Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018
№ 8, 2018

№ 7, 2018

№ 6, 2018
№ 5, 2018

№ 4, 2018

№ 3, 2018
№ 2, 2018

№ 1, 2018

№ 12, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Крюков

Виктор Астафьев в Томске

Об авторе | Крюков Владимир Михайлович родился в 1949 году на севере Томской области. Окончил историко-филологический факультет Томского университета. Был учителем в сельской глубинке и в школе зоны строгого режима, занимался газетной работой. Автор книг стихов и прозы, изданных в Томске. Соавтор профессора А.М. Сагалаева по биографической книге о Григории Николаевиче Потанине: “Потанин, последний энциклопедист Сибири” (“Наука”, 1991; переиздание — Томск, 2004).

Публикации в “Знамени”: “Письма Владимира Корнилова” (2008, № 4), “Опыт самоопределения”(2009, № 8). Член Союза российских писателей. Живет в Томске.



Владимир Крюков

Виктор Астафьев в Томске

Вечером 3 ноября 1982 года в актовый зал Томского института автоматизированных систем управления и радиоэлектороники (ТИАСУР) на встречу со студентами томских вузов пришел В.П. Астафьев. Поблагодарил за приглашение сотрудников существовавшей тогда межвузовской кафедры этики и эстетики и добавил с лукавой улыбкой: “Меня уже мало куда приглашают, вот в Новосибирск, скажем, не зовут”.

Этот лукавый намек стал понятен часом позже. Виктор Петрович попросил разрешения общаться с народом, сидя за столом. Он заговорил о том, как начал писать, кто помогал ему встать на ноги, как определялись его тема, манера. Затем стал отвечать на записки. И произошло следующее.

Виктор Петрович огласил очередную записку:

“Скажите, кого из современников вы назвали бы великим?”

На минуту задумался, потом оговорился, что выскажет суждение только о людях близкой ему области — литературы. И высказал:

— На мой взгляд, сегодня в мире два великих писателя: колумбиец Маркес и наш Александр Исаевич Солженицын.

В напряженной тишине кто-то из зала поднялся и передал еще одну записку. Астафьев прочел:

“А наш профессор говорит, что Солженицын — изменник родины и давно деградировал как писатель”.

Виктор Петрович пожал плечами и простодушно заметил:

— Скажите вашему профессору, что он дурак.

Теперь по рядам пробежал ропот, прошло какое-то движение. И еще записка легла на стол Астафьева. Суть была такова: какой же это великий писатель, где его человеколюбие, если он в своем Вермонте обнес дом и парк забором и через телекамеру наблюдает, кто пришел, можно ли пустить. Виктор Петрович сокрушенно развел руками:

— Эх, мне бы такой забор с телекамерой, а то иногда праздный народец одолевает — спасу нет.

— Но он же покинул родину?! Уехал! — крикнул кто-то из первых рядов.

— А по-моему, — парировал Астафьев, — даже в наших газетах писали, что Александр Исаевич не уехал, а был выслан.

(Может, тут придется кстати такой эпизод. В один из томских дней 1993 года А. И. Солженицын побывал у Камня Скорби. Это рядом с ТИАСУРом. И я сказал Александру Исаевичу, указывая на институтские колонны: “Вот в этом здании в 1982 году ваше имя прозвучало на тысячную аудиторию не в обойме с ругательствами, а совершенно положительно”. Александр Исаевич приподнял брови: “И как же это?”. Я воспроизвел рассказанное выше. Солженицын от души рассмеялся (я бы даже сказал, расхохотался), с удовольствием повторяя: “Это Виктор Петрович мог! Это он мог!”. Жизнь все расставила по справедливости.)

Оппоненты из зала то ли растерялись, то ли были кем-то остановлены, но тема на этом закрылась. Виктор Петрович продолжал отвечать на другие вопросы так же спокойно и свободно. Он просто говорил то, что думал. Обо всем. Но это был для той поры нонсенс. Он отказался играть по правилам. Он отказался от солидарности с той “элитой”, которая в ответ на известные льготы и привилегии обрабатывала с возможной “искренностью” наши мозги.

В завершение встречи зал проводил гостя долгими аплодисментами.

Программу выступлений Астафьева, объявленную заранее, скомкали и свернули, но именно следующую утреннюю встречу отменять было поздно.

И она состоялась 4 ноября в Доме творческих организаций. Я выпросил на областном радио магнитофон “Репортер”. Разместился за первым столом, раскрутил шнур микрофона.

Приехал Астафьев. Пробираясь к своему месту сквозь густое скопление людей, он сказал (как помнится мне, с тою, уже знакомой лукавинкой):

— Это все творческие работники? О, как вас много!

Сопровождающим писателя был секретарь Томского горкома по идеологической работе А.К. Черненко. (Скажу в скобках: через неделю уйдет из жизни тогдашний Генеральный секретарь ЦК КПСС Л.И. Брежнев, а через год с небольшим — в феврале 1984-го — в эту должность вступит К.У. Черненко, отец нашего функционера.) Встречу секретарь вел строго, жестковато. Однако Астафьев держался так же свободно, говорил столь же определенно на темы, которые не принято было поднимать (о преступности, бомжах), затрагивал вопросы больные, на которые многие закрывали глаза...

Не раз и не пять в “года глухие” я ставил на магнитофон эту запись, и мы подзаряжались внутренней свободой нашего соседа-сибиряка. Я думаю, и сегодня она окажется интересной и поучительной для тех, кто хорошо помнит то время, и для молодого поколения читателей. Вот что, в частности, говорил Виктор Петрович.

 

В 45-м году после госпиталя я женился, совершил такой поступок, который Богом предопределен. Было мне двадцать лет, жене — двадцать лет. Жена оказалась с Урала, ехать мне в Сибирь в общем-то некуда было, это сейчас вы — хотя бы часть из вас — рады меня видеть. По моему, в 45-м году никто бы не обрадовался и никто бы не заметил, что я приехал, поэтому поехали на родину жены, и я двадцать четыре года прожил на Урале. Из них девятнадцать — самые молодые годы, самые трудные — были прожиты в городе Чусовом на Урале, городишке маленьком, дымном, рабочем, темном. Там родились дети и выросли, там остались молодые годы, и там я переживал все, что наш дорогой генералиссимус и наши дорогие маршалы предоставили нам: возможность после войны или погибнуть, или выжить. Мы с женой выжили. Многие погибли в этой страшной борьбе с нуждой, выброшенные, по существу, на помойку, забытые всеми. Через двадцать лет о нас вспомнили, что есть инвалиды, те, кто воевал. И дали нам медали в честь 20-летия и разрешили написать в сборниках о том, что мы были.

Там с женой мы похоронили первого ребенка, потому что его кормить нечем было. Там пожили мы и на улице, и в голоде, и в холоде, но выстояли. Жена у меня тоже пишущий человек, очень хороший человечек, жизнестойкий, из рабочей семьи. Их было в семье девять человек, отец был сцепщик вагонов. В общем, крепкая оказалась кость, и мы все-таки эту дорогую действительность как-то переломили.

Девятнадцать лет в Чусовом, и после окончания Высших литературных курсов несколько лет в Перми, и одиннадцать лет в Вологде я прожил и наконец понял, что любить родину, любить несколько болезненно, притчевато, как я люблю, издалека хорошо, а ближе еще лучше, и на старости лет нужно быть дома, доживать свои дни дома. И, может быть, меня в этом убедила истовая какая-то любовь и привязанность к семье вологжан-литераторов. Сама по себе Вологодская земля, она хороша на картинках, открытках, в кино. На самом деле это болотистая, ольховая, очень пустынная земля. И тем не менее ребята ее так умеют воспевать, что я порой поражался, как из этого, почти убогого, пейзажа высекается такая прекрасная панорама, такое слово, как у Василия Ивановича Белова, Ольги Фокиной, Коли Рубцова, Саши Романова, Вити Коротаева... И я понял, что всегда завидовал им, когда сидел с ними и меня уже называли вологжанином. Никогда я себя не чувствовал вологжанином, конечно. Принадлежность к своей земле — это еще, кроме всего прочего, и огромное счастье какое-то.

Ну вот, три года уже как я сибиряк, в родном селе у меня есть изба, в Академгородке есть квартира. Со мной жена. И дети, и внуки, к сожалению, остались в Вологде. Сын у меня работает в реставрационных мастерских древнего искусства. Образовались такие мастерские по реставрации икон и по учету ценностей, которые находятся у нас в недобитых церквях, недоразоренных. Они совместно, коллективом, вскрыли из-под записей такую иконку в полстола. Там какой-то святой изображен, я, как всякий чалдон, очень слабо в этом разбираюсь. Во всяком случае, сейчас составлен паспорт, и эта икона стоит одиннадцать с чем-то миллионов. Поэтому сын и не мог со мной поехать.

А мы с женой в Красноярске, сибиряками стали. У меня ощущение такое, что я никуда и не уезжал, да, может, и сказывается, что я каждое лето, иногда не по разу, а если кто-нибудь помрет, то и по два раза приезжал в Сибирь, или свадьба какая... И какой-то отторженности большой я не чувствовал. Потом, я все время писал про Сибирь. Был такой совершенно чудный человек — мне везло на них — Борис Никандрович Назаровский, он родом омич, потом в силу разных обстоятельств попал в Пермь. Там всю жизнь прожил, был в друзьях с Каменским, Гайдаром, их там целая хартия была, потом стал главным редактором издательства. Я как раз начинал писать, что-то там попытался по молодости лет, — квасной, местный патриотизм же, он паче гордости. Живешь в Вологде — каждый читатель спрашивает: когда вы будете писать о вологжанах? Живешь на Урале, вроде уральскую картошку жрешь, а пишешь про Сибирь — тоже нехорошо. Вот я пытался писать про уральцев, на уральском материале. И Борис Никандрыч мне сказал: “Виктор Петрович, миленький ты мой, не надо, не делай ты этого, не трать своих усилий, не того ты склада человек. У тебя все уральцы, которых ты тут изображаешь, все равно думают и говорят по-сибирски”. Совет был вовремя сделан, и как-то я, в общем, на этом и остановился. Пусть земля пухом будет этому человеку, благодаря которому я не растратил творческой энергии на пустяки, на потрафление начальству. Они очень любят, чтоб писали про стахановцев. Часто очень путают вообще профессию писателя с журналистикой, вообще часто не разграничивают их.

Таким образом как-то мне удалось, живя на Урале и в Вологде, сохранить приверженность и преданность родной земле. Но, как Пушкин говорил, — все ж к родимому пределу... После “Царь-рыбы” — книги очень для меня чудной и сложной, совершенно для меня неожиданно получившей такой резонанс... Она мне просто надоела, мне хотелось ее поскорее издать и избавиться от нее. Книги, как и судьбы человеческие, они тоже каждая по отдельности, ни одна книга так трудно не писалась, как “Царь-рыба”. Конечно, какой-то центральный замысел у меня был. Может быть, та мысль, которая занимает многих и подспудно занимала меня. Двадцатый век — период активной урбанизации, в тридцатые годы наши комсомольцы с факелами бегали, кричали, что сейчас все объединятся, пойдут на фабрики и станут счастливые. И вот когда мы сбежались в города, почему человечество постигло такое одиночество? Вопрос, по-моему, заставший врасплох человеческое общество, и наше общество, в частности, поскольку мы считали всегда, что мы общество трудовое, прогрессивное. Мы, собственно, ради этого революцию делали, чтобы объединиться в дружный коллектив. И вдруг почувствовалось какое-то разобщение, я бы сказал, даже враждебность. Вопросы сложные, вопросы, которые не могут не задевать думающего человека, и в какой-то мере занимают они меня. Те, кто трактует “Царь-рыбу” как экологическое произведение, очень заблуждаются, это поверхностное прочтение книги. Я не стал бы писать о том, как браконьеры бегают за егерями, егеря за браконьерами. Мне хотелось написать книгу и поставить вопрос: почему в этом мире человек так одинок? Кто внимательно читал книгу, поймет, что вся она пронизана этой мыслью.

Случилось так, что “Царь-рыба” шла в трех номерах “Нашего современника”. Первый номер прошел ничего, второй пошел с зацепками, а я в больнице лежал, началась правка по телефону. Прохождение очень сложное, вымотавшее последние силы и нервы, и, когда, наконец, ее напечатали, я сказал: “Слава Тебе, Господи, я этим делом больше заниматься не буду. Не буду больше писать вообще”. Бывает такое настроение. Но поскольку есть такая совершенно неизлечимая болезнь — графомания, то, конечно, через какое-то время я снова сел за стол и заполнил паузу тем, что написал две пьесы, поучаствовал в съемках фильмов и как-то восстановился, воспрянул.

Я никогда не веду дневников и записных книжек, делаю лишь наброски, зарисовки, и это где-то там в папках лежит. И постепенно накопилась книга. В 72-м я издавал ее в “Советском писателе”, она называлась “Затеси”, и сейчас переиздал ее в Красноярске под тем же названием, но тогда затесей было тридцать четыре, сейчас их сто четыре. Это дает возможность как-то выговориться, поразмышлять.

Я работаю над новым современным романом, небольшим. И мне потребовалось в прошлом году сходить в вытрезвители, тюрьмы, лагеря. И побывать в так называемом бичевнике. Наверное, в Томске он есть. Я так понимаю, что в каждом уважающем себя городе такое заведение есть. Это тюрьма для бродяг. Правда, она у нас называется как-то сложно, что-то “пересыльный пункт для чего-то”... Ну, это у нас умеют. У нас целые отделы сидят и думают над этим. Как замаскировать — не называть пьяницу пьяницей, вора — вором, а как-нибудь пообтекаемей. Тюрьма для бродяг — это при царе называлось. Откровенный у нас был царь, дурак. Там по восемнадцать человек сидит в камере молодых людей. Зрелище невыносимое. Им предлагается все — завтра выйти, пойти на любое предприятие. Везде в Сибири рабочих рук не хватает. Нет, им не нужно это. А ведь они все в школе учились, состояли в комсомоле, между прочим, читали “Как закалялась сталь” и “Молодую гвардию”. И вот они сидят в этом бичевнике. Меня поражает, как можно бросить свою жизнь псу под хвост! И в то же время мне начальник экспедиции геологической рассказал потрясающий случай. В Таймырской экспедиции Красноярского края шофер ехал. Спустило колесо. Обычная история. Он приподнял домкратом машину, сменил колесо, и, когда убирал домкрат, ему придавило руку. Было пятьдесят градусов мороза. У него было сроку 15—20 минут, чтоб не замерзнуть. Он зубами перегрыз себе руку, перевязал себя и доехал. И, когда я смотрел на этих, в бичевнике, спрашивал их: “Зачем вы здесь? Что вы тут делаете?”, то они сразу претензии, что, мол, нас кормят плохо, медицинское обслуживание недостаточное. Все они больные: почки, там, печень... Все пьют гадость, какую попало. А я никак не мог забыть этого человека, который, чтобы выжить, в течение 15 минут изорвал свое собственное тело, захлебываясь кровью. И вот эти крайности уже не оставляют меня. Понять полюсы в характере человека, постичь его душу... Я не знаю, насколько мне это удастся, но такая задача сейчас стоит передо мной в этом небольшом романе. Главный герой — милиционер, которому перебили все ноги и руки на этой службе великой.

И в это же время я работал над другой книгой. У меня был друг Александр Николаевич Макаров, большой и серьезный критик. У меня было пятьдесят его писем. Я жил в Перми, и он очень часто мне писал. Вот так случается у нашего брата-литератора, что полон дом дармоедов, а поговорить не с кем. И вот он вцепился в меня — молодого, жадного до общения парня. Познакомились мы на Высших литературных курсах, и он мне писал письма, иногда очень большие, до двадцати страниц. И, когда я перечитал их, я понял, что эти письма не столько мне, сколько прорастают в нашу современность. И мне показалось интересным, чтоб эти письма знал не только я...

Меня потрясают благодушие, бестревожность, какая-то способность забываться. Мне кажется, что у нас уже целое поколение, если не два, воспринимает наши рассказы о войне как какую-то сказку про Иванушку-дурачка. Быть может, мы недостаточно талантливы, быть может, мы недостаточно хорошо об этом пишем, может, есть силы, которые сдерживают нас, чтобы мы не до конца вскрывали весь ужас войны этой. И я вас очень прошу не пропустить: появится в этом году в журнале “Сибирские огни” роман под названием “Джонни получил винтовку” американца Трамбо, переведенный почти на все языки мира. Я рекомендовал его “Сибирским огням”, поскольку нигде нельзя было больше напечатать. Переводил его Шрайбер, тот, который перевел “Трех товарищей” Ремарка, очень хороший переводчик. Я думаю, что роман натолкнет нас на то, что мы недостаточно правдивы и искренни в изображении войны. В документальном кино она одна, а когда дело касается бумаги — она другая, немножко комиссарская: грудью девочка комиссара закрывает так красиво... Мы как-то забываем, что победу мы добыли огромнейшим потоком крови, страшной травмой нашей нации русской. Опустела Россия из-за потерь на войне и опустела из-за того, что мы бездарно воевали. Мы завалили немца бомбами, кровью утопили. И — победили, слава Богу. Но не дай Бог, чтобы еще одна такая победа к нам пришла. Тогда нас просто не станет.

Я понимаю, каждому человеку и обществу хочется выглядеть лучше. Но это, на мой взгляд, совершенно не должно касаться писателя. Писатель, если он чувствует себя самостоятельно мыслящим человеком, заблуждается, прав или не прав — это не его дело. Он сам себе судья и господин. Он не может об этом молчать. Он должен говорить с людьми на том языке, на котором способен говорить, и возвыситься до той правды, на которую он способен. И это я вам, по существу, рассказываю то, над чем сейчас работаю, — свое произведение “Зрячий посох”. Все это очень сложно, и поэтому на работу ушло четыре года. Книга небольшая, а тем не менее — четыре года. И вообще, скажу вам, с возрастом жить труднее, думать тяжелее, а писать во сто крат труднее. Я завидую нашим советским писателям, которые пишут много, пишут хорошо, часто издаются. Порой меня охватывает желание полегче жить, или, как сказал Вася Белов в “Записках об Италии”, “жить по упрощенной задаче”. Мне кажется, у нашего общества сейчас очень ощутима тенденция жить по заниженной задаче. Я называю это “мелкобуржуазный коммунизм”: двух-трехкомнатная квартира, три замка на ней, палас, несколько хрусталин, дача в пригороде, там опять три-четыре замка, собака, две гряды с клубникой и — пропади все пропадом! В обществе и вообще у нас в жизни произошла очень сложная деформация, но мы, как всегда, все, что у нас происходит сложного, признаем задним числом. Будем скрывать до бесконечности, уже нарыв вот-вот прорвет, все-таки будем помалкивать, еще кому-то боязно потерять место из-за этого.

Я как пример вам расскажу такое. Я работал в городской газете “Чусовской рабочий” в 50-х годах. Мы называли ее “Очусовелый рабочий”. И мы в 58-м году попытались напечатать статью против алкоголизма. Пили и тогда там много уже, а в горячих цехах пить вообще ужас. Сейчас стали и в горячих пить. При какой-то больнице один врач поставил койки, какие-то уколы ставил, я не знаю, я выпивающий человек, но не пьяница, — не бывал там. Но я увидел, что несколько человек он вылечил. И он первый заявил, что это болезнь, но болезнь излечимая. И вот на эту тему мы нашим родным металлургам решили написать. Что вы думаете, нам это разрешили напечатать? Сразу разделились на два лагеря в горкоме: одни говорят, что надо печатать, другие — вы порочите советский образ жизни; ну, начинается наша демагогия, вы ее каждый день слышите. Но у нас настырный был редактор Григорий Иванович Цепенев, сел в поезд — и в Пермь. И там уж сколько он ходил по обкому, до кого уж добрался, я не знаю, но статья эта была в резолюциях, как веер в китайских значках, — “Разрешаю — не разрешаю”, наконец кто-то написал “Разрешаю”, подчеркнул красным карандашом, но “Сократить и углы пригладить”. И обязательно это у нас происходит, что до края дойдем, тогда уж — все. Как штанами зацепишься за гвоздь в заборе, тогда уж загнуть его. Это не может не составлять и степени мучения живущего в этом обществе человека. Мне дорог мой народ, мое отечество. Все, что у него болит, болит и у меня. Но у меня болит еще, кроме всего прочего, когда врут. Когда врут бесконечно. Это уже привычный климат лжи. Я думаю, что общество, которое столько пролило крови, столько страдало, оно достойно уважения правдой, оно должно жить ощущением правды, порядочности, честности. Оттого, что мы молчим о преступности, преступников не убывает, оттого, что мы не говорим о пьяницах, пьяниц не меньше, а больше. И вообще, если болезнь замалчивать и не лечить, она приобретает агрессивную, тяжелую форму. И я рад, что начал писать в период, когда существовала так называемая лакировочная литература. Литература уникальная в своем роде, нигде в мире не бывалая и только закономерно рожденная у нас за счет лжи, обмана. И вот общество все же смогло преодолеть этот страшный недуг, и прежде всего за счет творческих потенциальных сил в своем народе. И я дожил до такого счастья, когда литература возвысилась до правды, и рассказал народу эту правду, и от этого не пострадал никто; по-моему, просто стали себя чувствовать лучше, и какие-то изменения произошли не без влияния этой литературы, так называемой деревенской прозы. Правда, я бывал в Кремле у одного дяди, он говорит: я вот так разом прочел, так, братцы, это сложная литература. Мы говорим: а у нас и жизнь сложная. И хотелось бы и дальше работать и дожить свой век на каком-то самоуважении и как-то вместе с вами поразмышлять о том, что происходит у нас. Эта настоящая литература подвигла наше общество к самоанализу, к попытке самоусовершенствования, к попытке осознать себя, понять, что мы есть в этом мире. Даже уже и партийные и советские работники подвигать себя стали к правде. И я все-таки верю в то, что мы доживем до такого времени, когда сможем откровенно смотреть друг другу в глаза. Если только это будет утеряно, общество наше переродится, оно имеет к этому тенденцию. Оно станет совершенно мне непонятным. Во всяком случае, не тем, за которое я воевал. Общество, в котором за горсть ягод бывший проректор института может перебить хребет четырехлетнему ребенку, меня совершенно не устраивает. Не за то, как говорится, боролись.

Много людей на встречах спрашивают у меня: как дальше жить? Чем жить? И я думаю: почему именно у меня? Может быть, потому, что я — сам того не ведая — дотронулся до каких-то болевых точек жизни. Только дотронулся, конечно.

Все-таки я верю в потенциальные возможности народа и думаю, что эти недуги окажутся преходящими. В общем-то, мы побеждали и не такое. Эти крайности — они преодолимы. Только каждый из нас должен взять на себя груз ответственности.

 

Летом 1993 года, узнав о том, что готовится новое собрание сочинений В.П. Астафьева, я перепечатал его выступление перед творческими работниками Томска и отправил ему, приписав, что, может быть, оно найдет место в этом собрании. Ответ пришел через две недели. Истинно астафьевский ответ: “Думаю, в собрание сочинений включать не стоит — оно не для говорливых тем создается, тем более что говорильни этой, как я ни упирался, за жизнь накопилось слишком. Желаю доброго здоровья и дел по душе. В. Астафьев, село Овсянка”.

Об астафьевских выступлениях я написал в городской газете в 1995-м, а стенограмму передал малотиражному ведомственномуо изданию “Вестник Томского университета”. Совсем недавно обнаружил фрагменты моей стенограммы в Интернете. Некий А. Сотников скомпилировал их с другим материалом и напечатал в журнале “Новый берег” (2004, № 5), почему-то под заголовком “Неопубликованное интервью”, без всяких ссылок на источник, скромно сообщив: “Подготовил Андрей Сотников”. Удалось дозвониться до этого человека. И он объяснил свою проделку благой целью: ему хотелось, чтобы провинциальные свидетельства прозвучали пошире, в российском масштабе. Правда, принес извинения.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru