внутренне передернуло. Надо же, чтобы здесь оказалось так многолюдно!

«Последний? Кто последний?» — напитавшись наконец им до сытости, в несколько голосов заспрашивала между тем у самой себя очередь.

Последним определился тот юный агент. Он мигом вынырнул из тени, в которую было ускользнул, и с вызовом известил К.:

— Ну, я, значит, последний. И что?

— Ничего, — ответил К. — Значит, за вами буду.

— Но я, может, раньше пройду! — с тем же вызовом провещал юный агент.

— Раньше он! — голосом, обещающим, что раньше юному агенту пройти не светит, уронил, как бы обращаясь к самому себе, бородатый охотник на женщин.

Желания топтаться перед окошечком, игравшим, как видно, роль игольного ушка, у К. не имелось. Он попросил юного агента указать на него, если кто появится занимать очередь, и направился к рядам стульев посередине шкатулки. И, только направился, тотчас его как опалило.

На стульях сидело не больше пяти человек, и выловить опаливший его своим сокрушительным жаром взгляд труда не составило. Секретарь кафедры это была, кто едва не обратил его в пепел, вот кто! Сюда, сюда, ко мне, призывно позвала рукой секретарь кафедры. И до чего же экспрессивен был этот ее жест, какое возбуждение выразил! Она была тут совсем иная, чем К. знал ее все годы по кафедре. Ничуть не похожа на унылую, обшарпанную годами даму, ведущую отсчет своим годам со времен Древнего Рима, силой и энергией жизни веяло от нее, решительной уверенностью в себе.

Проманкировать ее предложением, не подойти к ней — было исключено. Изображая на лице приветливую улыбку, К. протиснулся по проходу между связками стульев к секретарю кафедры, и она, протягивая снизу руку, с радостным видом соучастницы поприветствовала его:

— Так вы, значит, тоже?!

Радость ее была искренна и неподдельна. Пожалуй что и исполнена восторга.

Ряд не связанных между собой частиц, междометий, союзов — невразумительную мешанину — пробормотал К. в ответ на ее вопрос-приветствие. Секретарь кафедры, однако, истолковала эту словесную кашу в пользу К.

— Ой, вы не смущайтесь! Я так рада вас видеть здесь, так рада! Вы здесь впервые?

Вот на этот вопрос К. мог ответить вполне вразумительно.

— Впервые, — подтвердил он.

— Я так и поняла, — покровительственно отозвалась секретарь кафедры. — Смутило вас, вижу, количество народа? Просто задержались с открытием. Быстро сейчас рассосется. Они четко работают. Размечут туда-сюда, кого куда во мгновение ока.

Похоже, ей и в голову не приходило, что К. здесь совсем по другой причине, чем она сама и все остальные. Хотя по какой причине были здесь все остальные? Наверняка К. было известно лишь о том нервном зеленом фрукте в восьмиклинке. Да еще о робеющей особе, желающей подать заявление. Однако, судя по тому, как все другие, заполнявшие шкатулку, держали себя, их привели сюда совсем не те обстоятельства, что у К. Они очевидно были своими здесь, им было привычно находиться в этой шкатулке, а глядя на секретаря кафедры, понятно: еще и желанно. Но что несомненно — не секретарь кафедры была причиной полученных им цидуль-маляв, иначе бы, увидев его, не подумала, что он «тоже».

— Присаживайтесь, посидите. — Секретарь кафедры сделала движение, словно подвинулась, освобождая место. Ей хотелось проявить свое расположение к К.

К. поколебался и сел. Не посылать же было ее куда подальше. Секретарь кафедры смотрела на него с возбужденно-счастливой улыбкой — как если б на сына, оправдавшего самые тайные надежды матери. Следовало что-то наконец сказать ей, поддержать беседу.

— А вы… — начал он. Нет, не хватало только спросить «а вы что тут делаете?» — Почему здесь так темно, только одна лампочка? — вырвалось у него.

Секретарь кафедры посмотрела под потолок.

— Наглядная агитация, — сказала она, опуская взгляд. — Кому, как не службе стерильности, подавать пример. Не следует транжирить народные деньги.

— Но это, пожалуй, уж слишком, — не смог удержать себя К. — Я зашел с улицы — ничего не мог разглядеть.

— Но сейчас видите же?

— Сейчас вижу, — вынужден был согласиться К.

— Что и следовало доказать. — Секретарь кафедры с торжествующим видом развела руками. — Нужно было просто привыкнуть. Кому, как не службе стерильности, учить аскетизму. Аскетизм — основа народного благополучия и процветания.

Она шпарила прямо цитатами из правил стерильности.

Щелкнул, включаясь, электрическим разрядом невидимый динамик, и отрывистый, словно бы с жестяными прожилками, мужской голос произнес:

— Посетитель номер три, пройдите на контроль.

Секретарь кафедры, только динамик включился, замерла, вытянулась вверх, вся обратилась в слух. И едва голос назвал номер, вскочила с резвой поспешностью.

— Это я, — бросила она К. Она враз перестала быть матерью, а превратилась в ту унылую крашеную грымзу, какой ее знал К. по университету, только необычайно оживленную и всю будто летящую грымзу. — Покидаю вас. Счастливо вам.

— И вам, — вынужден был ответить К., чтобы не оказаться невежей.

Но маловероятно, что она услышала его. Она уже летела вдоль ряда стульев, стремила себя легкой божией птичкой к заветной радостной цели. Не замеченная прежде К. дверь явила себя взгляду на линии ее полета в дальней стене шкатулки. Секретарь кафедры, не замедляя полета, распахнула филенчатое полотно, выплеснуло изнутри радостным полным светом (там агитации уже не требовалось?), и секретарь кафедры влетела в него.

Спустя недолгое время резкий голос из выстрелившего грозовыми разрядами динамика повелел пройти на контроль номерам четвертому и пятому. Толпа около игольного ушка окошечка, как и обещала секретарь кафедры, споро рассасывалась, перемещалась на стулья, динамик снова и снова выстреливал грозовыми разрядами, приглашая на контроль… Ничто не мешало К. подняться и тоже покинуть сумеречную шкатулку, только через ту дверь, через которую попал сюда, но вместо того, чтобы сделать это, он все продолжал сидеть и ждать, когда подойдет его очередь к игольному ушку.

К. поднялся, когда перед юным агентом в восьмиклинке никого не осталось. Юный агент стоял у игольного ушка, влезши в него по самые плечи. И когда он наконец, со счастливо распаренным лицом, выбрался из него наружу, направился к стульям дожидаться вызова своего номера и настал черед К. припасть к открывшемуся ему таинственному жерлу, К. обнаружил в себе желание поступить, как этот желторотый фрукт: втиснуться в жерло игольного ушка как можно глубже, до самых пят — впрямь уподобясь тому библейскому верблюду из каравана, навьюченному товарами дальних стран, которому нужно, чтобы попасть в город, опуститься на колени и так, на коленях, проползти в городские ворота, — словно от того, насколько глубоко сможешь проникнуть в зияющее жерло, зависел успех твоих усилий опровергнуть павшие на тебя непонятные подозрения.

— Доставляют вам, и что? Я ничего понять не могу, — брезгливо кривя вишнево накрашенные губы, произнесла в ответ на его лепетание о полученных записках представшая взгляду К. полногрудая матрона в лихо заломленном на ухо форменном малиновом берете.

К. подумал, что его объяснение, как ни изощряйся, в любом виде будет звучать полной дичью.

— В общем, мне нужно к кому-то… ответственный за прием населения кто у вас?

Матрона смотрела на него изнутри питоньим взглядом, как если б решала, удавить К. прямо сейчас или чуть погодя.

— Номер двадцать второй, — изошло наконец из ее вишневых уст. — Стойте, ждите. — Пальцы ее, с коротко, по-мужски подстриженными ногтями, уже выколачивали на клавиатуре стоявшего перед нею компьютера некий текст, имевший, вероятней всего, отношение к К.

Зачем, зачем, зачем, тупым метрономом стучало в К., когда он снова сидел на стульях в ожидании своего номера из динамиков. И не поздно же было подняться и покинуть шкатулку еще и сейчас, — но нет, оставался сидеть.

Номер его прозвучал много раньше, чем он ожидал, — шкатулка еще была полна, не вызвали и половины тех, кто был перед ним.

К. ступил в свет, оказавшийся стерильно-белым, отделанным пластиком коридором под слепящими ртутными лампами, и тут же был остановлен запретительными решетчатыми воротцами. Сбоку от воротец за такой же стерильно-белой, как остальной коридор, выгородкой восседал на высоком, как у барной стойки, стуле похожий статью на того конопеня, с которым К. познакомился вчера вечером в кондитерско-кофейном заведении Косихина, твердоскулый молодец, только в отличие от конопеня, бывшего вместе со всеми своими подчиненными без всяких примет ведомственной формы, у молодца, как у матроны в игольном ушке, на голове сидел такой же малиновый берет, разве что у него он был уж совсем сдвинут на ухо, и залом его — хоть брейся. Молодец в загоне выгородки с выжидательной суровостью молча смотрел на К., и К. смешался под его взглядом.

— Что, документы? — спросил он.

— А что же еще? — не переменяя выражения выжидательной суровости на лице, процедил молодец.

К. достал удостоверение личности и подал ему. Молодец принял пластик, вложил в считывающую выемку на электронном девайсе перед собой, уставился в экран, сверяя данные удостоверения с теми, что, вероятно, передала ему сюда из своего игольного ушка матрона. Все сошлось, и пластик удостоверения был протянут К. через перила выгородки обратно. Вслед за чем решетчатые воротца, повинуясь движению руки молодца у себя под столешницей, пропищали и клацнули, открываясь, замком.

— И? — вопросил К. — Что дальше?

— Идите, — не тратясь на объяснения, скупо промолвил молодец.

К. нерешительно толкнул воротца и шагнул за них. Воротца за спиной, за­крываясь, хрустко чмокнули магнитами. И тотчас в дальнем конце ослепительно-белого коридора явила себя из стены (но, должно быть, там была дверь) черная фигура. Явила и замерла. Несомненно, К. следовало двигаться к ней.

По мере того как К. приближался к фигуре, абрис ее наполнялся деталями, ясно обозначило себя всеми чертами лицо. Это был непомерно худой мужчина тех средних лет, когда возраст зрелости уже на исходе, а подступающая пора старости еще не успела наложить на черты явственной меты, поверх плечей у него, несмотря на лето, было наброшено пальто, которое он придерживал на груди за полы, и запавшие его глаза не смотрели из глубины глазниц на приближающегося К., а истинно вперивались.

— Следуйте за мной, — повелел человек, когда К. приблизился к нему. Вблизи он оказался не просто худ, но настоящий кощей, торчали наружу все лицевые кости, — хоть изучай анатомию. Зачесанные назад жидкие волосы над землистым, в многочисленных пигментных пятнах лбом прилегали к темени так плотно, что казались то ли приклеенными, то ли нарисованными на нем.

В стене рядом с ним и в самом деле оказалась дверь — такая же ослепляюще-белая, как остальной коридор. К. вслед за кощеем вошел в нее — в новый коридор, — кощей с твердой неспешностью, отметывая вбок полы наброшенного на плечи пальто, не оглядываясь, шел и шел вперед, как бы неколебимая уверенность исходила от его похожей на портновский метр узкой спины, что К. никуда не денется, не повернет обратно, и что же, К. шел за ним не отставая. Этот коридор уже не слепил белизной, лампы под потолком не сияли малыми солнцами — нормальный был свет, в меру яркий и не режущий, комфортный для глаза.

Сюда, не оборачиваясь к К., молча кивнул на ходу его вожатый, сворачивая к очередной двери в коридорной стене. Помещение, открывшее себя после щелчка выключателя взгляду К., представляло собой типичную учебную аудиторию — два рядка легконогих столов с приставленными к ним стульями, преподаватель­ский стол в их главе, и даже антрацитово бликующая доска в мутноватых меловых разводах висела на стене. К. так сразу и почувствовал себя в своем университете, хоть проходи привычно к преподавательскому столу и располагайся за ним.

За преподавательский стол сел, однако, его вожатый. Указав жестом К. — все так же молча, без единого звука, — устраиваться напротив себя. Занять позицию студента, что-то вроде того. Что К. и сделал. Окна «аудитории», обратил он внимание, едва его вожатый зажег свет, были наглухо закрыты тяжелыми плотными шторами — не увидеть ничего с улицы, не увидеть, что там за окном, изнутри. Освещение в «аудитории» было, кстати, той же комфортности, что в коридоре, из которого они попали сюда.

— Ну? Что вас привело к нам? — разомкнул скупые уста его вожатый — кощей! — когда они сели и оказались напротив друг друга. Лицо его не оживилось ни единой эмоцией, казалось, у него не осталось мышц для их выражения: кости и покрытая пигментными пятнами кожа. Пальто по-прежнему оставалось у него на плечах, он сел, ловко подметнув его под себя, словно ему было привычно садиться так, и не отнял перекрещенных рук от вздыбленных лацканов, продолжая придерживать пальто на груди, чтобы полы не расходились в стороны.

К. чувствовал себя оглушенным. После объяснения с матроной в игольном ушке ему казалось, что за крепостной стеной его встретит кто-то, кто в курсе всего, происходящего с ним, кто объяснит, в чем дело, разрешит все недоуменные вопросы.

— Ну, я… — преодолевая свою оглушенность, начал он. — Эти письма… Что все это значит… Да вы разве не знаете? — вырвалось у него.

— Я много чего знаю, — скупо уронил кощей. — Что именно вы имеете в виду?

— Вот эти записки… Почему их мне? В чем я подозреваюсь? Угрозы… Что я должен доказывать? — спотыкаясь на каждом слове, словно утратил все навыки связной речи, вынужден был К. принять навязываемый кощеем способ беседы.

— Вразумительней можно? — снова уронил кощей.

К. жгло ненавистью к себе за свое косноязычие. Он слазил в карман и извлек на белый свет полученные цидули, называвшиеся у него про себя малявами.

— Вот, — положил он мятые листки, хранившие на себе следы всех заломов, перед собой на стол. Подумал и, потянувшись, переложил на стол, за которым сидел кощей. — Пожалуйста, — указал он на них, предлагая кощею взять листки и прочесть.

Кощей не шелохнулся.

— И что там? — вопросил он.

— Вы посмотрите, — сказал К.

— Объясните мне сначала, что там. А я уж решу, смотреть ли. — Безоговорочность была в голосе кощея. И брезгливость — да, да, хотя лицо его все так же не выражало ничего: словно он имел дело с неким необычайно противным насекомым, и рад был бы не иметь, но приходится.

К. не оставалось ничего другого, как окончательно подчиниться правилам, диктуемым ему кощеем. Борясь с косноязычием, словно вкатывая в гору Сизифов камень, он принялся рассказывать: как шкет на набережной… как друг-цирюльник… как привереда… и в какой-то базе… и звонок родителям… И странно: кощей слушал, не выказывая нетерпения или раздражения от долготы и скачкообразности рассказа. Наслаждение, даже упоение рассказом К. испытывал кощей — вот что угадывалось по его глазам, пусть лицо у него и оставалось все тем же обтянутым кожей бесстрастным анатомическим пособием.

— И что вы хотите? — спросил он, когда К. наконец смолк.

— Хочу понять, что это все значит, — сказал К. Теперь, после того, как вскатил на гору Сизифов камень, он чувствовал в себе способность быть с кощеем и дерзким. Он сделал, что от него было прошено, и что же, как у Сизифа мифиче­ского, — камень вниз, и закатывай сначала? Нет, он не был согласен на роль Сизифа. — На каком я таком подозрении у вас? Какие к тому основания?

— А вы их не видите? — уронил кощей.

— Нет, — коротко ответствовал К.

— Напрасно, — с такой же короткостью отозвался кощей.

К. ждал, что он продолжит, раскинет наконец теперь перед ним весь пасьянс, в котором К. и предстоит обнаружить ошибки раскладки, указать на них, отвести обвинения... но кощей молчал, и сжавшиеся накрепко его губы отчетливо свидетельствовали, что размыкать он их не намерен.

Получалось, что К. должен раскладывать пасьянс сам, должен додумываться, что ему вменяется в вину, догадываться.

— Я не понимаю, что вы от меня хотите, — сказал он. — Я знаю, у других были подобные ситуации, они объяснились с вами — и все, больше никаких претензий к ним.

— Откуда вы знаете, как было у других?

— Рассказывали, — не стал открываться, кто рассказывал, К. Да он бы не открылся, даже начни кощей выпытывать у него, кто это.

Но кощея не интересовало, кто просвещал К.

— Не то рассказывали, — пренебрежение слегка оживило мертвый голос кощея.

— А что бы должны? — полюбопытствовал К.

Кощей не отозвался на его вопрос. Он смотрел на К. с такой холодной изучающей пристальностью — можно подумать, К. перед ним, как на рентгене.

— Вы не готовы, — проговорил он потом.

— Что значит — не готов? — спросил К.

— Были бы готовы, понимали бы. — Кощей говорил как с самим собой. Но глаза его были при этом все так же устремлены на К. С тою же изучающей, рент­геновской пристальностью. — Не готовы, нет. Все, до свидания!

Неожиданность, с какой он свернул разговор, оглушила К. Точно так, как вначале, когда сели напротив друг друга и кощей вопросил, что же К. привело к ним. Он знал, прекрасно знал, что привело, да никто другой, кто не был в курсе цидуль и звонка, не мог выйти к К., но выстроил весь разговор так, будто не имел ни о чем понятия. И вот сейчас отправлял К. отсюда, еще и напустив нового тумана: не готов! К чему не готов?

— К чему не готов? — спросил К. вслух.

Однако теперь кощей вообще не отозвался на его вопрос. Он стоял, держа встопорщенные лацканы пальто на груди перекрещенными руками, молча вперивался в К. своими запавшими глазами, за бесстрастные глаза и молчащий язык говорил его вид: встреча закончена, пора вышвыриваться, вон отсюда.

К. поднялся, выбрался из-за стола и, не оглядываясь на кощея, пошел к выходу из «аудитории». Что за бессмысленная лекция была ему прочитана в этом университете! Коридор с дежурным молодцем в малиновом форменном берете ожидаемо ударил по глазам слепящей белизной своих пластиковых стен. Оглянулся К., только когда был у решетчатых воротец дежурного. Кощей стоял в дальнем конце коридора — черный силуэт в сиянии света, с разлетающимися внизу в стороны полами пальто, как со сложенными за спиной крыльями.

Воротца по дистанционному приказу дежурного чмокнули магнитным замком. К. отворил их, перешагнул невидимую черту, разделяющую мироздание, и под новый металлический чмок снова оглянулся. Черного силуэта уже не было, одно сияние слепящей белизны, и лишь медленно закрывающаяся створка двери в глубине этого сияния свидетельствовала, что кощей только что стоял там, мгновение лишь минуло, как исчез.

 

6. Экзамен

 

Неутомимо сменяющий на экране одну яркую цветную картинку другой, телевизор на стене трещал новостями. Парламент принял закон о защите должностных лиц от облыжных обвинений в нарушении стерильности. Представитель высшей комиссии по стерильности на традиционной пресс-конференции, посвященной началу летних отпусков, выступил с заявлением о назревшей необходимости изменить уголовный кодекс, дабы за нарушение правил стерильности полагались более суровые тюремные сроки. Группой оперативников цент­рального аппарата службы стерильности была проведена операция по задержанию руководителя крупного предприятия, постоянно допускавшего нестерильные методы руководства…

— Держу пари: место понадобилась кому-то могущественному. Сына трудоустроить. Зятя. Племянника, в крайнем случае, — прокомментировала последнюю новость мать.

— Наверно, — вяло согласился отец. Ему не хотелось вступать в обсуждение.

— Нет, ну чтобы кого-то из них просто так за нестерильные методы… Одной рукой принимать закон о защите от обвинений, а другой за эти обвинения карать?

— Вообще-то этот закон не так уж и бессовестен. — Отец, как всегда, стремился быть беспристрастным. — Чем выше человек на социальной лестнице, тем больше у него врагов. Главное, чтобы закон применялся правильно.

— Когда и где они применяли их правильно? — Мать оставила ложку, дотянулась до пульта, общественным достоянием лежавшего посередине стола, и резким щелчком большого пальца по кнопке умертвила телевизор. — Тебе не дали свое дело открыть — какой закон они правильно применили?

К. почувствовал потребность заступиться за отца. Мать все же бывала с ним порой — и без всякого повода — непонятно жестока.

— По-моему, вам обоим не дали открыть, — опережая ответ отца, сказал он.

Матери было досадно его вмешательство.

— Я женщина, чтоб ты знал, сын, — получил он от нее. — Муж — глава семьи. Глава, он за все и несет ответственность.

— В правилах стерильности понятие «глава семьи» отсутствует. — В университете по правилам стерильности был отдельный экзамен, и К. помнил их почти наизусть.

— Пошли они куда подальше, эти правила, — не приняла его иронии мать. — Нужны мне кандалы на руки на ноги. Я без них ходить умею. И руками все что угодно.

— Ладно, ладно, ладно, — примирительной скороговоркой вмешался в их неожиданную пикировку отец. — Ладно, сын, ладно. Мы с мамой сами… это наши дела. Ты не мешайся. У тебя свое… у тебя экзамен сегодня, готовься к нему… студенты твои, они… те еще субчики, чего от них можно ждать?

При чем здесь экзамен, его студенты, почему субчики? К. ничего не мог понять.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он отца.

— Что я могу иметь в виду? — во взгляде отца была укоризна. — Тот звонок, когда ты не ночевал. Звонить вот так среди ночи, нести такое… как язык позволил!

К. вспомнил: он же сказал родителям вчера, что это, вероятней всего, звонили, хулиганили его студенты. О своем посещении укромного особнячка под сенью свеже и чисто подстриженных деревьев он не рассказывал родителям ничего.

— Да что ж, экзамен и экзамен, — с небрежностью произнес он, показывая всем своим видом: такая чепуха, этот экзамен, неудивительно, что не понял отца — уже и забыл о том звонке. — У студентов мандраж, стараются его унять изо всех сил, такими звонками в том числе, а мне-то что мандражировать?

Было утро, они сидели втроем на кухне за завтраком — точно как два дня назад, — только нынче спешил К. Экзамен, полагал он, — это день, который принадлежит не ему, как бы то ни казалось иначе со стороны, этим раздолбаям он принадлежит, и следует прийти раньше всех и томиться ожиданием решившихся на роль первопроходцев самому, но не позволить томиться им. И сейчас, когда зашел разговор об экзаменах, левая рука с надетыми уже на запястье часами, автоматически вскинулась к глазам, следом за чем К. вскочил.

— Допей, не надо на ходу, обольешься, — крикнула мать.

К. одевался на экзамены как на праздник, строго и торжественно. Чтобы и раздолбаи ощущали значительность события. И сейчас он был в лучшем своем костюме, при галстуке был и даже с цветным платком в тон галстуку, выглядывающим шелковым цветком из нагрудного кармана.

К., стоя, обжигаясь, отпил еще пару глотков и опустил чашку на звякнувшее блюдце.

— Пора, — сказал он. — Не буду допивать, извини.

Сырников сегодня на завтрак не было, была нормальная гречневая каша с бутербродами, после бутербродов хотелось пить, но и ждать, когда чай остынет, если следовать своим принципам, времени не оставалось.

Мать принесла его чашку в прихожую. Дождалась, когда он обуется.

— Я тебе остудила. Переливала туда-сюда. — И когда К. взял у нее из рук чашку и принялся, глоток за глотком, торопливо опорожнять ее, тоже торопливо спросила: — Ты правду о том звонке папе сказал? Правда это не оттуда? — «Оттуда» она произнесла с такой усиленностью в голосе, что и без всяких уточнений было ясно, о чем она. — Это, по всему, не похоже на студентов.

Отец, тот поверил, ее интуиция подсказывала ей, что К. лукавит.

К. всунул опустевшую чашку матери в руки, открыл дверь и, становясь на пороге, с интонацией героя анекдотов развел руками:

— Вот такой, мам, студент пошел.

И что ей оставалось делать, как не принять его объяснение?

— Хорошего тебе дня, — сказала она. — Мы сейчас с папой тоже выходим.

— И вам хорошего дня, — пожелал К. вполоборота, уже на пути к лестнице, слепо вытягивая руку, чтобы ухватиться за перила.

— Какого уж там хорошего. Все одно изо дня в день, — донеслись до слуха К. — сквозь дробь его бега вниз — слова матери, обращенные ею к самой себе.

Хорошего, хорошего, хорошего, подобием заклинания звучало в К., когда, вылетев на улицу, он быстрым шагом направлялся к автобусной остановке. О, как ему хотелось хорошего дня! Дня без маляв, без звонков, без угроз. Со вчерашнего похода в особняк, прячущийся в зелени дерев и кустарника, он и без того все время повторял про себя заклинанием что-то подобное. Что значили те слова кощея: «Не готов»? К чему он должен был подготовиться? Как были связаны эти слова и цидули, что получал?

 

* * *

К. принимал экзамены уже полные два часа, разогрелся, вошел в азарт — он напоминал сам себе сидящего на прокаленном солнцем зеленом берегу всемогущего рыбака с хорошо оснащенной удочкой, таскающего из водной стихии одну рыбку за другой и безжалостно выбрасывающего их на берег. Попадались экземпляры крупные и сильные, которые приходилось, прежде чем подсечь и выметнуть в воздух, как следует поводить на глубине, утомить, и по контрасту с ними — настолько вялые и беспомощные, что повисали на леске, едва насадив себя на крючок, покорно отдавались судьбе, надеясь лишь на ее благоволение. Впрочем, К. всех оставлял жить, вытаскивал милосердно из их плоти заглоченные крючки и пускал обратно в воду. И щуки, и плотва, сметя со стола зачетки с радостным баллом, с распаренно-ошалелыми лицами летели из аудитории на волю, чтобы исчезнуть за дверью и больше не объявляться. Дальше, дальше от этого милосердного, но страшного рыбаря — в темный омут, под корягу, на дно. И когда только что отпущенный очередной студиозус, спустя какие-нибудь полторы минуты, появился в аудитории снова, К. удивился его возвращению.

Студент шел от двери странно косолапя, боком и будто делая петли, шел — и его кидало галсами, словно ему и нужно было подойти к К. и он не смел.

— Что такое? — спросил К., прерывая разговор с его наследником за столом напротив себя.

Вернувшийся студент не ответил. Метнулся вбок, как если бы хотел броситься прочь от К., но выправился и очередным галсом приблизил себя к экзаменационному столу.

— Да что такое? — недоуменно повторил К. — Что-то в зачетке не так?

Протянул руку в готовности взять зачетку, однако никакой зачетки в руке у возвращенца, увидел К. в этот миг, не было. Но что-то возвращенец в ней держал. И только К. протянул руку, студиозус ступил вперед и сунул К. то, что держал.

— Вот… просили передать…

К. ошпарило. Свернутую упругой скруткой бумажную трубочку сунул студент ему в руку. Только в сравнении с прежними непомерно большая была скрутка, прямо бревно.

К. вскочил и, не давая возвращенцу уйти, схватил его за запястье.

— Кто вам дал? Где? Когда?

— Сейчас вот, — не делая попыток — не смея! — отнять руки, выдавил из себя возвращенец. — За углом в коридоре. Двое. Зажали, корочки в зубы… Вы ждете будто…

Не выпуская его руки из своей, К. бросился к двери, выломился из аудитории, пролетел до угла коридора, завернул — открывшаяся даль зияла пронизанным солнцем, падавшим из цепочки окон, безлюдьем. Тут наконец он выпустил запястье возвращенца, вынужденного все это время поспешать за ним.

— Где?! Где они? Здесь это было? Куда подевались?! — вырвалось из К. Словно те с корочками обязаны были стоять и ждать, когда К. примчится сюда.

— Я не знаю. Откуда мне знать. — Возвращенец выглядел так, будто эти двое, обязавшие его исполнить роль почтальона, были не людьми, а самим воплощением Минотавра. — Они мне ничего больше не говорили. Передать вам — и все. — Он взял запястье, которое только что сжимал К., другой рукой и принялся массировать его. Мертвой, должно быть, хваткой, как какой-нибудь бультерьер, схватил его К. — Я передал.

Чувством стыда окатило К. Студиозус честно выполнил роль почтальона, и что от него можно было требовать еще.

— Да, спасибо вам, — поблагодарил К. студиозуса. И похлопал его в подтверждение благодарности по плечу. — Спасибо, спасибо. Все, можете быть свободны.

Возвращаться в аудиторию, продолжать принимать экзамен — что, казалось, за бессмыслица, абсурд, дичь! Зачем? Для чего? Однако же следовало завершить этот абсурд. К. затолкал полученную бумажную скрутку в карман, решив отодвинуть удовольствие ознакомления с ее содержимым до окончания экзамена, и стронул себя с места возвращаться в аудиторию.

Толкущиеся около дверей в ожидании своей очереди заходить в аудиторию студенты смотрели на него с жадным любопытством. К. произвел на них впечатление своим внезапным появлением из камеры пыток. Они не могли дать происшедшему на их глазах разумного толкования.

— Все! — сказал К., распахивая дверь аудитории. — Все до одного! Берем билеты, рассаживаемся, готовимся!

Ему хотелось прочесть полученную цидулю как можно скорее. Жгло нетерпением, сжигало, испепеляло, невозможно ни о чем думать — только о том, что там внутри. Он уже даже знал, что всем этим студиозусам, которых запускает сейчас брать билеты, волшебно повезло: он не будет гонять их ни по одному вопросу, какой бы ахинеи они ни несли.

Что они отвечали ему, — мало что доходило до сознания К. Минус 273 градуса по Цельсию, что однажды — при получении цидули через друга-цирюльника — уже сковывали его суровыми космическими объятиями, вновь завивали К. в свои ледяные пелены, мыслительный процесс — то же движение и колебание атомов, что любое действие, но какое может быть колебание атомов при минус 273 по Цельсию? И когда наконец К. остался один, он еще несколько минут сидел, не находя в себе сил пошевелиться, дотянуться до кармана, в котором лежала полученная бумажная скрутка. Разворачивал он скрутку, извлекши ее в конце концов на белый свет, в несколько приемов: два-три расправленных витка — и перерыв, еще два-три — и перерыв.

Что сразу бросалось в глаза — компьютерное исполнение послания. Отпечатанный на принтере текст имел форму песочных часов: начинаясь с полной строки, все более и более сужался к середине, а потом снова расползался вширь, и две последние строки идеально равнялись по длине начальным. Изрядно пришлось потрудиться изготовителю. Особенно учитывая то, что не в пример прошлым посланиям это короткостью не отличалось.

«Милостивый государь!» — начиналось письмо. Вот так, в отличие от предыдущих цидуль, с такой расшаркивающейся любезностью. Милостивый государь! Что бы могла значить подобная куртуазность?

«Безмерно польщены вашим посещением нашего скромного обиталища, — продолжалось письмо. — Посетив его, вы, конечно же, не могли не заметить той интенсивности интереса к нам, которая столь ярко проявляется в многочисленности наших визитеров. Мы их называем гостями. Что совершенно справедливо и точно, потому что «визитер» — слово холодное, равнодушное, не располагающее к близким, дружественным отношениям, «гость» же — теплое, благожелательное, выражающее отношения сердечности и приязни между хозяином и человеком, заглянувшим на его огонек. Люди, приходящие к нам, хотят с нами дружить, участвовать в наших делах, воспринимая их как свои собственные, быть нашими помощниками. Гость — не кость, в бабки не поиграешь, так мы еще говорим. Мы всех любим, ко всем благосклонны, открыты к каждому. За­блудшим мы помогаем выйти на истинный путь, неокрепшей молодой поросли открываем глаза на подлинные ценности, наших верных помощников поддерживаем в их сложных, если они возникают, жизненных обстоятельствах. Очень, очень жаль, но мы не увидели того интереса к нам, что есть у других, в вас. Почему? В чем дело? Мы чрезвычайно огорчены. Вы даже не можете себе представить, до чего мы огорчены! Зачем вы ведете себя таким образом? Это абсолютно неправильное поведение. О чем вас хотелось бы и предупредить. А то, знаете, на улице с крыш на прохожих иногда падают кирпичи. Откуда они там берутся, никто не знает. Может быть, их оставляют случайно рабочие, когда ремонтируют кровлю (хотя непонятно, зачем для ремонта кровли кирпичи), а может быть, они там самозарождаются, зреют, спеют и, когда созреют-поспеют, осыпаются, как колосья какой-нибудь перезревшей пшеницы. Причем осыпаются они по неясной причине непременно кому-нибудь на голову. Что, безусловно, казалось бы странным, если бы не убедительная статистика».

Однако же удержаться в русле галантности, пусть и зазвучавшей внезапно с нотками гнусного похихикивания, словесному потоку, изливающемуся из недвусмысленно напоминающих о конечности всякого терпения песочных часов, неожиданным образом не удалось. Без всякого перехода, продолжая ту же строку, где сообщалосьо статистике падения кирпичей на головы прохожих, словесный поток вдруг перескочил на язык набитой шпаной подворотни: «Ты, хрен моржовый, до тебя не дойдет никак, что ты должен?! Дело серьезное, хрен моржовый, тебя предупредили!» «Что» в предпоследней фразе было выделено курсивом и жирным шрифтом — чтобы смысл ее не был истолкован превратно, чтобы как кирпичом по голове; не насмерть, но весьма ощутимо: проникнись!

К. медленными движениями сложил жевано-мятый, словно подготовленный за неимением туалетной бумаги к употреблению в клозетном одиночестве, полноформатный лист с фигурой песочных часов пополам, еще пополам и опустил на стол. Он ничего не испытывал, никаких чувств. Ни единой мысли не было в голове. Минус 273 градуса превратили его в каменный кусок льда. Каменный и невообразимо хрупкий. Толкни его кто сейчас — так, чтобы упал, он бы, упав, разлетелся на тысячи мелких кусков. Это письмо, без сомнения, было ответом на его вчерашнее посещение особняка под сенью подстриженных дерев, и с чем же он должен был прийти к ним, к чему он был не готов?

Вместе с тем никого рядом с ним, кто бы мог толкнуть его, чтобы он упал и раскокался на куски, не было, и, просидев так то ли пять минут, то ли десять, то ли час (К. потерял представление о времени), он, неожиданно для самого себя, поднялся, собрал со стола все свои бумаги и двинулся к выходу. Дойдя до двери, он развернулся, прошел обратно к столу, положил на него бумаги, нашел среди них свернутый вчетверо жеваный лист послания, отправил его в потаенную тесноту внутреннего кармана пиджака и лишь после этого снова направился к двери. Знатно было бы, если бы вместе с ведомостью и листами билетов он сдал на кафедру и этот компромат на себя…

В залитой по-обычному обильным юго-восточным солнцем жаркой комнате кафедры было неожиданное столпотворение. Почти вся кафедра находилась здесь — и те, кому незачем появляться сегодня, — и за своим столом в красном углу восседал сам завкафедрой.

— Ого! — невольно вырвалось у К. — Что случилось? Или у нас нынче заседание?

К нему обернулась вся комната. И все, словно вопрос, который он задал, был неприличен, глядели на него, не отвечая, и похоже было — не ответят: доходи собственным умом, в чем причина такого сбора. Из-за меня? — невольно и с неизбежностью, вмиг ощутив пудовую тяжесть послания с песочными часами в кармане, подумал К.

— Нет, что случилось? — заставил себя повторно спросить К. Он не был намерен, как тот вор, пока причина такой встречи оставалась неясной, палить свою шапку.

Завкафедрой за своим столом, со сцепленными перед собой замком руками, обвел собравшийся в комнате подведомственный ему коллектив медленным тяжелым взглядом.

— Что ж такое? — произнес он, не обращаясь ни к кому в отдельности — ко всем сразу. — Наш коллега в неведении: принимал экзамены. Надо, чтобы он знал.

Брать на себя роль вестника завкафедрой не считал возможным. Из-за меня здесь, охлестнуло К. почти уверенностью. Надежду, что ошибается, давало слово «коллега». Все же, наверное, если бы кафедра собралась из-за К., завкафедрой не стал бы называть его коллегой.

Ошеломив К., поспешила отозваться на призыв завкафедрой, опередив всех, секретарь кафедры.

— Ректора взяли! — сказала, как возвестила, современница Древнего Рима. — Прямо из кабинета, с автоматами, сейчас у него там обыск, кто был в приемной и кабинете — никого не выпускают.

Необычные энергичность и страстность, с которыми она говорила, непонятные, должно быть, никому в комнате, недвусмысленно были адресованы, видел К., ему. Она радовалась происшедшему, тому, что с автоматами, что обыск, и хотела поделиться сногсшибательным известием и своей радостью с К. как со своим, хотела, чтобы он разделил с нею ее радость — единомышленник, соучаст­ник, тайный товарищ.

И К., только она сообщила о ректоре, и вправду испытал чувство, которое можно было бы назвать радостью. Разве что совсем не от того, к чему призывала его современница Древнего Рима. Новость не имела отношения к нему, кафедра собралась не из-за него — вот что было причиной того похожего на радость чувства, что будто горячим ветром охлестнуло его. Он тут же устыдился этого чувства, — и ничего не поделать с собой: не из-за меня!

— И… что? — спросил К., несколько спотыкаясь, обращаясь не к современнице Древнего Рима, а к комнате в целом. — Это имеет такое непосредственное отношение ко всем нам?

— Что вы имеете в виду? — строго спросил завкафедрой. Теперь он счел для себя возможным включиться в разговор.

— Ну вот… — снова запинаясь, сказал К., — все собрались. Из дому приехали.

— Да, — сказал завкафедрой, — это имеет к нам самое непосредственное отношение. Как иначе? Ректор университета. Мы где работаем?

— В университете, — вынужден был ответить К. — точно так, как еще недавно на его вопросы студенты на экзамене.

— Вот и все, что тут еще объяснять. — Завкафедрой оторвал от стола руки и развел ими. — Будет, вероятно, новый ректор, новая метла… но это другой разговор. Сейчас существеннее, какие круги пойдут по воде после ареста. Прошу всех быть предельно стерильными. — Завкафедрой обвел комнату пристальным требующим взглядом. — Следить за собой — чтобы комар носу не подточил! Кто почувствовал около себя гниль — выжечь каленым железом! Кого угораздит вляпаться — пеняй на себя.

Это про меня, пролетело в голове у К.

— И что вменяется ректору в вину? — вырвалось у него невольно.

Показалось ему или нет, что благожелательно-улыбчивая складка губ, не оставлявшая лица завкафедрой, несмотря на суровый вид, все время, как он, К., появился в комнате, исчезла после его вопроса бесследно?

— Это для вас имеет значение? — Завкафедрой смотрел на него с холодной бесстрастностью — чужой человек был перед К., незнакомый, словно бы и враждебный.

— Ну… я думаю… — потерявшись, сказал К., — это всех интересует.

— Не надо говорить за всех! — с поспешностью, кипяще подал голос один из преподавателей старшего возраста. Из тех, что задавали на кафедре тон, с мнением которых завкафедрой всегда считался. Он будто открещивался от К., — порицал его и осуждал.

— Да уж. В самом деле. За всех-то!.. — подобием набежавшей на берег волны прошелестело по комнате.

— Случайно то, что произошло, произойти не могло. Были основания, — дождавшись, когда волна голосов спадет, взял наконец вожжи в свои руки завкафедрой. — Но нас, повторяю, должно волновать не это. Мы на кафедре ничего подобного допустить не должны. — Он снова обвел требующим взглядом комнату. — Всем все ясно?

Мне ничего не ясно, дятлом долбило в голове К. Как это можно не допустить? Но на этот раз он удержался от вопроса.

— Бог даст, пронесет, — отозвался на слова завкафедрой другой из стариков, и в голосе, каким произнес это, так и прозвучала непоколебимая уверенность в своей опорности, в непререкаемости его мнения, столь же весомого, как и мнение завкафедрой.

— Я предупредил, — словно и в самом деле опираясь на его слова, вставая на них, как на постамент, уронил завкафедрой. — Кто умудрится вляпаться… выкарабкивайся сам. Благополучие кафедры превыше всего. — После чего губы у него понемногу снова сложились в обычную благожелательно-улыбчивую складку. — Надеюсь, впрочем, что у нас на кафедре никаких недоразумений со стерильностью не возникнет.

Говоря это, завкафедрой смотрел не на К., но у К. было чувство, что завкафедрой специально не смотрит на него, а обращены эти слова именно к нему. Выкарабкивайся сам, выкарабкивайся сам, дятлом долбило в нем.

— Если что — сорную траву с поля вон, — клокоча гневной праведностью, проговорил первый из стариков, тот, что призывал К. отвечать лишь за себя.

К. поймал на себе сообщнический взгляд современницы Древнего Рима. И, будто подхватив ветром, его тотчас бросило к ее столу. Нужно было сдать ей ведомости, зафиксировать передачу в журнале, поставить подписи — плевое дело, но это плевое дело давало возможность, не вызвав подозрений, отстраниться от происходящего.

— Пожалуйста, — положил он перед современницей Древнего Рима лист ведомости. Тот оказался летуч и заскользил по лаковой столешнице легким плотиком по водной глади. Руки К. и секретаря кафедры сунулись не позволить ему слететь на пол одновременно, ее рука оказалась чуть проворней, его же легла уже на ее — молодой розовый глянец на желтом, изжеванном годами пергаменте. — О, простите! — отдернул К. свою руку.

— Ну что вы, что вы! — благосклонно отозвалась современница Древнего Рима. Она взяла ведомость, вытянула из стопки у себя на краю стола распашную красную папку с крупной фиолетовой надписью «Для учебной части» и всунула разграфленный лист внутрь. Следом за чем поманила К. наклониться к ней и, когда К. исполнил ее пожелание, прошептала тихо — так, чтобы не услышал больше никто: — Он не покаялся!

— Кто? В чем? — не понял ничего К.

— Кого сегодня… Из-за кого собрались, — прибегла к эвфемизму современница Древнего Рима.

Теперь К. стало все ясно.

— В чем не покаялся? Почему ему следовало каяться? — спросил он.

Секретарь кафедры смотрела на него с недоумением.

— Раз он был под подозрением.

Был под подозрением! К. показалось, его проколотило током.

— Что это значит? — уверенности, что заставил голос звучать спокойно, у него не было.

— Вы не знаете? — Недоумение в глазах современницы Древнего Рима сменилось осознанием своего превосходства. — Да-да, вы недавно… «Под подозрением» — это под подозрением. И раз под подозрением, должен был покаяться. А так — чего же можно было ожидать!

— Ничего другого? — потерянно протянул К., выпрямляясь.

Современница Древнего Рима требовательно помахала рукой, призывая наклониться к ней обратно.

— Я знала, что сегодня его будут брать! — когда он вновь пригнулся к ней, торжествующе прошептала она. — Я знала, знала! Я ждала. Мне вчера сообщили. А вам нет, не сообщили?

— Мне нет, — коротко отозвался К.

— Это потому, что вы недавно, — утешающе произнесла современница Древнего Рима. — Вы еще, видимо, не заслужили. Ничего, заслу́жите.

К. снова распрямился. Наклоняясь к современнице Древнего Рима по мановению ее руки, он не знал, что ему грозит, теперь ему это было известно.

— Как прошел экзамен? — обращаясь к К., спросил от своего стола завкафедрой. — Неудов много?

К. смотрел на него — и никак не мог осознать смысла заданного вопроса.

Зато теперь он понимал смысл завершающей фразы в полученной им на экзамене цидуле: «до тебя не дойдет никак, что ты должен?!». Он понимал теперь, что он должен, понимал! Покаяться он был должен. Но в чем? Но как?! Наверное, вот и ректор не знал.

 

7. Инцидент

 

— Так а что, нужно покаяться, — сказал друг-цирюльник. И повторил на эсперанто (К., естественно, не знал, что за язык, но какой еще): — Пенти. Ви девас пенти.

— В чем пенти? — спросил К. — Можешь подсказать?

— Не все ли равно? — Друг-цирюльник проиграл своим подвижным актерским лицом, выразив пренебрежение к тонкостям проблемы. — Просто произнести «каюсь» — и все.

— А если бы это пришлось тебе? Так просто произнес бы — и все?

— Ну-у, — протянул друг-цирюльник, — если по-другому никак… и произнес бы.

Они шли по набережной, строем живописных особняков парадно представлявшей распахнутому вдаль простору реки скрывающийся за этим строем бесцветный город, дневная пора по-обычному заполнила променадный асфальт набережной народом, брусчатые скамейки, что оказались в тени, отбрасываемой деревьями, все, без исключения, заняты, по малопроезжей дороге, отграниченной от пешеходной части зеленым газоном, проносились то и дело конькобежцы на роликах, скейтбордисты на своих похожих на толстые пальмовые листья досках. По реке навстречу друг другу плыли два больших, ослепительно на фоне сине-стальной воды белых теплохода, к причалу пристани вдалеке швартовался прогулочный речной трамвайчик, и резали речную гладь, таща за собой бело-кипящие усы бурунов, несколько стремительных, суетливых глиссеров. Неподалеку от этого места, где они сейчас шли, три дня назад К. получил ту первую цидулю, что ему доставил шкет в черных обшорканных шортах и разбитых сандалиях на босу ногу.

— Но я так не могу! Не могу! — отвечая другу-цирюльнику, воскликнул он с экспрессией. — Мне надо понимать, в чем я каюсь. А вдруг я каюсь в том, что собирался атомную бомбу взорвать?

— Ну уж, ну уж, — увещевающе проговорил друг-цирюльник. — Скажешь тоже. Абсурд какой. Кто тебя в такой дикости обвинять будет?

Впритирку мимо них, опахнув ветром и жаром движения, промчался скейт­бордист с игрушечным рюкзачком за плечами — заставив обоих запоздало шарахнуться в сторону.

— Шантрапа! — вырвалось у друга-цирюльника. — Дает, а?! — посмотрел он на К. — Мало ему на дороге места, надо где люди ходят!

Это было еще экспрессивней, чем восклицание К. в ответ на его предложение покаяться, и у К. вырвался невольный короткий смешок:

— Зацепило? Вот и меня. Вербальное воздействие, представляешь, что такое?

— Представляю, представляю. — Другу-цирюльнику было уже неловко за свою внезапную горячность. — Но при чем тут вербальное воздействие?

Случайный смешок, прощекотавший К. горло радостными толчками воздуха, уже отлетел от него, не оставив по себе и следа.

— Помнишь, что гласит народная мудрость? Назвался груздем — полезай в кузов. Покаялся — значит, виноват. В чем, почему — не важно. Виноват!

— Передергиваешь. — Подвижное лицо друга-цирюльника всеми своими мимическими мышцами сообщало о категорическом неприятии мнения К. — Поговорка про груздь совсем не об этом. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Вот что имеется в виду.

К. остановился. Не затем он вызвал друга-цирюльника на встречу, чтобы тот так свысока судил его.

— Зачем ты говоришь «передергиваешь»? — вырвалось у К. — Я могу сказать о тебе: ты передергиваешь. Ты считаешь таким образом, я по-другому. Ты полагаешь: идти и каяться. Я не уверен. И не хочу. Мне, мне это нужно сделать! Не тебе.

Принужденный остановиться вместе с ним друг-цирюльник задергал своим длинногубым ртом, повинно заморгал.

— Что ты, что ты… извини, пожалуйста. Не хотел тебе ничего обидного… Я тебя понимаю, что ты! Тебе… поставить в себе перегородку надо. Представить, что это и не ты… есть такой способ. Как в панцире будешь — не пробить.

Тот же скейтбордист, что пару минут назад обогнал их, заставив прянуть в сторону, катил теперь обратно. Неутомимым кривошипом, отталкиваясь от асфальта, работала его нога, он ловко лавировал между прогуливающимися, галсы не замедляли его движения — искусный был скейтбордист. Теперь, когда он летел навстречу, можно было увидеть, что это еще совсем молодой человек, студент второго курса — что-то так по возрасту, из ушей к карману его шорт подобием латинской «Y» струился белый проводок, он был не просто любителем скейт­борда, но считал нужным наслаждаться скоростью еще и под музыку.

— Ох, шантрапа, — полным сдерживаемого негодования голосом выцедил друг-цирюльник. — Наплевать на всех, хоть по головам, дайте потешить душу!

И будто в насмешку, будто в наказание за его недовольство, виртуозно объезжавший всех скейтбордист — непонятно, как это вышло — наехал на них, с размаху влепив себя в К. и друга-цирюльника. Скейтборд взлетел и пролупцевал по коленям, а наездник, едва не снесший их с ног, чтоб не упасть самому, судорожно взмахнув руками, схватился за К. и друга-цирюльника (К. почувствовал, как продрали по шее его ногти), повис на них.

— Да что такое! — вскричал друг-цирюльник. Он принялся отдирать от себя руку скейтбордиста. Но тот не отцеплялся. Похоже, он был в шоке, боялся, что, оставшись без опоры, не устоит на ногах. — Да в самом-то деле! — воскликнул друг-цирюльник, ударив скейтбордиста по бицепсу ребром ладони.

— Да вы! Что! — корчащимся голосом заблажил скейтбордист. Друга-цирюльника он отпустил, но за К. по-прежнему продолжал держаться.

Невозможно было выносить это дальше. К. отжал руку скейтбордиста вверх и, пригнувшись, рывком прокрутился под нею, будто вывинчиваясь из ее обхвата. Что-то упруго повлеклось за ним, мешая освободиться — словно бы натянулась некая жила, К. придал рывку дополнительное усилие — и вслед за обретенной свободой услышал увесистый бряк какого-то предмета об асфальт. Чтобы тут же наступить на него. Нечто хрупкое с сухим стрекозиным треском продавилось и разломилось под его каблуком.

Что упало и попало ему под ногу, стало понятно мгновение спустя из истошного вопля скейтбордиста. Это рука К. попала под шнур наушников и, вытянув их из ушей скейтбордиста, выдернула из кармана его шорт, оказавшегося излишне просторным и мелким, и сам смартфон.

— Айфон! Айфон! — вопил скейтбордист. — Сломали мой айфон! Что вы сделали! — Он бросился на колени и осторожно взял раздавленную пластину смартфона обеими руками в горсть, словно то была сама его разбитая душа. — Сломали! Сломали! — приговаривал он, стоя на коленях. Вскочил и бросился на К. — Вы меня лишили айфона! Ограбили!

Вокруг, видел К., как в воде, собралась уже толпа. Полиция взялась ниоткуда, будто возникла из воздуха. Сразу трое, а не двое, как они ходили обычно, полицейских, все как на подбор — могучие ребята с воловьими шеями.

— Они лишили меня айфона! Ограбили меня! Бандиты! — обращаясь к полицейским, стонал скейтбордист. — Я его только что купил! Я его даже еще не успел освоить!

— Бред какой! Кто его грабил? Все не так!.. — волнуясь, не желая того и против желания срывающимся голосом принялся объясняться К.

— Он на скейтборде! Он на нас налетел! — пылая возмущением, перебил К. друг-цирюльник.

— Он на вас налетел? — с неверием оглядывая их, откликнулся один из полицейских.

Двое других не проявили к словами друга-цирюльника никакого интереса. Только один из них проронил порицающе:

— Что же, если налетел, за это нужно смартфоны ломать?

Проследуем, разберемся, участок, не нужно нервничать, чего вам бояться, если вы правы, — доносился до К. из окружавшей его воды говор полицейских. И вот они уже шли с другом-цирюльником через газон, ведомые полицейскими, державшими их за локоть, к патрульным полицейским машинам, неожиданно оказавшимся неподалеку — в десятке метров на дороге, — а этот студент второго курса шел впереди, и шел сам, его никто не вел. Перед тем как нырнуть на заднее сиденье в машину, К., понуждаемый непонятным желанием, приостановился и оглядел покидаемый пейзаж. Народ вокруг, алчно возбужденный возможностью лицезреть захватывающее действо, торжественно безмолвствовал, теплоходы на реке, плывшие встречными курсами, разминулись, речной трамвайчик пришвартовался, лишь глиссеры все так же резали водную гладь белыми усами бурунов.

Имя, фамилия, отчество, возраст, место проживания, место работы, номер индивидуальной карты стерильности, с казенной бесчувственностью размеренно спрашивал полицейский в участке, оформляя протокол задержания К. И никто им больше после того, как протокол был составлен, не занимался.

К. ожидал: вот еще пять минут, вот еще, ну, десять, двадцать, наконец, — и замок на решетке отомкнут, его выпустят, но минули и двадцать минут, и час, час проходил за часом — а до него никому не было дела, казалось, о нем забыли; как заперли здесь, так он и сидел. Где друг-цирюльник, К. не знал. Возможно, где-то в другой камере. Их разъединили, только доставили сюда, и больше К. его не видел. Вот скейтбордиста, того он видел. Скейтбордиста отпустили. Двое полицейских, поджимая К. с боков и как бы так подгоняя, вели его из комнатки, где оформляли протокол задержания, в камеру, и на выходе из участка, приот­крыв уже дверь в готовности шагнуть за порог, переговаривался с сидевшим за бронированным стеклом дежурным, светясь свойской улыбкой, он, скейтбордист. Ни в голосе его, каким говорил, ни на лице не было и следа того отчаяния, с которым он сокрушался по сломанному смартфону. Застигнутый взглядом К., он было смутился, но тут же повернулся к К. спиной, на которой вновь со стильной уютностью пристроился фасонистый рюкзачок, бросил дежурному за стеклом еще какое-то слово (попрощался, должно быть) и вышагнул за порог.

Наконец ожидание неизвестно чего, неизвестно когда сделалось невыносимым.

— Э-эй! — крикнул К. — Кто-нибудь!

Камера, в которую его посадили, была в тупике, ничего здесь участковому люду не было нужно, ни единая душа не заглянула сюда за все время, только иногда из-за выступа стены выглядывал кто-нибудь из полицейских и, удостоверясь, что К. все тут, исчезал. И сейчас на крик К. никто не поспешил, словно никого не было в участке, все исчезли неизвестно куда, и он вынужден был снова подать голос:

— Кто-нибудь! Кто там есть?!

Вечность прошла после его крика. Но на этот раз она все же оказалась не бесконечной: доступная взгляду К. из камеры часть окна за поворотом коридора — узкая вертикальная полоска, единственная его связь с оставшимся за порогом участка внешним миром — заслонилась ленивой фигурой полицейского, и из того изошло:

— Что такое? Сиди давай!

С чем фигура его и исчезла.

К. затряс решетку. Железные прутья были толщиной с палец, мертво вделанные в пол и потолок, они и не шевельнулись, — он протряс не решетку, а сам себя. К. в исступлении отскочил от нее, ударил по решетке ногой — подошвой ботинка. Раз, другой, третий. Прутья завибрировали, металл отозвался глухим низким гудом.

— Вы! Кто там!.. — заорал К. — Подойдите! А то я вам тут…

Он имел в виду, что продолжит буйствовать, если к нему так никто и не подойдет; они там, невидимо для него коротавшие свою службу где-то около помещения дежурного, поняли его вопль по-своему, — должно быть, поэтому ждать их появления на этот раз не пришлось. Узкая полоска окна вновь заслонилась фигурой, заслонилась другой, и обе фигуры двинулись по коридору к клетке, в которой сидел К.

— Хулиганим? — с добродушно-домашней, мирной интонацией проговорил тот, что шел первым. И без размаха, словно бы хлыстиком-прутиком, секанул дубинкой, что держал в руках, К. по пальцам на прутьях. Боль, пронзившая К., была такая — из глаз у него брызнули слезы, крик вырвался из него. Ему показалось, пальцы у него переломаны — костей не собрать никакому хирургу. — Нехорошо хулиганить, — тем же мирным, дружелюбным голосом завершил свое поучение полицейский.

— Вы… вы… — с трудом выговорил К. Пальцы, когда он попробовал пошевелить ими, оказались все же все целы. — Я хотел узнать… Почему я сижу здесь?

— Заткнись! — оборвал его тот, что шел вторым. —Устроишь нам здесь сортир — сам же и мыть станешь. Голыми руками. Мы умеем заставлять! — В его голосе не было никакой домашности, свирепая беспощадность звучала в нем.

— Сортир? — К. плохо соображал от боли. — Что вы такое… Я хочу знать, что вы меня держите?!

— Козел! — проигнорировав его вопрос, процедил полицейский, что велел К. заткнуться. — Помочишься здесь или еще что хуже — языком все вылижешь!

Ах же ты, сообразил сквозь утихающую боль в пальцах К., это они так истолковали его угрозы, что он будет буйствовать!

— Сиди, чего тебе. В туалет нужно — выведем, — тот, что хватил К. дубинкой, держался все прежнего, мирного. — Займутся тобой, когда нужно будет.

Они удалились обратно в свое привратное обитание около помещения дежурного, К. еще постоял-постоял у решетки — и отправился к обтянутому кирзой топчану у стены, сел на него, а потом и лег. Единственно что он снял пиджак, бросил его в ногах, расслабил, снял галстук, бросил сверху пиджака и вытащенным из нагрудного кармана платком закрыл, когда лег, лицо. Так просилось: отгородиться от мира, свернуться улиткой в раковине. Подумать только, всего лишь сегодня утром то было, когда, собираясь на экзамен, надел эти пиджак и галстук, вложил в карман франтоватый, в тон галстуку шелковый платок — чтобы выглядеть строго и парадно…

Когда потерявший счет времени К., сдернув с лица платок, вновь сел на топчане, камера, коридор за нею оказались погружены в мерклый, дерущий глаза наждаком песочный электрический свет, еще более тусклый, чем в приемной того особняка, где он был вчера. Узкая же вертикальная полоска окна вдали густо налилась чернилами, и из фиолетовых они уже превращались в черные. Ночь! Ночь собиралась воцариться в том, зарешетном мире. А они встретились с другом-цирюльником после звонка К. — день еще был в разгаре, солнце катилось по южной стороне света.

— Э-эй! — как в прошлый раз, громко позвал К. — Э-эй, в туалет мне! Срочно!

В туалет ему теперь было нужно, это так. Но больше того ему хотелось выйти из своей клетки. Вырваться за пределы решетки — хоть на пять минут, хоть на минуту.

Обещание, данное полицейскими, было выполнено ими безоговорочно и без промедления. Возникли из-за угла, прошествовали своей полной самоуважения и достоинства походкой к зарешеченному узилищу К., отомкнули, волшебно прозвенев ключами, дверь, распахнули — и выпустили его.

К. шел по коридору — и было ощущение, он не ходил так вечность. Угол, из-за которого появлялись полицейские, приближался мысом долгожданной суши после нескончаемо долгого плавания по океану. И вот ноги вывели к нему, открылся прекрасно-вольный простор залива — придверного пространства с за­бранным цельным листом бронированного стекла помещением дежурного на одном из его берегов. За стеклом сидел полицейский с россыпью мелких звездочек на погонах, на рядке стульев у противоположного берега залива, будто на прогулочной яхте, развалясь, томился бездельем еще один полицейский — тот, который прищучил К. дубинкой по пальцам. Он взглянул на К. с безучастностью стража, безмерно уставшего от своей бдительной службы, однако готового к истовому отправлению предписанных обязанностей, как только в том возникнет нужда. Странно, подумалось К., а почему так пусто в участке, и, кажется, никого за время, как он здесь, больше не приводили. Неужели за те часы, что он в участке, на территории, подведомственной тому, не произошло больше ни одного правонарушения?

Русло коридора уперлось в лестницу, по которой К. водили на второй этаж составлять протокол. В стене слева перед выходом к лестнице глазам объявилась коричневая плоская дверь с короткой черно-стеклянной табличкой на ней: «Туалет». Один из сопровождавших К. полицейских щелкнул выключателем около двери, из черной щели между дверью и косяком ударило зажегшимся внутри светом. В закуток с умывальной раковиной, предваряющий собственно камору туалета, вслед за К. втиснулись оба стража и, когда К. попробовал закрыть за собой дверь, не позволили ему затворить ее до конца, подставив ноги.

— Ничего, ничего, — объявили они ему. — Все мужики, кого стесняться.

Туалет был отвратителен. Крышка на бачке отсутствовала, унитаз — в ржавых потеках, тянувшихся через все его фаянсовое лоно застывшим водопадом. Странно, как странно, снова подумалось К., если бы кого-то за время, что уже провел здесь, приводили, то он бы услышал — топанье ног, голоса, — но ведь нет, ничего такого в помине. Может быть, ударило его, и друга-цирюльника нет здесь? Ведь отпустили же скейтбордиста… почему отпустили?

— Э-гей, ты! — погрохотали в дверь. И она взвизгнула, открываясь шире. — У тебя там лохань вместо мочевого пузыря?

К. не ответил, хотя так и просилось. Удержись, удержись, заклинал он себя.

Не удержался он, когда русло коридора вновь вывело его в залив холла при входе. Как странно, как странно, звучало в нем. Никого вокруг, пустыня, не участок, словно все тут и все — только для того, чтобы содержать в этой зарешеченной камере его, К.

Мгновения, когда хватил от своих стражей к сидящему за бронированным стеклом дежурному с капитанскими погонами на плечах, в памяти К. не отложилось. Вот он влечет себя по пространству холла — и вот уже около квадратного распашного окна в этом бронированном стекле, лезет в него, пытаясь просунуться туловищем внутрь, и, обдирая гортань наждаком, с языка, с тем же исступлением, что тогда, когда сотрясал прутья решетки, срывается — ревом и хрипом:

— Выпустите меня! Не смеете! Вы не полиция! Вы не!.. Не вы… вы!..

Сила, которой он не мог противостоять, выдернула его из окна наружу, до огненного фейерверка в глазах ударив затылком о верхнюю кромку стекла, скрутила руки за спину, пригнула книзу, так что почти уткнулся себе в колени, — это, несомненно, были полицейские, от которых он столь неожиданно для них и резво сумел урвать.

Его куда-то вели — он не понимал куда, ноги у него заплелись, К. не удержался на них и повис на завернутых назад руках. Боль в плечевых суставах разом отозвалась во всем теле, тьма хлынула в сознание, он услышал истошный крик, бывший его собственным криком, но в тот же миг и перестал слышать его.

Когда слуху вернулась способность различать звуки, глаза стали видеть, К. обнаружил, что лежит на полу посередине коридора на полпути к камере, никто его не держит, а над ним, возвышаясь горой, касаясь лица подолом черной юбки, отделанным кружевами, стоит дородная женщина, и голова ее далеко вверху увенчана форменным малиновым беретом службы стерильности.

— Голубчик! Слава богу, пришел в себя, а мы уж разволновались, — глубоким грудным голосом произнесла гигантша. Ласково-снисходительное добродушие звучало в нем, исходящее сочувствием порицание, — женщина стояла над К., самое ее воплощение, мадонна, готовая взять на руки своего падшего сына и не берущая лишь по причине его великовозрастной неподъемности.

— Поднимайся давай! — материализовавшись из тумана продолжавшего одевать собой мир, возникли над К. полицейские. Подхватили его под руки (не выламывая их, нет, именно подхватили!) и вмиг вознесли на ноги. Мадонна в малиновом берете из гигантши сразу превратилась в нормального роста женщину, может быть, чуть лишь повыше самого К., разве что очень дородную. Даже, пожалуй, избыточная гаргантюазность, пантагрюэлистость была в этой ее дородности. Длинная ее черная юбка оказалась платьем — шелковое оно было, что ли, все блестело, переливалось, туго обхватывало ее грандиозное тело, и все, как подол юбки, на груди, на поясе, на плечах тоже отделано тонкими кружевами.

— О, ну вот, ну слава богу, — снова помянула бога мадонна в берете, — так лучше, приятней на вас смотреть. А то что же — разлеглись здесь, на полу, фу!

Кто это была? Что здесь делала? Откуда взялась? Сколько времени он пролежал так без сознания?

— Я здесь не специально разлегся, — профальцетил К. — голос срывался, горло после крика драло, как нажевался перца.

— Но уж нельзя же так. Что же так-то. Вести себя разве так можно, — с преж­ним, исполненным сочувствия порицанием сказала мадонна. — Мальчики тоже перепугались… им эксцессы всякие тоже не нужны, зачем им.

— Перепугались, ага! Ужас, ужас! — согласно подхихикнув, с удовольствием подтвердили полицейские.

К. подвигал плечами — нет, суставы были не вывихнуты — и попытался высвободиться из рук полицейских. Полицейские, однако, не отпустили его.

— Что они меня держат, — пожаловался он мадонне. Она, понял К. диспозицию, была старшей в их группе. — Держали уже, хватит.

— Да мальчикам тоже очень хочется — держать вас, — ответствовала мадонна. — С удовольствием бы вас отпустили. Только надо же вести себя… Прилично надо вести себя!

Ее появление обещало несомненное изменение в его положении, и К. чувствовал в себе готовность к смирению.

— Я бы хотел, чтобы мной занялись, — сказал он. — Моим делом… Объяснили мне наконец… чтобы я мог объяснить…

Мадонна смотрела на К. добросердечным, одобрительно-журящим взглядом.

— Мальчики, отпустите его, — повелела она. — Он больше не будет. Ведь не будешь, да? — с неожиданной свойскостью снова обратилась она к К.

Говоря это, она придвинулась к К., голова ее, увенчанная малиновым беретом, сидевшем на ней с кокетливостью шляпки, была еще далеко от К., а живот ее уже коснулся его, и не просто коснулся, а туго надавил, уперся, вжался в К., и он, к своему ужасу, мгновенно отозвался на это ее прикосновение острым желанием. Столь же бритвенно-острым, сколь и неожиданным.

— Если мной… моим делом… зачем мне тогда, — ответил он своим сорванным, слетающим на фальцет голосом.

— Он не будет. Отпустите его, — окончательно повелела полицейским мадонна. Впрочем, она уже была не мадонной. Царицей она была. Самовластной, но великодушной и милостивой.

Руки полицейских, с радостью ощутил К., перестали держать его, а следом за тем царица с малиновым беретом-шляпкой на голове вместо короны бросила:

— Держимся за мной! — и, повернувшись (сделав это так, что ее большое тело не оставило своим касанием К.), тронулась по коридору в дальний его конец, к лестнице.

Подол ее длинного шелкового платья колыхался на каждый шаг из стороны в сторону, ходили, подрагивая, из стороны в сторону, ее просторные бедра, К. шел за ней — и не мог отвести взгляда от ее скрытых блестяще-прозрачной материей широких окороков; огонь неожиданного вожделения сжигал его нестерпимым жаром. Грандиозна, но одновременно и грациозна была подрагивающая бедрами впереди царица.

Дверь, перед которой на втором этаже остановилась царица, имела в отличие от той, за которой К. уже пришлось побывать, и других, мимо которых прошли, не обычный, с ключом и скважиной, а магнитный замок.

— Мальчики, вы покараульте здесь, — проведя картой вдоль прорези замка и приотворив щелкнувшую стопорным механизмом дверь, повелела полицей­ским царица. После чего взгляд ее переместился на К. — Заходи, — повелела теперь она ему, кивая на дверь, предлагая К. своим кивком опередить ее и войти первым. Разница, впрочем, была между тем, как повелела она полицейским и ему: полицейским — с рутинной интонацией властительного распоряжения, ему — с той ласково-снисходительной благожелательностью, что сквозила в ее голосе по отношению к нему с первого мига.

К. нажал на дверь, открывая в полный раствор, ступил вперед — и, пораженный, замер. Произведение дизайнерского искусства являла собой комната. Белые бегемочьи туши двух диванов расползлись по ее пространству в готовности принять в свои уютные кожаные недра седалища, коим то будет дозволено, войлочноствольные пальмы в керамических кадках возносили к потолку опахала сочноэдемских листьев, на массивных столешницах из дымчатого закаленного стекла низконогих журнальных столов лежали, сверкая глянцем обложек, кофейные альбомы и иллюстрированные журналы. На безукоризненно выглаженных полутерком штукатура и окрашенных в слоновый цвет стенах висели картины — пейзажи, натюрморты, абстракция, — а места схождения стен представляли собой такую бритвенную прямую — казалось, если бы это была не внутренняя сторона угла, им можно было порезаться.

— Что встал? — произнес за спиной голос царицы. Ее крупное тело подтолкнуло его животом двинуться дальше. — Шевелись! Не стесняйся. Дай зайти.

К. сделал еще шаг, услышал за спиной тук-ток ее каблуков, и дверь громко и звучно всклацнула замком. Он обернулся. Царица в своем красном берете-шляпке-короне стояла на расстоянии этого сделанного им шага и смотрела на него с беспощадной плотоядностью.

— Что смотришь так? Что смотришь? — произнесла она с той же плотоядностью, что была в ее взгляде. Егозисто — при ее-то пантагрюэльности! — ступила к нему, вновь упершись в него животом, и потерлась им о К. — Хочешь большую женщину, да? Любишь больших женщин? Любишь? Любишь? Скажи!

К. потерялся. Все это было и неожиданно, и никогда у него не было никаких больших женщин, и странно и дико было, что испытывал такое вожделение к ней, и еще стыдно перед привередой…

И, однако же, в руках он себя держал.

— Я бы хотел знать, почему я… с какой стати я… — начал он.

Слова будто не давались на язык, будто разбежались неизвестно куда, и приходилось вытаскивать каждое на белый свет из каких-то потайных нор.

— Что знать, зачем знать? — мгновенно перебила его царица. — Любишь больших женщин? Хочешь большую женщину? Вижу-вижу — хочешь! Ах ты какой, ах ты!..

Говоря это, она все теснила К., он вынужден был отступать, уперся сзади во что-то подколенной ямкой, и еще не успел сообразить, что это диван, — царица толкнула его в плечи, и, взмахнув руками в попытке удержаться на ногах, он полетел назад, отпружинил от спинки, съехал по ней и, хлюпнув чревом белого бегемота, оказался утопленным в нем.

Что за бред, что такое, билось в К., он боролся с объявшей его пружинной трясиной, пытаясь выбраться из ее глуби на край сиденья, но, прежде чем он сумел это сделать, царица, двигаясь все с той же егозистой тяжелой грациозностью, очутилась у него на коленях. Властно, с хозяйским правом обвив его рукой за шею. От груза ее тела ноги ему тотчас заломило. Однако этот свалившийся на него груз будто подхлестнул его вожделение, К. перестал себя контролировать. Он обнаружил, что и сам обнимает ее, притягивает к себе, гладит — и не может себя удержать от этого, и руки хотят не просто обнимать, не просто гладить, а большего: нырнуть под платье, добраться до тела, ощутить его живое тепло…

— А? Как тебе большая женщина? Есть что подержать? — с поощряющей чувственно-снисходительной улыбкой прожурчала царица. — Есть что? Есть, да?!

При этом она играла мыщцами ягодиц — словно бы волны прокатывались по коленям К. — и даже попрыгала, сотрясая его. Плоти К. в теснине мотни от вожделения сделалось мучительно и сладостно больно, и вот рука его оказалась у нее на груди, он сжимал ее снизу, пытался захватить всю…

— Вот как, вот как! — все так же поощрительно проворковала царица, прошевелив ягодицами с особой бурностью, но в следующее мгновение вдруг схватила его руку и отбросила от своей груди. — Ты что это, а?! — возмущенно воззрилась она на К. Убрала с его шеи свою руку, уперлась ему в плечо и, оттолкнувшись, поднялась на ноги. — Ничего себе! Тискаться он! Вот так сразу — и да! Ты зачем здесь? Ты почему? Ты забыл?

Ушат ледяной воды пролился на К., промочив до нитки и окатив ознобом. Какой стыд — поддаться в его положении этому вожделению!

— Да? Зачем я здесь? — сказал он, сумев наконец освободиться из хватких объятий дивана и вслед за ней поднимаясь на ноги. — Я это вот и хочу понять.

— Чтобы осознал кое-что, вот для чего! — обдала она его новой порцией гнева.

— Да что я должен осознать, что?! — Свернувшееся клубком, жалко скулящее вожделение отползло в темный угол, исчезло, и на его место живо вымахнуло бешенство, столь безраздельно владевшее К. перед тем, как ему потерять сознание.

— Покаяться нужно, что! — как оглашая указ, провещала царица.

«Покаяться» — в этом не было неожиданности, это уже было знакомо.

— В чем? — вопросил он не без язвительности.

— А не понимаешь? — в тон ему, но с величественностью отозвалась царица.

— Нет, — с резкостью ответствовал К.

— А ты возьми и просто покайся. — Интонировка ее голоса вдруг переменилась. В одно мгновение властительница его судьбы снова сделалась той, которая так странно распалила К. Она опять надвинулась на К. своим большим телом, и, касаясь его, словно бы сама исходя вожделением, жадно повела животом из стороны в сторону. — Не понимаешь — и не надо. Давай без понимания. — Она взяла его руку и наложила себе на грудь. — Кому нужно понимание? Никому не нужно понимание. — Живот ее был вот, тут, он ощущал его жаркую тугую телесность, а голова, увенчанная красным беретом, была вдали, казалось, двум разным людям принадлежали тело и голова. — Хочешь большую женщину? Будет тебе большая женщина. Покайся, покайся! Не было большой женщины — считай, не знал женщин. Только большая женщина — настоящая женщина!

Но все, наваждение, владевшее им, оставило К. Ушат ледяной воды остудил его. Он хочет большую женщину? Не царица, толстомясая гетера, изображающая из себя порфироносную цирцею, стояла с ним рядом. Он отнял руку от ее груди — она было попробовала удержать руку, но не вложила в это действие слишком большого усилия. Впрочем, отстраниться от нее он не решился.

— Вы все подстроили. С этим скейтбордистом. Чтобы меня сюда притащить. Чтобы в камеру… — К. начал облекать в слова внезапно осенившее его подозрение, и, лишь сформулировав мысль, осознал смысл своей догадки.

— Да, видишь, как нехорошо в камере-то, — сказала она. — Нужно тебе это — сидеть в камере?

— Выпускайте меня, — требующе проговорил К. — Никаких оснований для задержания меня у вас нет.

И вот теперь наконец отстранился от нее; вот она еще напирала на него — а вот уже нет. Пантагрюэлистое тело ее проиграло словно бы мелкими змеиными волнами — как если бы она намеревалась вновь двинуться на него, но не решилась. Она не решилась!

— Это с какой стати тебя выпускать? — спросила она. Не царица, нет — толстомясая гетера. — Кто тебя должен выпускать?

— Вы, — отвечая ей голосом, что не разделяет их — ее и структуру, которую она воплощает собой, — ответил К. — Это же не настоящий участок. Имитация. — Не имеете никакого права держать меня здесь.

— Покайся, — исторглось из нее. Как будто она оглашала не условие, а приговор. Судья в облике толстомясой гетеры. Судья-пантагрюэльша. — Иначе не выйдешь.

Решение пришло к К. словно само собой. Он даже не успел подумать — уже говорил:

— Хорошо. Остаюсь здесь. Мне здесь нравится. Заночую здесь. — Бросился с размаху на принявший его с мягкой упругостью диван и растянулся на нем. Заложил руки за голову. — Очень хорошо. Недурное местечко. Остаюсь. Согласен.

— Болван! — вырвалось у пантагрюэльши. Однако же ошеломление ее долго не длилось. — Так тебе, болвану, и будет позволено! Большую женщину он захотел, видишь ты! — Это была уже не гетера даже, а вульгарная крупнотелая бабища с рынка. — Большую женщину ему!.. — Прокатила тук-ток своих ног к двери, распахнула ее и гневно воззвала к ожидавшим там полицейским (которые, скорее всего, в своем истинном облике носили на голове такие же красные береты, как у нее.) — Живо сюда! — Подошвы их грубых ботинок заблямкали по коридору, ворвались в комнату, и она, указывая с порога на К. пальцем, повелела: — Выкиньте его отсюда. Совсем, совсем! Мордой об асфальт!

 

8. Фантомас

 

В приемной травмпункта было столпотворение. Заняты все стулья, на широком подоконнике единственного окна тоже сидели — впритык, тесня друг друга плечами, а нескольким ожидающим врачебного приема места не досталось, и они подпирали стену, кто плечом, кто спиной. Многоголосый гул стоял в небольшой комнате, и К. удалось занять очередь далеко не с первого своего вопрошания.

Что такое, почему столько народа, задал он вопрос пожилой даме, за которой занял очередь, — вполне пристойной наружности, однако со вспухшей, съехавшей набок верхней губой и в разорванной на плече блузке, разошедшиеся концы которой были вульгарно скреплены английской булавкой.

— А вы что, не оттуда? — ответно спросила дама. Ей было неловко за свой вид, и, разговаривая с К., она старалась одной рукой прикрыть разверзшуюся прореху на блузке, другой — висевшую брылой вздувшуюся губу, не получалось прикрыть ни то, ни другое, но так ей было легче переносить свой позор.

— Откуда «оттуда»? — не понял К.

— Не с площади разве? — Дама изумилась. Осуждение прозвучало в ее изумлении. — Вы так выглядите — я была уверена, вы с площади.

Просвещать, однако, К. ей уже не пришлось — этим, перебивая друг друга, занялись сразу несколько человек, слышавших их разговор, и пару минут спустя К. имел полное представление, почему в столь позднюю пору в травмпункте такая пропасть народа и почему дама, за которой он занял очередь, решила, что он «с площади».

Она имела в виду ту самую круглую площадь перед зданием мэрии, где два дня назад проходила репетиция торжеств, посвященных Дню стерильного детства. И сегодня, оказывается, снова была репетиция — последняя, генеральная, а у службы стерильности была репетиция своя. Точнее, у оперативников службы стерильности. Школьники отрабатывали ход празднества, оперативники — свои действия на случай, если бы на площади произошли беспорядки.

«Я просто стоял, глядел, — делился происшедшим с ним сверстник К., простецкого вида, с взлохмаченной головой, лоб у него украшала изрядных размеров шишка, левая рука висела на самодельной перевязи из цветной тряпки. — Вдруг — бац по локтю, потом уже понял — дубинкой, боль такая — я заорал, так мне еще раз, и вон, — показал он на лоб — кулаком еще, у меня темно в глазах стало, испугался — ослеп…»

«Я вообще мимо шла, — накладывалась на его излияния своими девушка студенческого вида, К. казалось даже, что лицо ее знакомо ему по университетским коридорам. — Мимо, по тротуару. Вдруг у меня рюкзак с плеча… я думала — грабитель, закричала… мне руки за спину, к стене меня… а кулак у него такой…»

«А меня совсем на площади не было. Вернее, на улочке там, неподалеку, жену ждал, — вплетал в их рассказы свой голос толстый пожилой мужчина в сетчатой пенсионерской тенниске, на которой отпечатались рубчатые подошвы крепких ботинок. — И мне тоже вдруг — руку за спину, подсекли, я со всего размаху… я сознание потерял, у меня сотрясение мозга!» — Пушок редких седых волос на макушке был у него в кровяной коросте.

К. — почему дама со вспухшей губой сочла его причастным к событиям на площади — также был в боевой раскраске: нос, лоб, подбородок — разве что раны у него были посвежее. Одетые в полицейскую форму служители стерильности поступили с ним точно в соответствии с полученным указанием панта­грюэльши — «мордой об асфальт!»: К. летел с крыльца мнимого полицейского участка вниз головой, и, когда приземлился, по инерции его еще протащило по асфальту — кожу на лице содрало, как теркой.

— Но выглядите вы действительно словно с площади, — сказала К. девушка студенческого вида. — Словно вас по земле волочили.

— Почти, — сказал К. — Но те же сукины дети, что на вас тренировались.

Поразительное произошло с его собеседниками. Только что соединенные общим чувством, они вмиг распались — каждый стал сам по себе — и скорее, скорее, стремительно мелькая локтями, пятками, понеслись прочь, прочь от этого соединявшего их чувства. Глаза у них забегали, все словно ссутулились, и девушка студенческого вида тоже.

— Да что же уж, почему же уж …кины дети, — сглотнув начальный слог, пробормотал пенсионер. — Обязанности их… обязанность… им велели...

— А тренироваться им… как-то же надо, — сбивчиво выдал свое оправдание службе стерильности сверстник К. с шишкой на лбу и рукой на перевязи.

— Да уж вы! Вы, знаете… Они нас защищают! — вся залившись бледностью, почти что выкрикнула девушка студенческого вида.

И словно пустота возникла вокруг К. Все так же в приемной не было места, заняты все сиденья, подпирали стены и сидели на корточках, а около него, куда бы ни двинулся, тотчас образовывалось некое разрежение пространства. Его избегали, от него прядали, как от больного СПИДом. Хотя всем им досталось полной мерой, и так поздно и так разом оказались здесь, потому что провели в передвижных автокамерах несколько часов. Правда, идти сюда в травмпункт своими ногами им не пришлось, теми же автокамерами их сюда и доставили, и, как понял К. из промелькивавших в воздухе подобно стремительным птицам коротких реплик, они были до чрезвычайности благодарны за это.

Друг-цирюльник возник в приемной, когда в ней, кроме К., оставалась лишь та дама с губой, что перед ним. Следом за другом-цирюльником в приемную втолкнулась привереда. Она именно втолкнулась — у него на плечах, будто подпихивая сзади. Привереде К. не звонил, это была личная инициатива друга-цирюльника.

— Одна-ако!.. — увидел К. друг-цирюльник. И остальные слова, что теснились в нем, выдало его выразительное лицо, застряли у него в гортани, не найдя выхода.

Привереда же, напротив, улицезрев К., словно погасла в своем порыве. Она будто споткнулась, замедлила шаг, высокомерное, уничижительное выражение возникло на ее лице, и она сделалась необыкновенно спокойна.

— Ты похож на вокзального бомжа, — сказала она, приближаясь к поднявшемуся навстречу им К. — Точь-в-точь. Неописуемая красота.

К. было неловко смотреть ей в глаза. Колени его еще чувствовали елозящие по ним ягодицы пантагрюэльши, ладонь — груз ее пудовой груди.

— Ну так если, и что? — ответил он словами из анекдота, неизвестно какого, ничего в памяти от него, только эти слова, — легко скрыть ими и свою растерянность, и стыд.

Замолкший друг-цирюльник остановился, не дойдя до К. нескольких шагов. Видно было, он не знал, как вести себя с К., что говорить, что делать. Не потому ли и позвал с собой привереду?

Не дошла до К., остановившись лишь на какие-то полшага впереди друга-цирюльника, и привереда. Ей требовалось расстояние, чтобы ее дальнозоркие глаза видели К. резко и четко. Она вгляделась в кровавые лепешки на лице К. и хмыкнула.

— Достукался? — изошло из нее. — Не желаешь того, что до́лжно, да?

— Что такое мне до́лжно? — спросил К., подозревая, о чем она.

— До́лжно — что до́лжно. Лучше меня знаешь. Покаяться.

Подозрение К. было верно. Нечего было и сомневаться. Вызвав привереду сюда с собой, друг-цирюльник не мог оставить ее в неведении касательно того, что случилось на набережной и что тому предшествовало в университете.

— Я просил приехать тебя, — обращаясь к другу-цирюльнику за спиной привереды, сказал К.

Привереда не позволила ответить другу-цирюльнику.

— Да? А я где-то побоку, сиди где-то, да? Я тебе иззвонилась! Ни слуху ни духу, дома о тебе тоже ничего не знают! А от меня требуют, чтоб я тебя убедила!

— Кто от тебя требует? Что требует? — К. перестал понимать ее. — Это о тебе, что ли? — снова обращаясь к другу-цирюльнику за спиной привереды, спросил он.

Но и опять ему не удалось получить от него ответа.

— При чем здесь он? — опередила друга-цирюльника привереда. — Мне с работы позвонили! Этот, из-за железной двери. Видишь как? Шила в мешке не утаишь!

С какой страстью она отчитывала его, каким гневом была переполнена — блистала им, сверкала, сияла! Умела она гневаться, так вся и вкладывалась в гнев, он любил ее в гневе: дымчатые серые глаза горели, щеки полыхали. Только К. снова не понимал привереду. Выходило, что не друг-цирюльник рассказал ей о случившемся, выходило — из того особнячка под постриженным зеленым пологом, который посетил вчера, исходила инициатива.

— И что, — спросил он привереду, — тебе позвонили — и ты позвонила ему? — Он кивнул на друга-цирюльника.

Спросил он ее, но ответил на этот раз друг-цирюльник, и привереда предоставила ему такую возможность:

— Да, позвонила мне. Сказала о звонке. И я рассказал ей о нашем инциденте на набережной.

Нет, не было у него никакой вины перед К., как то подумал К., увидев их вдвоем, — не прятался за ее спину, не заслонялся ею. Вытребовала у него слово сообщить ей, как только ему что-то станет известно о К. Друг-цирюльник и сообщил. А уж после — отделаться от нее было невозможно. Кто бы и смог отделаться?

Дама с губой, сидевшая на стуле около двери в кабинет, слушала их, вся превратившись в ухо. Едва ли ей было что-то понятно из фраз, которыми они обменивались, но запах чего-то жареного она улавливала, и ноздри ее трепетали. Тем более что от К. после его «сукиных детей» для нее и без того потягивало запашком нестерильности.

Друг-цирюльник, похоже, это почувствовал.

— Чио, кио фаримас, чией пли боне, — произнес он на эсперанто.

Друг-цирюльник часто произносил эти слова, и К. знал, что они означают. «Все, что ни делается, все к лучшему», — вот что означали они.

— Будем считать, что так, — сказал он. — Пли боне.

Дверь кабинета распахнулась, из кабинета вышел пенсионер с отчетливыми следами рубчатых подошв на своей сетчатой тенниске. Дама, подслушивавшая разговор К. с другом-цирюльником и привередой, не дав двери закрыться, стремительно нырнула внутрь.

Лицо у пенсионера свидетельствовало, что он в расстроенных чувствах.

— Говорят, нет у вас сотрясения мозга, не дадим справки! — остановившись перед К. с его компанией, возмущенно провещал он. — Я сознание терял, полминуты в отключке лежал, а они — нет сотрясения! Никакой справки. Мне теперь в поликлинику с чем идти?

Странно, почему он рассчитывал на некую особость; никаких справок никому ни о чем не давали. Делали рентген, перевязывали, накладывали гипс — помогали, но ничего не документировали. Никто не обращался за помощью, никому помощь не оказывалась — вот же он, журнал дежурства: ни одного посещения!

Привереда с другом-цирюльником смотрели на пенсионера с одним нетерпеливым желанием — чтобы он поскорее убрался отсюда.

— Не дают! — желая обрести поддержку своему чувству хотя бы у К. как собрата по очереди, обратился пенсионер теперь к одному ему.

— Так надо же им как-то и на ком-то тренироваться! — напомнил К. пенсионеру его собственные слова.

Пенсионер испуганно смолк, казалось, пригнулся, присел и так, как бы в полуприсядку (или это было неким обманом зрения?), быстро-быстро покатился к выходу.

Спустя десять минут К. сменил в кабинете даму с губой, а еще через десяток минут вновь был в приемной. В кабинет он вошел, рубиново светя разодранным лицом, как догорающий костер тлеющими углями, вышел — блистая наложенными на промытые перекисью водорода раны дырчатыми бело-кремовыми хирургическими пластырями.

— Фантомас, — прокомментировал друг-цирюльник его явление с залепленным пластырем лицом.

Весь вид привереды явствовал, что какое-то решение зреет в ней.

— Я еду с тобой, — объявила привереда. — Я не могу оставить тебя. И вообще…

— Что вообще? — спросил К. Странным выглядело ее заявление. Конечно, он собирался ехать сейчас домой. Но перед этим естественно было завезти ее и продолжить путь вдвоем с другом-цирюльником. Зачем ей было ехать с ним и лишь потом к себе?

— И вообще пора мне знакомиться с твоими родителями, — сказала привереда.

Вот что за намерение у нее было, вот что она для себя решала! К. давно уже хотел этого — представить ее родителям, много раз заводил с нею разговор об этом, но всякий раз она отказывалась. Подожди, не спеши, я еще не готова, отвечала она. Знакомиться, однако, сегодня, когда он заявится пред взоры родителей таким фантомасом…

— Еще как пора, — сказал он. — Но давай не сегодня. Я в таком виде… мне предстоит объяснять им…

— Вот я своим появлением и избавлю тебя от удовольствия объяснений. Во всяком случае, сильно уменьшу это удовольствие, — тоном, не желающим знать никаких возражений, ответила привереда. — Ты хотел представить меня? В чем же дело!

— Не сегодня, — повторил К.

— Именно сегодня, — отмела его возражения привереда. — Тебе же лучше.

— Скажи ей, — повернулся К. к другу-цирюльнику, — скажи ей, что невозможно сегодня. Ведь очевидно же, что невозможно!

— Это ты фантомас, не я, — не позволив другу-цирюльнику раскрыть рта, но словно отвечая на его увещевания, быстро отозвалась привереда. — Если бы я была в таком виде — конечно, какое знакомство, но я во вполне приличном. Я в приличном виде? — теперь, в свою очередь, обратилась к другу-цирюльнику она.

— Разумеется. — Друг-цирюльник поспешил с ответом. Было видно, что его ошеломил напор привереды. Это К. была известна ее натура, а ему-то откуда.

— Все, вопрос решен, — просияла привереда. Взяла К. под руку и повлекла к выходу. — Втиснемся уж мы у тебя как-нибудь? — повернула она на ходу голову к другу-цирюльнику, приглашая его тем последовать за ними.

Втиснуться втроем в двухместный кабриолет друга-цирюльника не составляло труда. Но сделать это следовало так, чтобы дорожная служба стерильности не заметила трех голов в машине, и, перепробовав несколько вариантов, устроились в конце концов так: К. обычным образом на сиденье рядом с другом-цирюльником, а привереда, сложившись усердным циркулем, на днище в ногах у К., спрятав голову за приборной доской. Хорошо, что я у тебя не дылда, со своей электризующей пространство вокруг себя игруньей резвостью, так обжигавшей К., сказала она, когда дверцы были захлопнуты и друг-цирюльник включил мотор. «Хочешь большую женщину?» — с ужасом и стыдом тотчас вспыхнуло в К. Хорошо, хорошо, хорошо, сжимая ей плечи, отозвался он.

Кабриолет тронулся. Ну, ми эсперас пор ла фавору де ла сорту, сказал друг-цирюльник.

— Что-что? — спросила снизу, задирая голову, привереда. — Как это по-нашенски?

— Надеюсь на благосклонность судьбы, — перевел друг-цирюльник.

Судьба оказалась к ним благосклонна. Скрывавшиеся в межфонарной тени, как в засаде, машины дорожной службы со стоявшими рядом с ними патрульными попались им дважды, но оба раза кабриолет друга-цирюльника, прекрасно известный каждому патрульному, тех не заинтересовал.

Друг-цирюльник подогнал машину к самому подъездному козырьку. К., когда уже и сам, и привереда выбрались из машины, наклонившись в глубь кабины, наполненной магией бледно светящихся зеленых огоньков на приборной доске, спросил друга-цирюльника:

— А тебя долго продержали там в участке?

— Да нет, — cказал друг-цирюльник. — Завели в какую-то комнату, порасспрашивали — кто я, что я, — потом снова на первый этаж, распахнули дверь — иди гуляй.

— Это не комната с диванами, креслами, пальмами? — вырвалось у К.

— Какие пальмы! — Изумление прозвучало в голосе друга-цирюльника. — Столы да стулья — глаз стонет!

Нечто вроде облегчения испытал К.: та светлостенная диванно-пальмовая комната представлялась сознанию чем-то вроде пыточной камеры, и лишний груз на совести, если бы другу-цирюльнику также пришлось пройти через нее.

— Это не настоящий участок, ты понял? — открыл он свою догадку другу-цирюльнику.

— Вот так? — Друг-цирюльник уже не удивлялся. — Нет, не понял. Откуда мне было.

— Не настоящий, не настоящий, — просветительски повторил К. — Бутафория. Та шантрапа, как ты выразился, с айфоном, что на нас налетел, тоже там не задержался. Сам видел, как уходил. С дежурными за руку прощался.

— Вот как! — Друг-цирюльник оживился. Он уже не удивлялся, но про скейт­бордиста — это не могло не задеть за живое. — Что же, подсадная утка?

— Подсадная утка, — подтвердил К. И почувствовал себя наконец способным задать вопрос о том, из-за чего и всунулся обратно к другу-цирюльнику в его шаманящее зелеными огоньками темное логово: — Когда с тобой беседовали, что обо мне спрашивали?

— Да ничего, представь себе, — не замедлил с ответом друг-цирюльник.

Ничего другого, как поверить ему, К. не оставалось. Но до чего странно: привереде — звонок домой, а с другом-цирюльником о нем — ни слова.

— Как странно! — вырвалось у него вслух.

Друг-цирюльник понял его.

— Все, как до́лжно, — сказал он. Не без самодовольство у него это прозвучало. — Полицейский участок, ты говоришь, — их служба Они и выяснили все, кто я. А у меня, знаешь, сколько из их службы голову в порядок приводят? И с самого топа. Так что я им… меня они дергать не станут, я защищен.

— Мне холодно! — позвала К. привереда, неслышно простоявшая у него за спиной весь их разговор с другом-цирюльником.

— Пока! Спасибо тебе, — поспешно поблагодарил К. друга-цирюльника.

— Не за что, что ты, — ответно поспешил друг-цирюльник. И не удержался, добавил: — Суб лон!

Что значило, знал К., все то же «пока» на эсперанто.

Он захлопнул дверцу, помахал рукой. Но едва ли уже друг-цирюльник смотрел на него. Кабриолет плеснул в темноту светом фар, встряхнул воздух мотором, дал задний ход и покатил, покатил в темноту, утаскивая с собой сноп света, вильнул в сторону, переметнув в сторону и свет, замер на мгновение и, двигая перед собой освещенное пространство, уже невидимый в ночном мраке, поплыл к выезду со двора.

 

* * *

Не так, не так, представлял К., произойдет их знакомство. Родители уже спали и вынуждены были подняться. И конечно же, большие глаза, у матери — полные ужаса. Ахи и охи, сетования, упреки, вопросы: что у тебя с лицом, как, почему, где? Отец смущался и суетился и все время без нужды прогребал по своим послушным седым волосам пятерней, как бы приводя прическу в порядок — жест, которого прежде за ним не водилось. Мать то начинала говорить как заведенная, то впадала в ступор и замолкала, не в состоянии ответить на самый простой вопрос. К. смотрел на них — и старался не смотреть. Неловко ему было за родителей, больно за них. Ах, не такими хотел бы он видеть их перед привередой. И еще как одеты, поднявшись с постели, до чего нелепо: парадная салатовая кофта у матери поверх выглядывающей в распахнутый проем на груди ночной пижамы в синих цветочках, спортивные черные штаны с белыми лампасами у отца и туристического вида темно-зеленая куртка, натянутая, должно быть, в спешке прямо на майку…

Но привереда их очаровала — К. это видел. Вот кто не смущался — это она. И не лезла за словом в карман, и попусту не трещала. И не бросалась бессмысленно услужить, но и не сидела колодой, когда могла чем-то помочь. Она была проста и естественна, непринужденна и тактична, не демонстрировала ума, но получалось, что каждым словом, взглядом, жестом — всем своим поведением — как бы выказывала его. К. любовался ею и, любуясь, внутренне гордился. Что за чудо она была, что за прелесть!

Угощали родители, конечно же, своими сырниками. «Это ведь косихин­ские?» — осознала в какой-то миг знакомый вкус привереда. «Косихинские, косихинские», — переглянувшись, ответили родители. Больно им было называть их косихинскими. «Ой, а я их столько съела, — невольно отложила вилку привереда. — Это же так… они такие дорогие!» И мать с отцом, и К. — все засмеялись. «Что? — спросила привереда, оглядывая их. — Я что-то не то сказала?» «Все то. Ешьте, ешьте! — поспешили отец матерью успокоить очаровавшую их подругу К. — Это мы их делаем, вы не знали?»

Нет, она не знала, К. ей не говорил. Не приходилось к слову? Приходилось, но он всякий раз уходил от ответа, чем занимаются родители. Стыдился? Не стыдился, нет. Того, чем занимаются. А вот того, что вынуждены на Косихина, что сырники называются его именем… Но что же, признаваться в том сейчас? К. вывернулся, ушел от объяснений.

— И все-таки, — собирая по своему обыкновению, как всегда, когда хотел разрешить мучающее его затруднение, обильными морщинами лоб, проговорил отец, — почему все-таки вы сегодня, сейчас, среди ночи решили знакомиться? Ведь не просто же так.

Он мог бы задать свой вопрос не столь прямо, а исподволь, половчее, но он был бесхитростным человеком, и ему были свойственны только прямые ходы.

С исполненной, как подумалось К., скрытого коварства улыбкой, привереда указала на него:

— Вот пусть он скажет.

Но какое объяснение мог дать К.? Сказать, что такова ее прихоть?

— Почему сейчас? — обратился он к привереде, передавая право ответа ей. Она так решила — и не поперечь ей! — пусть отдувается.

— Ты в самом деле хочешь, чтобы я ответила?

— Да-да, — сказал он. — Хочу. В самом деле.

— Хорошо, — согласилась она с видом тихой покорности. И с этой тихой покорностью, переведя взгляд с К. на родителей, вопросила: — Вы знаете, что к нему претензии у службы стерильности? Паршивые дела, а он с ними вроде того что бодается.

— Зачем ты! — вскричал К., понимая — лишь сейчас! — что ради этого сообщения и затеяно ею посещение его дома. — Что ты несешь!

Но все, поздно, дело было сделано. Мать с отцом обмерли: отец вскинул руку прогрести по волосам — и уперся пальцами в голову, словно обдумывал некую злую, дикую мысль, мать встала с табуретки, постояла-постояла монументом и снова опустилась на нее.

— Почему ты ничего нам не говорил? — отнял наконец руку от головы отец, рука его упала на стол глухим поленом, брошенным с размаху на железный лист под поддувалом печи. — Мы тебе чужие? Никто?

— И мы ничего не знаем, мы ничего не знаем, как же так! — ожила вслед отцу и мать. Руки ее нещадно затеребили отвороты парадной кофты на груди.

— И вот ночью когда звонили, это оттуда были, не студенты твои? — спросил отец.

— Оттуда, оттуда, — опережая К., засвидетельствовала привереда.

Хотя ничего о том звонке родителям К. ей не говорил. Другу-цирюльнику — да, а ей нет. Знала от друга-цирюльника? Может быть, так, может быть, сыграла в знание. Ей хотелось, чтобы его родители были извещены, а прочее ее не заботило. Зачем ей это было нужно: поставить их в известность? Чтобы обрести, осенило К., союзников! Чтобы они навалились на него вместе с ней! Она была хитрюга, его привереда.

— Да, я у них под каким-то подозрением, — сказал К. Он взглянул на мать, взглянул на отца. Привереду К. обошел взглядом. — Не знаю, что это значит — под подозрением. И выяснить невозможно. Я к ним туда ходил… вон, — кивнул он на привереду, — уговорила меня… И еще один уговаривал, — не стал он называть имя друга-цирюльника. —И что? Говорят: вы не готовы — и поди прочь. А теперь говорят: покайся. Хорошо, я покаюсь. Хотя не понимаю в чем. И что дальше? Опять что-то не так будет? А я, значит, должен при этом бить поклоны и ботинки им вместо обувной щетки языком вылизывать?

Привереда перебила его с горячностью:

— Понятно же: просто покаяться! Ни в чем, ни почему. Покаяться, все, ничего больше! Какие ботинки? Какие щетки? Какой язык? Вашего ректора почему арестовали? Потому что не покаялся. Просто не покаялся. Именно за это.

— Ты знаешь про ректора? — Не то чтобы К. удивился, но почему-то это было ему неприятно. А, вот почему, понял он в следующий миг: ему не хотелось, чтобы родители знали о ректоре. Ничем, кроме как испугом за сына, не могло исполнить их это знание.

— Почему мне не знать? — Вот кто удивился, так привереда. — Я где работаю? У нас такие вещи через пять минут известны становятся.

Теперь К., напротив, старался не смотреть на мать с отцом.

— А тебе известно, в чем таком конкретном наш ректор не покаялся? — спросил он привереду. Впрочем, и на нее не глядя, а лишь дотронувшись до нее взглядом. — Может быть, он в чем-то конкретном не покаялся? Может быть, ему было в чем каяться? Как можно каяться ни в чем? Мне это непонятно.

— А и понимать не надо. Зачем понимать, — неожиданно подал голос отец. К. почувствовал, что отец смотрит на него, невозможно было не отозваться — и ответил ему взглядом. — Неважно: понимаешь, не понимаешь, есть за что, нет за что, — продолжил отец, дождавшись взгляда К. — Понятно же — главное, лбом о пол, да покрепче.

— Я о чем и говорю! — радуясь поддержке, подхватила привереда. — Нужно попробовать! В любом случае. Вон, — указала она на лицо К., — предупреждение, чего ждать. Его сегодня полдня продержали в полицейском участке! Который на самом деле не полицейский. Тебе же это предупреждение было! — обратилась она уже к К.

Сейчас за привередой в ее след, овеяло тоской К., ступят отец с матерью…

И тут отец, его давно непочитаемый, неценимый им отец, которым он, как и матерью, тяготился, вдруг проговорил — то, чего К. не ожидал, о чем не мог и подумать: так это не вязалось со всем нынешним обликом отца, всей жизнью, какой они сейчас жили с матерью:

— Не надо, сын, лбом об пол. Он вон у тебя и так… достаточно. Пока силы есть — не бей. Если уж только… сломанное не сращивается. Держись, сын. Держись, сколько сможешь. А не сможешь… и тогда все равно старайся.

Негромко, слабым, обрывающимся голосом говорил он это, смотрел на К. — но будто и не ему говорил, а самому себе: рассуждал, размышлял, вслушивался в собственную речь.

— Ой, не знаю! — воскликнула мать. Она вскочила на ноги, пристукнув косточками пальцев о стол, и тут же снова села. — Это ведь… это… не знаю!

— А я это знаю точно, — сказал отец. — Я знаю. Я знаю.

Привереда сидела — вся наэлектризованное изумление.

— Да? Да? Вот так? Так считаете? — произнесла она потом с этим изумлением, в которое звенящей сквозной нитью было вплетено потрясение.

Ни отец, ни мать — никто из них на этот раз ей не ответил. Общее молчание длилось, длилось, оно было подобно вакууму, выедавшему пространство вокруг себя и умерщвлявшему все живое. Следовало его прервать.

— Ну вот, со знакомством! — вогнав себя в такую клоунскую оживленность, воскликнул К. — Вас, — махнул он рукой в сторону родителей. — Тебя! — указал он на привереду. — Я счастлив.

Почувствовав вслед за тем, как слово было произнесено, что действительно счастлив, без лукавства. Именно тем, что привереда наконец в его доме, родители познакомлены с нею, а она с ними. Пусть все и произошло при таких обстоятельствах.

 

9. Покатился снежный ком с горки

 

Солнце оторвалось от горизонта и, восходя по залившемуся торжеством аквамарина небосклону, хлестало в окно ливнем фотонов. Каким ликованием был наполнен его ливень, какую веселую радость рождал он! К. лежал, проснувшись, не решаясь шевельнуться, — голова привереды лежала у него на груди под ключицей, и этот ее предподъемный сон, овевавший ему кожу легким ветерком ее выдоха, был частью владевшей им радости. А может быть, без него этой радости и вообще бы не было? Безжалостным и бессердечным было оно без привереды, утреннее солнце, будившее его своим сиянием и жаром через плотно закрытые занавески, словно их и не висело на окне.

Мобильный телефон, лежавший на полу около кровати, забружжал перевернутым на спину майским жуком, готовясь залиться сигнальным звонком будильника. К. метнул к нему вниз руку — не дать разразиться трелью, продлить чудесный сон привереды у себя на плече, нащупал телефон, прервал звонок в момент самого зарождения. Но, как ни осторожен был, движение руки отозвалось шевелением всего тела, — и привереда повела головой из стороны в сторону, отодвинулась от него, оперлась на руки и, припухло-сонно моргая, приподнялась над ним:

— Что, пора? Утро? Вставать? — Вспомнила ночь, вчерашний вечер за столом с родителями на кухне и, ахнув, снова упала ему головой на грудь. — Так мы у тебя?

— У меня, у меня, — с удовольствием, победно отозвался К.

— И мы тут при твоих родителях? — с ужасом прошептала она.

— Но они ничего не слышали, — поторопился успокоить ее К. — Дом старый, стены толстые. Тут еще мой дед-декан с бабушкой жили.

— А, еще дед с бабушкой. — Это обстоятельство, что дед с бабушкой, почему-то оказало на привереду особое успокаивающее воздействие. — А дедушка был деканом факультета, где теперь ты преподаешь?

— Где теперь я, где я, — подтвердил К.

И все утро потом тема деда-декана и бабушки то и дело возникала у них.

«Тебе кофе в постель или в чашке?» — поднимаясь, пошутил К. старой шуткой, которой, знал он, развлекались в молодости дед-декан с бабушкой. — «Крепкий и горячий. Главное, побыстрее», — ответила привереда, несильно и глухо хлопая его ладонью по голой спине, — возможно, как отвечала бабушка дедушке в первые годы их юного брака. Ах, какие другие времена это были, в какой дали остались!..

И после, когда привереда шумела душем, а К. заглянул к ней: «Спинку не потереть?» — она вместо ответа спросила из-за занавески: «А ты помнишь их?» — «Кого?» — не понял К. — «Ну, деда с бабушкой», — сказала она, как будто они с К. только что о них говорили. — «Конечно, помню, — сказал К. — Мне четырнадцатый год шел, когда они погибли». — «Они погибли?! — ахнула за занавеской привереда. — Ты никогда не рассказывал. Как это произошло?» — «Давай заканчивай, выходи, не сейчас», — прервал направившийся по неожиданному пути разговор К.

Но привереда не забыла о своем вопросе. Сидели за столом, К. счастливо делал ей бутерброды, подносил, подавал, подливал — кофе, кофе! — привереда попросила: «А есть еще, можно… сырников косихинских? — Осеклась и поправилась смущенно: — Родительских. Родительских сырников». — «Да сколько угодно, — вскочил, полез в холодильник К. — Я думал, они тебе вчера надоели». — «Что ты! Как они могут надоесть! —воскликнула она. И вот, получив сырники себе на тарелку, воздев над ними нож с вилкой, отложила прибор и спросила: — Так что случилось с твоими дедом и бабушкой?»

Ох, не хотелось К. погружаться в семейную историю, — забыть бы, и как не было. Невозможно, однако, было забыть и невозможно уклониться от ответа привереде. «Они сгорели. Домик у них был дачный. Вот в нем». — К. решил быть до предела кратким. «Боже!» — вырвалось у привереды. Печка, ночь, выпавший уголь — увидел К. у нее в глазах представившуюся ей картину. «Их подожгли. — Он решил уточнить картину, что нарисовалась ей. Но этот мазок, тут же почувствовал он, требовал новых: почему, кто? — Почему — можно лишь догадываться. Кто — осталось неизвестным». Ему показалось, рассказ на этом закончен. Привереда сидела перед ним вся угасшая, словно ее обычная электрическая жилка обесточилась. «А ваша версия? Семейная? Если не кто, то почему?» — не дождавшись от К. продолжения его рассказа, вопросила она между тем спустя некоторое время. К. поколебался, говорить ли о том, о чем требовала привереда, и решился. «Тогда как раз все начиналось, — сказал он, — а дед был яростным противником стерильности». — «И заметной фигурой, — как завершила его фразу привереда. — Мне говорили».

Она все-таки обратилась к родительским сырникам. И, покончив с завтраком, попросила, если это не слишком большая наглость, взять несколько штук с собой — перекусить на работе. К., пока она в прихожей у зеркала наводила на лицо боевой раскрас ландскнехта бюрократической армии, стоял около входной двери и любовался ею. «Не смотри. Ты меня смущаешь!» — отрываясь от зеркала и оборачиваясь к нему, восклицала привереда. «Да кто на тебя смотрит. Вот еще, нужно тоже», — отвечал К., невольно улыбаясь. — «Почему ты на меня не смотришь? Я тебе неинтересна, да?» — уже отвернувшись обратно к зеркалу и сосредоточиваясь взглядом на своем отражении, спрашивала привереда. «Да смотрю, смотрю», — не решался К. испытывать самолюбие привереды дальше. «То-то же, — говорила привереда, обмакивая кончики пальцев в одну коробочку, другую, быстро стуча себя ими по щекам, скулам, подбородку. — Не смотри — но смотри».

— Что же, теперь ты дорогу ко мне знаешь… — перед тем как открыть привереде дверь, проговорил и не закончил фразы К. Обнял ее, заглянул в ее смеющиеся дымчатые серые глаза, наполненные жаром полдневной летней поры. — Давай считать это смотринами. Понравились тебе мои родители?

— Понравилась ли я им? — ответно вопросила привереда. И попыталась высвободиться из его рук. — Давай посмотрим, как пройдет сегодняшний день. Разве со вчерашнего дня что-нибудь изменилось? Вон твой дед…

— Не будем больше о деде. — К. остановил ее даже решительнее, чем хотел.

— Да? Ну, не будем, — ответила привереда через паузу и с той же решительностью, что он запретил ей говорить о деде, отстранила К. от себя — ландскнехт сокрушительной железной армии в полной готовности к боевым действиям. — Пора!

Она спускалась по лестнице, и К., выступив из двери одной ногой на лестничную клетку, смотрел ей вслед. На повороте между маршами она взглянула на него, взодрав подбородок, с улыбкой помахала рукой — но уже это была не та улыбка, что еще какие-то мгновения назад, на пороге квартиры, она была уже вся не его, не чужая, но не его — и так, не с его улыбкой и взметнутой вверх рукой, которая дольше всего оставалась видна, исчезла, остался только легкий постук ее каблучков, а потом исчез и он.

Закрывая дверь, К. хлопнул ею со всей силы, чтобы родители наверняка услышали: привереда покинула квартиру, и они свободны. Родители деликатно не выходили из своей комнаты, давая К. с привередой провести утро без них, хотя им тоже пора уже было завтракать и выходить в гараж.

Они объявились тотчас, как К. хлопнул дверью. Хотя на всякий случай отец только высунулся из комнаты.

— Проводил? — спросил он К. шепотом. Он был в майке и босиком.

— Проводил, — ответил К. во весь голос.

Незамедлительно дверь комнаты растворилась во всю ширь и, оттесняя отца, в коридор выступила мать в ночной рубашке.

— Без вопросов! — упреждая ее — а весь вид ее свидетельствовал, что она полна всяких слов, они рвутся из нее, как семена из перезревшего стручка, — вскинул руки К.

Мать, казалось, сглотнула набухшие у нее на языке слова. Было впечатление — готовый взорваться, вздувшийся стручок вдруг опал.

— Доброе утро, что ж, — бросила она, проходя мимо К. в туалет.

И день начался, как все другие дни, покатился по обычному руслу, будто не совершилось того, чего К. ждал столько времени, что представлял себе столько раз. Единственное отличие от других дней — он не сел с родителями за стол. Завтракать по второму разу — это было бы странно.

Все, мы уходим, постучался к нему отец. К. поспешно оставил компьютер, за который сел после ликвидации следов ночного пребывания привереды, и вышел в коридор. Закроешь дверь? — спросил отец. Мать с К. демонстративно не разговаривала.

Квартира, только дверь закрылась, сразу ударила ему в барабанные перепонки оглушающей пустотой. У этой пустоты был ковыльный аромат необозримой степи, йодистый запах откидывающейся в безбрежность морской дали: в сказочном детстве, помнил К., еще и дед с бабушкой были живы, и дед вовсю деканствовал, ездил на поезде с родителями на море, и проезжали степью — оттуда были эти ароматы и запахи. Он прошелся по квартире, вбирая в себя степной-морской вкус отдавшегося его воле пустого пространства, крутанул краны на кухне, вслушался в дробящийся звон ударившей в раковину воды, за­крыл краны и отправился обратно к компьютеру.

Ему сегодня не нужно было в университет, и он намеревался провести день, хорошенько посидев над одной работой, которую писал уже несколько месяцев. Работа не предполагалась для печати, он писал ее для себя, понимая, что судьба ее самое большее — дать прочесть другу-цирюльнику, сознание этого мешало продвижению работы вперед невероятно, случалось, неделями не мог вернуться к ней, но не мог ее и оставить; и когда не возвращался слишком долго, это его томило и угнетало.

К. просидел за компьютером минут сорок, когда ему почудился запах гари. Не веря себе, он принюхался — да, был запах. Странно. Откуда? К. поднялся и прошел к окну. Кто-то жег какой-то мусор на улице?

Нет, однако. С улицы тянуло уже накаляющимся, сухим, но чистым воздухом, и легкого запаха дымка не чувствовалось на улице.

К. прянул от окна, — и запах гари тотчас ударил в ноздри, комната все явственнее наполнялась им, и исходил он из глубины квартиры. В коридоре, когда выскочил в него, ему помни́лся рассеянный сизоватый туманец. К. было метнулся на кухню, но, обронив с ноги в вираже тапок, перенаправил себя в прихожую. Странный, пощелкивающий шум послышался ему в прихожей — словно бы на раскаленной сковороде пошкварчивало перегретое масло. Рука нащупала вы­ключатель, он лихорадочно сыграл клавишей, грянул свет, и К. увидел: из-под двери, в щели с боков впихивался толчками, струился плоскими лентами дым.

Дверь открывалась наружу. К. приотворил ее — и в возникшую щель тотчас, дико и страшно, одновременно с усилившимся шкворчанием масла, плеснуло жирным горячим пламенем. Дверь снаружи горела — всем полотном, вместе с дверной коробкой.

К., оттолкнув от себя дверь, прянул назад. Дверь, следуя за движением его руки, со стуком захлопнулась. Несколько красно-сизых язычков нагло рванулись внутрь, но, прикушенные створкой, исчезли. Грудь К. разодрало кашлем. За те несколько секунд, что дверь была открыта, дыма в прихожую натекло в избытке.

Вызывать пожарных? Но пока она приедут, пока развернутся… К. бросился в ванную, перевернул вверх дном стоявшее в углу хозяйственное ведро, вывалив его тряпично-губчато-щеточное содержимое на пол, метнул ведро в ванну и открыл оба крана на полный вентиль. Вода звонко и бурно забила о жестяное дно, а он сдернул с крючка на стене чье-то полотенце, сунул под струю, торопливо отжал, набросил на лицо поверх пластыря, схватил полотенце на затылке торопливым узлом.

Вода в ведре переливалась между тем уже через край. Закручивать краны казалось потерей времени. К. выдернул ведро из-под струи и, расплескивая воду, побежал к двери.

Первая порция выплеснутой воды оказалась слишком большой — целые полведра, но удачно попала точно на дверной косяк, потекла по нему, шипя съедаемым огнем, и К. решился — толкнул дверь шире, выскочил в дымящийся проем на лестничную клетку.

Дверь горела по всему полотну. Она была железной — с приходом стерильности народ повально стал устанавливать в квартирах железные двери, — поверх сплошного железного листа обтянута пластиковым материалом, имитирующим кожу, под эту искусственную кожу подложен пухлый слой какого-то утеплителя, тоже, вероятней всего, имеющего синтетическую природу, и вся эта пластика плавилась, дымила, шипела, стреляла — обильно полили дверь чем-то горючим.

К. выхлестнул из ведра оставшуюся воду под притолоку и бросился обратно в квартиру. На дне в ванной успел скопиться слой воды. К. с ходу скребанул по дну ведром, набирая в него воду, поставил ведро под струю и заткнул сливное отверстие пробкой. Сколько раз придется еще бегать туда-сюда? Зачерпывать воду из ванной, не дожидаясь, пока ведро наполнится из крана, — это должно было ускорить процесс тушения.

Но или слишком глубоко проник огонь в обшивку дверного полотна, или уж очень хорошо взялась деревянная коробка от прежней двери, в которую была врезана нынешняя железная, а может быть, все горела, не могла выгореть та жидкость, которой окатили дверь перед тем, как поджечь, — появляясь с новым ведром воды, К. заставал сбитый, казалось бы, огонь вновь гуляющим красными язычками то здесь, то там.

Он выливал четвертое или пятое ведро, когда дверь одной из соседских квартир за спиной открылась и оттуда раздался истошный крик:

— Пожар?!

К. оглянулся. Это был живший там со своей старухой старик-пенсионер, которого он помнил еще полным сил зрелым мужчиной, детей-внуков у них не было, некому помочь в безденежье, и они, как вышли на пенсию, начали быстро сохнуть, беззубеть — превращаясь в такую наглядную иллюстрацию нищей старости.

— Воды! Скорее! — бросил старику К. Вдвоем дело пошло бы быстрее, и, глядишь, можно было бы обойтись без пожарных. Ему еще и не хотелось вызывать их. Пожарные — это значило потом объяснения, разбирательство, может быть, следствие. Какое тут следствие, когда все ясно.

Сосед стремительно скрылся за дверью — как если бы голос К. насмерть перепугал его. И когда К., вылетев на лестничную площадку с очередным ведром и опустошив его, собрался бежать за новой порцией воды, дверь соседской квартиры снова открылась, старик появился оттуда, с натугой неся на вытянутых руках перед собой большую кастрюлю. Лицо у него, точно как у К., было схвачено полотенцем. К. бросил загремевшее ведро на пол, подскочил к старику, перенял у него кастрюлю, плеснул из нее в одно место, другое, третье. Свершилось чудо: стрелявшие там-сям острые язычки огня, шаявшие угли, дымящиеся островки — все унялось, опало, исчезло. Будто именно этой стариковской кастрюли только и не хватало, и, появись она раньше, огонь был бы потушен уже давно.

Старик взял у К. кастрюлю обратно и с глухой невнятностью вопросил через полотенце:

— Еще?

Должно быть, так же звучал и голос самого К.

— Вроде как все. — К. неверяще оглянулся на свою квартиру. Но нет, действительно было все. Только жирный, с гнусным ядовитым запахом дым стоял туманом на лестничной площадке, резал и заставлял слезиться глаза — чего К. до этого мгновения не замечал.

— Это ведь вас подожгли, — сказал старик, вглядываясь в руины двери за спиной К. — Кто? За что? Есть предположения?

К. вспомнил: старик когда-то работал следователем, и они были дружны с дедом.

— Кто ж его знает, — отозвался К.

— А! Ага. Так, — проговорил старик. — Неважно, да? Заявлять не будешь?

— Что смыслу, — сказал К.

Старик помолчал за скрывавшим лицо до глаз полотенцем.

— Кого поджигали-то? Тебя? Родителей? — спросил он потом.

— Дверь, — указал К. в сторону квартиры.

— А! Ага, — снова сказал старик. — Таишься. Ладно. Лоб вон заклеен… — Он собрался уходить, начал поворачиваться, но остановился. — Совета послушаешь?

— Да? — изъявил готовность К.

— Кому нужны твои отец с матерью. Тебе, думаю, было предупреждение. Догадываюсь даже, откуда… Так совет вот: беги без оглядки.

— Куда бежать? — вырвалось невольно у К.

— Куда глаза глядят.

— Куда глаза глядят. И что? В лес под елку? А дальше? — К. окончательно вверил себя старику-соседу. Да что же, в конце концов, они дружили с дедом. Кажется, в детстве он даже сидел у старика на коленях…

Старик, такой уверенный и категоричный до этого, вдруг потерялся.

— А дальше? — повторил он эхом. — Дальше… А ничего дальше! — возвысил он голос, будто внезапно осерчал на К., повернулся и, отталкивая коленом болтающуюся на одном пальце кастрюлю, бесповоротно направился к своей квартире.

Невообразимой роскошью было сейчас для К. рефлексировать, оценивая реакцию старика на его вопрос. Пол лестничной площадки вокруг был залит водой, под ногами хлюпало, та же картина открылась ему, когда заглянул в квартиру…

Покончив с уборкой, К. вернулся к двери для исследования. Все оказалось хуже, чем он предполагал. Оплавившиеся остатки обивки торчали на вылезшем наружу закопченном железном остове смоляными плевками, деревянная коробка, в которую была врезана железная рама, повсюду обуглилась, местами же прогорела до черных ямин. Но самое главное обнаружилось, когда он попробовал закрыть дверь. Дверь не закрывалась. Должно быть, от перепада температуры, когда обливал водой, ее перекосило, и она не входила в раму, как ее ни насилуй. Да и не понасилуешь особо железную дверь.

К. набросил на дверь цепочку, чтобы квартира не стояла распахнутой, прошел к себе в комнату, сел за стол с топорщившимся вскинутой выей ноутбуком. От толчка столешницы погасший экран ноутбука ожил, текст оставленной К. работы в спешном броске на запах дыма услужливо предстал его глазам. Не глядя на него, К. схлопнул окно с ним и открыл поисковик. Получалось, что нужно было обращаться в фирму, вызывать мастеров, — без мастеров было не обойтись. И делать это, если ликвидировать все следы разрушения до возвращения родителей, следовало немедленно.

В первой фирме, куда он позвонил, сказали, что смогут приехать только через неделю. Попытки уговорить их обещанием повышенной платы за срочность не возымели действия. Во второй ответили, что занимаются только установкой дверей, а ремонт — не их профиль. Согласием приехать и посмотреть, что с дверью, ответила только шестая или седьмая фирма. Ждите, в ответ на вопрос К., как скоро ждать приезда мастера, враждебно ответил голос по телефону, с которым общался К.

Ждать пришлось часа два. Приехавший мастер был могучим мужиком ростом под два метра — такой наглядный экземпляр специалиста по работе с железом. Не разговаривая с К., он с хмурым видом осмотрел сожженную дверь, повыгибал ее в разные стороны (вернее, попытался выгнуть), громко побил с размаху о раму, словно в надежде, что двери надоест упорствовать и она войдет в нее, после чего наконец прервал свое молчание:

— Ничего, хозяин, не сделать. В металлолом. Как ее выправишь? Это тебе не дерево, не подтесать. Новую дверь нужно. Всю, — очертил он руками овал вокруг двери.

— Как не выправить? — К. не мог поверить. — Вы же с металлом работаете. У вас инструменты, приспособления…

— Где они, приспособления? — Мастеру, казалось, было трудно складывать слова в речь — с такой тяжестью выцеживались они у него с языка. — Там они, — махнул он рукой, имея, надо понимать, в виду мастерскую. — Все равно туда тащить. Так лучше уж новую.

Ладно, хватит, я свое дело сделал, прервал он новую попытку К. убедить его заняться дверью прямо на месте. Оценка дана — подписывайте наряд, расплачивайтесь, и я пошел.

— Какое расплачивайтесь! Мне не оценка, мне дверь нужна! — воскликнул К.

— Заказывайте новую дверь, обмеряю сейчас, изготовим, приедем — установим, — хмуро выцедил мастер новую порцию слов.

— Но мне нужно сегодня же и установить, — сдался К.

— Это только у мух так, — ответствовал мастер, отсылая, должно быть, К. к известной поговорке. Великодушием он обременен не был.

Позволить себе отступить К., однако, не мог. После недолгого препирательства выяснилось, что поставить дверь сегодня все-таки можно. Но за срочность фирма возьмет… фирма брала за срочность просто бессовестно, у К. не было таких денег. Это были три его месячные зарплаты в университете. У родителей эти деньги, наверно, могли найтись, но К. не хотел обращаться к ним. Достаточно им было ночных звонков и его вчерашнего появления в облике Фантомаса.

— Давайте обмеряйте, — дал он согласие.

Он знал, откуда возьмет деньги. У друга-цирюльника он возьмет их. А больше и не у кого. Отдавать долг придется потом целый год, но друг-цирюльник может позволить себе рассрочку и на более долгий срок.

— Ми венос аль ви, — ответил друг-цирюльник, когда К. после ухода мастера позвонил ему и обрисовал ситуацию.

— Что ты сказал? — К. не понял его. Из всех слов, произнесенных другом-цирюльником, он знал лишь «ми» — «я».

— Сейчас приеду к тебе, — перевел друг-цирюльник.

— Да сейчас необязательно. — К. испытывал острое чувство неловкости, что приходится одалживаться у него. — Они часа через четыре обещали приехать.

— Ничего, а я сейчас, — подтвердил свое намерение друг-цирюльник.

Однако приехал он как раз через эти четыре часа, буквально перед появлением мастеров из фирмы. И была в выражении его подвижного углоскулого лица такая складка, что причина его задержки как несущественная тотчас была отвергнута К.

— Что-то случилось? — спросил К.

— Да дела. Извини, — отмахнулся друг-цирюльник. Лицо его при этом выразило полное признание в недостоверности ответа, что он дал. — Где твои мастера? Предлагаю, пока они здесь будут, свое присутствие.

— Просто отлично! — К. обрадовался его предложению. Что говорить, не был он создан для ведения дел с такими двухметровыми специалистами по железным работам, друг же цирюльник до того ловко умел обращаться с ними — они становились покорнее кутят.

Двухметровый приехал в компании еще одного подобного себе, и сразу на пороге квартиры у К. загрохотало, застучало, завизжало: разрезалась пилой-болгаркой, выламывалась из стены старая рама, выворачивались остатки деревянной рамы, сыпалась штукатурка, летела кирпичная пыль. К запаху ядовитого дыма, так и не вытянутому сквозняками, примешались запахи цементной пыли, резаного железа, древесной крошки.

Через полтора часа все было закончено. Новая дверь стояла в проеме, как была здесь от века.

— Порядок наведите, — коротко бросил друг-цирюльник железодельным мастерам, когда они было решительно заявили, что пора приступить к расчету, и железодельные мастера, лишь недовольно переглянувшись, безропотно принялись таскать на улицу обломки бывшей дверной конструкции. После чего попросили ведро с водой, веник, совок и, как следует окропив водой бетонный пол лестничной площадки возле порога, еще и начисто промели его.

— А я бы все сам убирал, — признался К. другу-цирюльнику, когда мастера отбыли восвояси.

— Да видишь, — посмеиваясь, ответил друг-цирюльник, — потребовать, чтобы не веником, а, как положено, тряпкой, — это я не осилил. Так что и самим тоже придется.

Отец с матерью появились невдолге, как К. с другом-цирюльником, завершив уборку, сели за стол на кухне отметить новую дверь перекусом. Перекус, естественно, был сырники. Чай и сырники со сметаной. Косихинские сырнички, ах, в предвкушении гастрономического наслаждения, обосновываясь за столом, потер руки друг-цирюльник. Поем вволю, набью брюхо — ми манджос мулте, пленигос ла вентру. К. болезненно укололо, что друг-цирюльник называет родительские сырники косихинскими, но что делать — это было, в своем роде, их имя собственное.

Отцу с матерью было еще рано, и, взвившись на звонок, К., когда увидел на пороге родителей, не смог не выразить своего удивления. Но странно: родители вошли в квартиру — будто не заметив новой двери. Не заметить которой никак не могли: они же потому и вынуждены были позвонить, что их ключи не смогли отомкнуть ее.

— Чем это так на лестничной клетке пахнет? — только спросил отец.

— Да и в квартире тоже, — пошевелив ноздрями, как уличила К. мать.

Ничего другого не оставалось К., как с ходу приняться рассказывать родителям, что произошло вскоре после того, как они ушли. Рассказывая, он сдабривал свою новеллу иронией, насмешничал над собой, и уж тем более не заикнулся о том, что думает о причине поджога, даже и высказал предположение, что это, видимо, увеселения подростков. Он опасался, что родители не в меру распереживаются, боялся материнских охов, отцовского понурого молчания — заранее тяготился их реакцией.

Однако отец с матерью снова повели себя так, будто поджог двери был обыденным делом, видели они перевидели этих подожженных дверей на своем веку несметно. Отец непонятно пробормотал что-то про совпадение, мать сокрушенно закачала головой, заприговаривала: «Ну да, ну да!..» — и это все, ничего больше.

Недоумение К. разъяснилось спустя минуту, когда родители прошли на кухню и, поздоровавшись с другом-цирюльником, одинаково тяжело опустились на табуреты. Оказывается, им запретили печь сырники в гараже. Уже когда косихинские посланцы приняли сегодняшнюю выпечку и отбыли восвояси, осталось только убраться, вымыть кастрюли-сковороды, громом с небес в гараж заявилась комиссия из службы стерильности, осмотрели гараж и закономерно признали условия изготовления сырников противоречащими нормам стерильной санитарии. Тут же, на куске фанеры, на котором мать с отцом, стуча ножами, обваливали сырники в муке, была изготовлена бумага с предписанием о запрете использовать гараж для выпечки сырников, и, чтобы наверняка, чтобы родители не подумали проигнорировать предписание, гараж был опечатан. Вымыть даже нам ничего не дали, так там все засохшее и осталось, убито сказала мать. Вот, вытащив из кармана сложенный вчетверо, смявшийся уже на углах лист, положил отец на стол. К. взял лист и развернул. Это был бланк службы стерильности, текст набран типографским образом с пропусками в нескольких местах, и в эти пропуски вставлены имена отца с матерью, данные их удостоверений личности, адрес проживания. Друг-цирюльник следом за К. тоже взял бланк, тоже посмотрел и молча положил обратно на стол.

— Косихину позвонили? — спросил К. родителей.

— А как же! — отозвался отец — словно зайдясь в почтении. — Тотчас, как эти уехали.

— Зачем ему с нами говорить, — подала голос мать.

— Пристебай его какой-то с нами от его имени упражнялся, — расшифровал ее слова отец. — А как же вы думали! А как по-другому могло быть! И так вас Косихин прикрывал, сколько мог! Сколько веревочке ни виться!..

— Но вас же никто ему не заменит. Никто не сможет делать такие, как вы. — К. был оглушен, жалость к родителям стеснила дыхание. Какой удар для них! Какое потрясение!

Отец потянулся через стол к листку предписания, подтащил к себе, свернул четвертушкой, но не поднял со стола, а прижал ладонью и пару раз пристукнул ею.

— Этот пристебай, знаешь ли, сообщил условие, чтоб гараж распечатали…

— Да? Условие? — Радостной надеждой овеяло К. — Какое же?

Но отец уже передумал говорить.

— А, не имеет значения. Все равно. — Он отнял ладонь от листка, взял его и принялся засовывать обратно в карман пиджака. — С дверью что? — посмотрел он по очереди на К. с другом-цирюльником. — Почему поменяли?

К. не успел ответить ему.

— Нет, ты скажи, что за условие. — Мать смотрела на отца с возмущением и гневом.

— Да, пожалуйста, — попросил К. — Я должен знать.

Отец кривился, как отпробовал голого лимона, морщины у него на лбу скучились гармонными мехами.

— Ну ты… видишь… ты… — Он не просто не хотел говорить, язык отказывал ему. — Ты, видишь ли… ты чтобы… вот о чем у нас вчера вечером разговор шел.

— О чем вчера за столом говорили? Чтобы ты что? — снова решила вмешаться мать.

К. догадался. Он должен был покаяться, и тогда Косихину будет дано негласное разрешение производить сырники в условиях антисанитарии и дальше.

— Покатился снежный ком с горки, — произнес друг-цирюльник, все это время промолчавший.

Однако К. не было дано ответить ни родителям, ни ему. В прихожей раздался звонок. К. подбросило с места, будто прозвучавший звонок ударил его током. Он инстинктивно глянул на друга-цирюльника, тот тотчас тоже вскочил на ноги, и они оба, цугом, вдарили с кухни к входной двери.

— Что это вы… как на боевой зов, — донеслось им вслед материнское.

К. распахнул непривычную, обдающую терпким запахом свежей обивки новопоставленную дверь, — за ней на лестничной площадке стоял давешний сосед-старик из квартиры наискосок, помогавший ему тушить огонь. В руках перед собой он держал похожий на средних размеров мяч серый круглый ком из мятой оберточной бумаги.

— На-ка, — без лишних слов протянул сосед бумажный ком К. — Заходили сейчас, просили тебе передать. Именно тебе. И лично.

— Кто? — вскричал и зачем-то зашарил глазами по лестничной клетке К.

— Мне откуда известно кто, — сказал сосед. — Двое. Два мужика. Твоих лет, постарше. Вежливые, но наглые. А думаю так: кто тебе — это, — указал он подбородком на дверь.

Недаром, недаром он был когда-то следователем. Своего прежнего мышления следователя старик не утратил.

— Ладно, — поблагодарил его К. за доставленную цидулю. Он знал, что там цидуля, что еще. — Спасибо.

— Рви куда глаза глядят, говорю же, — медля ретироваться, буркнул старик. Постоял, постоял еще, махнул обеими руками и, ничего больше не произнесши, ушел к себе в квартиру.

Заходить с этим комом в дом, неизбежно демонстрировать его родителям — К. не хотелось этого. Наоборот: он сделал от порога пару шагов (друг-цирюльник последовал за ним) и осторожно, стараясь не лязгнуть замком, прикрыл дверь.

Как он и ожидал, ком оказался капустой: первый пустой слой бумаги, второй, третий… друг-цирюльник принимал их и складывал один к другому пластами, под последним слоем серой оберточной бумаги оказалась она, цидуля. Такая же большая, как последний раз, которую передал ему студент на экзамене, — целое бревно. Минус 273 ледяным огнем полыхнули в К. Медленными, замороженными движениями он развернул бревно. Это снова был полный лист, снова текст набран на компьютере, только теперь исполнен не в форме песочных часов, а в виде пирамиды. Острое навершие из одной буквы, заставившее наборщика разорвать слово, заканчивалось мощным, широким основанием, оно будто придавливало собой край листа, и, еще не зная текста, К. прочитал смысл послания: вот так будет и с адресатом, вот так всей массой, всей тяжестью…

«Ваше сиятельство!» — начиналась цидуля. В прошлой, вспомнил К., к нему обращались «милостивый государь». Объяснение возросшей почтительности воспоследовало, впрочем, незамедлительно: «Не смеем обращаться к Вам никак по-иному, потому что, как видим, Вы чувствуете себя не меньше чем князем, а то и графом. Некоторые, правда, придерживаются убеждения, что княжеское достоинство ощутимо выше достоинства графского, но мы-то знаем, что князей в нашей истории было как грязи, а графов куда меньше, следовательно, графа и следует ставить выше, чем князя». Строки сбежали с вершины, удлинились, и читать послание стало удобно. «Вернемся, однако, к цели нашей эпистолы, Ваше сиятельство, — текли расширяющиеся строчки. — Случилось нам тут совсем недавно проезжать мимо Ваших поместий, и печальную мы вынуждены были лицезреть картину. Луга не кошены, поля не убраны, птицы пируют безвозбранно, летая целыми тучами. Как же так, граф? Пришлось нам остановиться и, засучив рукава, из глубокого почтения к Вашему достоинству навести порядок в Ваших владениях. Если что не так сделали, Ваше сиятельство, не обессудьте. Как могли, так и помогли. Мы ведь из самого лучшего отношения к Вам, граф. Из самого лучшего, почему Вы не замечаете наших усилий? Нам это обидно, граф. Мы, граф, даже близки к гневу. А в гневе мы, знаете… мы, бывает, себя не помним в гневе. Такое, бывает, сотворим, а не помним. Так что вы обратите внимание, граф, на наше доброе отношение к вам, на наше желание помочь вам, а и на наше долготерпение! Но оно не бесконечно, наше терпение. Гнев понемногу начинает обуревать нас, а «обуревать», возьмите себе на заметку, от слова «буря». Зачем Вам, граф, буря в Ваших владениях, неужели Вы ее жаждете? Не жаждите бури, граф, на жаждите! Что хорошего в буре? Тут не только что-нибудь дурное с дверью может произойти, но ведь и с крышей, и со стенами — вообще может дом рухнуть!» И, как в прошлом письме, без всякого перехода послание неожиданно срывалось на язык подворотни: «Торопись, паскуда, время не ждет, никто с тобой валандаться больше не будет, за жопу тебя — и на березу, будешь там мудями звенеть».

К. молча передал изжеванный лист с пирамидой другу-цирюльнику: прочти.

Не до конца прикрытая дверь квартиры растворилась — на пороге возник отец.

— Куда это вы провалились? — спросил он.

— Вот, здесь мы, — с трудом прошевелил мертвыми ледяными губами К.

— А кто это звонил? Что было нужно?

— Ошиблись этажом, — поспешил ответить за К. друг-цирюльник.

Отец обвел их недоверчивым взглядом. Посмотрел на стопку оберточной бумаги в руках друга-цирюльника, на жеваный лист с пирамидой.

— Да? И что вы тут стоите, не заходите обратно?

К. собрал в кулак всю свою волю, чтобы преодолеть ледяную тяжесть языка.

— Нам тут немного поговорить нужно.

Отец еще постоял около них, все с той же недоверчивостью переводя взгляд с одного на другого, но никаких улик, чтобы выказать свое неверие их словам, у него не было, и он повернулся, исчез в квартире. К. закрыл за ним дверь — на этот раз доведя ее до упора и дав язычку замка со звонким металлическим лязгом защелкнуться.

— Читай, — попросил он друга-цирюльника.

— Читаю, — отозвался тот. Глаза его уже были устремлены на словесную пирамиду.

Он спускался с вершины к подножию — и К. казалось, что друг-цирюльник слишком медленно делает это. Но наконец тот дочитал. Протянул К. лист с пирамидой и, когда К. взял его, произнес:

— Говорю же: покатился снежный ком с горки. — Он принялся скручивать пустые оберточные листы у себя в руках трубкой. — Не хотел тебе говорить… но, видимо, нужно. Я из-за чего задержался? Заявились ко мне. Только я собрался к тебе — и как раз. Понимаешь откуда. С предписанием. На гербовой бумаге, с печатями, подписями.

— С каким, прости, предписанием? — невольно поторопил его К.

— С предписанием с завтрашнего же дня свернуть работу салона. Основание — отсутствие у меня высшего образования.

— Прости, — обескураженно перебил его К., — с каких это пор владеть парикмахерской требуется высшее образование?

Друг-цирюльник свернул листы оберточной бумаги в трубку и, зажав в кулаке, постукивал теперь ее концом о ладонь другой руки.

— Они нашли какой-то пункт, там речь о высокотехнологичном производстве. А я для изготовления собственных шампуней-ополаскивателей использую… но дело же не в этом. Ты ведь понимаешь, почему они пришли ко мне? Потому же, почему к твоим, — друг-цирюльник кивнул в сторону квартиры — родителей К. он имел в виду. — Обкладывают тебя. Делают тебя виноватым перед всеми. Давят на психику.

— И к тебе тоже!.. — воскликнул К. Чувство вины уже начало удушать его.

— Мне-то плевать, — сказал друг-цирюльник. — А вот для твоих родителей... для них удар так удар. Я что, я уже позвонил кому надо. У меня половина всех высших чинов оттуда стрижется. Я неуязвим. Но если они за всех вокруг взялись, странно будет, если они обойдут стороной… — Он смолк. Ему не хотелось произносить имени. Он надеялся, что К. догадается сам, кого он имеет в виду.

К. и догадался. Как ему было не догадаться.

— Ты… ты так полагаешь? — спотыкаясь, проговорил он. Привереда — это было чувствительнее всего. Как бы все 273 волной прокатились по нему, от пят до макушки, — такие ледяные, такие обжигающие.

— Не сомневаюсь, — сказал друг-цирюльник. — От тебя хотят капитуляции. Так? А ты сопротивляешься. Надо же заставить тебя капитулировать. Если есть способ...

Есть способ, есть способ, звенели, перекатываясь по К. волнами, от пят до макушки, от макушки до пят, обжигающе-ледяные минус 273.

— Ладно, утро вечера мудренее, — услышал он наконец слова ответа, удивился: это его голос, это он ответил? — но он это был, его голос.

Друг-цирюльник перестал постукивать концом трубки, свернутой из мятых листов оберточной бумаги, о ладонь, смял ее в кулаке и резким движением скрутил в жгут.

— Да уж как не так, — сказал он.

 

10. Он катится

 

С этой вчерашней фразой друга-цирюльника «Покатился снежный ком с горки» К. и проснулся. Солнце, несмотря на задернутые занавески, снова обрушивало на комнату ливень фотонов — как и вчера, но совсем другое это было солнце. С какой беспощадностью оно прожигало воздух, как лютовало — дыхание бесплодной пустыни было в его свете.

Следовало, однако, вставать, начинать день. Сегодня ему нужно было быть в университете — независимо от желания, — сегодня предстояло провести консультацию перед экзаменом еще для одной группы, а послезавтра и принимать экзамен...

Квартира, когда он выбрался из своей комнаты, встретила его полной, глухой тишиной, какая бывает, когда в квартире, кроме тебя, никого нет. Дверь родительской комнаты была плотно притворена. Он и не помнил, когда случалось похожее утро — чтобы они не поднимались до такой поры, не спешили позавтракать, поскорее выйти. К. даже постоял под их дверью, прислушиваясь — вдруг слуху удастся зафиксировать, что происходит в комнате, — но нет: ни движения, ни шороха, ни голосов.

Голову в ванной он мыл, как то делают в парикмахерских: забросив ее назад и ловя макушкой струю из крана. Вытершись полотенцем, К. отклеил перед зеркалом пластырь. Лицо голо глянуло на него из зазеркалья корявыми красно-коричневыми коростами. Вид был, конечно, как у вокзального бомжа. Но, выбирая между Фантомасом и бомжем, он предпочел все же фантастике реальность.

На лестничной клетке, когда выступил из квартиры, по-прежнему пахло вчерашним пожаром. Слова друга-цирюльника про снежный ком, заметенные было торопливыми утренними делами, как веником, в некий укромный угол сознания, вновь, будто сквозняком, выметнулись на свет. И что же, крутилась, носимая этим сквозняком, мысль о привереде, если докатится до нее, если до нее, на нее… Мысль не додумывалась до конца, не созревала. Это напоминало бег по кругу: вот тот же камень справа, вот тот же куст слева, вот канава, через которую уже перепрыгивал.

К. прошел двором, вывернул на улицу. Черноголовая сизая ворона, неся в клюве ветку, низко пролетела навстречу над головой, невидимо развернулась за спиной, вновь возникла перед глазами, села на высохший сук недальнего дерева впереди и каркнула, выронив ветку, — словно послала некий сигнал. Какой? Ну ладно, ну пусть, чему быть, тому не миновать, стискивая зубы, сжимая кулаки, говорил себе К., шагая по улице. Сегодня в отличие от прошлой консультации он не взял с собой сумки с литературой (да к чему, задумавшись на мгновение, сказал он себе, когда перед выходом взгляд привычно стал было искать ее), шел, налегке, и руки его были свободны для того, чтобы сжиматься в кулаки.

Университетские коридоры стояли по-сессионному пустынными, но неизбежно все равно кто-то встречался — и преподаватели, и студенты, — и каждый ожидаемо смотрел на него во все глаза. От знакомых пришлось выслушивать ахи и охи, отделываться от их вопросов иронией: «Не целуйтесь с асфальтом — асфальт коварен». Уклончивость его ответа, надо полагать, относили к нежеланию признаться, что поцелуй был нанесен асфальту в состоянии, сказать про которое «подшофе» — не сказать ничего.

На кафедре, однако, он был встречен без всякого удивления. И без сочувствия. На кафедре, как то и должно было быть в это время, торчала лишь одна секретарь, и вот уж от кого К. ожидал расспросов и экзальтированного участия, но вместо этого его встретил ледяной душ презрения. Скрывать причину которого секретарь кафедры не сочла нужным. Отметившись в журнале присутствия, К. был уже у двери, чтобы отправиться в выделенную для консультации аудиторию, когда секретарь — голосом, исполненным этого ледяного презрения, что присутствовало во всем ее виде, — бросила ему в спину:

— Так вы под подозрением! Прощелыга! Агент он! За агента себя выдавал!..

К. обернулся к ней. Ему сразу все стало ясно. Современницу Древнего Рима наконец просветили. Бедняжка! Так проколоться.

— Я разве себя за кого-то выдавал? — спросил он. — Это вы сами решили, кто я.

— Да вы!.. Вы! А я… я… — Сознание постыдного промаха душило ее ненавистью к нему, ее бледно-йодистые букли тряслись от благочестивого негодования. — Узнаешь! Узнаешь, как шутить с правилами!.. Полной мерой получишь!

— Дура! Стукачка старая! — вырвалось у К. Он распахнул дверь и, выйдя из комнаты кафедры, с громким лязгом замка швырнул дверь обратно в косяк.

В тот же миг он пожалел, что не сдержался. Достойнее было не отвечать. Или бросить что-нибудь саркастичное. Но что? Не было в нем никакой саркастичности. Один лишь этот крик, и не совладать с ним.

Консультацию К. провел отвратительно. Какой блеск, какое щегольство, какое горделивое самоуважение, от которого всегда хотел избавиться — и не удавалось. Вот избавился. «Не жаждите бури, граф… за жопу тебя — и на березу», — торчали в голове строки последней цидули, и что Беркли, что Витген­штейн — все из живых людей во плоти, какими всегда были раньше, превратились в скучные загробные тени. Стоя на кафедре, каждое мгновение он чувствовал свое покрытое кровяной бугристой коростой лицо, чувствовал, как разглядывают его студенты…

— До встречи завтра, — завершил он консультацию. Без обычных своих шуточек, острот, фехтовальных выпадов.

После консультации неизбежно следовало снова зайти на кафедру. Снова оказаться лицом к лицу с этой современницей Древнего Рима. Амбарная книга прихода-ухода требовала неукоснительного подчинения своим свинцовым взысканиям.

Судьба с издевкой предоставила ему отсрочку.

Человека, что шел ему навстречу пустынным коридором, он видел в университетских стенах и раньше. Они даже узнавали друг друга и при встречах непременным образом раскланивались. Человек был отцовского возраста, с несколько простоватым, кошачьего склада лицом, чему, возможно, способствовали седые, толсто наросшие над губой усы, но с благородной, выдающей уважительное отношение к себе осанкой, и здоровался он всякий раз с такой внушительной вежливостью — чем заставлял и К. следовать его примеру, — что лишь это слово — раскланивались — и подходило для определения того краткого действа, что всегда представляло собой их взаимное приветствие. Несомненно, человек с благородной осанкой работал в университете, только кем он был?

— А, на ловца и зверь бежит! — еще не доходя до К. и не предпринимая на этот раз попытки раскланяться, сказал человек с благородной осанкой. Остановился, загораживая К. путь, и, глядя на него с укоризной, произнес с отеческим порицанием: — Ну, как же вы так?!

— Что? — К. растерялся.

— Пойдемте, — позвал его человек с благородной осанкой. После чего развернулся и двинулся в обратном направлении.

И К., странным образом воспринимая это как должное, словно откуда-то знал, что так положено, послушно последовал за ним. Впрочем, в следующий миг он воспротестовал:

— Позвольте! Почему я должен с вами идти? — И остановился.

Человек с благородной осанкой также остановился, полуповернулся к К., смерил его неторопливым взглядом и бросил:

— Для вашей же пользы. У меня уютно, вам понравится. Не здесь же толковать.

Двинулся дальше, а К., несмотря на невразумительность полученного объяснения, снова покорно пошел за ним и больше уже не выражал своего нежелания ему подчиняться. Он знал, кто это. Он понял, что знал это всегда, — и лишь не осознавал своего знания.

И, как следовало тому быть, дверь, к которой они пришли, была железной. Скрытой в своем бронированном естестве под кожей обивки, с деревянными, искусно камуфлировавшими металлическую раму накладками, но все равно в облике ее было нечто такое увесистое, что сомневаться в том, из чего она изготовлена, не приходилось.

Внутри комната оказалась просторнее, чем можно было предположить, но обстановкой она тотчас напомнила К. комнату в участке, в которой он был с пантагрюэльшей: кожаный диван, кожаные кресла, пальма в бочке, музыкальный центр с большими черными динамиками, картины на стенах.

Дверь за спиной мягко всхрапнула электронным замком, человек с благородной осанкой, словно любуясь К., проиграл по нему взглядом и указал на одно из кресел:

— Располагайтесь. — Сел сам, дождался, когда сядет К., и, все так же словно любуясь К., повел вокруг рукой: — Нравится? Уютно? А вы не хотели идти! Экий вы!

— Чем обязан? — спросил К. А сам знал, что в глазах человека с благородной осанкой не стоит со своим показным самоуважением и гроша.

— А тем, а тем, а тем! — сказал человек с благородной осанкой, будто разгоняя себя. И помчал: — Что же вы делаете, что делаете?! Нельзя же так! То ректор, то вот вы… Мы же вас тянем, помочь хотим, спасти вас, а вы!.. Ректор вон достукался… вы что, того же хотите? Вам предлагают, вас предупреждают, вам добра хотят… нет, как же так можно?

— Я за собой не знаю ничего, в чем бы мне следовало каяться, — сказал К. Об этом, о чем еще, говорил человек с благородной осанкой.

То, что об этом, человек с благородной осанкой тотчас и подтвердил.

— Не знаете, конечно, — подхватил он, все с тем же отеческим увещеванием в голосе. — Конечно, не знаете, откуда. Мы себя не знаем. Мы же себя не видим? Нам нужно зеркало. Зеркало чтобы нам поднесли, а мы бы в него глянули. Служба стерильности, она это самое зеркало и есть. Вы в нем отражаетесь. Такой, какой вы в действительности. Поверьте органам стерильности. Поверьте!

— Да как же верить. — К. позволил себе короткий смешок. Может быть, то продребезжали нервы. — Ведь мне же никакого обвинения… В чем каяться?

Человек с благородной осанкой сокрушенно покачал головой. Он переживал за К., как за сына, вляпавшегося по неразумию в неприглядную историю.

— Верить! Нужно нам верить! Вера в основе всего. Разве не так? Ведь вы же вот, не спорьте, не спорьте — знаю, знаком с вашими взглядами, верите вы в Бога. Единого, Вседержителя, Творца небу и земли. Верите, ведь так? Верите?

— Ну, — проговорил К. — Скажем так. И при чем здесь служба стерильности?

— При том, что вы же не требуете от Бога доказательств его существования. Просто верите в него, и все. Вот так же и тут нужно верить.

К. снова непроизвольно похмыкал. Оказывается, его лекции слушали не только студенты.

— Нашли что сравнить, — сказал он. — И Кант, кстати, давно обнародовал доказательство существования Бога. Весьма убедительное.

Досадливая гримаса покривила лицо человека с благородной осанкой.

— Вот только не надо Канта с его звездным небом. Нашли тоже доказательство!

Он собирался продолжать — увещевать, сокрушаться, жалеть, — К., не поняв, как это получилось, оборвал его:

— Служба стерильности — не Бог. Можно разве сравнивать!

Что произошло с лицом человека с благородной осанкой! Казалось, слова К. сотрясли его подобно землетрясению: лицо его словно обрушилось, погребя под развалинами и отеческое сокрушение, и сердобольную жалость к К. Серным раскаленным дымом дохнуло на К. от рухнувшего лица человека с благородной осанкой.

— Все с вами ясно! — поднялся он. И помаячил К. рукой: поднимайтесь, поднимайтесь тоже. — Ваш жребий — ваш выбор. Жаждите бури — получите.

Так вот кто автор цидуль, осенило К. Стиль их подходил к образу человека с благородной осанкой идеально. Можно было бы еще сомневаться в авторстве, но цитирование последнего послания, было ли то случайным или намеренным, не оставляло сомнений.

А это не по вашей ли милости я оказался под подозрением, рвалось у К. с языка, но он обуздал себя. Ему предлагалось уйти, и он незамедлительно воспользовался предложением.

Заключительный удар ждал К. на кафедре. Секретарь кафедры, когда, помедлив мгновение, решительным движением распахнул дверь, сидела за своим столом с таким видом, словно только что получила известие о некой победе. Распахнувшаяся дверь со всей очевидностью — это было в позе, игре лица секретаря кафедры — прервала ее разговор с завкафедрой. Завкафедрой тоже был за своим столом в дальнем углу комнаты у окна. И весь его вид также свидетельствовал о прерванном разговоре — который, должно быть, и доставил такое упоительное чувство победы современнице Древнего Рима.

— Добрый день, — входя в комнату и закрывая за собой дверь, поздоровался К. с завкафедрой. Кого он не ожидал увидеть сейчас здесь, так это его. Завкафедрой сегодня вроде не до́лжно было появляться в университете.

— Да-да, добрый. Скажем так, — покивал завкафедрой со своего места. — Проходите, проходите, — помаячил он К. рукой. — Сядьте куда-нибудь…

В несвойственной ему манере вел себя завкафедрой. Такая зыбкость интонации, смазанность жестов... И непонятно смотрел на К.: будто не мог сконцентрироваться взглядом, смотрел на него — и мимо него одновременно.

Стул, что выбрал К., находился на равноудаленном расстоянии от столов завкафедрой и современницы Древнего Рима. Стол современницы Древнего Рима отталкивал от себя, как противоположный полюс магнита, но не притягивал к себе и стол завкафедрой. Непонятное опасение внушал ему сегодня завкафедрой. Было ощущение — нужно ждать от него чего-то плохого.

К. не ошибся в своем ощущении.

— Вы завтра не приходите принимать экзамен, — сказал завкафедрой, все так же глядя на К. и при этом не глядя. Он, как обычно, был в своем светлом летнем пиджаке, надетом на темно-серую майку с круглым горловым вырезом, но что-то словно бы обветшалое было в его молодежном облике, потрепанность какая-то, дряблость. И даже его артистически распадающиеся на пробор посередине головы длинные волнистые волосы, хотя и были, как всегда, свежевымыты, не пушились, а скатались сосульками.

— Почему мне не приходить принимать экзамен? — спросил К. подобно сдающему экзамен студенту, что не знает ответа и оттого повторяет за экзаменатором произнесенную им фразу в отчаянной надежде выудить из того необходимые ему знания. А между тем все он уже знал, все ему было понятно. Неясно лишь, результат ли то его разговора с хозяином комнаты за бронированной дверью, воплощающему в жизнь свои угрозы с такой быстротой, или решение было принято завкафедрой вне всякой зависимости от этого разговора, и он так внеурочно прибыл на кафедру специально для того, чтобы объявить К. свой вердикт.

— Отдохните, — коротко ответил завкафедрой на вопрос К., почему ему не приходить на экзамен.

— Но это мои студенты, это я должен принимать у них экзамены. — К. упорствовал, прекрасно осознавая всю бессмысленность своего сопротивления. Больно уж оглушающий был удар. К нему нужно было привыкнуть.

— Примет кто-нибудь другой, — не стал вступать с ним в пререкания завкафедрой.

— Под подозрением, а хочет, чтобы… молодое поколение ему учить! — не выдержала молчания секретарь кафедры.

Но К. не удостоил современницу Древнего Рима ни ответом, ни взглядом. Бедняжка! У нее под носом всколосилось такое дело, а ее даже не поставили о том в известность.

— Мне что же, — страшась вопроса, что собрался задать, но и невозможно было не задать! — мне вообще в университет не приходить? — спросил у завкафедрой К.

— Ну конечно, — сказал завкафедрой. Повторив, как если бы ему доставляло радость произносить и произносить это слово: — Отдохните.

В следующий миг К. обнаружил себя на набережной у парапета. Словно он самым волшебным образом перенесся сюда, непостижимо как проигнорировав все физические законы, властвующие над пространством и временем. Ничего он не помнил: как покидал комнату кафедры, как спускался по гранитному крыльцу университетского здания, крутил улицами и переулками, пересекая перед носами рыкающих автомобилей перекрестки… Вот завкафедрой за своим столом: «Отдохните!» — современница Древнего Рима: «Молодое поколение ему учить!» — и сразу белая линейка парапета, истончающаяся вдали в нитку, зелень склона, сверканье воды и, как всегда, отваливающая от пристани веселая ярмарочная игрушка речного трамвайчика, гладящий измятое водное полотно посередине реки белый утюг теплохода в несколько палуб, разбегающиеся на полреки пенные усы глиссеров. И почему его привело сюда? Какую задачу хотело решить подсознание, направляя его стопы к этой точке?

Позвонить другу-цирюльнику, вяло прошевелилась в мозгу уже вполне подвластная осознанию глухая мысль. Но зачем? Снова оросить ему слезами жилетку? К. и без того испытывал стыд, что другу-цирюльнику пришлось погрузиться в его проблемы столь глубоко. Не вчерашняя все же безвыходная ситуация.

Однако, только он подумал о друге-цирюльнике, тот и объявился — звонком телефона, промолчавшего до того все утро. И, к удивлению К., друг-цирюльник попросил его подойти к нему. Хотя и в странной форме.

— Хочешь заглянуть ко мне? — спросил он. — Будет интересно, обещаю.

К. попытался выяснить, что такое интересное его ждет, но друг-цирюльник не пошел навстречу его любопытству.

— Не пожалеешь, не пожалеешь — только пообещал он. — Еще как будет интересно.

Ходьбы до салона друга-цирюльника было те же полчаса, что от университета, но вот эти полчаса К. еще как заметил, каждую минуту в них заметил, каждую секунду. Он шел, шел, шел, а время стояло на месте, ноги не двигались — волочились.

Но наконец он дошел. Вернее, еще не дошел, а лишь вывернул на улицу, где был салон. Метров сто оставалось до него. От перекрестка, с другой стороны улицы, он был прекрасно виден К., и только К. пригляделся, ему сразу стало понятно, что такое интересное обещал друг-цирюльник. Большие солнцезащитные зеркальные окна салона были разбиты. Не трещины, не сколы в углах, которые были бы и незаметны с расстояния в сотню метров, а большие звездоподобные зияющие дыры — провалы в мрачную преисподнюю, полученные от мощного броска увесистого камня.

Вблизи картина была еще ужаснее. Асфальт перед разбитыми окнами усеян осколками стекла, входные двойные двери, тоже стеклянные, но не из простого стекла, а бронированного, выворочены из стены вместе с рамой. Разбить стекло в них не удалось, и они, все в красной муке и щебне кирпичной кладки, целехонько дыбились в проходе, взгромоздясь одна на другую, подобием противотанкового надолба. Выкорчевать их так из стены — это нужно было основательно потрудиться, и с шумом, — пожелай, полиция могла бы приехать раз десять. Судя по всему, не приехала. Или приехала?

Прижимаясь к стене, К. протиснулся мимо бронированного надолба (под ногами хрустело, трещало, хрупало) и ступил внутрь. Погром был и внутри. Свисающие лохмотьями порванные обои, поломанные стулья, опрокинутые бочонки с перерубленными стволами пальм, разрезанная обивка диванов и кресел, расхваченные ножом картины на стенах.

— Кто там? — крикнул из глубины салона друг-цирюльник.

К. отозвался и пошел на голос. Рабочий зал салона, прежде сверкавший зеркалами, белым фаянсом умывальных раковин, ртутным никелем несущих конструкций у кресел, напоминил К., когда он вошел в него, ощерившийся переломанными зубами после жестокой драки окровавленный рот: ни одного целого зеркала, ни одной целой раковины, ни одного целого кресла. На углоскулом подвижном лице друга-цирюльника, лавирующего ему навстречу между обломками бывшего имущества своего салона, стояла широкая, застывшая маской улыбка:

— Что, не обманул? Интересно тебе?

— Не ожидал, — выдохнул К., подходя к нему и отчего-то не решаясь подать руки.

Друг-цирюльник, однако, сам протянул для приветствия руку.

— И я не ожидал, — сказал он. — Уж не ожидал так не ожидал.

— Но ты же говорил… Ты говорил, что уже позвонил кому надо.

— Позвонил-позвонил, — согласился друг-цирюльник. — И мне было обещано… А утром мастера пришли на работу — такая картина. Причем сигнализация не сработала! Никакого сигнала на пульт в полиции. Неисправна в самый нужный момент!

— Правая рука не знает, что делает левая. Может такое быть? — спросил К.

— Маловероятно, — отозвался друг-цирюльник. Маска улыбки все не оставляла его лица. Словно он необычайно радовался случившемуся. — Я же сегодня тоже позвонил кому надо. И знаешь что мне ответили? Тот же человек, что вчера: «Не может быть!». Я говорю, как же не может быть, когда налицо. И знаешь, что он мне тогда? — У друга-цирюльника вырвался быстрый нервный смешок, и маска улыбки наконец оставила его лицо. — Ты послание тебе прочел? — сказал он мне. Так прочти!

К. ничего не понял.

— Какое послание? Кому? Тебе? — спросил он.

Друг-цирюльник позвал его движением руки: следуй за мной.

К. двинулся за ним. Под ногами снова завизжало, заскрипело, захрустело.

Друг-цирюльник привел его к себе кабинет, где он стриг только близких, а также избранных. К последним, с несомненностью, принадлежал и тот, кому он звонил. В кабинете все было точно так же, как в остальном салоне: сломано, разбито, обрушено на пол. Но одно из двух зеркал, висевших здесь прежде напротив друг друга, осталось нетронутым. Оно было обрызгано какой-то белой порошкообразной субстанцией, и по этой субстанции чей-то неизвестный палец, расталкивая ее в стороны, начертал корявой вязью: «Ты, поц, со своим эсперанто будешь следущий», — вот так, с пропущенной «ю» после «у».

В одно мгновение постиг К. смысл начертанного предупреждения. В большей мере, чем другу-цирюльнику, оно было адресовано ему. Будешь по-прежнему таким упертым, окружению твоему будет становиться все хуже. Таков он был, смысл.

— Но ведь тебе же предписали просто свернуть работу с сегодняшнего дня, — тупо произнес К.

— Видишь, позаботились, чтобы свернул наверняка, — словно бы шутил, ответил друг-цирюльник, но подвижное его актерское лицо шутки этой не выразило.

К. выругался. Он не ругался обычно, не любил, но тут вырвалось.

— Меня сегодня отстранили от работы, — сказал он. — Завтра экзамен. Будет принимать кто-то другой.

— Недурственно, — отозвался друг-цирюльник. — Я отстранен, — он повел руками вокруг, как мне тут работать, означал его жест, — ты отстранен. Родители твои отстранены. Ведь родители твои, можно сказать, тоже отстранены?

— Можно сказать, что так, — согласился К.

Лицо друга-цирюльника вдруг ожило. Была ничего не выражавшая маска — и неожиданно лицу вернулась его обычная выразительность. Расстроенным, угрюмым, рассерженным — вперемешку все чувства — стало его лицо.

— Давай, знаешь, заканчивай, хватит упираться. — Голос у него также изменился, это был теперь не насмешливый, ироничный голос, а недовольный, досадливый, и даже такая деревянная скрипучесть появилась в нем. — Говорил уже тебе, говорю снова: кайся. Что трудного? — Какой недовольный, досадливый, скрипучий был голос у друга-цирюльника! — Если необходимо! Или ты хочешь всех, кто вокруг, с собой в омут?

— В омут? — повторил за ним К. Одно дело было осознавать самому, что значило происходящее, и другое — услышать об этом от того, кого ты втягивал в кружащий вокруг тебя водоворот. — Не хочу я никого в омут, прекрасно же знаешь.

— Не хочешь? — не без патетики переспросил друг-цирюльник. — Так в чем тогда дело? — Но вопрос его оказался риторическим, он не стал дожидаться ответа, он внезапно задал новый вопрос: — Тебе привереда не звонила?

Он знал, как К. называет ее про себя, сам же К. ему и открылся, но это было интимное, глубоко личное прозвище, и друг-цирюльник не позволял себе называть ее так. Только что-то чрезвычайное могло заставить его обратиться к этому прозвищу.

— А что такое? — Словно бы дыбом встало все во мгновение ока в К. — Тебе звонила?

— Звонила, — подтвердил друг-цирюльник. — Я тебя для того и позвал, чтоб сообщить. Не из-за этого же, — снова указал он на погром вокруг. Почему, интересно, позвонила мне, почему не тебе? А потому что не знала, как тебе сообщить. — Холодная безжалостность обозначила себя в голосе друга-цирюльника. — Ее, по сути, тоже отстраняют от работы. Тебя, меня, родителей твоих, и вот ее.

— Что значит «по сути»? — Совсем не это интересовало К., но ввернутое другом-цирюльником «по сути» создавало эффект приблизительности, некой неокончательности, порождало надежду на недостаточную достоверность информации, и он утопающим за спасительную соломинку ухватился за это вводное слово.

— А вот позвони ей сам, — сказал друг-цирюльник. — Я свое дело сделал: передал тебе. А теперь ты сам. Син, — закончил он, что, должно быть, на эсперанто и означало «сам».

К., не сдвинувшись даже и с места, выудил из кармана телефон, набрал номер привереды — и через минуту он знал то, о чем она не решилась напрямую сообщить ему и о чем уже знал друг-цирюльник. Она сегодня, как и он, тоже побывала за бронированной дверью. Только, естественно, за другой, в мэрии. И там ей было сообщено о снятии с нее допуска к секретным документам. У вас там секретные документы? — удивился К. Каждый второй, сказала привереда. И что это значит, лишение допуска, спросил К. после провала в полную оторопи паузу. Это значит, что я не смогу исполнять свои обязанности, ответила ему привереда. А не смогу исполнять — в любой момент жди увольнения.

— Тебе как-то намекнули, что это связано со мной? — заставил себя сложить рассыпающийся пазл фразы после новой паузы К.

— Да нет, не намекнули. Так прямо и сказали, — тоже после молчания проговорила привереда.

 

11. День стерильного детства

 

Как сближает беда, как пронизываешься в ней друг другом! Почему ты не уговорил меня до сих пор жить вместе, всю ночь возвращалась и возвращалась к своему упреку привереда, вдруг проснувшись в один миг с ним и нетерпеливо отыскивая его в темноте руками. Ты должен был меня уговорить, должен был! Этой ночью они условились: вот только оставят позади все свои злоключения, так и свяжут свои жизни официальными узами. Отпадет унизительная необходимость всякий раз отчитываться перед этой всесильной службой, что ты не один как перст, не схимник-затворник, а нужен кому-то, делишь с кем-то свою судьбу — понятен, благонадежен, пристойный член общества.

Утром К. не мог ее добудиться. Оставь меня, что ты, я буду спать, ну зачем, сонно лепетала она сквозь сон. Давай, поднимайся, пора, принимался он снова будить ее через минуту-другую-третью. Нет, сегодня суббота, никуда не нужно, оставь, бормотала она, я буду спать сколько влезет… Но тебе нужно на празднование Дня стерильного детства, решил он наконец быть с ней беспощадным. Суббота, но вас обязали прийти, транспарант даже выдали, отмечать будут.

— Какое стерильное детство… при чем здесь я… — заплетающимся языком, с закрытыми глазами ответила она и вдруг словно встрепетала, распахнула глаза, приподняла над подушкой голову: — Меня же лишили допуска! Мне теперь там не работать! Мне теперь все равно, я не иду!

— Идешь, идешь, — внушающе сказал К. — Вернут тебе допуск. Сегодня суббота, в понедельник я… как мы с тобой договорились… вернут тебе допуск.

В понедельник он — к такому решению они пришли ночью — отправлялся «виниться». Теперь он понимал, что имел в виду тот похожий на кощея человек с накинутым на плечи пальто в неприметном особнячке, утонувшем в густой зелени дерев и кустарника, когда сказал ему «не готов». Вот теперь он был «готов».

— Куда ты в понедельник? — опустила голову обратно на подушку привереда. Глаза у нее опять стали закрываться. — О чем мы договорились… — В следующее мгновение ее как подбросило, она сметнула с себя одеяло и села на постели. — А, мы же с тобой!.. Мне же, конечно… Который час?! — воскликнула она, стремительно опуская ноги на пол.

День разгорался, весь укутанный мягкой золотистой пастелью — мережные облака, солнце сквозь них, то и дело стреляющее многострунными искрящимися лучами. На рассвете пролился звонко простучавший по жести оконного карниза крупными тяжелыми каплями быстрый дождь, одна из створок кухонного окна, к которому вплотную был приставлен стол и они за ним завтракали, распахнута настежь, а снизу от земли веющим ветерком поднимало ее теплый волг­лый запах. Такой уютный, ласковый, славный занимался день — будто вторя минувшей ночи, подтверждая настроением, что создавал, все ночные решения, всю их верность и безошибочность. Сидели напротив друг друга, разделенные столом с главенствующим на нем бронзовым толстодонным чазве, дышащим из своего узкогорлого нутра ароматом крепкого кофе, подливали его себе в чашки, делали бутерброды — и было во всем этом новое, незнакомое прежде: ощущение преддверия той будущей жизни, которой должно было настать невдолге.

Магия золотистой мягкой пастели дня давала себя знать и когда сошли вниз, вывернули со двора, двинулись зеленолиственным бульваром в шпалерах нестриженого кустарника, рассекавшим собой улицу, к площади перед мэрией. Все было одето ее флером, все виделось через него. Улица привереды, пусть нескоро, но прямиком выводила к площади, и по обеим ее сторонам, около домов, и тут, по центральной дорожке бульвара, все в одном направлении, не так, чтобы потоком, однако и в немалом числе, шли одинаково одетые — белый верх, черный низ — школьники всех возрастов, те, что поменьше, с родителями. У некоторых мальчиков на груди топырились барабаны, у девочек были надеты на запястья тарелки, время от времени какая-нибудь из них, не удержавшись, дотрагивалась перед собою тарелками одна до другой, и улицу прокалывал тугой звонкий звук вибрирующего металла. Те, у кого не было тарелок и барабанов, несли однодревковые транспаранты. К. тоже нес транспарант, только размером побольше, выданный привереде на работе. Вчера она приволокла его из мэрии, теперь транспарант следовал с ними в обратном направлении. «Будь бдителен! Враг стерильности может быть рядом с тобой!» — белым по красному было начертано на их транспаранте. И однако же, несмотря на свирепость надписи, пастельный флер дня растушевывал ее смысл, затирал его, как неотчетливым, нереальным казалось все, что случилось с ними и грозилось произойти еще.

— Ништяк! — вырвалось у К. вслух продолжением его внутренней речи —дворовое словечко из детства, когда еще никакой стерильности не было и в помине.

— Что? — не поняла шагающая рядом привереда. — Ништяк? Что это значит?

Она не знала такого слова.

— Это значит, — с удовольствием сказал К. — все же он был преподавателем, ему нравилось, доставляло удовольствие объяснять, наставлять, учить, — это значит «все чепуха», «все гиль», «ничего не стоит», «не следует обращать внимания». Как-то так.

— Ты имеешь в виду… Имеешь в виду нашу ситуацию? Тебя? Меня?

— Естественно, — подтвердил К. — Ништяк! Будем вспоминать — и смеяться.

— Хорошо бы так, — вздохнула привереда.

Но магия стоящего пастельного дня действовала и на нее, К. явственно ощущал это; вчерашние ужас и потерянность оставили ее, так разве — легкий их след, вот как в этом вздохе, «хорошо бы так», и даже то и дело прорывалась так любимая им в ней, электризующая его игрунья.

— Будем смеяться, будем, до надрыва животиков, — сказал К. — Гляди, как все складно. Если бы мне сегодня пришлось принимать экзамен, я бы не смог пойти с тобой.

— Ну, положим, я и сама бы могла донести эту штуку, — указала привереда на транспарант в руках К. — Донесла же вчера. И вообще была бы без тебя, и все.

— Нет, как бы это ты без меня! — с усиленной серьезностью запротестовал К. — На такой праздник! И без меня? Уж нет, все сладкое пополам!

— А, ты шутишь! — сообразила привереда. И засмеялась. О, как счастлив был ее смеху К. — Я с тобой согласна пополам всякое, — добавила она затем быстро, обхватила на ходу его за шею, потянулась и, так же быстро, как произнесла свое признание, обожгла ему поцелуем скулу под ухом. — Согласна, согласна...

Разрозненные черно-белые фигурки на подходе к площади стали превращаться в поток. Из параллельных улиц, из переулков, из дворов на улицу выворачивали и выворачивали одетые в белый верх, черный низ дети, подростки, девушки и молодые люди предвыпускного возраста, многих, как К. привереду, сопровождали — прежде всего младшеклассников родители, даже и вдвоем, — площадь обещала быть заполненной до тесноты.

Так оно и оказалось: на площади, когда К. с привередой вышли на нее, уже давилась толпа. Однако департаменту привереды было определено конкретное место, привереда, ведя К., направилась сквозь толпу туда, три минуты — и она отмечалась у ответственной за явку. Ответственная была толстобоко-мускулистой особой со встрепанными подобием разворошенного сеновала, протравленными пегими волосами, у нее был толстый крикливый голос, и этим заметным голосом, поставив в списке напротив имени привереды галочку и прострельно глянув на К., она погрозила: «Чтоб не отлучаться никуда! В конце снова поверка! И слушать команды! Когда следует, транспарант свой повыше!» «Само собой», — сама шелковая смиренность, отозвалась привереда, забирая транспарант у К. Коллеги привереды здоровались с ней, что женщины, что мужчины бросали на К. любопытствующие взгляды, — впрочем, особого интереса никто не проявлял: многие видели его и прежде, кое с кем он был даже знаком, пришлось раскланиваться: «Здравствуйте! Доброе утро! И я вас рад!».

— Побудешь со мной рядом, да? — просительно проговорила привереда. Никто из коллег еще не знал о вчерашнем лишении ее допуска, но у нее уже было чувство отсоединенности от них, инородности, и она нуждалась в К. как в опоре, поддерживающей силе.

— Я с тобой, — подтвердил К. — Как договорились. Пока не закончится.

Полчаса прошли в перетаптывании на месте, толпа вокруг густела, ничего вокруг, кроме нее, — колонны одетых в черное и белое детей в центре площади были видны лишь тем, кого природа сподобила вымахать выше среднего роста хотя бы на полголовы. Только пустующая пока трибуна персон на пять-шесть, вознесшаяся над площадью образом капитанской рубки в частоколе микрофонов, и давала знать о непременности ожидаемого действа. Но вот наконец из одного конца площади в другой нарастающей и затихающей волной прокатила барабанная дробь, прокололи острыми звуковыми шпагами воздух тарелки. Транспаранты, поднять транспаранты, заметалось по толпе указание. Над головами тотчас вырос парусный лес, в просветы древков сквозь него можно было увидеть, как на трибуну одна за другой поднимаются фигуры в темном. Поднимавшийся первым занял место посередине трибуны, остальные устроились по бокам от него. Мэр, мэр, мэр, заметалось по толпе новое односложное слово.

— Давай я буду держать, — берясь за древко ее транспаранта, предложил К. привереде.

— Нет-нет, я сама, — не позволила она забрать у нее транспарант. И потянулась к его уху, понизила голос: — Все же смотрят, ты что. Это я должна держать.

Сквозь лес древков было видно, как среди мужских фигур на трибуне возникла женская, растиснула их, припала к частоколу микрофонов — и динамики, расставленные по всему периметру площади, громыхнули ее голосом. Действо началось.

Речь женской фигуры была ковровой дорожкой под ноги мэру. Она расстелила ее — снова прокатилась отрепетированная волна барабанного боя, прозвенели тарелки, и мэр ступил на дорожку.

Барабанное действо под словесное громыхание динамиков длилось уже четверть часа, когда К. увидел того конопатого оперативника службы стерильно­сти, что испортил им тогда с привередой встречу в косихинской ресторации здесь же, на площади.

Конопень двигался сквозь толпу, словно ее тут не было. Всякий оказавшийся на его пути должен был отпрянуть, уступить дорогу, а если не успевал, того он отбрасывал в сторону, как, проломив, отталкивает в сторону кусок ледового поля ледокол. В фарватере его подобно ведомым грузовым суднам следовали двое таких же железноплечих, коротко и аккуратно стриженных молодцев, в них угадывалась готовность нерассуждающего подчинения своему ведущему — все же конопень был у них начальником.

К. смалодушничал. Стоило ему осознать, кто рассекает толпу в их с привередой направлении, он тотчас с поспешностью отвел взгляд от конопеня со товарищи, чтобы не привлечь к себе их внимания, не быть ими опознанным. А опознали бы наверняка, в два счета, — эти двое из фарватера тоже были тогда вместе с конопенем в заведении Косихина.

Его конопень не заметил, как не заметили и те, которых он вел за собой. Но, прошивая собой толпу, они все стригли ее направо-налево быстрыми острыми взглядами в стремлении выстричь что-нибудь неподобающее проходящему празднеству, но выстригли хорошую знакомую конопеня. Это была не кто другая, как ответственная за явку из департамента привереды с сеновалом на голове. Увидев конопеня, она тотчас оставила вниманием действо в центре площади, замахала руками (сама она была без транспаранта), даже припрыгнула пару раз, — сделала все, чтобы привлечь его внимание. Кого вижу, бурной мимикой ответил ей конопень, направляясь к ответственной с сеновалом.

Они сошлись — и ответственная с сеновалом заворковала, заворковала с конопенем, неравнодушна она была к нему, и очень, очень. У конопеня ответного чувства явно не наблюдалось, он похмыкивал, слушая ее, отвечал короткими отрывочными фразами и продолжал исполнять свои обязанности — стриг взглядом вокруг себя, стриг, стриг, натурально как ножницами. Продолжай он движение, лезвия ножниц могли бы и не задеть привереды, но он стоял, он выстригал пространство вокруг себя подчистую, какое там было расстояние между ним и нею — считаные несколько метров, и ножницы, полязгав рядом, хватили по ней. Замерли, как наскочив на камень, мгновение — и лицо его вспыхнуло удовольствием узнавания, он бросил ответственную с сеновалом на полуслове и, как до того рассекал толпу, не утруждая себя обходительностью, преодолел те несколько метров, что отделяли его от привереды, все сносящим на своем пути ледоколом.

— Кого вижу! — воскликнул он. — Массуем? Правильно. Надо поддерживать! А то не хватает людям активности, пассивничают. Показывать им пример… — Тут он заметил К., и бурное его словоизлияние в тот же миг прервалось. К. стоял рядом с привередой, странно, что конопень заметил его только сейчас. — О-опля! — проговорил конопень после паузы, последовавшей за тем, как обнаружил К. — И этот здесь? Никуда, что ли, без него? Напрасно! Статус его знаете? Теперь уже не «под подозрением». Теперь уже «в разработке». «В разработке» — ого! Портрет-то вон, неслучайно ободран, а? Гляди, и сами «под подозрением» окажетесь. А может, уже! Проверить, может? — принялся он шарить взглядом окрест — и нашел кого искал: это был один из его фарватерных, они оба пробились следом за конопенем сквозь толпу сюда и обосновались в двух шагах от него. — Ну-ка, зайди на базу! — приказал конопень обнаруженному подчиненному.

Между тем коллег привереды, чем дальше он держал эту речь, тем стремительнее относило в сторону, пустое пространство вырастало вокруг на глазах. Лицо привереды, принявшее было, когда конопень проломился к ней, то же испуганно-умильное выражение, что так неприятно поразило К. при их прошлой встрече с конопенем в косихинской ресторации, все явственнее исполнялось паники и ужаса.

К. лихорадочно прокручивал в голове способы спасения привереды в глазах сослуживцев, — и не мог ничего придумать. Может быть, конопень вовсе и не знал ее имени, и в эту их базу просто нечего было вбить, но он уже и без того скомпрометировал ее, без всяких сведений из их базы, замазал — не отмазаться, и виноват в этом он, К.!

— Тварь! — вырвалось у него. Он даже не понял, как это произошло. Одно слово — тварь! — и все. Будто внутренней речи стало тесно в нем — и она облачилась в звук.

Что произошло с напоминающим расширенную книзу трапецию жесткокожим лицом конопеня! Казалось, оно вывернулось наизнанку: таким оно стало вмиг по-мясному красным.

— Что? — ответно вырвалось у него, словно он не расслышал и хотел, чтобы К. повторил оскорбление. Но тут же он пришел в себя. — Под белы ручки — и упаковать! — скомандовал он своим подчиненным, указывая на К. — И понукнул их, будто подхлестнув кнутом: — Живо, живо!

Время словно двинулось вспять. Словно К. вновь очутился на набережной, где на них с другом-цирюльником налетел скейтбордист и возникшие из воздуха полицейские повлекли их с другом-цирюльником к своим машинам. Только сейчас его держали не под локти, как тогда, а как после, уже в участке: заломив руки назад, к самому затылку, отчего тело тотчас пригнуло к земле, сделало покорным воле подчиненных конопеня, и он послушно — что из того, что не желая, — заперебирал ногами туда, куда его направили. Барабанные перепонки рвал голос привереды, обращенный… к кому?: «Перестаньте! Прошу! Что вы делаете?!.» — и, оттеняя ее крик, лиственно шелестели, сливаясь в невнятный ропот, множество других, чужих голосов.

Потом голос привереды исчез, исчезли остальные голоса, осталось лишь стремительно убегающее назад полотно асфальта, шаркающий звук собственных ног и ног увлекающих его с собой оперативников, в ушах гулко и мощно стучала кровь, голове было невероятно горячо — казалось, ее калило изнутри угольным жаром. Поворот, еще поворот, вылетевшая под ноги бордюрная строчка, о которую он закономерно споткнулся, но руки оперативников поддержали… пыльная рубчатая шина в выемке веселого желтого автомобильного борта — и перед глазами оказалась раскрывающаяся навстречу К. дверь. Что-то приветливо-благодушное было в этом ее встречающем движении, и К. непроизвольно попытался разогнуться, но его уже принимали изнутри: сгребли на холке рубашку в горсть и вдернули к себе. Ноги у К. при этом рывке не успели за всем телом, он грохнулся коленом о ступени, — снизу в ягодицы уперлась широкая ладонь и с суровой неумолимостью подтолкнула наверх. «Не дергайся, если не хочешь, чтоб было больно», — сказал над ухом голос принявшего его внутри. Лязгнуло железо, маслянисто пропели петли — решетчатая дверь проплыла перед лицом К., и его, все такой же суровой неумолимой рукой, направили в открывшуюся щель. «Не дергайся, — снова сказал голос. — Сиди как мышь».

Автокамера это была. Передвижная тюрьма. Вот и он сподобился. Как те, с кем встретился тогда в травмпункте.

Часа два — все время, что продолжалось празднество на площади, — провел К. за решеткой. Спустя какую-то пору соседи у него стали появляться, и набралось в конце концов человек пять, но все это была публика навеселе, двое, устроившись в углу на полу, сразу уснули, остальные — один говорил сам с собой, другой икал, измучился и никак не мог перестать, третий, не переставая, бубнил себе под нос какую-то невнятицу, все искал что-то в карманах, не находил, но снова искал… и К. так ни с кем и не заговорил.

После очередного стука в дверь, когда охранники, живо подхватившись со своих мест, открыли ее, наверх по ступенькам никого не втащили. Дверь снаружи открыли в полный раствор, впустив вовнутрь уличный свет и воздух. По абрису заслонившей свет фигуры, принявшейся всходить по ступеням, К. опознал конопеня. За ним, совсем перегородив доступ в автокамеру света и воздуха, возникла еще одна фигура — судя по всему, один из его подчиненных.

Конопень взошел, показав своему молодцу жестом остаться на ступенях, перебросился с охранником, что открыл дверь, короткими репликами, и ступил к решетке камеры.

— Что, свобода! — обращаясь к К., сказал конопень. Он был сама доброжелательность и сердечность. — На выход. Прошу!

Охранник между тем уже вставлял в замок ключ и проворачивал его, открывая камеру.

К. смотрел на конопеня из глубины камеры, молчал и не трогался с места. С чего вдруг конопень так изменился? Он не верил конопеню.

— Да не бойсь, что ты там! Не сделаем ничего. Выходи! — крикнул со ступеней подчиненный конопеня. — Силком тебя на свободу, что ли?

— В самом деле. Не силком же, — все с прежним благодушным доброжелательством подтвердил конопень.

К. помедлил еще некоторое время и, преодолевая себя, двинулся к распахнутому выходу из камеры. Он все так же не верил конопеню. Но странно было упорствовать и оставаться в камере, когда тебе предлагалась свобода.

Конопень, пропуская его к выходу вперед себя, похлопал К. по плечу.

— Только не спеши, не спеши.

К. всего передернуло от этого похлопывания и снисходительной интонации конопеня. Однако он счел, что лучшим ответом будет молчание.

Подчиненный конопеня, стоявший в дверях автокамеры, пятясь перед К., соступил на землю, но когда К. хотел обойти его, тотчас загородил К. дорогу. Они были непомерно близко друг к другу, неудобно смотреть в лицо, и тело чувствовало жар его богатого мышечной массой, натренированного тела, кузнечные мехи его легких обдували лицо на выдохе ветерком.

— Вот так взять и уйти? — укоряюще сказал подчиненный конопеня. — Свобода — вещь дорогая. За нее поблагодарить следует.

Сзади уже стоял, с грохотом слетевший по ступеням, и тоже едва не подпирал К., обжигал своей мускульной энергией, конопень.

Автокамера рявкнула мотором, сотряслась, проскрежетала и тронулась. Они остались на обочине дороги втроем. Улица была слепяще залита полдневным солнцем, пустынна, в меру зелена. Обыкновенный июньский день, обыкновенная улица.

— И как же я должен поблагодарить? — спросил К. запирающего ему дорогу подчиненного конопеня.

— Во-во-во, — отозвался вместо того конопень за спиной. — Хороший вопрос. Погорячились мы, признаем. Но ведь и не просто же так погорячились, а? Мы тебя отпускаем, но ты тоже… навстречу нам. Проставиться надо. Чтобы заполировать. Чтобы и нам не обидно.

Проставиться! Они хотели, чтобы он в обмен на освобождение купил им спиртного! Чувством ликования захлестнуло К. Спиртного! Всего-то! Тут же, однако, ему вспомнилось, что денег у него в кармане, как и обычно, негусто.

— Двух бутылок… — Он споткнулся. У него чуть не вырвалось «хватит вам?», но с их тонкой душевной организацией такую форму вопроса они с легкостью могли счесть оскорбительной. — Две бутылки — нормально будет? — перестроился К. на ходу.

— Две? — с ласковостью в голосе, даже как бы проворковав, переспросил конопень. — Мы звери, что ли. Одной хватит.

На одну — этих денег в кармане у К. должно было достать с лихвой.

— Знаете, где здесь магазин? — решил он как можно скорее исполнить предъявленное требование.

— Проведешь? — посмотрел конопень мимо К. на своего подчиненного.

— Да рядом тут, что, — как подтверждая то, что уже сообщал, отозвался тот.

— Веди, — повелел конопень.

Откуда-то из воздуха соткался и обрел материальность другой его подчиненный, ходивший в фарватере. Он молча присоединился к ним, и все вчетвером, посмотреть со стороны — дружной компанией, К. посередине, они двинулись путем, которым повел их молодец, что запер К. дорогу после его освобождения из автокамеры.

До магазина и в самом деле оказалось совсем близко: пять минут — и вот они уже стояли у крыльца. Это был один из магазинов самой дорогой в городе сети, К., раз как-то по случаю побывав в таком, никогда больше в магазины этой сети не заходил.

— Ну, ты иди. А нам зачем. Мы здесь подождем, — благословляюще проворковал конопень.

— Не-не, — остановил К., сделавшего было шаг, фарватерный, что не позволил ему отойти от автокамеры. — Куда? А поинтересоваться нашим пожеланием?

— Да уж! — фыркнул другой фарватерный. — Пошел он… Банку водяры, что ли, хотел нам поставить?

— Нет? Не водки? — с нарастающей тревогой начиная понимать, что их согласие обойтись всего лишь одной бутылкой — это какая-то каверза, подвох, уловка, посмотрел К. на конопеня, — все же он был у них старшим.

С жестокой удавьей веселостью во взгляде смотрел на него конопень.

— Водяры мы себе и сами купим… — похмыкивая, произнес он.

Фарватерный, заперший К. дорогу у автокамеры, похмыкал в пандан конопеню.

— Коньячка баночку, — сказал он. — Одну, мы не звери, больше не надо. Но уж без нее… не выходи! Шесть лет выдержки, ноль семьдесят пять, увидишь, где коньяки стоят…

Следом он назвал марку, и К. стало ясно, в чем состоял подвох. Коньяк, который они требовали с него, стоил его месячную зарплату. Зарницей, сверкнувшей у горизонта, мелькнула мысль о друге-цирюльнике и, как та пропульсировавшая зарница, погасла. Как было обращаться к другу-цирюльнику после погрома в его салоне.

— Да нет, — сказал он. — И близко к такому коньяку я вам ничего купить не могу.

— И близко нет?! — возопил фарватерный, заступивший К. дорогу у автокамеры и сейчас огласивший их требование. — На свободу по дешевке?! Ты свободе цены не знаешь?!

Жестокая удавья веселость стояла на лице конопеня.

— Пардон! — проговорил он. — Так просто ты от нас уйти не можешь. Долг платежом красен. Нет денег — значит, без денег. Иди тогда, бери — и выноси нам.

— Без денег? — недоуменно переспросил К. — Вы мне что предлагаете? Своровать?

— Ничего мы тебе не предлагаем. — Конопеню было как лень произносить слова, он доставал их из себя — каждое будто из глубокого колодца. — Хочешь свободы — потрудись.

— Давай-давай, — сказал фарватерный, что не позволил К. уйти от автокамеры. — Не ты первый, не ты последний. Возьмешь — и там справа от касс, проход там, кассиры спиной к нему… все проходили, не было еще случая, чтоб не проходили.

— Все проходили, не было случая! — подобием эха подтвердил другой фарватерный.

— Не может быть, — сказал К. — Видеокамеры там везде.

— Где не надо, там есть, а где надо, там нет, — как если бы угрожал, провещал фарватерный, загородивший К. путь. Подступил к К. и, выпятив живот, подтолкнул его тем к крыльцу. Этого, посчитал он следом, мало, и, цепко взяв К. за руку у локтя, принялся разворачивать его к магазинной двери. — Хватит телиться. Иди наконец!

— Иди, иди! — понукнул К. и конопень все с тою же ласковой удавьей веселостью.

К. дернул плечом, высвобождая руку из тисков подчиненного конопеня, и стремительно шагнул к входу в магазин. Спасительная мысль осенила его: выйти из магазина через черный ход. Зайти в складское помещение, сказать там… неважно что, попроситься — и пусть конопень со своими молодцами ждет его здесь.

Магазин, оправдывая свою репутацию дорогого торгового заведения, встретил К. свежестью прохлады от честно работающего кондиционера, даже излишней для нынешнего пастельного дня. Народу, то ли по причине субботы, да лето, то ли всегда здесь так, было немного — три-четыре фигуры на весь зал в поле зрения. Продавцов в зале не видно ни одного. К. прошел вдоль заставленных продуктами стеллажей в одну сторону, повернул, продефилировал обратно. Стеллажи в магазине стояли поперек зала, витринные окна не загорожены, и, посмотрев на улицу, он увидел конопеня с его молодцами. Они сместились от крыльца на позицию напротив окон, стояли поодаль и, как он на них изнутри, смотрели на него снаружи. Один из молодцев держал у уха трубку мобильного, что-то говорил в нее. Конопень, заметив, что К. увидел их, вскинул вверх руку с оттопыренным большим пальцем и потряс ею. Что значил его жест? Хорошо смотришься в магазине?

К. повернулся и направился вглубь зала. Нужно было найти вход в склад­ское помещение, в подсобку. В ушах снова стоял гул крови, она бухала в барабанные перепонки этим неопрятным, неряшливым словом: подсобка! подсобка! Он пересек один ряд стеллажей, другой. За третьим зал расширялся, как бы такая пазуха возникала в его вытянутом длинном теле, и еще она отходила вбок, отгораживалась от остального зала стеной — если вход в складское помещение был здесь, увидеть с улицы, что зашел туда, было бы невозможно.

Колбасно-молочно-сырный отдел располагался в пазухе. За прилавками, в готовности обслужить отсутствующих покупателей, скучали одинаково подвязанные белыми холстяными передниками несколько продавщиц, мужчина-продавец с острым карандашным носом, подняв крышку витрины со стороны зала, выкладывал внутрь из большой решетчатой тележки прозрачные упаковки нарезанного кусками сыра.

Ускорив шаг, К. свернул за стену, отгораживающую пазуху от главного зала. Вход в складское помещение открылся его взгляду, только он зашел за нее. Это была не дверь, это был широкий проем в стене, чтобы въезжать-выезжать погрузчику, асфальтового цвета занавесь из толстых пластиковых полос ходила на проеме медленными волнами, как бывает от сквозняка, что с безусловностью свидетельствовало об открытой двери черного хода.

Времени на то, чтобы собираться с духом, не было. К. метнулся к занавеси, решительно откинул в сторону ее колеблющиеся полосы и вошел внутрь.

Оранжевый погрузчик с горой картонных коробок на вилах, ведомый животастым лысым усачом в синем комбинезоне, катил навстречу, но в тот самый момент, как К. оказался внутри, круто свернул вбок, будто освобождая К. проход. Взгляду представилась вся даль склада, так же уставленного шпалерами стеллажей, как в торговом зале. Только не пакетики, коробочки, кулечки стояли на них, а картонные коробки. Растрепанная сырая баба в узком ей сером халате осушала рогожной тряпкой большую лужу посередине широкого прохода, по которому только что прокатил животастый усач на погрузчике: мочила в ней тряпку и выжимала в стоявшее у ног красное пластмассовое ведро. В паре метров за спиной у бабы другой грузчик, в таком же синем комбинезоне, как лысый усач, но в отличие от него той худобы, про которую говорят «как щепка», устроившись на дощатом ящике, с меланхолическим видом ел банан, спустив с него кожуру несколькими лианами. В дальнем конце прохода за письменным столом в таком же сером халате, как у бабы с тряпкой, сидела, склонившись над разложенными перед нею в беспорядке бумагами, начальственного облика крупная тетка, делала в них пометки.

Все это К. схватил за тот краткий миг, когда, оказавшись в подсобке, невольно остановился, осваиваясь в ней, а в следующий миг все тем же внутренним побуждением, что привело сюда, его уже стремительно бросило по проходу в направлении осушающей лужу бабы и грузчика на ящике.

— Прошу вас, прошу вас, прошу!.. — вырывалось из него на ходу. — Мне срочно нужно… выведите меня! Через ваш выход! Покажите, куда идти! — И наконец у него произнеслось то, что не получалось раньше: — Мне угрожает опасность!

— Э, э, э! — принялся подниматься похожий на щепку грузчик, торопливо дожевывая то, что было во рту, и закончил этот процесс вставания уже пружиной — подскочив с резвостью, бывшей в резком диссонансе с меланхоличной покойностью, в которой только что пребывал. — Ты куда! — заблажил он следом, заграждая К. путь в глубину помещения. — Обратно! Это зона материальной ответственности… здесь… Обратно, говорю! — И наступал на К., выпучивая от крика глаза, так что они сделались одним круглым облупленным яйцом, с круглым пятнышком сине-серой радужки посередине.

Баба с тряпкой, оставшаяся было за спиной К., вдруг объявилась рядом и принялась толкать К. мокрыми руками в живот.

— Брысь! Брысь! Пошел! — визжала она, брызжа К. в лицо слюной. — Тебе говорят! Охрану сейчас…

И уже шагала от своего стола, как молотком брякая каблуками, начальственного вида тетка, и подскочил, бросив свой погрузчик, животастый лысый усач, присоединился к коллеге, вскинул подбородок:

— Оборзел совсем?! Не понимаешь, где покупателю место?

— Вон! — подошла, встала за спинами грузчиков, уперев руки в боки, начальственная тетка. — Немедленно! Правила стерильности запрещают! Статья восемьдесят девятая, подпункт пять, точка, семь!

Нечего было и думать прорваться сквозь этот заслон. Если бы еще знать, где выход, куда бежать…

К. молча повернулся и тронулся обратно к завешенному пластиковыми полосами проему. Вслед ему взлохмаченным горячим хором неслись голоса всей четверки, продолжавшей высказывать свое мнение о его появлении в их государстве.

С другой стороны пластиковой занавеси, выставив вперед ухо, стоял прислушивался к происходящему в складском помещении тот остроносый продавец, что выкладывал из тележки в наполненные холодом витрины прозрачные упаковки сыра. Видимо, он поздно услышал шаги К. и не успел переменить позы и отскочить, но в следующее мгновение, как К. откинул занавесь, отпрыгнул, будто получив щелчок, и воззрился на К. с сообщническим любопытством.

— Чего-нибудь не так? — с этим любопытством сообщника спросил он.

Недружелюбные отношения с владетелями складского помещения таились и не могли утаиться в сладострастном интересе, горевшем на его лице. Но что за дело было К. до его отношений с подсобкой?

— Где у вас винный отдел? — спросил он.

Получалось, ему не оставалось ничего иного, как принять условия конопеня с его молодцами.

— Да-а, винный… иди, увидишь, — неопределенно махнул рукой продавец. Не получив от К. ответа на свой вопрос, он не полагал нужным отвечать на его.

Выход К. из пазухи под взоры следящей за ним через окно компании конопеня был отмечен бурным приветствием. Правда, от компании осталось двое — один из подчиненных конопеня исчез, — но, чтобы явить эту бурность, хватило и двоих: конопень и оставшийся с ним молодец вскинули над головой руки и потрясли ими. После чего конопень с ласковой ухмылкой во все лицо оттопырил большой палец, потыкал им вбок, как бы показывая за угол, — и К. понял его глухонемую азбуку: конопень имел в виду третьего из их троицы. Они все знали наперед и все предусмотрели. Третий сейчас дежурил у служебного входа, во дворе дома, где размещался магазин, и даже если бы К. удалось благополучно преодолеть подсобное помещение, то на выходе он был бы радостно встречен им.

Найдя на стеллаже с коньяками нужную бутылку, К. взял ее — и тут же поставил на место. Нет, это было невозможно. Однако, отступив было от стеллажа, он тут же вернулся обратно, постоял мгновение и снова взял бутылку с полки. Выйти без коньяка — это значило бы, что они его не отпустят, а то есть в понедельник он не сможет пойти с повинной. Может быть, даже если он вынесет им этот коньяк, они возьмут свое слово обратно, но если не вынесет — не отпустят наверняка.

Какая тяжелая была бутылка! Сколько она весила! К. нес ее перед собой обеими руками, и казалось, она сейчас вырвется у него из рук. Он шел в сторону касс, но не к ним, а туда, куда было указано — за спины кассирам, к проходу между стойкой, ограждающей кассы, и стеллажом со всякой хозяйственной мелочью. И что, вправду там был проход? Он шел — и не верил до конца, что тот есть.

Но проход был. Узкая щель, чтобы протиснуться боком. Команда конопеня, похоже, и в самом деле знала этот магазин как свои пять пальцев.

Протиснуться в щель было делом мгновения. В ушах снова бухало, каждый удар сердца разносил виски вдребезги. Впереди лежало свободное пространство прохода между стеклянной стеной окна и деревянными спинками кассовых загонов, в которых, обратясь затылками к окну, костенели в ожидании покупателей кассирши. Ни единой души не было на пространстве прохода до самого выхода из магазина. Сдерживая шаг, чтобы не броситься опрометью к выходу, К. глянул в окно — конопень с молодцем, что остался при нем, все так же наблюдали за ним, разве что в позах, в которых стояли, появилось возбуждение нетерпеливости.

Сзади за локоть К. крепко взяли. Он дернулся, освобождаясь, но уже его, так же крепко, держали и за другой, принуждая остановиться. Два магазинных охранника, одетые в серо-синюю пятнистую униформу, выступили у него из-за спины, перегородив путь. Откуда они взялись? Их и в помине не было здесь, когда приближался к кассам!

— Чек ваш предъявите, — потребовал один из них.

Виски разносило вдребезги, К. слышал — и не понимал, о чем говорит охранник.

— Чек? — бессмысленно произнес он. — Какой чек?

— На коньяк, — сказал второй охранник.

— На коньяк? — с прежней бессмысленностью отозвался К. — Какой коньяк?

— Да вот тот, что у вас в руках, — пришел на помощь второму охраннику первый.

— В руках? — переспросил К., поднимая руку с бутылкой, чтобы увидеть, о чем речь. И наконец в голове прояснело — он осознал, что произошло. И что ему было делать? — Это вон меня попросили, — не нашел он ничего лучшего, как сказать правду, указывая кивком головы на конопеня с одним из его молодцев за окном.

Конопень со своим молодцем между тем стояли там, взирая на разворачивающуюся сцену с абсолютным спокойствием, как если бы их ничуть не волновало, что К. попался. Скорее их волновало что-то другое: наблюдая за К., они то и дело осматривались — будто ждали кого-то, а тот все не появлялся. Подчиненный конопеня еще при этом крутил в руках пластину смартфона, конопень повелительно бросил ему что-то, и тот тотчас перестал играть гаджетом, быстро протюкал пальцем по панели и поднес смартфон к уху.

Но он не ожидал ответа и пары секунд. Он отнял смартфон от уха и указал конопеню за его плечо — куда смотрел сам. Конопень оглянулся. Вся эта мизансцена с набором звонка и его отменой разыгралась так быстро, что охранники, повернувшиеся по кивку К. в сторону конопеня с его молодцем, прежде чем дать оценку словам К., смогли пронаблюдать мизансцену от начала до конца.

— Ну так даже если они попросили! — как сплевывая, сказал один из охранников, тот, что потребовал у К. чек. — Они разве не заплатили? Нечего с больной головы на здоровую!

С дороги на тротуар перед магазином, подпрыгнув на бордюре, с форсажным ревом, слышным даже здесь, внутри, на полном ходу влетела бело-голубая машина полиции. Затормозила, вскинув зад, и осела.

— О! — сказал второй охранник. — И полиция как раз подъехала.

Из машины не спеша выгрузились трое в форме. Перекинулись взглядами с конопенем и его молодцем — но нет, не поздоровались, догадывайся, случаен ли был этот зрительный контакт или свидетельствовал об их связи, — и так же неспешно, как выгрузились, направились к магазинному крыльцу.

Около К. с охранниками объявился тот остроносый из колбасно-сырного отдела, что разгружал тележку с сырами.

— А спрашивал меня, где винный отдел! Специально туда шел! Сразу мне подозрительным показался. А нам за недоимку… рублем отвечай!.. — заблажил он.

— Рапорток сейчас на себя жди, — сказал охранник, потребовавший у К. чек. На остроносого продавца он не обратил внимания. — Составим сейчас на тебя рапорток! Нечего на кого-то там перепихивать! Будешь отвечать!

Он уже не считал нужным обращаться к К. в уважительной форме. Он чувствовал себя удачливым хищным зверем, К. был его добычей, его жертвой, какое уважительное обращение к жертве, у которой через мгновение будут перекушены шейные позвонки.

Ребята, вот деньги, все, какие есть, берите все, отпустите, просилось у К. с языка, но он удержался. Жар, паливший его раскаленной печью, пропал, в барабанные перепонки больше не грохало, и виски не мозжило. Ему все наконец сделалось ясно — вот теперь. Он понял, в какую ловушку попал. Не нужен был конопеню со товарищи никакой коньяк. Они хотели, чтобы он попался с ним. Для того и направили сюда. Охранники работали с ними в сговоре — никакого сомнения. И тот лаз за спинами кассиров устроен специально — для таких штучек, что они провернули с ним. А молодец, звонивший по телефону, звонил в полицию, вызывал полицейских, чтобы не приглашать их задним числом, не томиться ожиданием, когда прибудут, а находились бы уже на месте. Должно быть, конопень не взял на себя ответственности доставить его в каталажку своей службы, но лишить себя удовольствия отправить его на нары было обидно, и он решил заменить одну решетку другой.

Полицейские, шумно протеснившись в дверях, вошли внутрь.

— Что, как у вас тут дела? — без задержки направились они к охранникам, запиравшим К. путь к свободе. — Ездим вот по вверенной территории, проверяем.

— Да как раз заловили одного, — кивнул охранник, требовавший чек, на К.

— Ха! — воскликнул один из полицейских. — Попался, значит, да?!

Попался, попался, отозвалось в К. Начальное отчаяние в нем сменилось глухой равнодушной бесчувственностью: конопень со своими молодцами переиграл его, ни хода влево, ни шага вправо, ни взад, ни вперед — шах и мат.

— Сукины дети! — вырвалось лишь у него невольно. — Сукины дети!

— А ну без мата! Матом он еще будет! — осадили его со свирепостью полицейские.

— Никак это не мат, — так же невольно отрефлектировал в К. преподаватель.

— Узнаешь, что мат, что не мат. Просветишься сейчас, — пообещали полицейские.

Когда четверть часа спустя, составив бумагу о задержании, охранники передали К. полицейским и те выводили его из магазина, конопень и оба его крепко­сбитых, аккуратно стриженных молодца, все трое, были уже вместе. Только переместились поближе к крыльцу. Конопень смотрел на К. с ласковой лихой улыбкой удачи.

— Ну чего? — благодушно проговорил он, когда К. проходил мимо. — Коньяки из магазинов таскать, придумал тоже!

Один полицейский сел за руль, двое других, раскрыв заднюю дверь, подпихнули К. к открывшемуся проему, повелели:

— Давай, давай, не рыпаться! Чтобы без хлопот всем!..

К. и не собирался рыпаться. Их было трое, что он мог сделать против троих.

 

Окончание следует

 



Яндекс.Метрика info@znamlit.ru