Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


“Все тот же, русский и ничей...” Письма Бориса Григорьева к Евгению Замятину


мемуары. архивы. Свидетельства

“Все тот же, русский и ничей...”

Письма Бориса Григорьева к Евгению Замятину

Борис Дмитриевич Григорьев (1886—1939) — один из тех блистательных людей Серебряного века, разносторонне одаренных, глубоко чувствующих и сострадающих, чей творческий мир продолжает нас волновать и по прошествии десятилетий. Его живопись и графика, даже то сравнительно немногое, что хранится в отечественных музеях и частных коллекциях, поражает особым, “варварским”, по выражению П. Н. Милюкова, стилем, в котором реализм соединился с самым смелым новаторством. В портретах В. Мейерхольда, М. Добужинского, Н. Рериха, в парижских зарисовках Григорьев достигал артистической уверенности и силы. Наиболее значительным его созданием стал цикл работ под названием “Расея”, впервые показанный на выставках “Мира искусства” в 1917—1918 гг. Он произвел на современников сложное впечатление, “многих охватил одновременно с восторгом от явной талантливости и род ужаса” (А. Бенуа). Около 70 картин и рисунков раскрывали образы безысходной, мрачной, “лыковой” России, которая, как отмечал А. Н. Толстой, “не касалась ни романтической России Венецианова, ни героической Сурикова, ни лирической Левитана и Мусатова, ни православной Нестерова, ни купецко-ярмарочной — Кустодиева и Судейкина... Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе; оттого так и волнуют полотна Бориса Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне, не изжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли”. Именно в это время, на вершине художнического и житейского успеха, но в предчувствии трагических перемен, Борис Григорьев познакомился с Евгением Ивановичем Замятиным (1884—1937). Тогда, зимой 1917 года, художник жил в большой квартире на Широкой улице вместе с женой Елизаветой Георгиевной и трехлетним сыном Кириллом. По воспоминаниям Ю. Черкесова, Григорьев был огромного роста, широкоплечий, с уже известной по автопортретам энергичной и пленительной головой: “Северные (шведские) глаза со столь острым, глубоким и пронизывающим взглядом, вздернутый нос, с большими ноздрями, высокий лоб, кончающийся непокорным светлым коком мягких волос. Рот резко очерчен и подбородок той особенной формы, которая, как говорят, является признаком упорства и настойчивости. Борис Гри (так называли его в артистической среде. — В. Т.) одет очень элегантно, но без той специфической претенциозности, коей грешили у нас уже многие служители Аполлона”.

Вернувшийся в Россию из Англии осенью 1917 года Замятин поселился на Моховой, организовал в Доме искусств занятия по теории художественной прозы. Их общий друг художник Ю. Анненков рассказывал, что для него Замятин — это прежде всего замятинская улыбка, постоянная, нестираемая: “Он улыбался даже в самые тяжелые моменты своей жизни. Приветливость его была неизменной... Людмила Николаевна, очаровательная и по-русски общительная, была не только верной спутницей Замятина. Она была помощницей и, в некотором смысле, даже сотрудницей своего мужа в его литературных трудах. Замятин всегда давал ей на прочтение первоначальные наброски своих рукописей...”

Было что-то общее в их упорных характерах, в сосредоточенном отношении к творчеству, в своеобразном сочетании любви к русской провинции (“Расея” Григорьева, “Уездное” Замятина) и увлеченности европейской культурой. “Сколько русских художников молодого поколения обязаны Григорьеву, открывшему новые пути, нашедшему равновесие между разрешением “Божественной формы” линией и максимальной выразительностью внутреннего мира модели”, — подчеркивал Ю. Черкесов, называя его тем “русским западником”, который сумел сочетать задачи русской художественной традиции с западным искусством. В свою очередь, Замятин повлиял на формирование группы писателей “Серапионовы братья”, а его “Лекции по технике художественной прозы” давали примеры обновления ремесла литератора и “европейского стиля”.

Немало содействовало взаимопониманию и то обстоятельство, что Борис Григорьев был с юности увлечен литературой, писал стихи, а в 1912 году издал роман “Юные лучи”, посвященный Екатерине Небратенко, “черненькой Катюше”, невесте, застрелившейся в Судаке (письмо к Н. Еленёву, 1926). В этой книге, кроме автобиографического образа художника Георгия Бурева, просматриваются и другие реальные персонажи, например, Иван Булыжников, авиатор и автор книги “Шалаш”, несомненно, Василий Каменский, чью первую книгу “Землянка” иллюстрировал Борис Григорьев. Еще ранее он подружился с Велимиром Хлебниковым, который подолгу останавливался в семье художника, гостил на даче в Куоккале. Григорьев был частым посетителем литературных вечеров в кабаре “Бродячая собака”, “Привал комедиантов”, где выступал не только как декоратор, но и как поэт. К. Чуковский в письме Горькому сообщал, что Григорьев вновь “восхищал сумасшедшинкой и писанием стихов”. Готовя к печати весной 1918 года свою книгу “Расея”, Григорьев предпослал ей стихотворный эпиграф “Ея пасынкам”, обращенный к русским художникам, которые сравнивались с приемными детьми отчизны:

Закройте архивы скорби на замок,

Забросьте в глубину жизни ключ —

Утонуть бы ему в ней навсегда!..

Художник, обрадуй чудом глаз твоих,

яви, пасынок, на лоно весны голос твой

и в песню новую впряги народный плуг.

В это время Борис Григорьев надеялся на обновление грязной, отвратительной жизни, отягченной голодом, войной, через “любовь художника и его дела”. В предисловии к “Расее” он писал: “Никто не может быть уверен в том, что смерч времени не вырвет и его с корнями у любимой земли и не развеет жадный мозг и вечную душу человека волею стихийной, все более стремительной инерции, жестоко расплавляющей устои человеческой культуры”. Он участвовал в праздничном оформлении Петрограда осенью 1918 года, сотрудничал в журнале “Пламя”, редактором которого был А. В. Луначарский, экспонировал “Землю народную” и другие полотна на Первой свободной выставке всех течений в начале 1919 года во Дворце искусств, бывшем Зимнем... Но “смерч времени” все сильнее закручивался вокруг художника. “Моя душа полна смятения, — писал он В. Федорову 14 сентября 1919 года, — я совсем разболелся, еду куда-нибудь в деревню лечить нервы... сейчас я совершенно ненормален, потому что вокруг меня вся жизнь ненормальна”. Спустя месяц Григорьев с женой и сыном нелегально переправился на лодке на финскую сторону — так началась его эмигрантская жизнь.

История несостоявшейся эмиграции Евг. Замятина достаточно хорошо известна. После краткого ареста в феврале 1919 года (вместе с А. Блоком и Р. Ивановым-Разумником) он был вновь арестован и приговорен к высылке за пределы страны в 1922 году. Благодаря хлопотам друзей Замятин был оставлен на родине и в дальнейшем предпринимал безуспешные попытки выехать за границу. В письме Сталину в июне 1931 года с просьбой выдать разрешение на годичную командировку он подчеркивал: “Для меня, как для писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли...” Поддержанный А. М. Горьким, Замятин в ноябре 1931 года приехал в Берлин, затем в Прагу, а в январе следующего года семья Замятиных поселилась на вилле “Бориселла” у Григорьевых, в Кань-сюр-Мер, близ Ниццы. Так завершился период их разлуки, растянувшийся более чем на десять лет. С ним связаны письма Бориса Григорьева Евгению Замятину, которые составляют лишь небольшую часть разнообразного эпистолярного наследия художника, чьими адресатами были Александр Бенуа и Сергей Судейкин, Максим Горький и Василий Каменский, Сергей Рахманинов и Николай Евреинов, Давид Бурлюк и митрополит Платон... Сохранились ли письма Замятина Григорьеву, неизвестно, поскольку сведения об архиве художника в Кань-сюр-Мер крайне скудны, в частности, не ясна судьба двух томов воспоминаний, подготовленных Григорьевым в конце 20-х годов, его дневников и ряда других документальных материалов. Однако отсутствие ответной корреспонденции не умаляет ценности этих писем, а скорее подчеркивает их особое исповедальное звучание. Искренность и непосредственность, приступы разочарования в себе и окружающих, радость творческой удачи, тоска по России и невозможность возвращения — все эти особенности психологического склада художника-эмигранта запечатлелись на страницах его писем. “Противоречия этого странного характера многих шокировали, — вспоминал А. Бенуа. — Многие боялись Григорьева, считали его за какого-то опасного скандалиста. Получалась эта репутация вследствие крайней впечатлительности художника и полной зачастую невозможности его совладать с возникшими в ту минуту аффектами...” И вместе с тем, это был прямой и открытый человек, увлекающийся рассказчик, надежный друг.

Письма Бориса Григорьева к Евгению Замятину печатаются по рукописям, хранящимся в фондах Института мировой литературы Российской Академии наук (1—12) и Бахметевского архива Колумбийского университета, Нью-Йорк (13—15). Публикатор выражает признательность хранителям фондов за содействие в работе.

Вступление, публикация и комментарии В. Н. Терёхиной

Paris 22.5.922

Родные, снова близкие, всегда близкие Людмила Николаевна и Евгений Иванович. Ваши письма мы читали сейчас, лежа на широком диване и высунув язык от жары. Ноги врозь, руки врозь, как распятые под оранжевым от солнца полотном, прикрывающим стеклянный потолок. Вот уже третий день, как сидим мы дома. И нельзя никуда уйти. Потому что выставку устроил у себя. Ходит народ. Vernissage был блестящий. Кого только не было! Милюков1 принес с собою американский журнал, где напечатал мою огромную картину “Лики России”, и, в столь недавнюю свою бытность в Америке, где и написал сам о ней. Он в своих лекциях там даже говорил о ней вслух. А теперь для автора этого цикла работ “Лики России” уделяет место и в своем втором томе: “История революции”. Меня, конечно, такое явление тревожит. Причины Вам, быть может, еще более понятны. Надо Вам сказать, что Европа, а отныне и Америка мыслят по-своему, а мы — по-своему. Отсюда и все недоразумения. Век политики и для художника не хотят оставить ровно ничего. В Германии меня приняли за “своего”, здесь за “своего”, а в Америке за таинственного индейца, который хорошо скальпирует... А я — все тот же, русский и ничей.

Ни за что не написал бы о себе, если б сами не просили, скучнее всего от самого себя. Все меняется в голове и сердце — все старое опротивело в себе самом. Старое же в мире нравится еще, но к нему не вернуться. Так надо тому Богу, о котором говорил нам Wedgwood, моя последняя модель — английский епископ, теософ, создатель свободной церкви — крупная фигура в мире. Соблазняет Новой Зеландией и племенем Мaori, где давно все свободны, но однако у них любовь на первом плане. А как проживешь без любви? Давно уже о ней забыли европейцы.

Вы пишете, что я впадаю в пессимизм, увы, я еще не разлюбил мира, а только стал разборчивее к его уголкам. В буквальном смысле слова надо забиться в уголок. Один из уголков это — Россия, но там много тараканов.

Анненков2 приписывает, что “в общем мало продается”, а я скажу, что и тут то же самое. Потому и трудно становится. Ничего не придумаешь для души. Беднеет душа творческая, когда нищенствует мир. А с другой стороны еще не умерли те стороны жизни, которые мы называли всегда Парижем.

Итак до 5 июня должны мы сидеть на выставке, а потом надо куда-нибудь уехать на все лето.

Поедем, кажется, в Германию, но тянет очень в Финляндию, на расстояние всего 17-ти верст, от того балкона, помните? где мечтали о закате... И с такою же тоской гляжу и до сих пор в сторону заката, думаю об Америке. Но и там будет то же до тех пор, пока закат не увижу над землею русскою. Но всею душою чувствую, что надо это проделать, если только правда то, что “земля кругла”, как думает Анненков в своей приписке. Мы тут кое-что узнали из “теории относительности” Эйнштейна и начинаем сомневаться в прочности каких-либо понятий. Не оригинально ли, что в эпоху творческой остылости под влиянием насилия материалистического мышления, ставшего почти диктатурой — наука набрела на творческие пути, исчисляя все в знаках и предложениях; в результате же сталкиваясь с истинами Ньютона, как бы в переоткрытии открытий, ну там не ума, а того чувства каким богат мозг Эйнштейна и каковое подвергнуто переоценке в искусствах и почти забыто.

Отсюда и первые отрицания Ньютоновских истин, отсюда и новые искания — новый закат.

Боюсь только чтобы чувство любви не прошло как предрассудок, у нас тут.

Ужасно мы рады тому, что Ев<гений> Ив<анович> написал роман “Мы”. Моя жена уже Вам писала, что имеет заказ на этот роман, предлагают его поместить в “Соврем<енных> записках” в Париже. Это куда лучше для Вас, чем в Берлине — другая совсем валюта. Если еще не поздно, то посылайте его сюда, где Вас любят и ценят. Возможно ли только такое дело затеять с Европой, это уж Вы обдумайте сами сначала.3

Оба письма Ваши так много нам говорят. Ев<гений> Ив<анович>, пожалуйста пишите роман второй и побольше карманных книжек, это самое главное. Очень меня взволновало письмо Л<юдмилы> Николаевны, зовете — вот где мука-то. Сейчас нет сил ответить еще, да и солнце так жарко. Все мысли летят к морю. Но удастся ли, есть кажется, надежда что-нибудь продать. Жаль, что не могу прислать Вам фотографий с картин. Много написал апашей и кабачков на юге. Много портретов.

Из России получил горячее письмо от Лутохина и ответил. Спасибо им за память. Я так сейчас горжусь памятью русских. Еще раз всем привет. Относительно посылок все хлопочем и, надеюсь, скоро пошлем Вам что-нибудь. Нет ли у Вас фотографий Ваших последних?

В этом письме посылаю свою голову. И рад что получили уже наш общий вид и письмо. Желаю Вам счастья, буду писать чаще. Ведь я один тут из инициаторов сближения с русской душою. Бывает по воскресеньям заседание, то у меня, то у Петкера (?) и мы очень хотим узнать о Вас побольше, получить Ваши произведения. Хотим быть всем Вам полезными. Пишите и даже коллективно, чему мы тут будем очень рады. Ну пока, жму Вашу руку и крепко целую и обнимаю. Сейчас пришли одеоновцы, хотят чтобы я поставил “Идиота” на госуд. сцене, это меня очень интересует.

Ваш душевно Б. Г.

Эля пишет, она устала очень.

Pont-Aven4, Villa Ker-Anna

24.V.924

Дорогие наши родные Замятины, Вы наверное решили, что я забыл Вас. Вот неправда-то! Я не могу забыть Россию, а Вы — Россия! Все мои чувства с нею, с Вами, и каждый из Вас, из тех русских, каких знавал лично, для меня сейчас — святое, а Вы — в особенности. То что доходит к нам об Евгении Ивановиче очень значительно и мы привыкли уже считать его самым крупным русским писателем. Душа ему благодарна за такую мощь, гордость. Как прекрасно все подлинное, великое! Строки, что доходят до моего дома от Вас, хоть и мало относятся ко мне, но все же я подолгу задумываюсь над ними. Были у меня дни, когда весь принадлежал Вам, России. Это были дни большой тоски и негодования в Европах — во всех четырех (и даже больше) — Европах мне привелось попробовать многое и везде одно и то же: далекое, трафаретно-пошлое и уж до того ничтожное, мне совсем ненужное. Случился в Париже Маяковский5, я пришел “на него”, на Montparnasse, где его слушали. Душа содрогнулась от его стриженой чугунной головы. Дал ему ряд писем в Россию, к Анатолiо... Но он спровоцировал меня, обложил нагло в газетах русских и упал в моих глазах окончательно.

Одно к одному — подлость на подлости человеческая, интернациональная, повсюдная. Я дошел до полного отрицания всех людей и в особенности тех зверей, что искрошили себе зубы от злобы и стали домашними в “странах их приютивших”.

Я стал пробовать другого — одиночества. Случились какие-то американские евреи, впрочем, только с ними, евреями, я еще дружу, ибо считаю их самыми порядочными и интересными людьми на свете. И вот — Америка6, меня туда пригласили, заключили со мной контракт на три года, выставлять. Когда я туда приехал, я понял что это страна новая во всех смыслах. Меня встретили десяток журналистов, друзья, каких оказалось вдоволь и весь клуб, составляющий силу New-Gallery, моего нового отечества.

Трудно Вам описать мои чувства к Америке. Скажу только одно — я очарован этой страной, я благодарен ей. Там, на небе цвета грифельной доски, птица-реклама машет огненными крылами; идут от небоскреба к небоскребу, через улицу слова-вагоны поездом-экспрессом; там столько свету, что Пигаль помножена на Пигаль.7 И жил я в отеле на 16-м этаже, куда, на потолок моего ателье, прилетала золотая птица с Broadway и я начинал уже любить эту рекламу о жевательном табаке, стоящую в год 5.000.000 $.

Доллар! Монета бумажная, продолговатая, в ней два русских полтинника, серебряных, а далее четвертаки и гривенники — как приятно держать их в кармане, кучку, как приятно на полтинник съесть пол-курицы в ресторане, а зимой на гривенник в лёнчах8 слопать блюдце с земляникой, плюс стакан сливок. Вам подадут на стол блюдо вместо тарелки и там на троих положено, а еще полагается и эйпл-пай9 со сбитыми сливками, напоминающими европейские пуховики (и обратно). После всего и Европ, нельзя не придти в восхищение от Америки. Там все движется, несется вскачь и всем правит доллар, который хранится не в карманах, а в банках. Самый маленький человек богаче пузатых европейцев. Вот и я стал богат, вдруг!

Я написал с одного маху 27 портретов и продал кучу картин и по музеям и повсюду. Обо мне написано до ста статей за один год на всех языках, даже на еврейском. Это случилось как-то сразу — результат угрюмого и уединенного труда почти за четверть века. Я понимаю теперь, что только так нужно жить, как прожил я, не покладая рук, точно в лихорадке. У меня кое-что появляется хорошее, и сам это стал видеть (должно быть это плохо, ибо нельзя самому ничего понимать, а то и сам пожалуй чему-нибудь научишься!). Впрочем, всегда, до сих пор, работаю в ослеплении, в муках, впотьмах и счастливых минут все нет и нет!

Америка! Вот что меня еще волнует. Сейчас мы живем в Бретани10, своим домом и заводим американский “Sonora”, и... танцуем вдвоем или даже один. Ведь я танцую теперь как негр и люблю это дело очень. Музыка фокстротов — мое последнее увлечение, в американской передаче.

Работаю целыми днями, а в свободное время ездим с “капашечкой”, которая по-старому свежа и очаровательна, на велосипедах-люкс (мы их купили только теперь).

А в ноябре поедем вместе в New York, у нас там много друзей. Вообще же, думаю совсем перебираться в Америку, там и дом купить. Сначала хотел во Франции, но... скучно в Европах! Если не сказать больше. На Флориде лучше, немножко не доехал. В New York’е у меня налаживается “академия”, много учеников. Это я люблю. Написал так подробно Вам, только Вам, ибо знаю, что не осудите меня за многословие, а поверите мне, что все-таки, счастья нет, а всегда грустно, тяжело, мучительно одиноко. Только пишите как, как, неужто меня забыли в России, родине моей, ведь я так близок ей...

Ваш душевно Б. Г.

Pont-Saven. 23.VII.924

Дорогой Евгений Иванович, Ваше обстоятельное письмо меня чрезвычайно обрадовало. Мне приятно сознавать что Вы, Евгений Иванович Замятин, так много написали о себе, ибо меня давно интересовало Ваше о себе. Чего только не болтают эти “паразиты” по “пять крон за столбец”! И о Вас здесь писали, даже целый фельетон однажды (А. Левинсон)11, но всегда таким тоном пишутся статьи о нас русских, что становится неудобно. С одной стороны только евреи двигают как бы искусства и только им как бы становишься обязан за поддержку, но с другой стороны чувствуешь всегда что-то оскорбительное в их манере писать, затрагивают они всегда самое больное, существенное. Недружелюбность, я сказал бы, к нам русским начинает выглядеть как месть и издевательство. Что ж, мы сейчас больны и нас можно лягать ослам.

Я очень интересуюсь Вашими пьесами.12 Это ново для Вас. У меня всегда была слабость к театру, но представьте себе — слабость не художника — а литературная. И не один раз я уже пробовал писать пьесу сам. И даже серьезно задумал сейчас могучую вещь под названием “Лики мира”.13 Здесь я проявлю всю свою неудовлетворенность, как не мог бы сделать в моем искусстве — страдающем все более содержательностью, идейностью и мыслями, мыслями.

Форма от этого не страдает, я это хорошо знаю и знают это также мои доброжелатели. Но, однако, когда-нибудь, вроде Вашего появления в New-York, и я появлюсь с новым произведением не как художник, а как писатель. У меня большой собран материал и в душе и на бумажке. Мне не страшно писать Вам, уже признанному писателю, ибо именно Вы — настоящий, поймете уже по той первой моей книжке “Юные лучи”, что я обреченный деятель и на этом пути. Сообщаю же Вам эту интимность по двум причинам: во-первых, надо Вам знать что интерес к литературным произведениям у меня все растет и я в особенности проголодался по Вашему творчеству. (У нас почти все свое собрано в библиотеке нашей, но кроме Вашей книжечки с иллюстрациями Кустодиева,14 у нас ничего нет больше Вашего. Где Ваш роман “Мы”? А также Вашего и журнала нам не присылают до сих пор по заказу).15

Во-вторых же я столько нагрешил в мире, т. е. не боялся нигде быть самим собою, что пора выступить в защиту самих себя16 как раз интереснейший наступает момент, вновь сосредоточить обезумевшую толпу на истине, которую расторговали тут, т. е. в мире за гроши разные спекулянты и типы времени прегаденького и безответственного. Кто сейчас еще думает? Только мы русские и то нас немного. Замятин — да, А. Толстой — тоже. Может быть, Ессенин, да, да, конечно, и он. Но много ли еще? Скажите и Толстому и Ессенину мой привет и мою к ним любовь. Кстати Ессенина портрет продан за 1000 $ в New York Osborn в хорошие руки, а он не хотел его купить за 3000 fr всего, когда я еще был бедняком. Конечно, все случай и чепуха!17

Теперь о главном: Вы пишете, что хотели бы привлечь меня к декорациям для Вашей пьесы.18 Это очень интересно. Вот была бы причина меня впустить на родину. От этой мысли я весь дрожу, ибо уже начал вести переговоры о моем приезде в Петербург. Мысль о приезде меня до того полонила, что я почти болен. Теперь-то и Вам, дорогой Замятин, вместе с Толстым, кто меня знает и, может быть, любит, следовало бы помочь в этом деле. Привлеките еще кого-нибудь, ну милого П. Е. Щеголева19 что ли и устройте мне этот приезд, за это душа моя отведет Вам лучшую свою часть в творчестве новых вещей.

Я весь Ваш, я русский и люблю только Россию, не будучи совершенно политиком. Впрочем, я разрешаю себе иметь на этот счет кой-какой вкус, хоть давно перестал глядеть на мир с какой-либо вкусовой точки и считаю всякий вкус отжившей мерой.

Когда Вы мне пишете о Пунине20, то со мною ничего особенного не происходит, ибо я никогда никого не судил, отсюда и сам легко поддавался завоеваниям времени с истинной точки зрения. Оценка может быть сделана человеку раз и навсегда, отсюда надо не осуждать людей за переменчивость, а быть к ним более внимательным и терпимым. Пунина я сразу принял как лицо очень серьезное и обреченное. Если хотите, скажите ему об этом. Он был ко мне последнее время напыщен, но ведь все на свете чепуха! даже смерть! Отсюда прав и Пунин. Неправы только люди с оттенком гениального холуйства вроде Маяковского. И его голос в Париже меня привлек и я слушал его с бульшим трепетом нежели вселенскую канитель вот здесь в Париже — этой планете с ее двунадесятью языками — ножками вросшими в божье место — именуемое Парижем. Но Маяковский — провокатор и негодяй. Он повез мое пьяное письмо, набросанное на Montparnass’e карандашом — Луначарскому.21 Что он с ним сделал? Я не имею ответа. Мы тут или пьяны или загнаны в свою скорлупу, но мы — (о, нас немного) как еще любим, как живем! И с бывшими человечками совсем не в ладах. Одиноки! И кокетничаем перед миром Русью!

У меня одно желание обнять русскую женщину, припасть с мольбертом около русской деревни, искупаться в Черном море.

Верно ли говорю? — Сами судите, если еще можете, если Россия, страдаючи, не поняла наконец, что была — постольку Россия, поскольку живы еще ее художники! Пасынков не должно быть больше, как было прежде. Или мы сыновья и нас надо приласкать или к чертовой матери — ее ли мать — старую ведьму.

И без нее обойдемся.

Вам, Евгений Замятин, Толстому виднее там. А я, кто пел Россию по всему миру, кто славил ее не делая ни йpater ни flatter22 — должен быть принят в ее объятия, когда сам распахиваю мою душу ее земле!

Америка — чепуха! Она лишь избавление от европейской духоты. Понятно это. Узнайте что-нибудь для меня с друзьями и я отдам полсотни холстов России, а не Америке.

Крепко жму Вашу руку, целую по-русски трижды и Вас, и Людмилу Николаевну, и Толстого, и Щеголева, и всю Русь окаянную с Вами всегда. Ваш Борис Григорьев. Только пишите.

New York. 11.12.924

Дорогие друзья Замятины, сейчас у меня выскочил сумасшедший успех в New York. Завтра еду на Флориду писать портреты в модный курорт Панбич.

Оттуда снова сюда, где сплошь праздник. Жена все сидит в Париже, а я давно его разлюбил. Здесь лучше.

Не могу уйти с Бродвея

там приятно сбродом вея —

не аппатия —

демократия —

во мне родит симпатию...

Целую, обнимаю

Ваш Борис Г.

17.1.925 <New York>

Дорогие Людмила Николаевна и Евгений Иванович, обрадовали меня очень Вашими письмами. Я их получил в такую минуту, когда тоска была невыносима. Но увы, признаюсь Вам, дорогие и единственные, что когда подумалось о России — стало на душе совсем гадко. Не тянет больше туда, совсем не хочется. При одной мысли о Ней шевелится что-то похожее на прошедшую совсем ужасную болезнь, о которой при воспоминании становится страшно. Увы, мир так невелик и так изжит, что не знаю, право, сейчас такого местечка, куда бы хотелось спрятаться от людей. Дорогой Евгений Иванович, Вы пишете, что еще “не разучились любить женщину”, что подле Вас “русская женщина”, а мне в голову не приходит искать между женщинами национальную разницу — все они точь в точь одинаковы, и думаю, здесь — на Западе, немножко лишь опрятнее — вот и все. Я обожаю и тоскую только по Франции и моей жене и горжусь тем, что Кирочка стал совсем французиком. Чем объяснить такую любовь и привязанность к Франции? Очевидно, это единственные люди и единая земля в мире, где еще можно жить. У меня вся мечта иметь там дом и землю, и голубятню.

И Париж! всегда Париж!

Моя жена даже не захотела поехать в Америку — так она любит Париж! И это можно понять, надо понять.

Езжу я сюда за долларами и они, хоть и с трудом, но даются, впрочем, не очень-то обильно. Говорят, что скоро и они явятся, а ждать так скучно.

На этот раз сделал всего 5 портретов, продал 4 картины, две в музей: Бруклинский и Метрополитен. Провел на Флориде сказочный месяц, купался там с акулами и рисовал с обезьянами, крокодилами и страусами. Жил в шикарнейшем отеле в Pan-Beach, который по стилю напоминает помесь Сената с Марселем. За меня там платили (25 в день), так что и не потратил ничего. Слушал музыку у опушки девственного леса и любовался луной-жолудем, она совершенно там опрокинута. Жара пахла войлоком и магазином Елисеева под Рождество. Было много миллиардеров, этих глупых барышень, идущих на гольф в сопровождении 4-х кавалеров. Я бы не хотел такую девицу даже посечь. Они очень, очень глупы.

Переписывался оттуда от скуки с Митрополитом Платоном23 и закончил мою книгу: “Visages du Monde”. Это большой текст: Россия, Германия, Франция, Италия, Америка. Прилагаю к ней до 50 моих картин. И думаю, что это дело принесет мне немало хлопот.

Еду в Париж ее печатать по-английски сначала. Уезжаю отсюда 28 января с пароходом “Paris”, это мой возлюбленный пакет24 и лучший в мире. Когда же Вы, дорогие, решитесь сдвинуться с места? Нехорошо. Если б был у меня дом, позвал бы Вас, может и будет скоро. Люблю Вас от чистого сердца и хочу, хочу страстно Вас видеть. Ваш стариннейший и преданный друг Борис Григорьев.

Да, чуть не забыл ответить на вопрос Людмилы Николаевны — “на каком языке я говорю тут с женщинами, кроме как на языке любви?”.

Я говорю сейчас на всех языках, это во-первых, а во-вторых, я с “женщинами” вовсе не разговариваю. Был у меня в прошлом году здесь случай найти мою давнюю любовь Ive Pat — помните? Так вот, эта безумная любовь тоже прошла, а сама Ive исчезла из N<ew> Y<ork>, с театром уехала куда-то.

И лучше это, ибо ничего не повторяется в жизни, тем более у Вашего покорного слуги Б. Г.

Для меня вечны три вещи: жена, Кирочка и искусство. И люблю я еще голубей. Теперь еще и девственный лес. Вот и все, чем богат.

Однако хотелось бы пофлиртовать с какой-нибудь русской девицей, но такой, что Европы не видела, которая вся — там.

Передайте ей мой привет.

Ваш Б. Г.

Paris 14 oct. 1925

Дорогие! Сейчас продал в Люксембургский музей, это второй случай.

Милые, письмо Людмилы Николаевны получено — тронуло нас, как мы Вас действительно любим!

И значит увидимся.

У нас сейчас все очень неопределенно, уедем или нет в Америку, однако, думаю, что скорее всего уедем.

Открыл большую выставку и трепещу.25 Кирочка поправился, ножка зажила и поехал в свой лицей — он стал ростом с Людмилу Николаевну. Я его обожаю.

С женой живем дружно и всегда говорим о Вас — о Замятиных.

Рады успехам Евгения Ивановича — повсюду о нем слышно.

Ваш Борис Г<ригорьев>

Paris 22.XI.925

Дорогой Евгений Иванович

Когда приходят письма от Вас, то становится ясно одно — Вы постоянно кутите и сидите где-нибудь в уголочке с какой-нибудь красавицей, согретый не только лучами красоты женской, но еще и Вашим необыкновенным чувством видеть и переживать предметы. Вот это и есть самое завидное, а завидовать можно отовсюду, и даже бывает скушновато. А сейчас кроме всего еще и темно, и холодно, и так сыро, как бывает в Европе зимой. Когда я возвращаюсь домой из Америки, я начинаю узнавать в воздухе Европу на шестнадцатом километре, не доезжая ее берегов. Вот эту самую сырость и ту еще бедность, смешанную с болезнями, чем мы так богаты в Европе. Хорош, думаю, у Вас снежок, а в Америке солнце и сухо, и какая-то единственная в мире молодость и здоровость.

Видели мы на днях в Синема Москву, какое-то шествие — совсем вечевая Русь... И еще горячее Вас поминали...

Я рад, что Вам Васинька26 понравился, его нельзя не любить, ибо чище его нет среди людей, но он еще и талантлив, и как-то по-своему, бескорыстно, по-детски. Мы Вам ведь много говорили о нем и думаю, что теперь Вы, наконец, отнесетесь и к Наде да и к Васиньке с большим доверием. Я, лично, до сих пор остаюсь тем же, кто всегда предпочитает игру всякой напыщенной трагедии, и для меня — искусство личное счастье, а не в услужении ни пользе, ни отечеству, ни болвану-критике.

Хотя и в моей жизни были выпады вроде “Visages de Russie” и “Rasseia”, “Boui-Boui”. Зато я теперь становлюсь в сторонку от “обличителя”, “историка”, “пророка” и пр... Когда переводишь подобные прозвища на русский, выглядит все это еще напыщеннее и глупее. Надо бы поскорей разбогатеть, чтобы никогда и нигде не показывать ничего, что делаешь и что любишь.

Этот сезон начался у нас неплохо. Везде все продается и новые контракты с новыми странами подымают наши головы и разглаживают морщины. Приятно будет к 7-му января поехать в Milano, где открывается в этот день моя выставка. В Париже она прошла весело. Разные Люксембурги и продажи. И так захотелось пожить, по-настоящему! Какое, например, у меня сейчас завелось великолепное бюро!

В Америку, вероятно, поедем весной, некогда сейчас и в Европе стало неплохо, но ведь она, матушка, такая чудесная, красивая, любезная (когда есть деньги) и до того галантная да и вовсе ничуть не состарилась. “У меня от тоски кожа болит”, — говорил мне Митрополит Платон. Такое же у меня чувство от тоски по Европе, ибо здесь нужно быть с деньгой, тогда и счастье узнаешь.

В чем же счастье? Вот и решайте сами. И не хочется больше лгать ни себе ни другим. Неужто старость приходит? И это не верно. Я молодею с каждым часом, с каждой американской телеграммой и даже европейской продажей. И как хочется, именно хочется (стоит!) писать, а вовсе не работать, писать на полотне красками, а не трудиться над ним...

Родной наш, пишите нам и обнимите дорогую Людмилу Николаевну — ведь мы стали братьями.

Ваш Борис Григорьев

<1925, Paris>

Друзья наши милые Замятины,

не писал Вам долго, да, долго, но и Вы тоже — причина одна и у Вас и у нас. А забыть Вас нельзя! Как странно, много разной сволочи приезжает в Париж, но таких драгоценнейших людей как Замятины, все не видать, да не видать. И мы изрядно одиноки благодаря этой несправедливости. Как интересно все новое о Замятине и все новое вполне, законно и таинственно, как все подлинное и редкое.

Други, неужели так и будет, что мы и не увидимся, да и помрем здесь. А что же это такое “там”? да неужто это тоже подлинное — ох не скрою и самую даже мысль эту презираю. А что-то очень далеко в самом себе, поет и просится — это детское чувство... как на горшок...

Нас тянет на Запад, там и солнце ярче и люди проще, совсем дубины, у них зато и карман богаче, а нам только бы сейчас деньжат. Ох я и насладился же за всю жизнь искусством, сейчас и отдохнул бы, где-нибудь в шикарном курорте с женой, поглядел бы на женщину в такую минуту, это черт побери, всегда приятно.

Пока что, все работа, неустанная, бурная, мятежная, все новоискательства и вражда с “художниками”, которых вовсе, по-моему, мало.

Что бы Вы сказали обо мне? Сейчас у меня кое-что появилось “вечное”, этим и горжусь, да Вашей еще дружбой — вот и все.

Да, сыном моим! Вот в кого я влюблен сейчас и давно.

Други, неужто так и будет, так и будет продолжаться, ведь правду скажу — отсюда родные, — вот чудаки Вы все и как все бестолково и ненужно!

Однако я немею, а рядом с Вами хочется душу раскрыть и мозгу дать царствовать!

Обнимаю. Что это? Трагедия в стихах? Вот ново-то, Замятин стал поэтом?27

Ваш Борис Григорьев.

А дама из моей колоды все еще цветет!

14.1.<1926> Milano

Замятины!

Вот кому пишу в эту минуту! Но как же Вы далеко! Весь день мучило, потому что здесь, в Италии, валом валит снег, до колена. Крыши как в Москве.

Думал о России.

Да, о Вас, кажется, и только. Жду в смокинге, шикарный 9 часов вечера, чтобы отправиться на мою выставку, которая через 20 минут откроется в Pallass Paldi Petroli, одна стенка разделяет Вашего старого приятеля от Polacollo, Botticelli, Bellini etc28... Это в Мilano, куда меня пригласили.

Я один, по обыкновению, ибо жена моя всегда в Paris и ее трудно заполучить по делам. Сам все делаю и, думаю, неплохо, хоть, конечно, она бы лучше сумела! Какой я коммерсант?

Хочу остаться в Италии до осени. Отсюда в Napoli, увижу Сиенну, милую Тоскану всю проеду.

Надо быть в апреле в Венеции, там всемирная выставка, где тоже участвую, туда и семейство приедет.

Мой сын Кирилл стал чудным, большим и умным!

Его я обожаю.

Прикладываю к письму каталог. Ведь Вы, Евгений Иванович, собирались в Paris, New York?! Но где же Вы, милый? Почему не едете в Европу? Как бы Вас мы обняли? А Людмила Николаевна? Как-то она поживает, у нас души братские, нам не хватает друг друга.

У меня всегда тоска и одиночество, хоть я Европу не променял бы ни на что другое.

Я здесь фигурирую 70 работами — 40 картин и 30 рисунков. Повешен как еще никогда, алмазами горю, если позволите так о себе выразиться.

И впервые самому пришло в голову сознаться в своем почти совершенстве. Это почти еще и заставляет работать из любопытства. Потому что жизнь лучше работы всякой.

Как счастлив, что могу и не работать. А просто шляться около Сиенны или Неаполя.

А счастья нет и нет!

А в чем же оно? Уж не в шовинизме ли? Вот кто, я думаю, доволен, это — Муссолини!

Страшная сила!

Здесь все как один — он!

Браво, но мне скучно все парадное. Люблю детей и ту землю, по которой они скачут.

Не заглядывать бы в жилища — странствовать.

Всегда с Вами Борис Г.

20III-26 <Венеция>

Дорогие Замятины, писал Вам из Италии. Завтра жду сюда мое семейство и буду очень горд им. Ставлю в Венеции на всемирной 25 апреля Максима Горького, большую картину “Расея” и “Мадонну с младенцем”.29 Вещи небывалые для меня. Жду успеха и отдыхаю. Горький позировал мне 23 дня по 3 часа в Napoli. Мы стали большими друзьями. Он настоящий гений и святой человек. Пишите! сюда. Всегда Ваш друг Борис Григорьев.

3-V-926 <Paris>

Дорогой Евгений Иванович,

получили ли Вы мои письма из Италии? Была от Людмилы Николаевны открытка и только. Жена и сын гостили у меня в Венеции 3 недели, где я выставил на всемирной выставке 3 вещи “Максима Горького”, большую мою “Расею” и “Мадонну”. Сильно подружился с Горьким, провел с ним 6 недель в Napoli буквально и дневал и ночевал. Позировал он замечательно 23 дня по 3 часа в день. Он необыкновенно мягок, душевен и чуток. Про портрет сказал: “Впервые чувствую себя на холсте”. На книгах, подаренных сделал подпись: “преклоняюсь перед его талантом...”30

Не забыть никогда недель у Горького.

Посылаю Вам фотографию с его портрета. Может быть она Вам пригодится для Вашего журнала.

Пишите больше о себе. И пошлите нам Ваш журнал. Я много выставляю. Сейчас моя выставка (30) мая будет в Праге.31 Собираемся туда и мы в “дым отечества”, будем близко от Вас... Ставлю и на всемирных: в Дрездене, Филадельфии, Питсбурге, Мюнхене. Лето проведем в излюбленной нами Бретани. Осенью решили ехать всей семьей в Америку. Когда же и где же увидимся мы, старые друзья?

Евгений Иванович, что нового создали?

О пьесах Ваших мы знаем. Последнее время стало много думаться о России.

Кирочка вырос и мы им гордимся, пошел вчера 12-ый год, он умный, логичный и необыкновенно чуткий. И очень много всего знает.

Мы все трое Вас любим, помним и жаждем увидеть нашего Замятина милого с Людмилой Николаевной, которой сердечный от нас привет!

Душевно Ваш

Борис Григорьев

25.IX.1931 <Villa Borisella>

Дорогие Замятины, приезжайте же к нам как к себе домой, знайте, что мы душевно с Вами связаны и ждем Вас с раскрытыми объятиями, а потом возьмите меня с собой на Родину.32 Я ничего не люблю из того, что видел, ни с чем не согласен и ничему не научился, разве что — мизантропии!

Люблю я только все русское и мечтаю вернуться домой раз и навсегда — там и умирать буду.

Написал о Вас кой-кому в Париж, но все это трудно. Шовинизм и зависть к русским, их мощи и талантам...

Б<орис> Г.

10.XII.931 <Villa Borisella>

Дорогие Замятины, чем больше думаю о Вас, тем труднее мне писать Вам. Вспомнилась картина; лет двенадцать тому назад: ночью, в какой-то лачуге, у шумного моря — одна женщина взяла в руки голову другой и стала целовать в глаза, в слезы, а сама тоже в слезах. Людмилочка ли Николаевна то была, или жена моя, уж не помню. Но стали мне с той поры обе русские женщины дороже всего мира.

Ужасно давно все это произошло. Для честного человека это было в другой жизни. И когда многие “метеки” ездили за “китайскую стену” и возвращались, я считал этих людей хвостатыми негодяями, хотя бы они и назывались Прокофьевым...33

Но при одной мысли, чтобы “туда” уехать, у меня делаются блаженные судороги, увидеть, только еще раз увидеть свое и забыть тоже на минуту чужое. Это чужое становится более и более чужим и чуждым. Нельзя выговорить, до чего обидно тут быть, все это видеть и ничего не мочь, и надоело быть ничтожеством. От шовинизма латинских циркачей тошнит давно; от англосаксов всегда тошнило по другим причинам — безвкусица. Америка была! И как она скоро сгорела! Сейчас ее не узнать — кончено все, все! Приезжайте сюда поскорее, Вы тут отдохнете. Ничего не будет: ни славы, ни денег — все это теперь пойдет “метекам”. Чем лучше ты — тем хуже для тебя. Если у Вас выйдут дела с театром, скажите, что я буду Вашим декоратором,34 поставьте это условие, вдвоем лучше сработаем да и заработаем — я ведь стал очень опытен. Может быть, и в Америку уедем вместе, но думаю, что еще рано туда.

О Париже лучше не думайте — это могила. Неужели не приедете к Рождеству? А после я и сам, наверное, уеду, возможно, в Белград. Приезжайте же. Ваш душевно БГ

<нач. 1932> “Villa Borisella”, Haut de Cagnes-sur-Mer.

Дорогие Замятины, наконец-то! Ну поздравляем Вас от всего сердца, если только Вы еще не разочаровались в Европе! Думаю, что Ваш въезд опаздывает — вот уже третий год кризис сломил жизнь Европы и Америки до того, что и не узнаешь.

Как все было легко и как все стало трудно! Поверьте, что уж гораздо труднее всего пережитого. Чувствую себя стариком, как перед смертью и особенно радуюсь Вашему приезду. Многое хочется от Вас узнать. И только Вам поверю. Мы никогда не забывали о Вас, но вот эта “китайская стена” — нельзя было писать Вам лишнего, а это лишнее и было самым главным в переписке.

Долго ли еще останетесь в Париже? Я желаю Вам всяких удач, но знайте, что каждая даже малость сейчас в делах, кажется чудом. А удачи — дело прошлого.

Сейчас ничто и никто не поможет вернуть то, что было — только время, а оно — тянется лениво, как у больного руки, пройдут еще годы, а мы все — дойдем до последней черты... Настоящее счастье в том, что живем у себя, солнце, запахи вербены, гелиотропа, сосны — все это растет у нас в саду: апельсины уже созревают, цветы цветут, растет морковка, летают голуби. Море, горы, прогулки и работа. Вам здесь будет хорошо.35 Напишите день и час приезда Вашего, выедем навстречу. Если из Парижа будете брать поезд, то в Antibes у Вас будет пересадка, где мы Вас будем встречать, чтобы поехать в Cagnes-sur-Mer (четверть часа, но скорый поезд не останавливается у нас).

В “Последних новостях” мы читали о Вас и все ждали от Вас письма. Сейчас оно получено. Это большая радость. Приезжайте прямо к нам, нигде не устраивайтесь, если надо будет, мы Вас лучше устроим, зная здесь каждый камень. Итак ждем.

Обнимаю Вас обоих как родных.

Ваш Борис Григорьев

Praha

4.IV.932

Мой милый хороший друг Евгений, не сердись, что не писал до сих пор — я лежал десять дней в кровати и до сих пор еще раздавлен славянским воздухом. Что же там — дальше?.. Какой ужас, как все забыто, как все во мне переменилось. А я думал, что Огненная земля и окрестности какой-нибудь Филадельфии и есть луна! Нет, все лучше того, что называется славянщиной — как безвкусен этот народ — вот, что уж вовсе непереносно — безвкусица! и еще — грубость.

О тебе всюду говорят и хорошо на все сто сотых, так и надо; думаю, что я здесь не понравился. Был везде, видел всех и теперь только от меня зависит, чтобы сделать Масарика;36 он оказался очень доступен и на него стоит очередь у художников. Мне это не нравится, и я ломаюсь, чтобы его начать. Однако, может случиться, что я здесь задержусь еще на десяток дней. Тянет ужасно во Францию. Теперь я уж наверное натурализуюсь и очень скоро, французом. Я только одного еще не знал, забытого славянского воздуха — сейчас у меня уже ничего не осталось кроме Франции. Знаю это на все сто сотых. Кончено с Россией. Так надо. Когда-нибудь попадем с тобою в New York, сам поймешь, что не востоку жить, а западу.

Лучше всех — Кубка,37 милый, умный, добрый. Хорош сын Масарика, испанский посол Agramonte, жена датского посла — красавица и Карлов мост с чайками. Но ты все сам знаешь.

Дела на выставке очень плохи. Есть надежды продать мои огромные работы: “Лики России” и “Лики мира” — тогда будет совсем хорошо. Только сегодня узнал, что ты живешь в моей мансардочке, очень рад этому; там хорошо весною, когда не надо топить печку. Надеюсь, что моя консьержка за тобой ухаживает хорошо, и mes chers Bartholemy — тоже. Кланяйся им от меня и непременно m-me Monier, это клад, а не консьержка.

Очевидно мы с тобой вместе поедем на Borisella, вижу, что ты ушел в дела. Да, сейчас очень все трудно. Ничего подобного я еще не видел в моей жизни, не знаю даже чем и как бороться против мертвечины в людях.

Однако, вылезем как-нибудь, и дернем снова в Америку. Меня опять зовут в Чили, хотят там купить мне fundo ибо не могут выслать денег наличными, а должны много, друзья там умножились и зовут открыть мою Академию. А я люблю только New York. Будет у нас с тобою много времени подумать о наших судьбах на Borisell’e. Однако, я здесь всем говорю, что тебя больше не отдам большевикам, даже на побывку не отдам. Папоушки все очень забавные, вся тройка, но душа к ним не лежит. Тебя все здесь очень любят. Музей купил три мои вещи, да еще две продал — вот и все пока.

Очень я счастлив узнать от Е. Г., что Л. Н. такая необыкновенная и чуткая женщина, с которою быть вместе и легко и приятно. Это очень ценно, ибо Е. Г. очень стала нервной и даже сложной...

Как рад, что Вы оба приехали и будете с нами еще долго.

Обнимаю тебя, Евгений, и желаю много удач в милом и единственном Париже.

Твой Борис Г.

Комментарии

1. В “Истории второй русской революции” П. Н. Милюков (1859—1943) назвал цикл живописных и графических работ Григорьева “Расея” среди наиболее значительных художественных отражений переломной эпохи. Подробный анализ творчества художника он включил в “Очерки по истории русской культуры”, т. 2. Париж, 1931. С. 107—109. Григорьева тревожило использование его произведений в политических целях.

2. Ю. П. Анненков (1889—1974) в это время выпустил книгу “Портреты” с предисловием “Синтетизм” Евг. Замятина. В 1924 году, воспользовавшись поездкой на выставку в Венецию, эмигрировал в Париж.

3. В протоколе обсуждения “дела Замятина” в Ленинградском отделении Всероссийского Союза писателей в сентябре 1929 года было записано: “К изданию на русском языке роман “Мы” предлагался автором лишь однажды, тотчас же по написании его — в 1921 году, когда рукопись была отослана (бандеролью через Ленинградский почтамт) в Берлин, в издательство Гржебина, наметившего издание романа одновременно в Ленинграде и в Берлине. Однако издание это не было осуществлено” // “Russian Studies”. СПб., vol. II, № 2. Публ. А. Галушкина. По “берлинской” рукописи был сделан перевод на английский язык, и книга вышла в 1924 году в Нью-Йорке. В Советской России это произведение было запрещено цензурой и впервые напечатано в журнале “Знамя”, 1988, №№ 9—10.

4. Pont-Aven  — местечко на юге Франции, где в последние годы жизни работал Ван Гог. Pont-Saven (см. следующее письмо) — видимо, описка.

5. В. В. Маяковский (1893—1930), с которым Григорьев был в дружбе, впервые приехал в Париж 18—25 ноября 1922 года. В его записной книжке рукой художника указан его парижский адрес и добавлено: “Не забывай”. Помимо выступлений, Григорьев был на банкете, устроенном Союзом русских художников во Франции и французскими коллегами в честь Маяковского. В очерке “Осенний салон” (“Известия”, 1922, 22 дек.) Маяковский первым из русских художников называет Григорьева, характеризуя его с некоторой иронией: “Хороший? Плохой? Нет. Какой же он? Какой был, такой и есть. Повернет карандаш боком и водит по бумаге. От долгой практики выучился таким образом всякие фигурки делать... Ноет: в Москву! Интересуется: пустят ли? Напоминаю ему картинку его на какой-то заграничной выставке — какая-то непроходимая физиономия, и подпись — комиссар. Григорьев кается: это я нашего парижского фотографа рисовал, а название “комиссар” ему уже на выставке устроители для эффекта присовокупили”. Вывод, сделанный Маяковским, был вполне доброжелательным: “Хороший пример высасывания из пальца антисоветской агитации”. Других выступлений в печати на эту тему неизвестно. Однако ходили слухи, что в “Комиссаре” отразились черты наркома просвещения А. В. Луначарского — “Анатолiо”, письмо к которому передавал Григорьев. В поэме “Расея” (1933) Григорьев вспоминал: “В Петербурге комиссары / прелюбезны — ну как гусары — / Луначарского катары, / по наследству от Парижа, / на Руси сошли на нет...”

6. В 1923—1926 годах Григорьев проводил зимние сезоны в Америке, где много работал, участвовал в выставках, преподавал. В декабре 1924 года в “New-Gallery” состоялась его персональная выставка. На пригласительном билете Григорьев написал: “Дорогим Замятиным от друга Бориса. Писал Вам с парохода, едва не погиб от волны и от того, что митрополит Платон ехал...” (ИМЛИ, ф. 47).

7. Площадь в центре Парижа.

8. От англ. lunch — завтрак.

9. От англ. apple-pie — яблочный пирог.

10. Летом 1924 года Григорьевы жили на океанском побережье Франции, в Бретани.

11. А. В. Левинсон (1887—1935) — художественный критик, автор статьи “Расея” Бориса Григорьева” //Жизнь искусства, 1918, № 1.

12. Речь идет о пьесах “Огни св. Доминика” (1922) и “Блоха” (1923).

13. В книге “Лики мира” (“Visages du Monde”) Григорьев предполагал соединить около пятидесяти репродукций, посвященных разным странам, со своими путевыми очерками. См. письмо от 17/I 1925 г.

14. Вероятно, “О том, как исцелен был отрок Еразм”, Пг.-Берлин, 1922 (обл. и илл. Б. Кустодиева) или “Уездное. Повести и рассказы”, М.-Пг., 1923 (обл. Б. Кустодиева).

15. Первый номер журнала “Русский современник”, который редактировали Замятин с К. Чуковским при участии М. Горького, вышел в мае 1924-го, но в декабре он был закрыт.

16. Слова “в защиту самих себя” подчеркнуты Замятиным.

17. Написание фамилии соответствует французскому. Григорьев встретил Есенина в Париже в 1923 году и в течение семи сеансов написал его портрет. В письме Н. Евреинову он рассказывал: поэт был “после выпитой бутылки коньяку, сонный и весь насквозь несчастный; ну а на моем холсте он — бодрый крестьянский парень, в красной рубахе, с пуком стихов за пазухой и как раз загорелый и здоровый. Ни б..д..ва, ни бледной немочи, ни пьяных глаз, ни тени злости и отчаяния; все это было на нем лишь “дунканизм” его случайной Айседуры”. Местонахождение портрета, как и гуаши “Детство Есенина”, неизвестно. Григорьев называет покупателем члена “New Gallery” Mr. Sydney G. Osborn, но Д. Бурлюк, часто исполнявший поручения художника по продаже его работ в Америке, сообщал С. А. Толстой в 1929 году, что портрет Есенина куплен миллионером в Нью-Йорке — Mr. Adolph Lewisohn.

18. Речь идет о декорациях к постановке “Блохи” в МХТ-2. Премьера состоялась в феврале 1925 года в оформлении Б. Кустодиева.

19. П. Е. Щеголев (1877—1931) — историк литературы, автор нескольких статей о творчестве Григорьева.

20. Н. Н. Пунин (1888—1953) — искусствовед, руководитель Петроградской коллегии наркомпроса. Высоко ценил работы Григорьева, сравнивая их с парадоксами в пространстве и на плоскостях (Н. Пунин. Рисунки Бориса Григорьева//Аполлон, 1915, № 7—8).

21. См. комм. 5. Сведениями о письме Григорьева мы не располагаем.

22. йpater (фр.) — грубить, flatter (фр.) — льстить.

23. Митрополит Платон (Рождественский П. Ф., 1866—1934) — жил в Нью-Йорке с апреля 1921 года.

24. Пакет — от фр. paquet (корабль, пакетбот).

25. Персональная выставка в Париже.

26. В. В. Каменский (1884—1961) — писатель, художник, авиатор, близкий друг Григорьева, посвятивший ему и его жене стихотворения “На Камском пароходе” и “Пою”.

27. В 1926—1928 годах Замятин работал над исторической трагедией в 4-х действиях “Атилла” — дописался до стихов, по его словам.

28. Персональная выставка в Милане соседствовала с галереей произведений А. Поллайоло, С. Ботичелли, Дж. Беллини.

29. Речь идет о портрете А. М. Горького, только что написанном, картине “Лики России” (1921) и портрете снохи Горького Н. А. Пешковой с дочерью — “Мадонна с младенцем”.

30. В письме В. Зеелеру от 24 сентября 1931 года Григорьев сообщал, что посылал Горькому фотографию своей программной вещи “Лики мира. 1920—1931”, “...а этот конюх написал мне так: “кисти Вашей должно быть не свойственны красота и величие жизни”. Подробнее см. Г. Поспелов. Лики России Бориса Григорьева // Театр, 1994, № 3.

31. См. о пражских выставках в публикации С. Шумихина “Россия была мне мачехой...” // Независимая газета, 1996, 13 сентября.

32. Замятин выезжал с советским паспортом на один год, поэтому в письмах не могло быть речи об эмиграции. Альбом рисунков Б. Григорьева он оставил Анне Ахматовой.

33. С. С. Прокофьев (1891—1953) приезжал в СССР зимой 1927-го, осенью 1929 года, после чего принял решение вернуться (окончательно переселился в 1932 году). Метеки — политические бесправные переселенцы (греч.).

34. Замятин предполагал поставить в Париже “Блоху”, работу над декорациями поручил Ю. Анненкову, вероятно, в связи с отъездом Григорьева в Чили. Однако постановка не состоялась, а спектакли в Брюсселе в оформлении французских художников успеха не имели (З. Шаховская. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. С. 242—248).

35. В письме К. Федину Евг. Замятин рассказывал: “...горизонт справа — Альпы, в голубой вуали; горизонт слева — море, азюрное (почему “лазурное”, если “l’azur”?); перед носом — цветы, на дереве — как будто так и надо — болтаются апельсины, и возле стола, за которым пишу, возится обезьянка, напялив жестяную коробку на голову” (14 апр. 1932).

36. Т. Масарик (1850—1937) — первый президент Чехословакии, чей портрет написал Григорьев, содействовал приобретению его работы “Лики мира” музеем Праги.

37. Ф. Кубка (1871—1957) — чешский художник, один из зачинателей абстрактного искусства. В 1931 году вступил в группу “Абстракция — творчество”.







Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru