НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Вера, истина, справедливость — и дочка Маша
Леонид Пантелеев. История моих сюжетов. Составление и предисловие С. Лурье. — СПб.: Геликон Плюс, 2015.
В исчезнувшей Атлантиде под названием «советская литература» он был одним из самых загадочных персонажей. Скрытным донельзя, точнее, закрытым для общения почти наглухо. Эдакий сумрачный ментор, создатель очень талантливых, но при этом довольно строгих и, прямо скажем, часто нравоучительных рассказов, чем-то похожих на него самого, — прямых, аскетичных, даже суровых. Проповедник, дидактик, моралист, честный и несгибаемый (что для моралистов характерно далеко не всегда). Работал исключительно по ночам, в глухой тишине, когда не слышно было ничьих голосов.
Что рисовалось в его воображении в эти таинственные ночные часы? Стоял ли рядом его давным-давно покойный друг и соавтор по «Республике ШКИД» Григорий Белых, умерший в сталинской тюрьме от туберкулеза? Или вспоминались шкидские друзья, тоже давно погибшие, кто в блокаду от голода, кто на фронте, кто от болезней, а кто просто сгинувший? Или виделся ему сталинско-ежовский апокалипсис, о котором он как-то сказал, что не может написать о нем ни единого слова, поскольку нет, не придумано для него адекватных слов? Или — труднопостижимый ужас блокады, когда он в вымирающем городе остался без паспорта, прописки и карточек, то бишь без права жить, с предписанием покинуть Ленинград как бывший «уголовник», и мучительно умирал несколько месяцев, спасшись лишь чудом?
Или — что было едва ли не самым страшным — виделась ему бесконечно любимая дочка Маша, ребенок поздний, болезненный, в детстве талантливый, а потом глубоко несчастный?.. Впрочем, с Машей мысленно он не расставался никогда. Машей наполнены все его позднейшие произведения, о чем бы в них ни говорилось. А Маша была давно и безнадежно больна, и основным ее местом жительства с семнадцати лет были то дом скорби в Удельной, то знаменитый институт Бехтерева. Увы, никакое лечение ей не помогало. Ненадолго возвращаясь домой, она, по собственным его словам из письма Лидии Чуковской, давнему его другу, беспрерывно мучилась и мучила его.
К тому же умерла Элико, жена, — упала на улице, торопясь к трамваю, чтобы свезти в церковь одежду для нищей и больной девушки.
Вот это всё он носил в себе, стойко, непреклонно, мужественно, молча, как подобает подлинному интеллигенту и вдобавок стоику. Лишь однажды, в воспоминаниях о Маршаке, его давнем старшем друге и учителе, у него вырвалось: «Беды ходили за мной по пятам всю жизнь». Да уж, тут он не преувеличил ничуть. Хлебнул их с самого своего беспризорного детства. Советская пропаганда захлебывалась от восторга, прославляя доброту и милость власти, спасшей его от голода и вытащившей вместе с другими беспризорниками из асфальтовых котлов и трущоб. Забывая добавить, что сын потомственного дворянина и офицера Алексей Иванович Еремеев, прозванный в «ШКИДе» Ленькой Пантелеевым, бывший гимназист, выходец из обеспеченной семьи, беспризорным отнюдь не родился. Революция буквально дотла, до последней нитки разорила его семью, Гражданская война отняла отца, и он скитался по стране, пробираясь из Ярославля в родной Петроград, от лютого голода воруя еду и электрические лампочки — их можно было продать.
Кстати, тем, кто прославляет доброту тогдашних властей, спасавших беспризорников, не худо бы помнить, что из «коммунаров», то бишь озлобленных, оголодавших сирот, предполагалось воспитывать в первую очередь будущих несгибаемых чекистов. Каковыми многие из них и стали.
…Он был невообразимо одиноким и очень гордым. Близких друзей почитай что и не было, да он почти никого к себе и не подпускал. Лишь однажды от недавно умершего литературного критика Самуила Лурье, работавшего тогда в редакции «Невы», он услышал: в советское время значительность писателя определяется не в последнюю очередь теми книгами, которые он не написал. Мысль эта поразила Пантелеева. Именно Самуилу Лурье он оставил свой архив и сделал его своим душеприказчиком.
Самуил Лурье и составил этот сборник, небольшой, но поразительно глубокий и емкий. Словно это не просто подборка рассказов и мемуаров Л. Пантелеева, давно признанного классика детской литературы, а окно в некий потаенный, сложный, какой-то даже мглистый мир. Или что-то вроде телескопа, направленного на неведомую планету. Это попытка с помощью его рассказов и истории их сюжетов, а вместе с ними и воспоминаний о писателе и его семье пробиться к тайне его личности. К тому, что скрывалось за псевдонимом Л. Пантелеев, который сам он никогда не расшифровывал (и очень сердился, когда его называли Леонидом), что он хотел донести до читателя, а что — прятал.
Легче легкого было говорить о Л. Пантелееве как обычно и делала советская критика — что, дескать, его рассказы — «это что-то вроде одного большого автобиографического романа» (цитата из очерка писателя, давшего название сборнику). Критика пошла тут на поводу у вещи слишком очевидной и оттого ложной, поверхностной: большинство его рассказов и повестей действительно стилизованы под автобиографические и написаны от первого лица. Но именно стилизованы. Легенде положила начало «Республика ШКИД», повесть молодая, победительная, чуть ли не искрометная, ибо другой она попросту и не могла быть: писали ее два восторженных, окрыленных и очень юных человека, не достигших и двадцати лет. Жизнь очень скоро внесла коррективы в юношескую карнавальность, почти сказочность их мироощущения. И дело не только в том, что те бывшие беспризорники были на самом деле людьми по большей части искалеченными, пережившими гибель родителей и жестокости революционных лет, или что Г. Белых еще в 1935-м был арестован. Шкидцы стали исчезать с середины 20-х годов. В их судьбах явственно проступало то, на что ослепленные романтикой революции молодые писатели в порыве юношеского, да и социалистического оптимизма закрывали глаза. И что ясно осознавал Л. Пантелеев, на склоне лет не очень любивший «Республику», хотя и понимавший, что она — дитя своего времени и суду подлежит именно с этих позиций.
Иными словами, считать ее повестью автобиографической можно с некоторой натяжкой. Довольно многое в ней шло не от сущего, а от должного.
Только в очерке 1977 года, вошедшем в этот сборник, он рассказал о том, что действительно стояло за его известными сюжетами. Да, рассказ «Честное слово» придуман, откровенно стилизован под быль, и не было на самом деле никакого командира-кавалериста, освободившего мальчишку от его обязательства, как не было и рассказчика, зачитавшегося в саду до позднего вечера и услышавшего в кустах детский плач. А было давнее-предавнее воспоминание, как он гулял с нянькой в садике петербургской Коломны, как мальчишки поставили его «часовым» и он стоял, мужественно и непреклонно, покуда, говорится в очерке, нянька не нашла его и не увела, плачущего и несчастного, домой. И когда зимой 1941-го редактор «Костра» попросил его написать рассказ о честности и честном слове, воспоминание вынырнуло из глубин памяти, превратившись в рассказ.
Не было в действительности и знаменитого буденновца Пети Трофимова из широко популярной в 20–30-е годы повести «Пакет». Сюжетом его стал подвиг отца писателя, Ивана Афанасьевича Еремеева, совершенный еще в Русско-японскую войну, за который он был награжден орденом Святого Владимира с мечами и бантом, дававшим потомственное дворянство. Молодой казачий офицер отбился тогда от целого японского кавалерийского разъезда и, раненный в грудь навылет, доставил секретный пакет куда следует. А писательская фантазия вкупе с требованиями времени и обстоятельств перенесла события на пятнадцать лет вперед, в эпоху Гражданской войны, заодно изменив и идейную подоплеку подвига.
Ничего на самом деле не знал писатель и о мальчике, ставшем героем известного рассказа 1943 года «На ялике». Щуплый парнишка перевозил через Неву на утлой лодчонке испуганных женщин и детей, не страшась ни пуль, ни снарядов, и эта картина, рассказывает Л. Пантелеев, намертво врезалась в его память. Но что был он сыном недавно погибшего на этой же переправе перевозчика и продолжил его немудреное, но крайне опасное дело, сочинено. Точнее, в этом рассказе соединилось детское — 1913 года — воспоминание автора об утонувшем неподалеку от Шлиссельбурга перевозчике с впечатлением уже военным, блокадным. Кем был на самом деле тот мальчик, действительно храбрый и пулям не кланявшийся, автор так и не узнал.
А в сущности — зачем Л. Пантелеев взялся за это неблагодарное дело — развенчивать свои же собственные рассказы? Зачем снял с них аромат подлинности, правдивости, так привлекавший к нему читательские сердца? Это ведь все равно что фокуснику раскрыть свои обманы, обнажить перед всеми ловкость рук…
Он и самую свою известную повесть — «Ленька Пантелеев» — не пощадил. Рассказал, например, что зачем-то перенес пьянство своего отчима на родного отца, который пьяницей вовсе не был. И что монархически-кадетскую атмосферу дома одного из своих приятелей целиком выдумал. Что люди, разграбившие их дом, отнюдь не были переселенцами из подвалов и чердаков, как чисто по-советски говорилось в книге, а были откровенными бандитами. Что настоящее бродяжничество выпало на его и Григория Белых долю не до, а после ШКИДы, когда два семнадцатилетних подростка отправились на юг в поисках кинематографического счастья. Что судьбы многих его детских друзей и знакомых искажены и препарированы в угоду опять же тогдашнему должному, сделаны «типичными», а не теми, какими были на самом деле.
Я отчаянно, страшно виноват, даже не перед читателем, а прежде всего перед собственной совестью за ложь в своих повестях, которую так долго выдавал за правду, — словно бы говорит самим духом этой книги Л. Пантелеев, а в частности, «своей рукой вывел этот подзаголовок (т. е. что повесть «автобиографическая», как написано во всех ее изданиях. — Е. Щ.). И вот теперь расплачиваюсь» (выделено мною. — Е. Щ.).
Я и в самом деле виноват — перед совестью, перед Богом, перед людьми, которые мне верили, которые читали мои рассказы и повести, как правду, и верили мне — а я их обманывал, и нет мне за это прощения, и ужас, который пал мне на голову и который я принужден нести, как крест, до конца своих дней, — расплата за мою же собственную ложь. Не обстоятельства тут виноваты — я сам виноват. Маша, единственная моя дочь, любимая, страдающая, мучающаяся, — я виноват и перед тобой… Ты своими страданиями расплачиваешься за меня, ибо дети всегда расплачиваются за грехи отцов.
Виноват и в том, написано было некогда в книге Л. Пантелеева «Верую…» (1991), что не всегда был настоящим христианином, что в ранней молодости предавался греху безверия, что обижал людей, искренне и глубоко верующих, не понимал их, порой смеялся над ними. Я скрывал свою веру, стыдился ее, грешил, метался в омуте безверия, и теперь эта жуть всей своей тяжестью обрушилась на мою голову.
Вот какая мысль — мысль-страдание, мысль-боль — бьется в этой книге. Словно перед нами — не высокоталантливый и очень честный писатель, издавна учивший детей настоящему героизму и вообще нормам правильного человеческого поведения и повинный разве что в том, что делал обычную для писателя работу: выдумывал, сочинял, порой фантазировал, — а какой-нибудь завзятый соцреалист и приспособленец вроде С. Михалкова или М. Прилежаевой, коим несть у нас в Отечестве числа. А копнуть поглубже — так вздумай они, а вместе с ними сонмы матерых советских борзописцев, покаяться в грехах, десятилетиями отравлявших читательское сознание, во лжи, пропитывающей их пухлые сочинения, как вода губку, — не продохнуть нам всем было бы от покаянных речей, самобичеваний и раскаяний. Например, А. Фадеева, оклеветавшего в «Молодой гвардии» ни в чем не повинных девушек Вырикову и Лядскую, за что те отправились в сталинский лагерь, мы покаяния не услышали. А это деяние, вполне реальное, пострашнее будет, нежели совсем, в сущности, небольшое отклонение от правды в крошечном «Честном слове» или даже в объемистом «Леньке Пантелееве». И М. Бубеннов с А. Софроновым в травле «космополитов», повлекшей за собой тоже вполне реальное отлучение массы представителей интеллигенции от их дела, а то и от жизни, — не покаялись. И П. Павленко — за «Счастье» и «На Востоке». И Шпанов — за насквозь лживых «Поджигателей». И Вс. Кочетов — за всех своих «Журбиных», «Братьев Ершовых» и прочих «Чего же ты хочешь». И И. Шевцов — за «Тлю». Да что там говорить… В эту советскую бездну страшно заглядывать.
И почему человеческая природа устроена так, что самыми грешными чувствуют себя вовсе не те, кому это пристало? Почему стыд грызет самых порядочных и достойных, в то время как бессовестные пребывают в покое и благополучии? Ведь Леонид Пантелеев, переживший и сталинщину, и блокаду, и послевоенные погромы интеллигенции, никогда и ни в чем, хоть как-то порочащем высокое человеческое достоинство, замечен не был. Какое там! Он когда-то спас, рассказывает о нем в очерке из этой книги «Вы мне — примером» Л. Романков, Самуила Маршака, своего друга и учителя, которого родня заставляла отречься от арестованной Тамары Габбе. «Ни в коем случае этого не делайте, это недостойно», — сказал ему Алексей Иванович и тем самым уберег от грехопадения. Он никогда не участвовал ни в одном из погромных мероприятий, — а чего это стоило, знают лишь те, кто жил в то время. Он никогда не кланялся начальству, никогда не впускал в свою душу пошлость, бушевавшую вокруг него, никогда не поддакивал кому-то из тех, кого не уважал. Истинно — вел себя, как рыцарь, как аттический воин. «В нем, — пишет Л. Романков, — жил какой-то неистребимый духовный аристократизм, который заставлял его уйти в тень, затаиться, но не участвовать в компромиссах».
И вот именно он — кается, он — ищет неправду в своих повестях, и стыдится за нее, и осознает, что ничто в истории не исчезает бесследно и что за все поступки ответ держать надо перед Богом и совестью. Совести же, вечно болящей, тревожной и никогда не успокаивающейся, у него было столько, что хватило бы, наверное, на половину тогдашнего Союза писателей. А те, у кого на ее месте давно вырос толстый кошелек, а то и мигалка, — в любые времена живут в убеждении, что так и надо и ни в чем лично они не виноваты. Обстоятельства!..
Вообще-то из людей, созданных по образцу Л. Пантелеева, надо бы было делать вовсе не советского писателя. Советские писатели в массе своей, за весьма небольшим исключением и поправкой на гениальность тех, кого убили, распяли или выгнали, были народом другим. А Л. Пантелеев был стоиком. Неизвестно, какие сюжеты и судьбы роились в его сознании, так и не став ни рассказами, ни повестями. Именно эту невысказанность, в чем-то изломавшую его, угадал в нем чуткий и проницательный Самуил Лурье. Он же, кстати, угадал в его даже подцензурных рассказах отчетливое сознание высокой нормы единственно достойного человеческого поведения.
Л. Пантелеев был человеком с отчаянно несчастливой судьбой, тяжелым, порой подозрительным, часто резким — но с невероятно отчетливым сознанием высокой нормы единственно достойного человеческого поведения.
Евгения Щеглова
|