Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2019

№ 8, 2019

№ 7, 2019
№ 6, 2019

№ 5, 2019

№ 4, 2019
№ 3, 2019

№ 2, 2019

№ 1, 2019
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Лотта Гесс

Все хорошо

КАРТ-БЛАНШ ОЛЕСИ НИКОЛАЕВОЙ

 

Когда пять лет назад Лотта Гесс поступала в Литературный институт, она написала такой текст на экзамене по «этюду», который я не могу забыть до сих пор. Она была студенткой семинара поэзии, который вела я, и писала чудные стихи: внятные и таинственные, простые и пронзительные. Их можно было бы определить приземленным словом — «доброкачественные», если бы в них не чувствовалось того изумления перед словом, которое побуждает счесть все «технические» достижения как само собой разумеющиеся и побочные. Слово в ее стихах — живое, преображающее, вступающее в отношения с реальностью.

И все же тот ее экзаменационный «этюд» подсказывал, что она обязательно будет писать и прозу. Что там, в этой творческой личности есть такой избыток любви, страдания, красоты, горечи, удивления, который потребует пластического пространства прозы — ее длительности, ее рисунка.

Так и получилось. «Все хорошо» стало основой дипломной работы Лотты Гесс.

Несмотря на то что в этой вещи нет ни барочных элементов, ни велеречивости, ни тумана лирических отступлений — всего того, что бывает свойственно прозе поэта, а, напротив, письмо здесь жесткое и деталь — осязаемо-наглядная, тем не менее, чувствуется, что ее писал поэт. По той особой концентрации словесного материала. По умению сделать ситуацию символической, отсекая лишние подробности. По исполнению замысла — написать лестницу чувств и образно представить ее как линию судьбы.

«Все хорошо» — по размеру (полтора десятка страниц) рассказ, но ведь это, по сути, повесть, густо замешанная и компактно выложенная на небольшом пространстве.

И что еще важно: Лотта создала своего героя (героиню). Читая, хочется всматриваться в этот небанальный и достоверный характер, следовать за ним, сопереживая ему. Он, конечно, напоминает своего автора. Ну так и автор — искренний, живой, глубокий и тонкий человек. Помимо всего — еще и красавица.

А что касается меня, то я испытываю радость человека, который сделал ставку и — выиграл, угадал. Или радость сновидца, что сновиденье — сбылось. А может быть, даже радость садовника, на глазах которого из тугого бутончика распускается яркий цветок.

 

Олеся Николаева

 

 

* * *

В девять лет я прочитала иллюстрированную книгу «Руководство по общей гинекологии и акушерству», и с тех пор жизнь моя покатилась под откос. Мне никто ничего не рассказывал про Бога и что Еве так и надо, и я затаила на Него смертельную обиду. Когда мне говорили «Перестань, ты же девочка», перед моими глазами всплывал рис. 68 «Роды в разрезе». Роды в разрезе были мне неза-служенным оскорблением и нависали дамокловым мечом. Я очень хотела их избежать и прилагала к этому все усилия. Например, научилась пи?сать стоя. Носила кепку, штаны и короткую стрижку. При случае дралась с одноклассниками. Когда бабушка в автобусе однажды обратилась ко мне со словами «Мальчик, уступи место», радости моей не было границ. Я воссияла, как солнце правды, и восторжествовала, как справедливость, чего они на моей памяти не делали.

В общем, кривая роста ростка совсем искривилась, и с той поры все мои поступки характеризовались более или менее полным идиотизмом. Не в смысле того, что я продолжала притворяться мальчиком: к тринадцати годам ноги стремительно вознесли меня на высоту 173 сантиметров, и какой бы то ни было конспирации пришел конец, ибо я начала стабильно ощущать на себе волнующе гнусные взгляды. Самым гнусным в этих взглядах было именно то, что они меня странно волновали. Я пыталась подавить в себе это неуместное и позорное волнение, но оно плавно перетекало в победное чувство удовлетворения, и я ничего не могла с этим поделать. Эти взгляды как бы угрожали осуществить на мне роды в разрезе. Но у меня было четкое понимание того, что без некоторого моего благоволения это все-таки неосуществимо. Здесь уже помогли поэтичные и тонкие буклеты из «Центра планирования семьи». Там было написано, что нерушимая девственная плева — залог здоровья, и еще почему-то, что менструация — слезы природы по несостоявшейся беременности. В общем, я решила, что природе предстоит порыдать всласть над моей праздной утробой, и что за-брать залог моего здоровья не хватит ума и силы ни одному врагу.

О юношеский максимализм. О три бутылки пива.

Но здесь не место для банальных историй и непристойного ехидства. Здесь место плачу по ошибке ростка, по раздавленному и обесчещенному в себе ребенку, по глухой богооставленной юности.

Все беды на Земле произошли от пола. В этом я была убеждена. И еще в том, что я, конечно, виновата, но виновата только в недостатке ума и силы воли. А в первую очередь виноват Тот, кто меня без спроса создал, во-первых, и создал женщиной, во-вторых. Про Еву я уже была наслышана, но история показалась мне крайне неубедительной. Во-первых, при чем тут я? Дальнее родство — недостаточный повод передавать неоплатные долги. Во-вторых, если все в Божьей воле, то было в ней и Евино падение. Выходит, все заранее спланировано, но не продумано.

С такими преступными мыслями, обнаруживающими изворотливый, но недалекий ум, я брела своими неправыми путями, выведшими, однако, к девятнадцати годам и принятию Святого Крещения.

Надо же мне было куда-то приткнуться. У баптистов были степенные до степени посмертной маски лица и холодный дом с голыми стенами. Он был окружен теплицами, в которых работали какие-то люди. Тепло было только в теплице и только овощам.

«Еговы» как-то заманили меня печеньками. В одноэтажном сером бараке ежедневно проходило молитвенное собрание, а потом — чай с братьями и сестрами. Выходить нужно было через узкий проем между скамьями, так, что все эти родственники, очевидно неблизкие, имели возможность пронаблюдать, опустишь ли ты свою лепту в ящик для пожертвований. Мне было двенадцать, и денег у меня не было. А судя по выражениям их лиц, должны были быть. В другой раз разочаровывать их было совестно, и я больше не пришла.

Веселее всего было, когда в Амурзет приехали кришнаиты. Они привезли с собой гуру. Добрая половина заинтересовавшихся жителей пришла, чтобы выяснить наболевший вопрос — чем отличается гуру от боа и биде. Но так как никто в глаза не видал ни второго, ни третьего, всех ждало разочарование. Злая половина пришла поржать. Однако присущую аборигенам любознательность и склонность от души посмеяться победили еще более присущие им гостеприимство и уважение к чужой культуре. В итоге пенсионерки в цветастых платках, добропорядочные плотные служащие, дрищеватые подростки с наглыми лицами — все послушно тянули «рама-кришну», осоловело уставясь на пожилого вьетнамца в длинном белом халате, восседающего на сцене в буддийской позе и ни разу за весь цирк не открывшего глаз. В конце ребята благодарили пришедших, просили денег, чтобы им было на что ехать дальше, и застенчиво приглашали в ближайшие три дня заглянуть на общую медитацию. При слове «медитация» мужчины оживлялись и ссыпали в их ящик какую-то мелочь. Женщины краснели и спешили ретироваться. Всем было как-то неловко.

В подобных впечатлениях проходила моя религиозная одиссея. Мне нужно было задать много вопросов проводнику, каким мне представлялся любой служитель культа. К девятнадцати годам помимо родов в разрезе много чего прибавилось. Опыт ощущений и логические построения ума наглядно показывали мне, что давно пора сдавать билет, то есть забираться на девятиэтажку, самое высокое в нашем городе здание, без парашюта и намерения полюбоваться закатом. Кто-то должен был меня убедить не делать этого. Книги больше не помогали.

В православной церкви никто не высказывал подобных в моем отношении намерений. Самой мне было страшно подходить к великолепному облачению батюшки. Зато там было красиво и хорошо пахло. К тому же это была религия моих предков. Например, маму на всякий случай окрестили в восьмимесячном возрасте.

Факт крещения воспринимался всеми, кого я знала, как зонтик. О нем можно было вспомнить, когда в жизни разразится какая-нибудь гроза. Появлялось как бы конкретное лицо, к которому можно обращать свое возмущенное «за что?!». Все это называлось «верить в душе». Сомнений в том, что я верила в душе, быть не могло. Это необременительно. И как бы ты все равно приобщаешься к какой-то группе людей. Так что я окрестилась, и у меня появилась Мария. Если прибавить к моему паспортному имени «Мария», получается довольно красивое двойное. И вообще наличие где-то на отлете худой, высокой, огромных скорб-ных глаз вовек не подымающей черницы до поры не мешало и даже добавляло моему бесшаббатному образу какой-то романтики. Какой-то поэзии, что ли. К тому времени я как раз начала сочинять лихие и пламенные стихи о тщете всего сущего и радостях суицида. Разумеется, очень плохие.

Но это было незнаемо и не важно. Важна была молодость, четко и опьяняюще осознаваемая молодость. Молодость, беспорядочно начитавшаяся гениальных и грустных стариковских книг. Меня все время куда-то несло.

 

Вскорости меня унесло из маминого дома. До этого времени я успела сделать очень многое. Как то: закончить школу, бросить техникум легкой промышленности, закончить колледж культуры, бросить курить, начать курить марихуану, бросить пожилого драгдилера, начать слушать БГ, бросить сомневаться. И уехать в Москву. Особо четкого плана у меня не было. В пределах районной «чоткости». Кажется, полная уверенность в том, что я должна приехать в Москву, родилась вместе со мной. После областного колледжа культуры я оценила свои силы и нашла их достаточными, чтобы поступить на режиссерский факультет ВГИКа.

На кудыкиной горе, куда с безысходным смирением отпустила меня мать, Макар, конечно, телят не пас. Зато их пасли пронырливые таксисты. За то, чтобы добраться от аэропорта до захудалого пансиона на Тимирязевской, с меня содрали две тысячи. Но вообще-то вопрос денег передо мной никогда не стоял. Обычно их не было. А когда были, то их следовало скорее спустить. Это был как раз тот случай. Перед моим отъездом мы семейно посовещались и решили за-гнать нашу трехкомнатную квартиру на отшибе. Мне нужно было уезжать. Брату нужно было разгуляться. Маму беспокоил накопившийся за квартиру долг. Посему квартира была продана, долг уплачен, и мама оказалась на втором этаже деревяшки в светлой и милой двухкомнатной с частичными удобствами и соседями-алкашами.

Так что у меня было сто тысяч рублей. И даже «пансионат» на Тимирязев-ской был мне под силу. Помню, как меня удивил роскошный парк за этими занюханными окнами. Как я вышла до магазина, стояла в очереди и давилась смехом над московским произношением какой-то леопардовой леди в очереди: «Мне, па-а-жалста, клбаасы полба-атона ма-асковской». Как поехала наутро искать мифически-мистический ВГИК, нашла и обнаружила, что срок подачи документов и работ истек. Как приехала в свой «номер» и долго, истерически, взахлеб рыдала. Как Москва не верила моим слезам. Потому что не было никакой «Москвы». Было много чужих улиц, людей и общественного транспорта.

Я все помню. В неказистых, ненужных, тошнотных, как глажка измятой сорочки, подробностях. Когда человек дорвется до удовлетворения главной своей потребности — быть услышанным, — он валит на бедного соседа по плацкарте комом всю дребедень, то есть всю свою жизнь. Но мне, ей-Богу, самой надоело. И хочу ли я быть услышанной в этом случае? Пожалуй, все-таки да. Одним человеком.

Так вот, слушай. Прорыдавшись, я поехала в МГУ. Уж туда-то я, на худой конец, надеялась поступить. Подала документы и сразу заселилась в двадцатидвухэтажную общагу на пару с шестнадцатилетней профессорской дочкой из Ростова. Это была отличная девчонка. Она покорила меня способностью одновременно красить ногти, учить домонгольский период и слушать «Металлику» в наушниках. Первый вечер мы потратили на три бутылки «Бейлиса» и гогот по выражению «Язык Эзопа». Во второй познакомились с двумя молодыми людьми из Астрахани. Один всерьез был намерен поступить, второй приехал, как многие, ради абитуры. На абитуре можно бесплатно пожить в Москве и поидиотничать, как выражается моя мама. Макс уже два года как закончил свой АМГУ, и был как раз из тех, кто не прочь поидиотничать.

Послушай, Макс, я об этом так много думала — как я буду о тебе писать? Как, после всего? С одной стороны, тебя уже можно обидеть, ты совершенно беззащитен. И люблю ли я тебя. Люблю ли я тебя сейчас.

Ну, мы и тогда не сказать чтобы друг друга любили. Повторяю и настаиваю: нам просто было весело. Мы были молоды.

Следующая неделя — смятая кинопленка памяти, отрывочные кадры в амальгаме спиртных паров. Вот мы танцуем, падаем на мою гитару, гитара — вдребезги… Приходил ваш сосед. «Простите, почему здесь пахнет гашишем? Вы, что — курили гашиш?». Макс: «Как?! Как вы могли такое подумать?!». Повальный ржач.

На первом экзамене надо было писать сочинение по Гончарову. Я, конечно, много чего читала, кроме «Руководства по общей гинекологии». Четыре тома Короленко, например. Сонник северных народностей. Подшивку «Огонька» за 54-й год. Но познакомиться с Ильей Ильичом и нежно его полюбить мне еще не пришлось.

Внушительная дама из числа экзаменаторов прочла внушительную лекцию о том, что списывать бесполезно. А сделать вид, что твоя работа потерялась, удалось за последние тридцать лет двоим, и они были позорно обнаружены. После чего дама удалилась. Торчать наверху святой древней аудитории надо было два с половиной часа, так что я от нечего делать занялась внешним описанием своих товарищей по экзамену. «Парень слева так яростно грызет карандаш, что из стержня сейчас, кажется, хлынет кровь». И всякую такую лабуду. Когда положенное время истекло, я смяла листы, на которых долженствовало быть мое сочинение, засунула их в глубочайшие карманы своих зеленых шелковых шаровар и торжественно направилась к выходу. Как мне удалось миновать три этапа проверки, этого история не сохранила. Но я их миновала. Получила номерок, удостоверяющий сдачу работы. Потом мы с ребятами торжественно же сожгли мои рукописи перед главным зданием МГУ и отправились выпить.

 

Через два дня приемная комиссия принялась меня мурыжить. То не хватало часов по русскому в моем аттестате, то еще что-нибудь, так же прозрачно намекающее на мое пушистое рыльце. Но я была тверда.

В итоге через три дня замдекана открыто вызвала меня к себе. В ее пухлом румяном лице было нечто задушевное, и, войдя в кабинет, я сразу напряглась. «Даниэла — вы, кажется, хотели поступать во ВГИК?» — «Да, но…» — «Даниэла, я звонила во ВГИК — там еще принимают». — «Да, но…» — «Вы ведь собирались поступать на актерский? Так еще не поздно. Там вас с распростертыми объятьями примут. Мы тут всей комиссией восхищались. До последнего момента хотели поставить вам 5 за утерянную по нашей вине вашу работу. Но старых профессоров трудно все-таки провести за нос. Работу мы вам, может, и зачтем. Но еще три экзамена… Вы же понимаете, что к вам будет особое внимание… А время тем временем будет упущено. Так что, Даниэла, вот от всей души — может, во ВГИК, а? Или еще куда? И вы можете еще пожить в нашем общежитии. Попробуйтесь. У вас же диплом почти красный. И актерский талант — налицо. Удачи вам, Даниэла. И всего самого наилучшего».

Сколько юных душ вы погубили, задушевные откормленные женщины?

На следующий день я поехала в МГУКИ. Макс поехал со мной. К тому моменту я уже знала, что он поэт, диабетик и алкоголик. Когда я в слезах вышла из приемной в залитый мягким солнцем институтский парк, он лежал на траве и безмятежно жевал травинку. «Ну, значит, поедем домой…» — «В смысле?» — «В смысле, мы поедем ко мне домой».

Говорят, нужно описывать своих героев через детали, поступки, речь. Как мне описать твою речь, Макс? Когда тебе было интересно, ты захлебывался речемыслями, клокотал идеями, бурлил едким остроумием… Когда тебе было неинтересно… Когда тебе было неинтересно? Разве что с похмелья.

 

Вот так мы поехали в Астрахань. К маме. В одном вагоне с нами ехала Максова землячка Марина. Она была в короткой юбке колокольчиком, с приятным, грубоватым от коньяка и сигарет голосом, неуклюжим подростковым взглядом исподлобья. Марина пришла к нам в купе читать стихи. Макс в ответ читал свои и подливал ей в стакан. Они славно сошлись. Даже удалились было в туалет, но по тому, как быстро вернулись назад, было понятно, что Макс потерпел фиаско.

Маме я не сказать, чтоб сильно понравилась. Длинная очкастая грымза с поломанной гитарой за спиной. Вообще непонятно кто. Мальчик пьяный.

Но главный в доме был-таки мальчик, это я поняла сразу. Хотя бы по тому, что меня не выставили за ворота. Обожаемый, лелеемый, ежечасно проклинаемый мальчик был главной маминой радостью и мукой. Людмила Николаевна работала главврачом областной детской поликлиники, была вдовой алкоголика и матерью еще двоих, и, разумеется, очень сильной и мужественной женщиной. Это все, что я могла уразуметь о ней и в первый день, и через месяц.

Я не очень хорошо понимала женщин, да и вообще особо не разбиралась в людях. Я решила взять ЛН приступом. Перехватывала у нее белье Максима, стирала в саду на руках, драила полы, мыла посуду, даже гладила сто тысяч идиот-ских веселеньких полотенец для кухни. Пыталась самостоятельно колоть ему инсулин. Она, едва сдерживая раздражение, норовила меня во всем переучить, отнять лишнюю, по ее словам, работу. Но лишней для нее была только я. Будучи очень интеллигентной женщиной, она не могла прямо сказать этого, как и не могла найти точной причины, оправдывающей мое вторжение в ее жизнь и то, что она обязана меня терпеть.

Я со своей стороны ни о чем подобном тогда не думала. Я вообще мало думала. Я была юным радостным животным. Меня, коренную северянку, совершенно очаровала Астрахань с ее роскошным буддийским летом, старинными купеческими домами, буйными садами и рынками, широкой и теплой Волгой в белых морских песках.

Вечером мы выходили гулять в центр. По нагретому за день булыжнику очень приятно было пройтись босиком, и я снимала сандалии. Мы ходили в кино и кафе, накачивались дешевым домашним вином, курили траву на крыше двенадцатиэтажки, где жил один из приятелей Макса. Однажды, когда нас хорошенько раскумарило на той крыше и мы молча смотрели на закат, приятель этот по имени Рыжий ляпнул: «А че, ребят, когда свадьба-то?». Я стыдливо потупилась, а Макс серьезно спросил: «А у тебя, Рыжий, когда?». Рыжий понял, что затупил, и протянул растерянно: «Да хрен его знает…». «Вот и заткнись», — резюмировал мой «жених». В самом деле, какая тут свадьба? Когда мы вечером молча шли домой, он сказал очень искренне:

— Ты знаешь, а я ведь тебя не люблю.

— Я тоже.

На этом и закончились разговоры про семейную жизнь. Я необидчива, незлопамятна, и я и впрямь его не любила. Зато мне очень нравилось наше растаманское лето. Нравилась его высокая худосочная фигура, его раздолбайство, «поэтическая» ленца, с которой он двигался, глубокий волнующий баритон, притягательная циничность, перемежающаяся там и сям с совершенным мальчишеским простодушием. Я все это вдруг начала в нем подмечать. В юности он увлекался трудами Бакунина, бредил революцией, Маяковским, скуластой черногривой красавицей-степнячкой. Играл в институтской команде ЧГК, был душой компании. Одно время сидел на героине. Слез с помощью стакана. С тех пор стакан был его верным другом и источником слёз его матери. Все эти отрывочные сведения поступали ко мне случайно от его друзей, от него самого. Вырисовывалась крайне романтическая фигура, и как раз в моем дурном вкусе.

А лето между тем набирало полную пьянящую южную силу. Над самой калиткой изгибалась под тяжестью плодов рясная абрикосовая ветвь. Самый крайний абрикос, большой, оранжевый с розовой подпалиной, прозрачно светился в лучах знойного даже в закате астраханского солнца. Я вышла во двор умыться и долго глядела на это чудо. И ты вышел покурить, прокрался кошкой, легко снял абрикос с ветки и с улыбкой протянул мне. И, пока я ела, ты курил, сидя на корточках, и смотрел на меня снизу вверх. А потом сделал вид, что идешь по своим делам, и, когда я отвернулась, внезапно начал поливать меня из садового шланга. А потом… А что было потом? И как вообще получилось, что через две недели мы проснулись друг к другу лицом и как-то просто, но с непобедимо нарастающим ощущением счастливой судьбы поняли, что только смерть разлучит нас? Нам пришлось сдержать это невысказанное обещание.

 

Друзья постепенно отошли на второй план, и гулянья сошли на нет. Мы все чаще засиживались дома, смотрели его любимые фильмы, слушали его любимую музыку, готовили еду, курили, читали старые советские журналы, смеялись до упаду и говорили, говорили… иногда ночами напролет. Людмила Николаевна пропадала на работе и ездила на дачу. В нашем распоряжении был темный, прохладный и просторный дом с низкими потолками, маленький запущенный сад, холодильник, DVD, старый кассетник. Больше ничего не было нужно. Все его любимые режиссеры, поэты, прозаики и музыканты сразу и навсегда стали моими любимыми. Я сделалась женщиной в худшем смысле этого слова: как губка впитывала его слова, его мнения, смотрела во все глаза и не могла насмотреться, и поверить своему счастью до конца не могла. Это было прекрасно.

Я решила мужественно бороться с его алкоголизмом и начала, а это было тяжело. Хотя в том душном, горячем и нежном августе он и вправду пил гораздо умеренней, чем в Москве. Я отшивала сомнительных друзей по телефону. Научилась готовить его любимую пасту. Научилась правильно и быстро делать уколы, следить за сахаром и режимом питания. И он глядел на меня недоверчиво, постепенно признавая, что я все-таки не слишком страшная, оригинально и смешно шучу и даже приношу немалую пользу на играх его институтской команды ЧГК, которые мы начали посещать вместе.

Тем временем от моего баснословного богатства мало что осталось. Макс через пень-колоду ходил в отдел кадров детской больницы, куда его пристроила мама. Но отсиживать зад в кабинете, притом в кабинете, дарованном мамой, отношения с которой были нелегкими, было для него тоскливой пыткой и еще одним поводом выпить. Поэтому однажды, придя оттуда на удивление трезвым, он сообщил мне, что просматривал вакансии и нашел нам работу, не слишком обременительную, но достаточно денежную, чтобы свалить от мамы.

Это было необычайным с его стороны проявлением ответственности и сознательности и очень меня воодушевило. Тем более что я еще никогда и нигде не работала. Мы с вечера озадачились вопросом — что надеть на утреннее собеседование? У Макса, убежденного носителя истертых и рваных голубых джинсов, была пара папиных костюмов, которые хорошо бы смотрелись в гробу. Мы над ними посмеялись и сделали выбор в пользу джинсов и черной водолазки. Я вывалила на кровать все свои панковские мини и хипповские макси самых предосудительных расцветок и в самом низу вырыла черные облегающие бриджи. Макс дал мне свою белую рубашку — оба мы были худыми, как жерди, и одного роста — метр восемьдесят три…

Встали очень рано — в половину девятого. Пока он был в душе, я сварила кофе, овсянку, сделала тосты с клубничным джемом и побежала краситься. Он должен был поесть. Мы всегда и везде дико опаздывали. К самому нашему выходу подоспел друг Леха, тот самый, который всерьез был намерен поступить в МГУ.

В десять мы были уже в центре, на пятом этаже бывшего НИИ, возле одной из дверей многочисленных офисов. Перед нами собеседовались еще трое. Максим сказал, что ему необходимо срочно пойти подзаправиться колой. Мы с Лехой остались ждать. Прошло десять, пятнадцать и двадцать минут, а он все не возвращался. Подошла наша очередь. Я сказала Лехе, чтобы он шел первым, и пошла на поиски. Ближайший киоск, где можно было купить колу, находился метрах в ста, а перед ним было полукруглое заграждение, перед которым сновали дорожные рабочие. Сердце мое упало, я побежала бегом и, забежав за ограждение, обнаружила тебя, лежащего ничком, лицом в гравий. А после все сбилось в тяжкую тревожную тучу: я поднимаю тебя, ты садишься, и в твоих помутившихся глазах нет сознания. Рабочие вызывают «скорую», я вызываю маму. Мы едем в «скорой», я держу тебя за руку, мама глухо причитает все на ту же обширную тему: «Максимушка, так нельзя».

Нельзя пить, если у тебя диабет. Нельзя пропускать приемы пищи. Нельзя не слушаться маму. А я прокараулила тебя, один-единственный раз прокараулила. «Почему ты не поел?» «Мне не хотелось…»

То, что случилось, в медицине называется «гипогликемическая кома». Тебе просто не хватило сахара. Мне не хватило опыта. Я не знаю, чего не хватило маме, чтобы ты никогда не вырастал. Может быть, еще троих детей.

 

В больнице на Трусовской стороне поставили какой-то укол и отправили домой. Дома к вечеру стал бредить, просил убрать кого-то из угла, жаловаться, что «он» корчит рожи. Мама ушла в комнату молиться. «Кого, Макс, кого убрать?» Улыбался и говорил: «Пошли, Данюш, чай пить». То впадал в ступор, то пристально вглядывался в углы, то вел себя совершенно адекватно. Что с тобой творилось? Назавтра мама вызвала бригаду и увезла тебя на проклятую Трусовскую сторону.

В реанимации на Трусовской стороне врачи боролись с твоей смертью на два фронта: при падении ты ударился грудью о гравий, это спровоцировало воспаление легких. Воспаление легких у диабетика. Может, ты об этом не знаешь. Может, тебе и не надо знать, и там, где ты, важнее жизнь, смерть, вечность, воздаяние и так далее. Мы были здесь, и нам был важен несъеденный тобою завтрак, твое артериальное давление и каждый удар твоего сердца.

Впрочем, никакого «мы» не было. Неделю за неделей я лежала, уставившись в потолок, тряслась в автобусе через Трусовский мост и обивала порог реанимации, куда не пускала меня твоя мать и где по врачебному и материнскому праву она пропадала целыми сутками.

Почему я не ворвалась туда? Людмила Николаевна говорила мне: «Он все равно без сознания», «Он сейчас очень плохо выглядит, вот пойдет на поправку, и тогда…». И еще сказала раз: «Туда не пускают посторонних». И сразу поправилась: «Он каждый раз, как приходит в себя, зовет тебя, спрашивает, почему не приходишь»… И совсем смутилась, бедная моя, бедная мама.

Я никогда вас так не называла. Теперь, когда вас нет среди живых, позвольте мне сказать так, с нежностью и горечью, с пустой, непоправимой, последней обидой. Никто никогда не имел права на вашего мальчика, особенно приблудная дурында вроде меня. Вы же никогда ни словом не упрекнули мою глупость. Может, вы понимали, что ваш сын подобрал меня за сто метров до своего послед-него поворота, когда меня выбросило на гребаной трассе судьбы, и я отчаянно СТОПила, выставляя напоказ свою пустоголовую юность и жалкий капитал… И от меня пусть не будет слова упрека, как не было никогда никакой благодарности за все, что вы сделали для меня из жалости или чувства долга.

Ты приходил прощаться за три дня до того, как та женщина постучала ночью в окно. А это было днем. Я не спала. Я лежала на своей правой половине нашего дивана и смотрела в потолок. Потом я решила для разнообразия посмотреть в правую стену и повернулась на бок. И ты сразу обнял меня сзади горячо-горячо, судорожно сжал мои плечи и сказал три раза «любимая», задыхаясь в агонии. Вот так. Видишь — я все помню. Как и у Кого ты вымолил это право? Нельзя было любить больше, чем любила тебя твоя мать, но, возможно, оттого, что Господь — не человек, он более милосерден к своим детям.

А когда я с кипящими в горле слезами одним порывом повернулась к тебе, ты лежал, вытянувшись, с закрытыми глазами, с холодным голубым лицом.

 

Так что, когда через три дня та женщина заколотила в мой ставень, я понимала, с чем пожаловали. Но руки и ноги не повиновались мне, и я оставалась в тупой, бессовестной неподвижности, пока она не перешла к ставням на окнах матери.

Дальше был бред. Его сердце остановилось после полуночи, в ноль ноль сорок. Официальная вестница смерти была в приподнятом рабочем настроении, «на суете», как сказали бы у нас на районе. В десять минут первого Людмила Николаевна открыла ей калитку. Она долго пыталась выяснить, когда мы можем забрать «вещи покойного», всучила матери справку для подписи. Ушла, забыла телефон, вернулась, извинительно похохатывая, забрала. «А вы — сестра, невеста?». Я закрыла дверь.

Утром приволоклась туча каких-то родственников. Тетя со стороны отца подвывала, расписывала человеческие достоинства Людмилы Николаевны, подводя к «за что?!». У этой тети были хитрые маленькие глазки, которыми она украдкой и очень неодобрительно меня смерила, жидкие клоунски-рыжие кудряшки и отекшее, досиня-отбеленное комковатой пудрой лицо.

Если я правильно понимаю термин «измененное состояние сознания», именно это было со мной. Я чувствовала себя бесплотной тенью, слишком остро замечающей абсурдные мелочи быта и сильно на них реагирующей. Но до самого дня похорон я не проронила и слезинки. Проходя как-то мимо зеркала, я очень удивилась отразившейся там бледнолицей жерди с громадными впадинами сухо горящих черных глаз. Никогда у меня не было черных глаз.

Никогда у меня не было прилюдной истерики до того дня, как его привезли. Неуклюжие носильщики обили гроб с телом о каждый угол, пока донесли в гостиную, где толпились родственники и стоял пустой обеденный стол. Первая в сознательном возрасте встреченная мною смерть была ужасна в своем обмане. Из-за худобы тела и лица почти не осталось. Восковое желто-синее, огромные черные штиблеты, папин костюм и красная обивка. Кажется, я взвыла дурным голосом, начала задыхаться и кричать. Это немало сконфузило тетю-клоуна. Она сказала, что так делать нехорошо, что я должна пожалеть мать, велела мне выпить стакан воды и увела в крошечную Максину детскую, где три дня назад мною был обретен новый диван. Я подумала, что, расскажи я сейчас Максу об этом костюме, он так бы и покатился со смеху. О том, что он лежит сейчас в гробу в этом самом дурацком костюме, которому только там и место. И покатилась сама. Но потом вспомнила, что Макса больше нет. Что это вовсе не он лежит там на столе. Что я так больше никогда его и не увидела.

Ночью у гроба читали акафист. Я сидела в коридоре и писала стихотворение о том, как ты меня бросил. Когда в шестом часу твоя тетка выронила молитвенник и забылась сном, я прокралась к ящику и засунула листок под черные штиблеты.

Отпевали в кладбищенской часовне. За открытыми окнами стоял прозрачный южный октябрь, неярко светился, слушал «Со святыми упокой», видел то, что обычно видел, проходя часовней, и иногда сочувственно бросал в окно несколько желтых листьев. Надо было подходить и «прощаться». Я низко наклонилась для последнего целования, и несколько выбившихся прядей помогли скрыть мой бессильный протест против ужасного обряда. Прощаться нужно с живыми.

Когда понесли из часовни, погода резко испортилась. Небо опустилось и посерело, нервный ветер хватал за волосы и разметывал полы плащей. Откуда-то поднялась стая ворон, заорала, заметалась по окрестным крестам. От кого-то удушливо, густо понесло модными духами. Навсегда потряс меня этот мертвый запах, запах формалина и гниющих цветов, приправленный нелепыми вишневыми нотками. Людмилу Николаевну держали под руки. Когда начали забивать гроб, мороз прошел по коже, стыдно стало за эти глупые стихи, которые забивают вместе со всем, что от него осталось. Ударило в голову: зачем я это сделала? Подумала: сейчас при всех подойду к рабочему и попрошу открыть, выну из-под туфель свою бумажку. А потом? А потом?

Как-то утром я поняла, что лежу на диване и смотрю в потолок уже несколько недель. Когда приехали с кладбища, слезы дали себе волю, и я переставала плакать, только когда забывалась недолгим сном. Вот и сейчас, вымочив и засолив на зиму подушку, я лежу и смотрю перед собой на поблекшие желтенькие обои, на выцветший портрет Бакунина, на прикнопленные по стене распечатки с лихими и пламенными Максиными стихами о тщете всего рабского и радостях революции, на потрепанного советского мишку, с которым он засыпал ребенком. Стихи эти, неряшливые, местами до смешного наивные, местами очевидно талантливые, я давно знаю наизусть. Обнимая твоего мишку, я засыпаю. Теперь, когда тебя здесь нет, жизнь других идет так же, как и шла. Здесь теперь льют дожди. Твоя мама вылежала пластом пять дней и стала сутками пропадать на работе, чтобы не сойти с ума. Иногда приходит Леха. Мы сидим и молча курим. Но я больше не могу. Я не могу. Что было дальше, ты знаешь, ты знаешь лучше меня. Расскажи об этом сама.

 

Она приподнялась и сильно ударила головой о стену. Потом еще сильнее. Потом стала колотиться о нее чаще и быстрее и при каждом ударе звать на помощь Господа Бога Иисуса Христа. После чего отключилась.

Поздним вечером очнулась, пощупав голову, обнаружила там мысль о том, что ей необходимо как можно скорее добраться до одного нижегородского села, и снова отключилась.

Утром собрала рюкзак и смылась, не сказавшись. Купила на рынке старушечью шаль, сняла со сберкнижки половину из оставшихся трех тысяч и пошла на вокзал. В отходящем через два часа поезде нашлось одно место.

Забралась, приподняв длинную черную юбку, в грязный тамбур, прошла все входные процедуры, и, усевшись возле мутного окна, попыталась привести мысли в порядок.

Оказалось, что этого не нужно — все, что происходило с момента пробуждения после отключки, было правильно. Притом что ничего разумного в поведении девятнадцатилетней девушки, уезжающей зимой в неизвестные места с шестью сотнями в кармане, нет. Ощущение было совершенно незнакомое, почти блаженное — впервые в жизни она осознавала, что все так, как и должно быть. Где-то там, в обычной жизни, от которой теперь, как чуялось, оставались только лоскутья тревожного сна, она искренне потешалась над людьми, уверенными в себе, в друге, в завтрашнем дне, и была стоически готова к любым «обстоятельствам», стерегущим простака за каждым углом, и очень этим гордилась. Качество это передалось частично по наследству, частично от аврелиевских «Размышлений», прочитанных в шестнадцать лет. Но если Марку Аврелию она была от души благодарна за укрепление духа, то матери про себя и вслух, в минуты ссоры, часто ставила в вину, что та «прожила всю жизнь в ожидании удара». Мама не читала великого римского стоика. И удары, которые не заставляли себя долго ждать, часто принимала грудью в одиночку. Арест и смерть ее матери, детдом, разгул и побои первого мужа, арест и смерть любимого первенца, алкоголизм и смерть второго мужа в лихие девяностые, изматывающая работа, без которой не прокормить двоих детей, постоянные, с тринадцатилетнего возраста, аресты и приводы старшего, необходимость периодически укладывать в психушку младшую... И вечное напряженное внимание в усталых глазах, и готовность встретить дурную весть, и горькое привычное смирение. В нервной, болезненно-горделивой с детства дочери взгляд этот преобразовался в усмешку превосходства: «Вот, мол, тебе, неведомая судьба, а я-то во всеоружии!». Только радости от этого всеоружия не было никакой. То же «ожидание удара», вид сбоку.

Она не стала вмешиваться в нынешнее удивительное внутреннее равновесие. И не чувствовала никакой эйфории, не было даже умиротворения. Было нечто другое. Может, так чувствует себя заблудившийся в ночном лесу ребенок, все еще немой от ужаса и шока, но нашедший к утру дорогу домой и бредущий по ней в усталом оцепенении и предчувствии великой радости встречи. Выпив чаю, она застелила свою нижнюю полку и безмятежно уснула. Впервые за четыре недели глаза ее были весь день «на сухом месте». Ехать оставалось еще полтора суток.

 

В четыре тридцать утра по местному времени поезд подошел к нижегород-скому вокзалу. Выйдя на перрон из промозглой астраханской осени, заменяющей все холодные времена года, она очутилась посреди среднерусского декабря. Медленно падал крупный снег, сказочно светились запорошенные фонари. Серая бабулечья шалешка оказалась как нельзя кстати. С хмурым, ожесточенно зевающим таксистом доехала до автовокзала, где прикорнула на полчаса на дырчатой металлической арматуре, заменяющей во всех новоотремонтированных вокзалах страны стулья. Когда подошел «пазик» на Дивеево, стало уже совсем светло. Она чувствовала себя отдохнувшей и с тихой радостью наблюдала проплывающие за подмороженными окнами резные ставни, печной дымок, спящие огороды по убранным снегами косогорам и сияющие маковки церквей. Деревня то поднимала белое прекрасное лицо, то, устыдившись, опускала долу: горелые брошенные домишки, сиротливый деревянный крест, мыкающаяся по пустым проселкам стая бездомных собак, почернелый алкаш, отливающий прямо у обочины…

Виды были знакомы по иллюстрированным изданиям русской классики. Классическое торжество их разрушал тоже классический уже алкаш, которого можно встретить у любого столба на всех русских широтах, включая и родной Дальний Восток с его навезенной со всех концов эклектикой.

Она думала о чем попало: об алкаше и намертво связанной с ним русской доле, о дальневосточной эклектике, о хозяйственном мужике, возведшем тот красавец-дом на пригорке, о том, каково должно быть соотношение голубой и зеленой краски, чтобы получился такой дивный цвет, как у того вон заборчика... Но не о том, куда везет ее бодрый пазик. Пазик делал свое дело и был молодец. И водитель был молодец. А улыбчивая бабушка, протягивающая с противоположного сиденья благоуханный пирожок, была всем молодцам молодец.

До Дивеева доехали, когда солнце уже клонилось. Дивное оно было, как и обещало, но показалось слишком нарядным. Глянцевитое лицо с обложки журнала «Славянка»: «естественный» макияж, скромные жемчужинки сосулек на ладных крышах. Рядом с главным входом в монастырскую ограду стоял хозяйственный корпус, внутри, в сенях, — указания для паломников и дверь с надписью «Эконом». Она тихонько постучала, услышала громогласное «Войдите!» и оказалась в маленькой, набитой бумагами и техникой комнатке, где за широким заваленным столом восседала круглолицая пожилая женщина в черном, обвешанная телефонными трубками. Она совсем оробела. Женщина замахала рукой на стул, приглашая, очевидно, сесть, и закричала в одну из трубок: «Да! Завтра — крайний срок! Две машины! Я говорю вам: две!». И, без перерыва, в другую: «Нет! Нет, не можем принять. Все переполнено. Через неделю если….». Утерев пот со лба, эта грозная и решительная женщина устало улыбнулась и сказала: «Извините. Пока тут разберешься… Вы по какому вопросу? Паломничество? Ничего, милая вы моя, совсем ничего — класть некуда. Вот неделей позже…». Но по ее лицу этой многоопытной женщине стало, видимо, понятно, что эту «неделю» той придется провести у ворот монастыря.

Не вдаваясь в расспросы, «эконом» задумалась на несколько секунд и, приняв решение, совсем по-детски хлопнула в ладоши. И позвонила в близлежащий Арзамас. «Это в двух часах на маршрутке… Свято-Никольский монастырь, Соборная площадь, дом один. Да вы увидите, он почти туда, сбоку подъезжает. Там, правда, сейчас ремонт… Ну ничего, местечко у них будет. Станцию найдете? Да вы, может, голодны? Ну, тогда помоги вам Господи…».

И едва она успела выйти за порог, как «эконом» уже снова повелевала по телефону. Славная она была, эта сестра или мать. Она еще никогда не видела ни монахинь, ни послушниц. Когда вышла из сеней, чувствуя, как нарастает внутри радостная тишина, увидела настоящее диво. Главный дивеевский храм весь лучился в закатном сиянии. Даже самому дорогому глянцу не дано так сиять. Чисто и высоко светились белые его стены. Постояла с минуту на крыльце, пошла к выходу.

К вечеру мороз затрещал, она устала и проголодалась. На чистенькой станции оказался уютный маленький буфет, где она и провела полтора часа до маршрутки. Все по-прежнему шло правильно.

«Еду, как тать в нощи…» — пронеслось все-таки в голове, когда через два часа показались низкие, как летние, и яркие, как зимние звезды, огни неизвестного города Арзамаса. В гору вилась довольно широкая тропинка, и от нее — узенькие, по которым разбредались недавние соседи по маршрутке. Идти оказалось и впрямь недалеко. Перед последним поворотом выкурила последнюю сигарету и постояла малость, чтобы проветриться. Начиналась метель, и лежащую слева Соборную площадь, сквер, автобусную остановку — все обволакивала ее серебристая дымка. Все казалось игрушечным, сказочным — уютные малые пространства «площади», приземистые каменные трехэтажки вдалеке, скамейки под фонарем. Через эту сказочную неясность побрела к монастырю Николая Чудотворца.

 

Потом часто вспоминалось, как тепло и просто встретили ночную гостью в маленьком старом монастыре, но кто именно и как в подробностях — будто расплылось в той серебряной метельной дымке. Никто ни о чем не расспрашивал. Как будто ты пришел с войны, и главное — что все-таки пришел, а не как и с кем воевал. Маленькая старушка в черном отвела в келью. Пришли две соседки-насельницы с вечерней молитвы, познакомились: Вера и Анна. Послушницы дали чистое белье, напоили чаем с печеньем. И, пока она укладывалась, каждая из них в своем уголке у маленькой лампадки читала молитву. Когда все стихло, она лежала в кровати, отогревалась и думала, как ласково старое ситцевое белье и как хорошо пахнет от него простым мылом.

Все было ново. За стенами монастыря шла совсем другая жизнь, и она, робкая и радостная, как всякий неофит, изо всех сил старалась приладиться к людям, которые были по сути такими же, как и все люди. Только светлее лицами и спокойнее. Первое время путала звания «мать» и «сестра» и всех насельниц монастыря, даже прихожанок-послушниц, из почтения кликала матерями, что их необычайно веселило, а она конфузилась и старалась на крайний случай просто запомнить имена. Также пришлось запомнить свое новое имя — то самое давно забытое старое. «Маша! Ма-а-аш! У тебя телефон звонит!» — звала с крыльца келейного корпуса Анна. И радостно было спрашивать себя: «Это кто — я? Я — Маша?», и откликаться было радостно.

А к монастырской жизни приладиться было очень легко — все шло правильно. Вера сказала, что это называется — по Божьей воле. Она стала посещать все службы, и это было необыкновенно хорошо. Но этого было мало. Мало было беседы с Богом, мало было внутренней молитвы — она стала вести дневник, где делилась с Отцом впечатлениями дня и задавала наболевшие вопросы. Каждый день нес ей новый ответ, прибавляя его к растущему ощущению счастья. Каждое, даже самое крошечное событие было исполнено огромным смыслом, каждое утро она раскрывала глаза и получала радостную весть о том, что Он ее любит, и никогда не бросал, и ни в чем не винит. Все в Евангелии оказалось и правдой, и притчей. Каждое слово говорило о том, что смысл есть, и он в том, что человек создан для счастья. И, главное, все вокруг знали об этом до такой степени точно, что никогда не говорили, как будто речь шла бы о том, что трава зеленая, а вода прозрачная.

В храме, как на добро, шел косметический ремонт. Белили стены, чистили деревянные баклуши хоров, мыли иконостас. И много было «работы по дому»: трапезная, своя келья, двор. Любая работа была в радость новому человеку, и она бралась за любую. Открылся смысл работы — благодарность. Благодарность была словом в молитве, а делом — в труде, легком и благословенном труде по ремонту Божьего дома. Горы можно свернуть от благодарности вынесшему тебя. Из воды, из огня, из вражеского окружения. Или из страшного горя и вечной смерти.

Она выучилась белить, сносно работать наждачкой и молотком. Когда ее вместе с другими благословили протирать от пыли иконостас, чего только не испытало сердце на высокой стремянке! Гордость и робость от того, что доверили, страх повредить оклады — некоторые были очень старыми — и просто беспричинное ликование. Когда спустились с небес на землю, Вера, обмахиваясь полотенцем, смеясь, сказала: «Ну чего, Маш, понимаешь ты, что такое — именины сердца?». Ей казалось, что даже принцип таблицы умножения она не понимала с такой отчетливостью.

Это был только канун настоящего праздника. Ремонт планировали закончить к Рождеству и в целом справились.

 

Ночью седьмого января она проснулась в центре солнечного круга. Не шевелясь, увидела, как танцуют золотые пылинки на дощатом полу, и прислушалась к себе, чтобы понять, откуда идет ровное неземное тепло — изнутри или снаружи. Оно шло отовсюду и ко всему. Рай спустился на землю, и земля стала раем. Если бы сейчас начали распускаться лиловые бутоны на выцветшем пододеяльнике, не удивилась бы. Но они не стали распускаться. Ничего сверхъестественного не происходило. Просто все вокруг было Богом, а Бог был всем, как и должно быть по-настоящему в жизни, которую нельзя ничем заслужить, но можно получить как дар.

Во второй раз она уже действительно проснулась, и новообретенное ощущение не покинуло ее. По двадцатипятиградусному морозу, потрескивающему и пахнущему яблоком белый налив, тепло было пройти ко храму без куртки. Заливались колокола, заливался солнцем монастырский двор и сияющий свежей известкой купол. Пристали в тихую гавань этого залива все бесприютные корабли, и качались на теплых волнах, и слушали ангельскую песню, которая была, как все песни земли, о любви.

 

К этому благодатному дню вышло три недели, как она жила в обители. Он подходил к концу, и, почувствовав, что в жизни такого уже не будет, она загрустила и попросила его продлиться хоть немного. И день выпал из времени.

Взамен он забрал память о последовательности событий.

Но это никогда потом не беспокоило, потому что осталась память чувства.

На последнюю неделю месяца она уговорила сестер взять ее с собой «на скит». Потому что слово красивое — «скит». Чем-то таким древнерусским веет от него. Ну и — природа... Сестры посмеивались, что она может разочароваться «природой» в виде дойной козы, которой надо вычистить загон. Но для Дани, прощенной и одаренной, теперь не было никаких «обстоятельств» — ни страха перед ними, ни показной бравады.

В скиту было несколько избушек. В одну из них, где жила мать Мария, заселили их с Верой. Чудесная Мария, настоящая мать, за два часа связала Дане теплые носки. Еще ей выдали валенки, тулуп и лопату. Каждые великолепные шесть утра бывшая соня вприпрыжку бежала чистить коровник, напевая песню тучки. Здоровая деревенская пища и работа, утренняя и вечерняя молитвы очищали и умиротворяли. Вблизи Крещения пошли с Верой в лес, к источнику Иоанна Крестителя, куда она окунулась с головой в двадцатипятиградусный мороз. Сердце грозилось выпрыгнуть, но бодрость и радость от собственной решимо-сти были сильнее. В теплой скитской кухне пили чай с малиновым вареньем. Смеялись над бедолагой Мишкой — бомжом, привезенным из города на перевоспитание и пользу родине командиршей скита, матерью Софией. Мишка присматривал за козами и относился к ним в целом хорошо. Но никаким покаянием и молитвами не мог побороть в себе ненависти к козлу, тоже, как на грех, Мишке, который норовил выпрыгнуть из своего загона и ворваться к козам. Завидев козла, Мишка непременно тряс над ним кулаком и ругался: «Ах ты, козел! Вонючий!». В том, что Мишка был козлом, сомнений не было, пах он, как и положено, не фиалками — с этого ругательства и потешались. Мишка обиделся и ушел, бурча, в свою подсобку, откуда его выманили фаршированной курицей, приготовленной для него одного.

Через неделю вернулись в монастырь.

Еще через три дня она вспомнила, что надо готовиться в институт, и старинными затейливыми улочками маленького русского города, где на тридцать тысяч жителей тридцать три собора и монастыря, пошла за билетом. Шла к вокзалу с рюкзаком на плечах, просветленным лицом и Богом в душе.

 

Должно быть, душа, о которой говорят, что в ней Бог, — где-то очень далеко от человека. Может, она на антресолях, вместе с бабушкиным молитвенником. Посмотрю туда при случае, когда буду искать шнурки от коньков…

В Саратове стояли два часа — успела купить первую за месяц пачку сигарет и всласть покурить. После второй сигареты в голове помутилось. Сползла по грязной стене вагона на обледеневший перрон. Проводник спросил: «Девушка, у вас все хорошо?».

Да-да, ответила. Вот именно. Это так и называется: «У меня все хорошо».

И теперь, Мария, через семь лет, что ты хочешь от меня? Что ты мучаешь меня по утрам, разворачивая этот свиток с хроникой моего стыда, книгу жизни с пустой графой моего имени?

Напиши там, что у меня все хорошо.

Все хорошо.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru