Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Евгений Попов

Подлинная история «Зеленых музыкантов»

Евгений Попов

Подлинная история «Зеленых музыкантов»

роман–комментарий

Памяти Г. А.

Основной целью этого сочинения, написанного на исходе века и тысячелетия, является демонстрация грядущему поколению молодежи страданий и ошибок их “промотавшихся отцов” (М. Ю. Лермонтов).

Чтобы молодежь, с одной стороны, гордилась отцами, а с другой — этих ошибок и страданий избегла. Чтоб она жила весело и счастливо в отведенные ей Господом сроки, что, в принципе, не противоречит мятущейся человеческой натуре.

И хотя многие утверждают, будто люди читают нынче все меньше и меньше, я готов с этим поспорить, ибо люди никогда не перестанут размножаться, пить водку и слушать сказки, каковыми и являются все без исключения произведения мировой литературы.

Полагаю, что уважаемый читатель, который любит это дело и не боится заблудиться в текстовой чащобе, осилит всю книгу. Другой — ограничится ее собственно беллетристической частью, житием именитого перестройщика Ивана Иваныча, ныне одного из самых могущественных людей обновленной России.

К сожалению, готовя журнальную версию романа, я был вынужден сократить его почти на треть: ведь журнал “Знамя” не резиновый, а бумажный, и негоже автору пировать на его страницах за счет других своих коллег, презрев идеи раскаяния и самоограничения. Но в этой печали есть крупицы радости — сокращения в комментариях, обозначенные [...], сделаны лично мною, а не редакцией или, упаси Бог,  цензурой. Общее количество комментариев 888 сохранено для удобства грядущего чтения книжного текста.

Подчеркиваю, что все совпадения с реальностью этого ХУДОЖЕСТВЕННОГО произведения, существующего только на бумаге (включая натурально существующие имена и фамилии), являются мнимыми, и честно предупреждаю, что не принимаю никаких претензий от “униженных и оскорбленных” моими скромными словами. Наоборот, я предлагаю КАЖДОМУ ЖЕЛАЮЩЕМУ вставить его имя в роман за чисто символическую плату, которая пойдет или на борьбу за мир, или еще на что–нибудь хорошее. И, конечно же, прошу прощения у тех своих друзей и близких, которых я в пылу сочинительства не сумел (по не зависящим ни от кого обстоятельствам) упомянуть на этих страницах. Верьте мне, что я непременно сделаю это при публикации полного текста романа издательством “Вагриус”. Верьте! Эти глаза не солгут. Злые великаны ушли и больше никогда не вернутся.

Автор

 

Я же скажу, что великая нашему сердцу утеха Видеть, как целой страной обладает веселье, как всюду Сладко пируют в домах, песнопевцам внимая, как гости Рядом по чину сидят за столами, и хлебом и мясом Пышно покрытыми, как из кратер животворный напиток Льет виночерпий и в кубках его опененных разносит. Думаю я, что для сердца ничто быть утешней не может.

Гомер

Зеленые музыканты (1)

С величайшей робостью (2) и тихой творческой печалью (3) приступаю к изготовлению этого небольшого (4) труда, посвященного нескольким занимательным эпизодам из раннего периода жизни моего не очень близкого знакомого, некоего Ивана Иваныча, человека ныне (5) весьма и весьма в нашем городе (6) уважаемого, члена многих постоянных и временных комиссий (7), талантливого хозяйственника, депутата (8).

И мне прекрасно извеcтно, что стиль мой местами неряшлив (9), в описаниях имеются пробелы (10), сплошь и рядом наличествуют штампы, банальности и другие закавыки (11), но чего еще требовать от скромного самоучки, последовательно не принятого ни в один из имеющихся в нашей стране литературных институтов (12)? Стараемся, как можем, товарищи (13)!.. Стараемся... Понимаете, я, если честно говорить (14), так считаю — корень всех моих бед в том, что мысли, мысли мои все в последнее время как–то немножко (15) разбросаны, не определены... Потерял я где–то как–то (16) свою изначальную нить (17)... Вот свежий тому пример — сижу я сейчас за столом и пытаюсь сочинять (18), а самому так и хочется поскорее это скорбное занятие оставить (19). Поступить на хорошо оплачиваемую службу (20)... Или, наоборот, — прилечь на диванчик с книжечкой и весело заснуть (21), потому что — ничего не понятно (22). Потому что — мысли прыгают, скачут, хихикают, корчат рожи (23), и ничего не понятно.

И я тогда гляжу в окно. Там девушка–певунья (24) улыбается в оконной раме дома напротив (25). Надышала овал в морозном мутном стекле своим нежным неземным дыханием (26), гладит своим розовым пальчиком ледяные узоры. Окликнуть бы ее сквозь двойные рамы (27)! Крикнуть, позвать, пригласить на стадион “Динамо” (28) и там кружиться, кружить на коньках под бравурную духовую (29) музыку, взявшись за руки крест–накрест. И проводить до подъезда, и, волнуясь, попрощаться, и долго–долго стоять под фонарем, бесцельно глядя на сладко падающие снежинки (30)...

Ан нет (31)! Как поселилась в голове эта самая творческая печаль, так и не дает ни сна, ни отдыха, ни покоя (32).

Все маячит и маячит (33), мельтесит (34) перед глазами сложнейшая (35) фигура Ивана Иваныча, человека ныне (36) весьма в нашем городе уважаемого, члена многих постоянных и временных комиссий, талантливого хозяйственника (37), депутата (38), моего не очень близкого знакомого (39). Все маячит, маячит, не отпускает, и нету на нее никакой управы (40)!

Но однако ж пора и в самом деле начинать (41). Ибо что может быть гаже и скучнее затянувшегося предисловия (42)? Раз уж взялся рассказывать, так рассказывай — не тяни резину (43), не нервируй хороших людей (44).

Вот я и начинаю (45).

И начну я с того, что уважаемый–то — несомненно, уважаемый нынче в нашем городе человек Иван Иваныч, член многих постоянных и временных комиссий, депутат, но ведь имелись и у него определенные грешки молодости (46).

Ох уж эта молодость, молодость! Парение мысли и соответствующая необузданность страстей (47)! Сколько юных душ гибнет из–за, казалось бы, совсем незначительной мелкой мелочи: катятся по неправильной дорожке, вязнут в жизненной трясине (48)! А сколькие — несчастливы, согнуты, поломаны, смяты (49)?.. Сколькие с ужасом видят, что добились в жизни совершенно обратных результатов (50)?! Их, таких людей, конечно же, не так уж и много у нас в стране (51), но ведь все–таки они у нас есть (52)?

Однако тут сразу же следует уточнить — говоря о молодых грешках Ивана Иваныча, я вовсе не имею в виду прямой смысл этих скользких слов (53), обязательно (54) предполагающий либо вечно пьяную рожу (55), либо дамочек–красоточек, мамочек детей, кои безуспешно кличут: “Папа! Папа!” (56). А их окликаемый папаша в это время со страшной силой бурит под чужой фамилией разведочную скважину на нефть далеко от родимых мест, где–нибудь в устье Подкаменной Тунгуски (57). Или дует “Ркацители” на мягком евпаторийском пляже (58)... Нет! Тут Иван Иваныч всегда был безупречен, как кристалл (59). Ну, рюмка там, другая легкого искрящегося напитка (60) — это не в счет. Сексуальных (61) воззрений Иван Иваныч непоколебимо придерживался самых строгих и главный свой девиз “РАДОСТЬ ЧЕРЕЗ ВОЗДЕРЖАНИЕ” (62) честнейше пронес через всю свою нелегкую, почти сорокалетнюю жизнь (63).



Евгений Попов

Подлинная история «Зеленых музыкантов»

роман–комментарий

Памяти Г. А.

Основной целью этого сочинения, написанного на исходе века и тысячелетия, является демонстрация грядущему поколению молодежи страданий и ошибок их “промотавшихся отцов” (М. Ю. Лермонтов).

Чтобы молодежь, с одной стороны, гордилась отцами, а с другой — этих ошибок и страданий избегла. Чтоб она жила весело и счастливо в отведенные ей Господом сроки, что, в принципе, не противоречит мятущейся человеческой натуре.

И хотя многие утверждают, будто люди читают нынче все меньше и меньше, я готов с этим поспорить, ибо люди никогда не перестанут размножаться, пить водку и слушать сказки, каковыми и являются все без исключения произведения мировой литературы.

Полагаю, что уважаемый читатель, который любит это дело и не боится заблудиться в текстовой чащобе, осилит всю книгу. Другой — ограничится ее собственно беллетристической частью, житием именитого перестройщика Ивана Иваныча, ныне одного из самых могущественных людей обновленной России.

К сожалению, готовя журнальную версию романа, я был вынужден сократить его почти на треть: ведь журнал “Знамя” не резиновый, а бумажный, и негоже автору пировать на его страницах за счет других своих коллег, презрев идеи раскаяния и самоограничения. Но в этой печали есть крупицы радости — сокращения в комментариях, обозначенные [...], сделаны лично мною, а не редакцией или, упаси Бог,  цензурой. Общее количество комментариев 888 сохранено для удобства грядущего чтения книжного текста.

Подчеркиваю, что все совпадения с реальностью этого ХУДОЖЕСТВЕННОГО произведения, существующего только на бумаге (включая натурально существующие имена и фамилии), являются мнимыми, и честно предупреждаю, что не принимаю никаких претензий от “униженных и оскорбленных” моими скромными словами. Наоборот, я предлагаю КАЖДОМУ ЖЕЛАЮЩЕМУ вставить его имя в роман за чисто символическую плату, которая пойдет или на борьбу за мир, или еще на что–нибудь хорошее. И, конечно же, прошу прощения у тех своих друзей и близких, которых я в пылу сочинительства не сумел (по не зависящим ни от кого обстоятельствам) упомянуть на этих страницах. Верьте мне, что я непременно сделаю это при публикации полного текста романа издательством “Вагриус”. Верьте! Эти глаза не солгут. Злые великаны ушли и больше никогда не вернутся.

Автор

 

Я же скажу, что великая нашему сердцу утеха Видеть, как целой страной обладает веселье, как всюду Сладко пируют в домах, песнопевцам внимая, как гости Рядом по чину сидят за столами, и хлебом и мясом Пышно покрытыми, как из кратер животворный напиток Льет виночерпий и в кубках его опененных разносит. Думаю я, что для сердца ничто быть утешней не может.

Гомер

Зеленые музыканты (1)

С величайшей робостью (2) и тихой творческой печалью (3) приступаю к изготовлению этого небольшого (4) труда, посвященного нескольким занимательным эпизодам из раннего периода жизни моего не очень близкого знакомого, некоего Ивана Иваныча, человека ныне (5) весьма и весьма в нашем городе (6) уважаемого, члена многих постоянных и временных комиссий (7), талантливого хозяйственника, депутата (8).

И мне прекрасно извеcтно, что стиль мой местами неряшлив (9), в описаниях имеются пробелы (10), сплошь и рядом наличествуют штампы, банальности и другие закавыки (11), но чего еще требовать от скромного самоучки, последовательно не принятого ни в один из имеющихся в нашей стране литературных институтов (12)? Стараемся, как можем, товарищи (13)!.. Стараемся... Понимаете, я, если честно говорить (14), так считаю — корень всех моих бед в том, что мысли, мысли мои все в последнее время как–то немножко (15) разбросаны, не определены... Потерял я где–то как–то (16) свою изначальную нить (17)... Вот свежий тому пример — сижу я сейчас за столом и пытаюсь сочинять (18), а самому так и хочется поскорее это скорбное занятие оставить (19). Поступить на хорошо оплачиваемую службу (20)... Или, наоборот, — прилечь на диванчик с книжечкой и весело заснуть (21), потому что — ничего не понятно (22). Потому что — мысли прыгают, скачут, хихикают, корчат рожи (23), и ничего не понятно.

И я тогда гляжу в окно. Там девушка–певунья (24) улыбается в оконной раме дома напротив (25). Надышала овал в морозном мутном стекле своим нежным неземным дыханием (26), гладит своим розовым пальчиком ледяные узоры. Окликнуть бы ее сквозь двойные рамы (27)! Крикнуть, позвать, пригласить на стадион “Динамо” (28) и там кружиться, кружить на коньках под бравурную духовую (29) музыку, взявшись за руки крест–накрест. И проводить до подъезда, и, волнуясь, попрощаться, и долго–долго стоять под фонарем, бесцельно глядя на сладко падающие снежинки (30)...

Ан нет (31)! Как поселилась в голове эта самая творческая печаль, так и не дает ни сна, ни отдыха, ни покоя (32).

Все маячит и маячит (33), мельтесит (34) перед глазами сложнейшая (35) фигура Ивана Иваныча, человека ныне (36) весьма в нашем городе уважаемого, члена многих постоянных и временных комиссий, талантливого хозяйственника (37), депутата (38), моего не очень близкого знакомого (39). Все маячит, маячит, не отпускает, и нету на нее никакой управы (40)!

Но однако ж пора и в самом деле начинать (41). Ибо что может быть гаже и скучнее затянувшегося предисловия (42)? Раз уж взялся рассказывать, так рассказывай — не тяни резину (43), не нервируй хороших людей (44).

Вот я и начинаю (45).

И начну я с того, что уважаемый–то — несомненно, уважаемый нынче в нашем городе человек Иван Иваныч, член многих постоянных и временных комиссий, депутат, но ведь имелись и у него определенные грешки молодости (46).

Ох уж эта молодость, молодость! Парение мысли и соответствующая необузданность страстей (47)! Сколько юных душ гибнет из–за, казалось бы, совсем незначительной мелкой мелочи: катятся по неправильной дорожке, вязнут в жизненной трясине (48)! А сколькие — несчастливы, согнуты, поломаны, смяты (49)?.. Сколькие с ужасом видят, что добились в жизни совершенно обратных результатов (50)?! Их, таких людей, конечно же, не так уж и много у нас в стране (51), но ведь все–таки они у нас есть (52)?

Однако тут сразу же следует уточнить — говоря о молодых грешках Ивана Иваныча, я вовсе не имею в виду прямой смысл этих скользких слов (53), обязательно (54) предполагающий либо вечно пьяную рожу (55), либо дамочек–красоточек, мамочек детей, кои безуспешно кличут: “Папа! Папа!” (56). А их окликаемый папаша в это время со страшной силой бурит под чужой фамилией разведочную скважину на нефть далеко от родимых мест, где–нибудь в устье Подкаменной Тунгуски (57). Или дует “Ркацители” на мягком евпаторийском пляже (58)... Нет! Тут Иван Иваныч всегда был безупречен, как кристалл (59). Ну, рюмка там, другая легкого искрящегося напитка (60) — это не в счет. Сексуальных (61) воззрений Иван Иваныч непоколебимо придерживался самых строгих и главный свой девиз “РАДОСТЬ ЧЕРЕЗ ВОЗДЕРЖАНИЕ” (62) честнейше пронес через всю свою нелегкую, почти сорокалетнюю жизнь (63).



Но — грешил. Чего уж там скрывать — грешил! Он сильно грешил в молодости, наш Иван Иваныч, и ни с кем иным, как с самой русской литературой (64).

И ведь это тоже повод для серьезного разговора. Как иногда говорят по телевизору, — “задумка” (65), приглашение к разговору.

Русская литература! Русская литература (66)! Сколькие люди теряют правильные жизненные ориентиры, не в силах совладать с тобой (67), скольких сбила с пути эта извечная неуемная жажда слОва, жажда слАвы, как скаламбурил бы мой другой знакомый — фельетонист и конферансье Н. Н. Фетисов (68). Жажда, не подкрепленная ничем более весомым, чем она сама, извечная, неуемная, опустошающая жажда. Жажда! Ведь некоторые буквально заболевают этой страшной болезнью (69). Мнят себя Бог (70) знает кем, а потом старятся и умирают (71). Их, таких людей, конечно, не так уж и много у нас в стране, но ведь все–таки они у нас есть (72)?

Вот и Иван Иваныч... Промахнулся (73)... Хотя вполне возможно, что и тут не вся его вина. По крайней мере, я могу определенно сказать — значительная доля ее падает на плечи дурака (это он сам себя так называл в припадке непонятного откровения), на плечи дурака–журналиста Василия Александровича Попугасова (74), сотрудника областной комсомольской газеты, издающейся у нас в городе тиражом сорок тысяч экземпляров три раза в неделю. На плечи и голову...

Ибо этот самый Василий Александрович, Вася (75), сидел однажды утром один в пустом редакционном помещении и мучительно соображал, чего это он еще успел вчера натворить на редакционном “междусобойчике”, пока окончательно не упился (76).

Ну, кажется, украл бутылку водки (77)... Спрятал под стол... Официант случайно задел ее ногой: бутылка раскололась, и водка потекла... Еще, наверное, танцевал рок–н–ролл (78) и кричал. Да, он точно кричал, он крикнул, когда редактор выдал тост “За нашу дружбу! За наш маленький коллектив! За наш, пускай маленький, но юбилей!”, он крикнул Георгию Ивановичу (79), Гоше: “Ну и дерьмо (80) же у тебя газета!”. На что редактор ему совершенно резонно, остроумно и легко ответил, что, а ты, дескать, сам–то кто такой, если в ней работаешь? Спас, называется, положение... И тут, естественно, ничего такого нет, что кричал: нестрашно (81), парни все свои (82), и Гоша даже (83), но все–таки как–то это нехорошо, и в чем–то Гоша все же прав (84)... Нехорошо... Нехорошо... Ни к чему эти срывы (85)...

Журналист с досады крякнул и опустил похмельную голову, а когда поднял, то увидел, что вот он — уже стоит на пороге своей собственной персоной сам Иван Иваныч, бывший в то время совсем еще почти мальчиком, неоперившимся юнцом (86).

— Здравствуйте. Вы редактор (87)? — спросил Иван Иваныч, чистенький, мытенький, с лукавыми шоколадными глазками, в лохматой кроличьей шапке, пушистом шарфике (88).

— М–м, — неопределенно промычал Попугасов (89).

— Здравствуйте, я учусь в Технологическом институте (90). Вот... принес к вам на суд...

И стал вынимать из дерматинового (91), с двумя никелированными застежечками портфелика какие–то неопределенные, писанные от руки бумажки.

— Мы авторов по средам принимаем, — сказал журналист.

— Ой! А я не знал (92)! — Иван Иваныч страшно смутился, завертелся, захлопотал собираться и уходить. Бумажонки полетели на пол — тетрадные листики в косую линейку, клеточку... И среди прочих редакционный сотрудник углядел своим цепким репортерским глазом настоящий бумажный рубль (93). Ему стало тошно, и он отвернулся.

— Так что — в среду, в среду! Милости просим, — сказал он.

Но было уже поздно. Потому что Иван Иваныч, оказавшись пареньком талантливым и смышленым не по годам, тотчас засек (94) это его душевное и телесное движение.

И, окончательно раскрасневшись от внезапно прихлынувшей дерзости, мучаясь и страшась неизвестности, он сделал свой первый гениальный ход (95).

— Простите, это ваш рубль? — спросил он.

Василий Александрович вытаращил глаза (96).

— Да какой же это, к шуту, мой рубль, когда он у тебя из портфеля выпал? — злобно сказал он.

— А мне кажется, что этот рубль ваш, — гнул свое Иван Иваныч.

И настолько тонко, тактично продолжал настаивать, что Попугасову ничего иного не оставалось сделать для правильного разрешения спора о неизвестных деньгах, кроме как позволить мальчику слетать на угол за бутылкой “Красного крепкого”, пачкой “Шипки” и ливерными пирожками (97).

— Хихи пишешь или зозу? — невнятно произнес газетный работник, ибо рот его был занят в этот момент упомянутой пищей.

— И стихи, и прозу, — смущался Иван Иваныч, не отпивая из любезно налитого стакана. — Правда, стихи, если честно, это, если можно сказать, это уже пройденный этап моего творчества (98). Ужасную чепуху писал... Но что делать? Молод был... В молодости все стихи пишут. Четырнадцать лет было (99)...

— Покажи тогда прозу, — сказал литератор, отдуваясь.

— А можно я прочитаю?

— Длинное?

— Нет, что вы, что вы...

— Ну тогда валяй, — великодушно сказал сытый литератор. Мечтательно закуривая сигаретку и с некоторым даже участием поглядывая куда–то мимо уха взволнованного Ивана Иваныча.

И тут Иван Иваныч звонко и торжественно откашлялся, после чего ломким своим, подрагивающим от необычности момента голоском начал зачитывать короткий рассказ, где был описан поразивший его воображение случай из его якобы собственной жизни. Как якобы он, Иван Иваныч, будучи совсем еще почти мальчиком, неоперившимся юнцом...

А впрочем — зачем пересказывать? У меня по случайному стечению обстоятельств имеется этот опус, и я, рискуя утомить внимание читателя, ставя под угрозу цельность и склад моего небольшого повествования, все же не откажу себе в удовольствии привести его целиком (100).

Иван Иваныч

Бессовестный парень

рассказ

С год назад я работал простым почтальоном в небольшом сибирском колхозе, который славится своими телятами (101). Я развозил почту на двухколесном велосипеде (102).

Стояла ранняя золотая осень. Ветер срывал киноварь листьев, и они печально, как птицы, падали на подопрелую землю. Все время моросил мелкий противный дождь, сырость забивалась под пальто (103) и заставляла зябко вздрагивать тело.

Дорога раскисла, грязь налипала на колеса велосипеда, но нужно было, сцепив зубы, ехать в колхоз, так как я вез почту, а время было позднее, еще с час пути.

Еще с час пути! Сдам важный груз, а сам домой, в тепло. Я живу в хижине (104) один, напьюсь чаю из пузатого блестящего самовара, а потом буду долго–долго читать...

... Зеленоватый свет настольной лампы осветит фигуру парня, почти подростка... (105). В окно ворвется зной батумского дня, загремит бубен, зашумят посетители: рыбаки–греки, матросы (106). Здесь и я, сильный и смелый. Чокаюсь с моряками, слушаю истории, полные выдумки и соленых брызг...

— Пора спать, — как бы говорит мне, ласкаясь, собака, охотничья лайка по имени Рекс (107).



— Сейчас, Рекс. Скоро будем спать, Рекс!

... Голубой (108) Север. Крепкие девушки–рыбачки. Бородачи–охотники. Царство силы, холода, красоты. Листаю дальше.

...Соленый запах Кара–Бугазского мирабилита (109). Непередаваемая красота Средней России (110). О, эти книги! Шесть томов в коричневых переплетах. Каждый опоясывают две полоски: красная и черная. Я обвертывал (111) книги калькой, и полосы все равно были видны, только немного тускло. Я люблю эти цвета. Они не дают успокоиться. “В жизни много дряни”, — говорит черная. “Не бойся, победа за нами”, — говорит красная. Она немного шире черной (112)... Рекс, Рекс! Старый добрый дружище Рекс! Ведь мы с тобой мужчины (113), правда, Рекс?! И пусть есть большие города, где тоненькие девчонки с осиной талией спешат на свидания к влюбленным, звонко цокая каблучками по асфальту (114), мы с тобой останемся здесь, в этой хижине. Ибо здесь наше место, и здесь наш дом (115)...

Но, не доехав до колхоза километра два, я вдруг заметил какую–то темную фигуру, маячившую на дороге. Вскоре я различил, что на дороге стоит парень в спортивной куртке, кепке и сапогах, махая (116) мне татуированной рукой (117).

Я подъехал к нему. “Слушай, друг, — хрипло сказал мне парень. — Беда вышла!”

Я вопросительно посмотрел на него (118).

“Пошли мы с товарищем на охоту. У него в стволе засел патрон (119). Начал Витька патрон ковырять ручкой ножа, капсюль взорвался, и нож Витьке в спину (120)! — парень перевел дух. — Так я вот что попрошу — будь добр (121), дай мне велосипед доехать до колхозного доктора (122)”.

В глазах парня стояло такое волнение, что я никак не мог отказать. Он оставил мне свой городской адрес, я рассказал ему, где живу, и он сказал, что приведет велосипед сразу же (123), как только зайдет к колхозному доктору.

С полчаса месил я ногами жидкую грязь дороги (124). Наконец я сдал почту и направился домой. Но задуманного отдыха не вышло (125). Пить чай уже не хотелось. С тревогой думал я — сумеет ли парень спасти раненого парня?

Не выдержав, я отправился в колхозную лечебницу (126). Дверь мне открыла словоохотливая санитарка тетя Настя, повязанная оренбургским пуховым платком (127). “Ну что? Привезли раненого охотника?” — спросил я. — “Что ты, милок, — певуче сказала она (128). — У нас, почитай (129), со вчерашнего дня вся больница пустая и никаких больных нету (130), окромя (131) конюхова мальчишки (132), аппендицит у него. А что? Разве что случилось?” — тревожно спросила она, и ее простое русское лицо (133) затуманилось неподдельным материнским волнением.

“Нет, нет”, — машинально ответил я и, попрощавшись, ушел. Долго сидел я на крыльце и думал — каким же нужно быть моральным уродом (134) и подлецом, чтобы мошенничать, играя на лучших светлых человеческих (135) чувствах!

Где же тот парень (136)? Может, осталась в нем хоть капля совести, и, прочитав этот рассказ, он придет ко мне (137)?

— Все! Конец! — сказал Иван Иваныч и смахнул со лба капельки мелкого пота.

— Ну и что — не пришел? — осведомился Попугасов после довольно длительного молчания.

— Кто? — якобы не понял Иван Иванович.

— Бессовестный парень в спортивной куртке.

— Так ведь рассказ–то вы еще не напечатали, как он придет? — открыто (138) засмеялся Иван Иваныч. — И потом — это же литература, вы должны понимать (139).

— Понимаю. Я все понимаю (140), — раздумывая, сказал Попугасов. — Бред, конечно. Ты, видать, и в деревне–то никогда не был.

— Был! — заупрямился Иван Иваныч. — Почему не был? Нас в прошлом году на уборочную в Маклаково (141) возили.

— Бред, конечно, все эти патроны, ножи... Бред (142). — Попугасов барабанил по столу озабоченными пальцами. На Ивана Иваныча было жалко смотреть.

— Ну, а в общем–то — почему бы и нет (143)? — вдруг совершенно неожиданно (144) вывел журналист. — На общем уровне — почему бы и нет? И потом что–то даже и в этом твоем... сочинении есть... Настоящее (145)... Да, настоящее. Детали... Пожалуй, да... Детали (146)... Ты ведь в общем–то довольно удачно подметил — на этих томиках красная полоска выглядит шире, чем черная. Это ведь ты, конечно, Паустовского имел в виду. Смотри–ка — я ведь их тоже тыщу раз видел, а такую деталь пропустил. Значит, глаз у тебя есть. Да, это, конечно, Паустовский...

— Как вы сразу догадались? — спросил Иван Иваныч, краснея (147).

— Эка невидаль! — ухмыльнулся журналист. — Сам в свое время этим переболел (148). Ничего, ничего, старина, определенно ничего, хотя и бред. Недурственно, недурственно. Но... — тут Попугасов опять стал предельно строг. — Но, конечно, — правка (149)! Громадная нужна правка! И — работать, работать! Помни девиз настоящего писателя — “Ни дня без строчки” (150)!

— Я каждый день пишу, — счастливо улыбаясь, не возражал Иван Иваныч.

— А рассказик оставь. Попытаюсь сунуть главному (151)... Попытка не пытка, как говорится. Знаешь, кстати, такой анекдот (152)? Но обещать, естественно, ничего не могу. Сам понимаешь (153)...

— Понимаю, понимаю, — соглашался Иван Иваныч, уже взявшийся за дверную ручку, уже переступающий порог (154).

— Вот и умница, — подытожил Василий Александрович.

И пустил ему вдогонку плотное кольцо красивого табачного дыма.

И — действительно. Это был прекрасный весенний воскресный денек, когда фамилия Ивана Иваныча вдруг украсила четвертую страницу областной комсомольской газеты (155). Правда, назывался рассказ теперь уже не “Бессовестный парень”, а “Спасибо” (156). Кара–Бугаз, греков и одинокую хижину, разумеется, выкинули (157). Да и сам сюжет претерпел некоторые изменения: друг Витя получил не нож в спину, а тяжелые ожоги во время героического тушения коровника (158), внезапно загоревшегося от июльской (159) молнии. Концовка тоже стала другая, как говорится (160), более точная (161). Бывший бессовестный парень нашел–таки воображаемого Ивана Иваныча и возвратил ему велосипед. Недоразумение сложилось из того, что он, вкупе со всеми остальными своими несчастьями, еще и заблудился, геройски желая сократить путь до “лечебницы”, но хорошие добрые люди — пасечник Пахомыч да лесник Агапыч (162) — вывели его на светлую дорожку, и помощь раненому рабочему была оказана своевременно.

— Ох уж эти горящие коровники (163)! Беда наша и выручка! — вздыхал (164) журналист, сидя над свежим газетным листом.

А Иван Иваныч купил в киоске около Речного вокзала (165) сначала один экземпляр, жадно раскрыл и все не верил. А потом еще тридцать взял (166) у крайне изумленной продавщицы (167). Купил и побежал по лужам скорее домой, в их маленькую квартирку двухэтажного дома на улице Засухина (168), где они жили тогда вдвоем со старенькой больной мамой.

— Мам, смотри! — ворвался Иван Иваныч.



Мама его, Евлампия Григорьевна, близоруко щурилась и слабо улыбалась, лежа в вечной своей постели, где рядом на стуле — порошки, таблетки, градусник, полотенце, радио бормочет над головой свою нескончаемую песнь (169). Мама улыбалась (170). Иван Иваныч, сияя, показал ей газету, и она, не читая, засмеялась тоненько, провела сухой ладошкой по его русым волосам и сказала: “Молодец, Ванюшка! Молодец, Ванюшка! Вот бы папа–то обрадовался, а, Ванюшка (171)?”

И капала капель за окном, и лазорилось небо, и бормотало (172) радио, и сами собой поскрипывали рассохшиеся половицы, и ходики тихо тикали, и Иван Иваныч обнял старенькую маму, и прижался, и молчал, и она молчала, и все гладила, гладила теплая ладошка русую голову сына.

— Хороший ты мой (173)!..

А вскоре его приняли в члены литературного объединения “Кедровник” (174), которым руководил все тот же Василий Александрович Попугасов.

Иван Иваныч снова стал писать стихи. Не гнушался он и очерка, зарисовки — часто выступал в газете с этим живым материалом (175).

Кстати, литературные занятия вовсе не мешали ему успешно учиться в институте. Про него на коллективных поэтических вечерах так и говорили с трибуны (176): “Способный студент, подающий большие надежды молодой литератор”. Иван Иваныч тогда еще умел краснеть. Он краснел, смущался, но слышать это было ему, разумеется, приятно. Как–то даже щекотно (177). Весело было вообще все (178). Весело было, например, встретиться на углу около издательства (179) с Попугасовым, который при виде Ивана Иваныча комически вздымал руки и с наигранным ужасом кричал: “Откуда ты, способное дитя?” (180).

Собирались раз в неделю, вечерами, в пустом кабинете главного редактора: школьники, студенты, рабочие, милиционер Геллер (181), врач Гусаков (182), чья–то секретарша Ниночка Дорохина, пенсионер Суховерхов (183) — в общем, народу иногда набивалось в кабинет довольно плотно.

У них даже выработался своеобразный кружковый ритуал. Василий Александрович стучал карандашиком по графину (184).

— Ну и что? Кедровник в сборе?

— В сборе, — шумели ребята.

— Растет?

— Растет (185)...

— Ну и начали...

Читали по кругу (186), кто чего за неделю насочинял. Судили, рядили (187), спорили. Ох, и доставалось же иногда легкомысленной, а оттого и несколько безыдейной Ниночке от принципиального Ивана Иваныча.

— Но ведь это же стихи! Я — поэт (188). А поэт прежде всего обязан воспеть красоту (189), — оправдывалась Ниночка.

— А я считаю, что это есть не что иное, как замаскированная проповедь снижения социального звучания (190), — нападал Иван Иваныч. — Я считаю — поэт ли ты, прозаик, драматург, но ты должен четко чувствовать пульс времени! Держать (191) руку на его запястье (192)!..

— Не “должен”, а “должна”. Прошу не забывать, что я прежде всего — женщина (193), — сердилась Ниночка.

— Вот то–то оно и видно! — парировал (194) под общий смех Иван Иваныч.

А тут вставал мрачный и строгий дедушка Суховерхов и читал свои публицистические строки, направленные против стиляг (195) и содержащие конкретные меры по их воспитанию. А именно: всех стиляг на улицах ловить, резать им брюки, стричь наголо (196) и посылать возить в деревянных бочках дерьмо на городскую свалку (197).

— Ну уж это — тоже крайность (198), — возмущался Иван Иваныч. — Мне кажется, что вовсе не шириной брюк определяется умственный и общественный багаж человека (199).

— Ах, вам кажется? — трясясь от неизвестной злобы (200), говорил Суховерхов. — А мне кажется, что вот не было у нас в стране этой заразы (201), и жили мы замечательно (202). Пока не развели рокенролы на каждом шагу (203)!..

— Да уж конечно, — иронически морщился Иван Иваныч.

— Ты мне не “конешкай”! Ты мне не то что в сыновья, ты мне во внучаты (204) годишься, сопляк, а туда же — спорить (205)!

— Тише, товарищи, тише! Высказывайтесь в порядке очереди (206), — призывал к порядку Василий Александрович. И сам при этом поглядывал на часы. Он получал за кружковую работу двадцать рублей в месяц (207). — Старайтесь уважать мнение оппонента. Ведь вы же, как–никак, литераторы (208)...

Но старик Суховерхов, окончательно обидевшись, поджимал губы и покидал собрание. Вскоре и остальные расходились. Толкались на лестнице, пели (209). И лишь милиционер Геллер обычно молчал. Был он тихий, робкий, в круглых очечках (210) и на милиционера–то, чудак, совсем не походил (211) из–за своей тихости (212). Однако именно он, как ни странно, частенько провожал домой хохотушку Ниночку (213). В кабинете оставались лишь Попугасов да Иван Иваныч (214).

— Фу, обрыдло, знаешь, мне все это дело, — жаловался Попугасов. — Неужели люди не понимают, что толку с них ни черта не будет (215)...

И предлагал:

— Может, тяпнем по маленькой?

— Нет, спасибо, — отказывался Иван Иваныч. — Меня мама ждет.

— А–а... Ну, тогда ступай, ступай, — говорил Попугасов. — Бутылок, знаешь, много, а мама–то — одна (216).

И вздыхал (217).

Однако тут накатили на Ивана Иваныча и другие важные события. Первое — мама его умерла, и давайте мы пока не будем касаться этого вопроса (218). Он составляет отдельную тему, другой жанр. А смешивать жанры, как нас учат критики, — это почти преступление (219). Мама его умерла, и он остался совсем один в их маленькой, хоть и отдельной (220), квартирке двухэтажного деревянного дома на улице Засухина (221).

И второе — немаловажное место в жизни Ивана Иваныча стала занимать некая девушка Людмила (222). Мила. Нынешняя, кстати, его супруга.

Они познакомились случайно. Хотя о чем это я? Ведь эти встречи всегда случайны (223). Возможно, я еще просто мало живу на свете, но мне что–то никто еще пока не рассказывал, чтобы он специально куда–то направился, имея целью встретить ту, которую он нынче торжественно называет женою и матерью своих детей (224).

Вот и здесь... В фармацевтическом училище был вечер отдыха учащихся. Пригласили ребят из Технологического... Обстановка была самая непринужденная (225). Читали стихи, загадывали шарады (226), пели всем залом песни (227). Зримо повзрослевший, уверенный в себе (228) Иван Иваныч спокойно (229) сидел среди прочих на сцене. В конце вечера поэты отвечали на записки (230).

Одна из них была адресована лично Ивану Иванычу. И он ее сначала хотел вообще порвать, потому что увидел краем глаза следующий текст: “Эй, поэт, не неси чепухи. Я ведь тоже пишу стихи. Ты мне нравишься, парняга! Приходи ко мне в общагу” (231). Ну и Иван Иваныч хотел сначала порвать эту глупую записку, а потом вдруг взял да и зачитал (232) ее вслух, снабдив соответствующим остроумно–язвительным комментарием насчет легкомысленности некоторых юных Джульетт (233) в белых халатах (234). В зале ребята покатились со смеху — лишь преподаватели поглядывали несколько хмуро (235). А зал веселился еще и вот почему — группа девчонок (236) на задних рядах (237) стала выталкивать вперед одну какую–то свою, черноволосую, закрывшуюся от смущения ладонями (238).



— Это она написала, Милка! — кричали девчонки (239).

— Врете, врете! Вы врете (240)! — доносилось из–под ладоней.

— Милка, не трусь, Милка! — неизвестно для чего (241) подбадривали ее подружки. А она, оторвав на секунду ладони от покрасневшего лица, стрельнула, плутовка, карими глазками, ойкнула и бросилась вон из зала (242).

Ладно. Попели (243), потанцевали (244), на том вечер и закончился. Юные медички (245) толпились перед гардеробом, вертелись в дверях, нарочито громко переговаривались (246), но поэты, на них особого внимания не обращая, гордо ушли (247). На углу Иван Иваныч распрощался с друзьями и совсем было хотел свернуть в свой переулок, но тут чья–то ломкая тень невидимо отделилась от стены и сказала обиженным голоском:

— Вы зачем мою записку прочитали? Это нехорошо так делать (248).

Иван Иваныч пригляделся.

— Здрасьте, давно не виделись (249), — насмешливо пропел он. — А “приходи ко мне в общагу” — это хорошо (250)?

— Так я же по спору (251), — уныло сказала девчонка. — Я с нашими поспорила, что напишу, — вот и написала (252)... Ой, мне что теперь будет (253)!

— Да брось ты придумывать — ничего тебе не будет (254)! — вдруг рассердился Иван Иваныч. — В крайнем случае скажешь, что пошутила. Неужели люди шуток не понимают (255)?

— Ну да... У нас учителя, знаете, какие (256)?

Иван Иваныч цепко посмотрел на нее.

— Тогда идем, — сказал он.

— Куда? — насторожилась она.

— А вот там увидишь, куда, — зловеще сказал Иван Иваныч (257).

Девчонка отпрыгнула.

— Не на такую напали, — вдруг вызверилась она. — Думаете, поэты, так вам все можно (258)?

— Здрасьте! — удивился Иван Иваныч. — Да ты что?

— Ништо (259)!

Тут Иван Иванович не выдержал и захохотал (260).

— Чо (261), смешинка в рот попала (262)?

— Вон ты, оказывается, какая боевая (263)! — хохотал Иван Иваныч. — А я хотел вернуться, попросить, чтоб тебя сильно не ругали.

— Ага. Хватился (264), когда там уже никого нету, — сказала девчонка.

— Ладно, я тогда им завтра позвоню (265)...

— Да чо (266) уж там звонить, — она шмыгнула носом. — Как–нибудь и вправду отболтаюсь.

— Ты вообще–то кто такая (267)? — спросил Иван Иваныч.

— Я — Милка (268), — девушка протянула руку. — Людмила, — поправилась она. — Ну, мне пора. Прощайте, — солидно сказала она.

И повернулась (269).

— До свидания, — сказал Иван Иваныч и, не удержавшись, добавил (270): — Экие у тебя перепады.

— Какие еще “перепады” (271)? — остановилась неудачливая (272) шутница.

— Обыкновенные необыкновенные (273). — Иван Иваныч снова приблизился к ней. — То — “ты мне нравишься, парняга”, а тут вдруг — “не на такую напал”.

— Ай, ну чо вы (274), правда, нудный такой. Как старик (275). Я ж сказала, что по спору написала.

— Ладно. Не сердись... Людмила (276). Давай я тебя до дому провожу.

И он взял ее под руку.

— Но только вы смотрите, чтоб... без этого (277), — покосилась она.

— Ладно, ладно, — пробормотал Иван Иваныч.

Он тоже поглядывал (278) на Милку, а та постепенно освоилась, затараторила. Рассказала, что приехала из Уяра (279) поступать в институт, да провалилась (280). Зато сейчас учится в училище, на последнем курсе. Живет на квартире (281). Скоро будет работать в аптеке.

— Домой вернешься? — спросил Иван Иваныч (282).

— Да ну его в болото (283), этот Уяр, — скривилась девушка. — Чего (284) мне там делать, в деревне (285)? Да и родных никого, кроме бабки, нету. Я здесь останусь. Профессия хорошая, жилплощадь могут со временем дать (286)...

Так, значит, все и началось. Расставаясь, они насчет (287) следующей встречи не договаривались, но однажды, совершенно случайно, столкнулись нос к носу у кассы кинотеатра “Октябрь” (288), которую осаждала толпа любопытствующих поглядеть на какие–то очередные парижские или египетские тайны (289).

— Эй, поэт, билетика лишнего нету? — узнала его Милка.

— Нету... Откуда... Вот же — дьяволы (290)! — пыхтел Иван Иваныч, продираясь сквозь толпу (291).

— Тогда идем со мной — у меня тут администраторша знакомая, землячка (292). Может провести...

Смотрели фильм (293). Милка охала, прижималась... Потом еще несколько раз встречались. А потом у Ивана Иваныча умерла мать (294). Он сильно растерялся, и как–то так приключилось, что Милка приняла в похоронах самое деятельное участие. Она и оркестр нанимала, и зеркало одеялом завесила (295), и приготовила нехитрый поминальный обед (296), на который пришли немногочисленные родственники Ивана Иваныча, полузабытые друзья отца, соседи, ребята–сокурсники (297).

— Ну, выпьем, что ли, светлая ей память, вечный покой, — говорил, отправляя в рот рюмку белой (298), выпивоха и враль дядя Сережа Матвеев (299), фронтовой друг отца.

— Как говорится — сколь ни болела, а все ж померла (300), — соглашалась старуха Илесина (301).

— Отмучалась...

И все пили. А Милка — неслышная, легкая, смирная (302) — все вскакивала, носилась, хлопоча и приглядывая, командуя под одобрительный гул знакомых и родни (303).

— А чо, парень, однако (304) жениться тебе пора (305), — наклонился к Ивану Иванычу Матвеев.

— Ладно, ладно... Ты закусывай, дядя Сережа.

— Не, я дело говорю. Чо одному коптиться? — лез дядя Сережа.

— Ладно, ладно... Женюсь... Ты закусывай хорошенько.

Пили кисель. Ели блины (306). Разошлись далеко за полночь. Милка долго еще прибирала со стола: тихонько, стараясь не звякнуть, уносила на кухню грязные тарелки, вилки, ложки, стопки (307). Потому что Иван Иваныч как уставился в угол, где висела старая мамина икона и лампадка теплилась (308), как уставился, так и молчал, молчал, молчал.

А она, нахлопотавшись, медленно и тщательно оттирала мочалкой свои тонкие, совсем не крестьянские пальцы (309) с лиловыми пятнышками облезшего маникюра.

Белые ее руки покраснели от холодной воды (310), а она все терла, терла их с непонятным для нее самой ожесточением.

И вдруг резко закрутила кран. Взвизгнула и остановилась вода в трубах.

— Ты уходишь? — очнулся Иван Иваныч (311).

Она медлила (312).

— Куда на ночь глядя? Ночуй у меня сегодня (313), — отводя глаза в сторону, сказал он.

— Только сегодня? — пожала она плечами и попыталась улыбнуться (314)...

Позже они почти везде стали появляться вместе. И на литобъединении, и на вечеринках (315), и в театр ходили, на лыжах бегали, подолгу бродили по заснеженным дорожкам городского сада, потешаясь над гипсовыми статуями с отбитыми носами и гордой позолоченной скульптурой однорогого оленя (316). И над городом они стояли, притихнув, на Караульной горе, около старинной казачьей часовни, откуда все как на ладони (317): белое полотно реки Е., сизый сумрак нависших сопок, плоские скопления деревянных домиков и многоэтажные жилые корпуса (318). Милка с того дня заметно переменилась. То были просто друзья–товарищи: хохотали, бегали да стихи читали (319), а тут вдруг что–то Милка не то солидная какая стала, не то, наоборот, — ошалела вконец. Молчит, молчит, а потом прижмется к нему, уткнется, гладит, вздрагивает, шепчет (320)... В общем, их отношения определенно стали раскручиваться в совершенно ясную и понятную всему белу свету сторону (321). И хотя Милка никогда и ничего прямо не говорила, но видно было — ждала. И надеялась, что дождется (322).



И все это стало сильно не нравиться Ивану Иванычу (323). Больше того — все это стало ему сильно мешать.

Ибо с ним приключилась и еще одна весьма странная штука. А именно: увлечение литературой приобрело для Ивана Иваныча характер, образно говоря, наркотический (324). То ли первая любовь сыграла свою кристаллизующую роль (325), то ли вообще — уж если что суждено тебе, человече (326), так как (327) ты ни стерегись, а никуда ты, голубчик, от судьбы не денешься (328). Так ли, не так ли, но факт остается фактом: обо всем, кроме литературы, он теперь и думать забыл. А если все ж и думал, то лишь в одной определенной плоскости (329): прикидывал, смекал, например, как бы повыгоднее использовать эту деталь в рассказике или вставить в стишок для придания ему большей жизненной достоверности и реалистической правдоподобности (330).

Иван Иваныч по–прежнему много читал, но на занятия теперь ходил неохотно (331). Сделал массу пропусков, задолжал контрольные, курсовой (332). Его несколько раз вызывали в деканат, стыдили, прорабатывали, он обещал исправиться, подтянуться, догнать, но практически ничего для этого не делал (333). К весне он окончательно погряз в “хвостах”, не сдал зачеты, и к сессии его не допустили (334). А вскоре последовал и приказ об отчислении из института.

Иван Иваныч бросился тогда в деканат (335). Он умолял декана, ссылался на свои, действительно объективные, а большей частью выдуманные обстоятельства, опять клялся, что все нагонит, пустил даже небольшую слезу (336). Но, к несчастью, как раз в это время вышло какое–то постановление об усилении воспитательной работы в ВУЗах и техникумах (337), и Пров Никитич, пожилой профессор (338), человек вообще–то добродушный, зла студентам не желающий и даже наоборот — часто вызволявший их из вечных этих студенческих историй (339), встретил лодыря с неодобрением.

— Ничего... Годик–другой потрудишься на производстве (340), образумишься, тогда и приходи с хорошей характеристикой, тогда и приходи, — говорил он молодому человеку.

— Может, вы все–таки поверите мне (341)... в последний раз, Пров Никитич, — канючил Иван Иваныч. — У меня, можно сказать, вся жизнь рушится...

Но декан был неумолим (342).

— Ничего... Ничего... Какие еще твои (343) годы? Покрутишь гайку (344), одумаешься, тогда и приходи, — все твердил он (345).

— Спасибо. Я постараюсь, — только и оставалось сказать на прощанье Ивану Иванычу.

Да, положение действительно выходило аховое. “Поработаешь годик–другой...” Легко сказать! А где, спрашивается, без специальности поработаешь (346)? Идти подсобником на завод (347) — так за день набегаешься: не то что строчка, буква в ум не придет. Разве что в газету сунуться, а кто в штат возьмет (348)? Да и подходящее ли это место для студента Технологического института, которому нужна характеристика с производства. А газета если и производство, то не болтов же и гаек (349). А болты и гайки, как получается, являются необходимым условием для восстановления в институте... Круто дело завернулось.

Обуреваемый такими мыслями, Иван Иваныч тем не менее бодрости духа не терял и даже чуть–чуть наслаждался неожиданной свободой. В самом деле — можно вставать во сколько хочешь, никуда не нужно спешить, можно спокойно поразмыслить (350), чего–нибудь такое сочинить (351). Подкармливался он мелкими публикациями все в той же комсомольской газете (352).

Но чем дальше, тем печальнее становилось жить Ивану Иванычу (353). Неопределенность его положения, денежные дефициты и бесцельно текущее время (354) начали его сильно угнетать. Он бодрился: гулял по городу, торчал на речке, бросал камешки в воду (355) или ехал в лес и там лежал под соснами среди жужжания стрекоз, но не было уже в этих его праздных занятиях прежней сладости и легкости. На литобъединение бы сходил, так и литобъединение к тому времени окончательно распалось. Дедушка Суховерхов помер весной, доктор Гусаков написал кандидатскую диссертацию (356), а Ниночка Дорохина вышла замуж за тихого Геллера, и они оба от литературы тоже удалились, найдя себе, помимо радостей брака, другое интересное занятие. А именно: Геллер под руководством Ниночки купил тесу и стал по ее проекту возводить в дачной местности двухэтажную деревянную избу “в древнерусском стиле”. Избу эту изумленные соседи милиционера сразу же окрестили обидным прозвищем “жеребячий дворец”, что, впрочем, не имеет никакого отношения к нашему рассказу (357).

И самое главное — основатель и стержень “Кедровника” Василий Александрович Попугасов уже не мог с прежним рвением отдаваться любимому детищу. Потому что, вследствие крайне участившегося пьянства, разводов и других скандальных историй, его из газеты наконец вычистили, и он пребывал неизвестно где (358).

Болтаясь по улицам в унынии, Иван Иваныч как–то повстречался с ним. Его духовный отец (359) стоял с красным лицом и черной бородой близ пельменной “Иртыш” и что–то такое (360) громко рассказывал окружающим его малопочтенным личностям. Что–то такое о том, какое его ждало блестящее будущее и как сгубили его козни и интриги многочисленных врагов (361).

— Но ничего, ничего! — кричал он. — Мне Женя Евтух (362) еще в пятьдесят седьмом году говорил: “Держись, старик! Мы им все равно вставим фитиля!” Мы им вставим фитиля! Точно вам говорю (363)!

Малопочтенные личности, состоящие из какого–то старикашки в обгрызанном молью и временем пальто, молодого человека развратной наружности в тельняшке и телогрейке, длинной девицы с подбитым глазом, почтительно вглядывались в пророка (364).

Увидев Ивана Иваныча, журналист обрадовался.

— Господи! Какого только сукинова сына не встретишь на Святой Руси (365)! “И я скажу: такие парни / Нам обязательно нужны!” — процитировал он строчку из последнего напечатанного Иваном Иванычем стихотворения.

Однако Иван Иваныч был озабочен, и насмешливые слова его не уязвили (366).

— Рубль есть? — на правах старого знакомого спросил журналист.

— Откуда у меня, к черту, рубль! — сморщился Иван Иваныч. — Меня из института выперли (367)...

И только сейчас, окончательно представив себе, что из института его действительно выперли и жрать действительно нечего, он чуть было не заплакал (368).

— Ну, ну, — утешил его добрый (369) журналист. — Чего нос–то на квинту повесил (370)? Я тебе прямо скажу — что Господь (371) ни делает, все — к лучшему (372). ТЕПЕРЬ или НИКОГДА (373) — вот что я тебе прямо скажу.

— Что “теперь” или “никогда”?

— А то, что именно теперь ты станешь настоящим литератором (374). Или вообще никогда. Ты как думаешь — если бы Достоевский не побывал на каторге — написал бы он “Записки из Мертвого дома”? А “Идиота”? А “Бесов”? А? А если бы у Хемингуэя не было четырех жен? А? А если бы Гоголь не был сумасшедшим? А? (375)

— А, а! ... на! — сказал Иван Иваныч (376).

— Терпи! — сказал журналист (377). — Терпи, мужайся и пиши (378). Пиши настоящие вещи. Хватит с тебя всех этих “парней”. Вот скажи по совести — ведь ты согласен со мной, что все, что ты пока сделал, — это так! (379) Пфук! Воздух!



— Ну почему? — обиделся Иван Иваныч (380).

— Не надо притворяться, мой мальчик (381)! — глаза журналиста наполнились слезами (382). — Я ж тебя, можно сказать, породил (383). И я тебе прямо скажу: если хочешь СТАТЬ — СТАНОВИСЬ (384)! Вот я, вот ты возьми, например, меня... Я вот — ты что думаешь — я просто пью (385)? Нет, нет и нет! Ты думаешь, для чего мне эти подонки (386)? — он обвел широким жестом (387) свое окружение. — Видишь, настолько подонки, что я им даже прямо в лицо могу сказать, что — подонки, и не обидятся (388). Ты думаешь, я просто пью (389)? Нет. Я собираю материал (390). Это будет роман. И называться он, знаешь, как будет? О! Он будет называться очень просто! Он будет называться совсем просто, гораздо проще (391), чем ты думаешь (392)... Он будет называться... “БИЧ” (393)!

— Ты ж мне об этом в прошлом году рассказывал (394), — усмехнулся (395) Иван Иваныч.

Журналист немного смутился (396).

— Ну и что? — убежденно сказал он. — Ну и что? Сразу, что ли? Большие вещи скоро не родятся. Скоро, брат, только кошки родятся (397).

И захохотал, блестя белыми крепкими зубами, и хохотало все его окружение (398). Старичок шамкал, парень лениво осклабился, шалашовка прыснула в черный от грязи носовой платок (399).

И вот ведь какая странность. Вот ведь, вроде бы, совсем отрицательный пример для Ивана Иваныча, а он вдруг полностью поверил словам своего давнего знакомого (400).

“А ведь он в чем–то прав. Действительно — если делать, так делать (401). А не делать — так и к черту! Брошусь в Енисей, да и дело с концом (402)!”

Ну совершенно, вроде бы, безумный вывод из создавшейся ситуации, но посмотрели бы вы, с каким рвением и старанием аккуратный Иван Иваныч принялся претворять его (403) в жизнь (404).

Он, во–первых, чтобы не зачислили в тунеядцы (405) и было чем питаться, сразу пристроился работать сторожем на овощебазу (406). Через два дня на третий сутки дежурит, ну и домой, конечно, тащит полную сумку: картошки там, капусты, яблок (407). Во–вторых — решительно расстался с Милкой. То есть дверь ей, хорошо зная ее стук (408), не открывал, на улице при встрече пытался отвернуться, а если загодя ее увидит, то и на другую сторону перейдет (409). При непосредственных свиданиях монотонно, вяло и нудно жаловался на усталость, изнуряющий литературный труд и больную печень (410), из–за которой его, кстати, и не взяли в армию (411) по выгону (412) из института.

— Ну хочешь, я отведу тебя к одному хорошему врачу (413), — приставала Милка, которая к тому времени уже закончила училище и работала в популярной аптеке на углу двух центральных улиц города (414).

— Да ну его к черту, этого врача, — говорил Иван Иваныч. — Надоело мне все (415).

— Нет, ты скажи, скажи. Ну что — я тебе не нравлюсь? (416) — приставала Милка.

— Почему ты мне не нравишься? Ты мне очень нравишься. Ты сама знаешь, что ты мне нравишься (417), — говорил Иван Иваныч.

— Тогда почему ты так ко мне относишься (418)? — не унималась Милка.

— Как? — в который раз закрывал глаза Иван Иваныч (419).

— А вот так. Если не нравлюсь тебе, ты прямо и скажи.

— Я ж сто раз тебе объяснял (420), — злился Иван Иваныч. — Я не могу. Мне нужно работать. Мне нужно быть одному (421).

— Ты не любишь меня! — в который раз кричала Милка.

И Иван Иваныч ее утешал (422). Но однажды не выдержал (423):

— Ты знаешь, а ведь я, наверное, на самом деле тебя не люблю. Да! Да! — Иван Иваныч встал и в волнении прошелся по комнате. — Любовь — это что–то другое (424). И я не могу... я не хочу тебя обманывать (425), — тихо закончил он. — Нам нужно расстаться (426).

— Ну почему, почему ты так, зачем? — всхлипывала Милка (427), и грязная тушь (428) текла с ее гнутых ресниц.

— Так нужно, Мила, — тихо бубнил Иван Иваныч. — И так будет честнее (429). И тем более сделать это нужно сейчас, когда наши отношения не закончились еще пока ничем. Ты меня понимаешь (430)?

— Я понимаю, — бушевала Милка. — Я понимаю... Я вот отравлюсь... У меня доступ (431) есть... Я вот отравлюсь (432)...

Но она не отравилась. Она побушевала еще немного, побесилась, поплакала, теряя идеал, а вскоре и утешилась с одним славным музыкантиком из ресторана “Север” (433). Похорошевшая, яркая, зачесанная “барашком”, с золотыми серьгами (434) — целые вечера просиживала она теперь в этом развеселом кабаке и нововлюбленными глазами (435) ласково глядела, как сладко бьет в латунные тарелки ее неутомимый Игорек (436) и как несут ему на эстраду глупые пьяные люди (437) свои разноцветные деньги.

Шли дни (438). Дежуря на овощебазе, Иван Иваныч “накапливал материал” (439). Это означало, что он или смотрел проникающим взглядом в лица, копя в памяти фразу, жест, либо участливо, душевно расспрашивал рабочих и работниц (440) об их личных и общественных делах (441). Сам давал кое–какие советы (442).

А возвратившись домой, приходил в отчаяние. Все эти частности, мелкие подробности быта, плоские суждения мало интересовали Ивана Иваныча, и он не находил им ровным счетом никакого применения (443).

Ибо истории, рассказанные ему, никаким, ну решительно никаким образом не ложились на бумагу для печати (444). То некий Галибутаев (445) нес, как он во время любовных утех (446) сломал большой палец правой ноги и получил за это постыдное дело бюллетень (447). То некий Васька Метус, недавно, кстати, вышедший из заключения, рассказывал, что он восемь раз женился на шлюхах, из–за шлюхи и сел (448). Некий Аркаша Оскин похвалялся, как он с риском для жизни браконьерствовал в районе Туруханска (449). А одна женщина со слезами призналась, что муж ее, слесарь Владимир Шенопин, опился самолично изобретенным самогоном до того, что вывесил прошлый месяц в трех местах города объявления, меняющие их однокомнатную квартиру в доме “гостиничного типа” на аналогичную жилплощадь во французском Париже (450). Иван Иваныч посоветовал несчастной свести талантливого супруга в психо–неврологический диспансер (451).

А встречались и такие рассказчики, что их и слушать–то было страшно (452), не то что записывать весь их сивый бред (453).

И Иван Иваныч мучался. Но одновременно не хотел он и старой дорожкой идти (454). Рассветы, закаты, дым костров, девчонка, впервые попавшая на “Гамлета”, — все это ему порядком надоело (455), все это было не то, не то, не то. Не главное (456).



И все чаще и чаще стал Иван Иваныч в свободное от овощебазы время пристраиваться на диванчике, завернувшись в простыню и грязное одеяло. Лежит себе, лежит, лежит. Читает, дремлет (457)...

Он, конечно, понимал, что как–то это нехорошо и, пожалуй, даже как–то и неправильно (458), но поделать с собой уже ничего не мог. И поэтому был вынужден для других, а скорее для себя счесть такой свой образ жизни творческим методом. Об этом он распространялся в оставшемся кругу своих друзей, что вот, де, есть у него свой определенный творческий метод (459), с помощью которого он и творит. Хотя — естественно, что никто его вновьметодных творений (460) и в глаза не видел (461).

В чем же заключался теперь этот самый метод? А вот в чем. Он заключался в том, что Иван Иваныч теперь уже почти в любое время суток лежал на упомянутом диванчике, завернутый в упомянутую простыню и грязное одеяло (462). И не спал он, не дремал, не читал, не курил — он работал. Текла, текла в размягченном мозгу, переливалась всякая зеленая муть, масса, субстанция — фон. И на фоне этом (463) мелькали какие–то искорки, обрывочки — слов ли? сюжетиков? — непонятно. Р–раз — искорка, два — искорка. Лица. Позы. Один другому: “Ты меня уважаешь?” Тот ему: “Иди–ка ты...” (464) Девчонка в штормовке, бездонные глаза... сапфир... огненные жарки... Но все не то, все не то, все не то. Не главное (465). Так что — вскакивай, не вскакивай с диванчика, записывай, не записывай, а все не то, все не то. И никому не нужно (466).

Промаявшись, Иван Иваныч вскоре и окончательно засыпал, а потом опять просыпался, и все снова начиналось, и все не то, все не то, все не то. И никому не нужно (467).

В город когда выходил (468), то — опухший, бледный, знакомых не узнавал (469). Те сначала обижались, брали за рукав, стыдили, выговаривали. Иван Иваныч рассеянно извинялся. А потом и просто отстали. Некоторые даже завидовали — вот, де, человек не от мира сего (470).

Ну и как–то опять, уже ближе к зиме, встретил Попугасова. Зашли погреться в кафетерий при булочной. Журналист угостил Ивана Иваныча стаканом некрепкого чаю (471).

— Слышал, сторожем работаешь? — сказал он.

— Да, — равнодушно ответил Иван Иваныч.

— Пишешь?

— Пишу, — вяло отвечал Иван Иваныч.

— Много? — напряженно спросил журналист (472).

— Не очень... как–то все стопорится, — морщась, отвечал Иван Иваныч.

— Ну?! — тут Василий Александрович странно оживился (473). — А я тебе объясню, в чем дело, — начал объяснять он (474). — Дело в том, старый (475), что ты ведь в сущности — тепличное растение. Мимоза. Помнишь детский стишок? (476). Мимоза. Ведь ты же практически НИ–ЧЕ–ГО не испытал в жизни (477). Кров над головой у тебя всегда был, голодать ты никогда не голодал (478). Ведь верно, ведь правильно? НИ–ЧЕ–ГО: ни пьянства, жуткого, повседневного, засасывающего, ни разврата, ни связей жутких, чтобы с мордобоем, истерикой, резанием вен...

— Ну уж... — улыбнулся Иван Иваныч, вспомнив Милку.

— Что “ну уж”? Эта твоя, которая нынче по музыкантам специализируется (479)? Так ты ведь от нее даже абортом не страдал.

— Это как так я могу страдать абортом? — почти развеселился Иван Иваныч.

— А вот так, когда девка тебя пилит, пилит, пилит: то в шантаж пустится, то в слезы, а ты не сдаешься, не поддаешься, чтоб и это она сделала, да чтоб вдобавок ее и удержать при себе. Тут, брат, такая глубина (480)! Целая, можно сказать, война полов (481). Впрочем, тебе этого не понять. Ты, брат, многое понять не можешь, оттого и мучаешься. Стиль? А что стиль, когда у тебя и несчастий–то не было. Никогда никаких. Ты помнишь эти мемуары, как Твардовский говорит одному поэту: “Хоть бы у вас кто из близких под локомотив попал — может, вы хоть тогда по–настоящему писать станете...” Я прочитал — ахнул (482).

— У меня мать умерла, — сказал Иван Иваныч.

— Да? — Попугасов сделал озабоченную мину (483). —Но ведь это же, впрочем, давно было, — спохватился он. — Мы тогда еще все к тебе приходили (484). Вот я и говорю — ударился бы ты хоть в запой, что ли? А то совсем прокис.

— Меня от вина тошнит, — сказал Иван Иваныч. — У меня — печень (485).

— Печень?! — хохотал журналист. — А у кого не печень? У меня не печень? Во! — похлопал он себя по объемистому уже пузцу (486).

— Не могу я пить (487), — уныло повторил Иван Иваныч.

— А хочешь, я тебе помогу? — В глазах журналиста заплясали черти (488). — Опасно, правда... А впрочем, я люблю тебя, и ты — очень талантливый человек, старик (489). Помогу. На, держи!

И он, покопавшись в глубинах своего мятого демисезонного (490) пальто, протянул Иван Иванычу початую коробку папирос “Казбек” (491).

— Да не курю я, отстань, Вася, — брезгливо сказал Иван Иваныч, отталкивая коробку.

— А ты покури, — мудрил журналист.

— Тьфу ты, дьявол (492)!..

— С планом! — подмигнул журналист.

— С каким еще таким “планом” (493)?

— Я воровал под планом и бэз пла–ана, — чисто спел журналист (494). Затем, понизив голос, сообщил кратко: — Наркотик. Анаша.

— Поздравляю. Ты, значит, уже и наркоман вдобавок, — сказал Иван Иваныч.

— Ты что? Уж чем не грешен, тем не грешен (495). Видишь — почти целая пачка. Одну там, две скурил для интересу. А вообще–то ни–че–го, кайф ловится, — смеялся искуситель.

Иван Иваныч молчал.

— Бери, бери скорей, пока я добрый. И — благодари: “Я благодарю тебя изо всех сил” (496). И заметь, что я с тебя ни копейки не взял. В Москве за это, знаешь, какую капусту дерут? (497)

— Капусту?

— О, святая простота! Деньги! Башли, бабки, шалыжки, пиастры, юани, тугрики (498). Так что — скорей благодари меня изо всех сил и падай на колени (499). Да смотри — никому ни–ни! Опасное дело. Могут срок впаять (500).

— Кончай трепаться, — сказал Иван Иваныч.

— И сам не увлекайся, — Попугасов опять застрожился (501). — Это, да будет тебе известно, мой мальчик, очень, очень заразная вещь.

— Черт–те что! — пожал плечами Иван Иваныч.

— А ну не дымите тут, бичи проклятые! — вдруг злобно завопила на них неизвестно откуда взявшаяся баба в сером халате.

— Мы не курим, протри очки, — защищался, отступая, журналист (502).

— То я тебя не знаю, бичару! — Баба махала у него под носом грязной тряпкой (503).



— Черт–те что, — повторил Иван Иваныч. Но папиросы почему–то взял (504). Попрощался с журналистом и, вяло шаркая подошвами (505), отправился домой.

А дома — о, Господи (506)! — опять эта серая штукатурка с паутиной в углах (507), тусклые окошки, немытый пол (508), засохшая посуда (509), капает вода из–под крана (510), отрывной календарь за прошлый год (511)...

Лег, вернее, не лег, а ринулся, рванулся, нырнул в постель. Забился, закрылся с головой (512). Вот и рванулся, нырнул в постель. Ну а что в постели — та же зеленая муть, масса, субстанция. Где творческий метод? Где творчество? Нету никакого метода, нету никакого творчества (513).

Заплакал (514). И плакал, и плакал, и плакал. Жалобно скуля, всхлипывая. Вспомнил маму (515). Как ходили к реке Е. ранним летним утром полоскать половики (516), и пыль холодила босые ноги (517), и горланили петухи. Где та река Е.? Где босые ноги? Где петухи? Где детство (518)? Нету, нету ничего (519)! Шелковое вечное старое платье ее вспомнил (520), пудру к Восьмому марта (521) и заколку–гребень в седых волосах (522). И вдруг резануло невыносимо. Комья мерзлые о крышку гроба стучат, и пар вырывается изо рта, и больно, и пенье медных невыносимое, и лица сочувствующие — невыносимые (523). Все, все кругом постылое, мертвое, невыносимое (524)!

Ну и закурил. Закурил, как говорил и показывал (525) журналист, — со свистом втягивая воздух, задерживая дыхание, чтобы не сразу выпускать из пьяных легких сладкий вкусный дым (526).

И мигом все поплыло в глазах, и слезы высохли, и рот растянулся до ушей от ощущения невиданной радости (527), необъятной свободы (528), и руки истончились, полегчали, тело истончилось, полегчало (529), и вдруг — главный дар свободы: забулькала, расступилась проклятая зеленая муть, масса, субстанция (530), и неизвестный Голос (531) произнес:

— Ниточки, ниточки–канатики, а вот разноцветные ниточки–канатики, а ну — разноцветные ниточки–канатики (532)...

— Ах, оставьте! — счастливо и звонко (533) крикнул Иван Иваныч. — Какие там ниточки–канатики? Это — бред, пустяки (534)!

— Ой, посмотрите! Ой, поглядите! — зазывал Голос. — Ниточки–канатики! Чудная картина (535)!

И внезапно открылась Ивану Иванычу картина действительно чудная (536)!

Прямо в поднебесье, на опасной высоте были туго натянуты эти самые разноцветные ниточки–канатики — на разной и опасной высоте, разных цветов и оттенков (537). И, вроде бы, внешне совсем не прочные, хрупкие (538), но какие же они не прочные, когда на них вполне свободно плясало громадное количество самых разнообразных личностей (539).

Личности все эти были в основном вида холеного, вальяжного, большей частию с трубками, фильтрованными сигаретами (540). Кто в добротном габардиновом костюме, кто в замшевой куртке и джинсах, попадались и косовороточники в смазных сапогах, но все равно было видно — личности. С седыми шевелюрами и без оных, толстенькие и тощенькие, красивые и безобразные — все они показались Ивану Иванычу до боли в глазах знакомыми (541), а только он почему–то не мог их назвать поименно (542). Они держались уверенно, помогая себе балансировать в пространстве зарубежными и отечественного производства авторучками и пишущими машинками (543). Некоторые плясали грациозно (544), другие неуклюже, пока еще поглядывая вниз. А внизу, насколько глаз охватит, — бесконечная, безобразно расползшаяся грязная лужа гнусного серого цвета (545).

— Это что? — испуганно спросил Иван Иваныч.

— Дерьмо (546), — весело ответил Голос.

— Господи! — сказал Иван Иваныч (547).

— Ну так что? — ласково спросил Голос. — Хочешь у меня на ниточках–канатиках плясать на разноопасной высоте (548)?

— А зачем? — спросил Иван Иваныч (549).

— Как зачем? — удивился Голос. — Будешь всю жизнь плясать на желтых, красных, синих, белых ниточках–канатиках. Плясать, кланяться, улыбаться, варьировать (550) и плясать, плясать, плясать!..

— Но зачем (551)?

— А вот уж не знаю, — неуверенно сказал Голос. — Там... Там, наверное, хорошо, — вслух размышлял он (552).

— Ну и плясать, плясать, плясать, а потом что?

— А потом — что потом (553)? Выпляшешь на одной ниточке положенный по уму срок, выше поднимешься (554), предварительно отдохнув на площадочке. Видишь площадочку?

Иван Иваныч пригляделся. Разглядел и площадочку. Маленькая такая площадочка, где нитки крепятся (555).

— Тут, конечно, тоже немного подплясывать надо. Но заметь — здесь посвободнее, зона отдыха, так сказать (556)...

Действительно, и там кое–кто находился. Шевелили ногами с громадным выражением собственного достоинства (557).

— Ну, а дальше, дальше?

— А дальше — все выше, и выше, и выше (558).

— Так, а цель–то какая, цель, где она?

— Ха! Чем выше, тем она толще, устойчивей, эта ниточка–канатик. Там, к верхотуре ближе, и плясать–то одно удовольствие (559)! Тротуар!

И ведь опять, действительно, — ближе к верхотуре, там уж, действительно, оказывались скорее, собственно, канатики, чем ниточки. Там люди разгуливали степенно (560), группками (561) и лишь изредка вздрыгивали ножками, сохраняя равновесие (562). Высота все–таки!

— Нет, но — цель, цель! Конечный итог. Должна же какая–то быть во всем этом цель, итог (563)?

— Итог? Вот он — СИЯЮЩАЯ ВЫСШАЯ СФЕРА!

И Голос указал (564) на СИЯЮЩУЮ ВЫСШУЮ СФЕРУ. Была она, эта сфера, конечно, тоже в виде каната, но такого широкого да такого удобного, что люди там просто уж даже и не плясали, и не ходили, а натурально блаженствовали (565). Лица их хранили суровую печать мудрости, достоинства и благородства (566), а пиджаки были все сплошь разукрашены значками и отличиями (567). Правда, головы у них сильно тряслись и глаза потухли (568) — не то что у нижних плясунов. У тех зрачки сияли нестерпимым волчьим светом (569).

— Ну, хочешь принять участие в аттракционе? — искушал (570) Голос.

— Оно, конечно, и охота, — рассудительно сказал Иван Иваныч. — А вот что, если сорвешься? Тогда что (571)?

— А тогда — туда! — радостно ухмыльнулся Голос.

— Куда туда?

— В дерьмо (572), — сочувственно (573) сказал Голос.

— Ну, нет, нет! Я не хочу! — решительно отказался Иван Иваныч (574).

— Эх ты, дурачок! Смотри, значки–то какие! Ни у кого в мире нет таких красивых значков (575)! Да как уютно там, покойно (576)! — пел Голос.

— Сказано тебе — не хочу! — озлился Иван Иваныч (577).

— Ну, не хочешь, так не надо. Всяк сам себе хозяин–барин (578), — поскучнел Голос. И тут же снова завопил: — Закрываем–запираем! Прошу публику очистить помещение! Закрываем–запираем! Ниточки–канатики разноцветные, разноопасные! Закрываем–запираем!..

И снова все исчезло. И снова все прежнее: зеленая муть (579), масса, субстанция.

Иван Иваныч заскрипел зубами.

— Ну? — высунулся (580) Голос.

— Неужели ничего больше нет?! — простонал Иван Иваныч. — Неужели это все, что только может быть (581)?

Голос помедлил.

— Есть, почему нет, — глухо сказал он (582), — имеется у нас тут еще один занимательный аттракцион (583). Но — особой популярностью не пользуется, прямо вам скажу... Да и не советую, немного вас зная... Неаппетитное зрелище... Шли бы вы лучше на канатики. Там хоть и сошлепнетесь — дело поправимое: оближетесь и снова наверх (584). А тут — процесс необратимый, тут — навсегда (585)...



— Умоляю! — крикнул (586) Иван Иваныч.

— А я не советую (587).

— Но я умоляю. Мне что, на колени встать (588)?

— Ладно, ладно. Без истерик (589), — сердито сказал Голос.

Вздохнул и торжественно объявил:

— ЗЕЛЕНЫЕ МУЗЫКАНТЫ (590)!

— Что, что? — встрепенулся Иван Иваныч (591).

— А вот... — сказал Голос (592).

И зеленая масса окончательно растаяла. И Иван Иваныч замер от ужаса (593).

— Ну как? — брезгливо сказал Голос. — Уже струсил? Нет, ты гляди! Ты просил, так гляди, сукин сын (594)!

... Это была (595) какая–то странная, страшная, бесконечная (596), все той же серой омерзительной грязью (597) залитая площадь. Где–то далеко в стороне, за высоким частоколом, порхали в лазоревом небе веселые плясуны (598), а здесь было тускло, мрачно, сжато (599), и собрались тут все (600): и покойная мама (601), и погибший под городом Берлином отец (602), и дедушка–ссыльный (603), и бабушка–учительница, и прадедушка–крестьянин, и другие родственники (604), и другие родные, и другие близкие, земляки — мертвые и живые, мужики и бабы (605).

— А ведь это — НАРОД (606), — сказал Голос.

Но Иван Иваныч не слушал, потрясенный (607). Народ. И другие родственники, и другие близкие, земляки — мертвые и живые (608). Вот Достоевский (609), вот Лев Толстой (610) и еще какой–то бородатый (611), вот кудрявый гений в бакенбардах (612), а это — юноша–гвардеец, убитый на Кавказе (613), и автор “Мертвых душ” здесь — в крылатке, с болезненным лицом, хищным птичьим носом (614)... Все! Все! Все (615)! Родственники, родные, земляки — мертвые и живые, близкие... Они стояли по колено в грязи (616) и кротко глядели вперед (617).

А там — о, Господи! Там, в серой омерзительной грязи молча корчились ОНИ. Иван Иваныч сразу понял, что это — ОНИ. Они, те самые ЗЕЛЕНЫЕ МУЗЫКАНТЫ (618).

Лица их (619) были усталы, злы, напряженны. Нагие тела облеплены грязью. Молча корчились они и тянули руки, но народ безмолвствовал (620), народ кротко глядел вперед (621).

— Почему им никто не поможет? — в отчаянье выкрикнул Иван Иваныч.

— Нельзя, — устало (622) ответил Голос. — Невозможно. Сами должны выкарабкаться (623)... Как Достоевский, как Толстой (624)...

И лица их были усталы (625), злы, напряженны. Молча корчились они, и тянули руки, и рвали струны, в кровь сбивая пальцы, и падали, и шатались. Они корчились, они захлебывались, они тонули в мерзкой грязи, они рвали струны и раскрывали рты (626), но ни одного звука не вырывалось из опаленных ртов (627), и молчали балалайки (628), и молчал народ, и стояла на страшной площади жуткая вековая тишина (629).

На это нельзя было смотреть. Нужно было тут же сойти с ума или повеситься (630).

— А–а–а! — в безумии закричал Иван Иваныч.

И проснулся (631).

А был уже вечер (632). Одеяло сбилось. Простыня душила Ивана Иваныча (633). Лоб взмок. Во рту пересохло (634).

— Господи, бред–то какой! Самый натуральный бред (635), — мелко дрожа (636), сказал Иван Иваныч. — Господи, да ведь это и опасно становится в конце концов (637).

Наскоро ополоснулся и выбежал на улицу (638).

...Мила, к счастью, оказалась дома (639) в этот нехороший вечер (640). Она довольно уютно устроилась (641) в глубоком кресле перед телевизором. Окно ее маленькой комнаты было зашторено. Мягко светил торшер. Мерцал телевизор (642). Со стены в полумраке загадочно улыбался портрет лучшего друга советских телезрителей (643) — знаменитого бельгийского (644) певца Сальваторе Адамо (645). Мила пила чай из высокой белой кружки (646). Увидев вошедшего, сильно поперхнулась и закашлялась (647).

— Здравствуй, Мила, — сказал Иван Иваныч. — Это я, Мила (648).

Мила кашляла (649).

— Мила! Мила! Я пришел к тебе, Мила! Я не могу без тебя (650)!

Мила наконец овладела собой (651).

— Пошел вон! — указала она на дверь (652).

— Мила! Ну что ты, Ми–и–ила (653)! — всхлипнул (654) Иван Иваныч. — Милая Мила (655)! Я пришел к тебе (656)!

— А зачем? — зло спросила Мила. — Зачем? Зачем (657)? Между нами все давно кончено (658).

— Ми–ила! Я люблю тебя (659). Я не могу без тебя (660).

— Нет, но ты же говорил, что хочешь жить один (661)? Я для тебя — дурочка деревенская (662), вот ты и живи один (663). Между нами все кончено (664). Да ты мне, по совести говоря, и никогда не нравился (665)...

— Ми–ила! Я теперь другой (666)! Хочешь, я встану перед тобой на колени (667)? Я теперь буду беречь тебя (668). Я понял — ТЫ моя единственная радость (669). Ты! Ты! Ты (670)!

— Нет уж, брось. Поигрались — хватит (671), — сухо отвечала Мила, но смотрела на Ивана Иваныча со все возрастающим любопытством (672).

— Я не могу. У меня ничего больше нет (673). Я люблю тебя (674). Мне что, на колени встать (675)? Ми–ила?

— Дались тебе эти колени! Ну зачем мне теперь твои колени (676)? — горько сказала Мила.

Но тут стрелочка ее презрительных губ изогнулась, и она по–детски жалобно заревела (677).

— Миленький ты мой! Солнышко ты мое (678), — бормотала, колдовала (679) она. — Солнышко! Я так измучилась! Он меня бил, бил по лицу, этот негодяй, а я лишь целовала ему руки (680). Он мне открыто изменял, а я боготворила его (681). Он заставлял меня доставать кодеин (682). Он и сейчас меня преследует (683)! Но сейчас со мной ты (684)! Я всегда любила только тебя, только тебя (685)! Родной ты мой, родненький ты мой, единственный (686)! Ты прости меня, ты прости меня (687)!

— Нет, это ты меня прости, — сказал Иван Иваныч, плача от счастья (688).

На шум явилась квартирная хозяйка Милы, комический персонаж (689) с добродушным расплывшимся лицом.

— Это что тут опять за бардак (690)! — грозно крикнула она, но, узнав причину волнения, тоже расплакалась (691).

— Уж я так за Милочку исстрадалася, — говорила старуха (692), вытирая влажные, но сияющие глаза (693) концом оренбургского пухового платка (694).— Хорошая же девочка и плотит (695) аккуратно, а вот связалась с этим рыжим чертом, прости Господи! Я уж ей отказывать хотела, а то ведь это ж невозможно, что ни день — пьянки, шум, скандал, участковый приходит (696).

— Ну, вы не сильно–то, не сильно–то (697), — сказала Мила.

— А я что? — испугалась старуха (698). — Я ничего. Эх, иконкой бы вас благословить (699), да нету (700). Разве что вот хоть этим анчибисом (701).

И она, кряхтя, полезла снимать со стенки портрет знаменитого бельгийца (702).

Ну, вот так все и устроилось (703)... Мила наутро окончательно переехала к Ивану Иванычу. Хулиган–джазист понемногу отлип. Являлся, правда, пару раз со своей наглой испитой рожей, вставлял ее в дверь и говорил вкрадчиво:



— Простите, молодой человек, не позволите ли вы мне побеседовать с Людмилой (704)?

Но Иван Иваныч был с ним крут. Сам не хотел участвовать в физической расправе, грозил подонку милицией (705). Джазист, видя основательность его угроз и не желая иметь дополнительных неприятностей, вскоре был сломлен (706) и свои безнравственные визиты прекратил (707).

Образовалось и с институтом. То ли вышло какое обратное постановление насчет воспитательной работы (708), то ли поразил (709) Прова Никитича исстрадавшийся, но вместе с тем уверенный взгляд лихорадочных и ставших глубокими глаз Ивана Иваныча (710), но декан встретил его отечески ласковой улыбкой (711).

— Ну что, заблудшая душа (712)? — сказал он. — Нагулялся? Набродился? Взялся за ум?

— Да еще как взялся, Пров Никитич, — поддержал его улыбку Иван Иваныч (713). — Можно сказать, всю жизнь свою заново пересмотрел. И теперь смело могу обещать: подобное больше никогда не повторится (714).

— Вот и чудненько, — сказал декан. — А давай–ка мы с тобой, друже (715), попробуем сходить к ректору. Я думаю, он нас поймет (716). А вы как на сей счет мыслите, уважаемый Абрам Константинович? — спросил он случайно присутствовавшего (717) при этом разговоре секретаря парторганизации института.

— Думаю — поймет, — серьезно (718) сказал Абрам Константинович (719). — Я помню этого парня, гулял у него ветерок в голове. Но сейчас — это видно — выдержанней стал, серьезнее (720).

— А я так и вообще скажу, — воодушевился Пров Никитич. — Может, моя мысль тебе (721) покажется несколько крамольной, но, на мой взгляд, — тот не студент и тот не специалист, кто хоть раз в жизни не срывался, кто хоть немножко горюшка–то не хлебнул (722).

— Ну уж тут ты что–то перегибаешь, Пров Никитич. Тут налицо определенный перегиб (723). Тут мы (724) с тобой будем спорить, потому что имеется масса обратных примеров (725), — говорил Абрам Константинович, но тоже чуть–чуточку веселее, чем бы это следовало в данной ситуации (726).

Так, беседуя и немного пикируясь, они зашли в кабинет ректора (727), где Перфильев (728) внимательно выслушал их, тщательно взвестил все “за” и “против”, после чего дал приказ о восстановлении студента Ивана Иваныча в институте (729).

И, наверное, действительно был несколько не прав Пров Никитич, утверждая с такой категоричностью (730), что для выковки хорошего специалиста (731) обязательно нужны житейские передряги, и, конечно же, совершенно справедливо указал ему Абрам Константинович на массу обратных примеров (732), но в случае с Иваном Иванычем, как мы это увидим далее (733), прогноз профессора подтвердился полностью (734).

Ибо, пожалуй, со дня своего основания Технологический институт не видел в своих стенах студента более прилежного, чем обновленный Иван Иваныч. Всегда и везде был он теперь в первых рядах: в учебе, спорте, общественной работе. На лекциях, к примеру, он обычно тоже сидел в первом ряду — аккуратный, с громадной общей тетрадью, многоцветной шариковой авторучкой. Внимательно все слушал, записывал (735) и, желая дойти в своих знаниях до самой сути (736), нередко ставил преподавателей в тупик своими углубленными вопросами по избранной специальности (737).

Результаты не замедлили сказаться: Иван Иваныч блестяще защитил диплом (738) и как перспективный молодой специалист (739) был оставлен в родном городе (740). А поскольку он еще во время учебы серьезно увлекался социологическими проблемами и Научной Организацией Труда (741), то вскоре и возглавил лабораторию этого профиля на одном из крупных наших заводов (742).

Примечательно, что сам Иван Иваныч редко думает о своей служебной карьере (743), хотя она, как считают осведомленные люди (744), на этом, несомненно, не остановится (745). Что ж — добрые предпосылки к этому есть (746). Ведь именно под руководством Ивана Иваныча, при его непосредственном участии развернулось на заводе движение многостаночников за улучшение интенсивных и экстенсивных показателей использования оборудования (747), получившее ныне весьма широкий отклик (748).

А ведь все началось с мелочи, ерунды, лишний раз подтвердив тем самым мудрый тезис древних, что, чем проще мысль, тем она гениальнее (749). Как–то в понедельник утром, наблюдая (750) за работой ткачих, Иван Иваныч вдруг понял, что если одна ткачиха будет обслуживать не десять, а двадцать станков, то производительность труда вырастет, конечно, не в два раза, но очень и очень высоко (751).

— Это надо посчитать, надо посчитать, — шептал Иван Иваныч (752).

Были посланы хронометристы, тщательно замерившие все операции в поисках резервов, и вскоре одна ткачиха, простая сибирская женщина Клава Артамонова (753), самостоятельно, но под руководством Ивана Иваныча (754) вызвалась работать на двадцати станках и призвала последовать своему примеру других трудящихся.

Женщины сначала сопротивлялись (755), не понимая всей важности нового почина (756). Они кричали (757), что и на десяти–то станках крутятся как белки в колесе, не имея возможности за смену присесть или куда сходить (758). Но практика (759) блестяще опровергла эти (760) разговорчики (761), и они вынуждены были (762) признать свою неправоту. Ныне норма в десять станков вспоминается ими со смехом и шутками (763), потому что все они работают даже и не на двадцати станках, а на пятидесяти. Ибо зачинательница почина Клава Артамонова, первая бросившая вызов старым ритмам труда, окрыленная своим успехом, перешла работать с двадцати станков на тридцать, с тридцати на сорок, а сейчас скакнула и до семидесяти (764)!..

Вот ведь как помог Иван Иваныч и другому человеку раскрыть свои таланты. Смотрите — была неприметная фабричная девчонка Клавка, а ныне стала — передовик, Герой Социалистического Труда Клавдия Федератовна (765) Артамонова (766), непременный член всех президиумов, конференций, школ передового опыта (767)! Страна получает тысячи лишних метров ситца, километры пряжи (768), а всему душой и началом — мысль и разум Ивана Иваныча!

Ну и хватит, пожалуй, о его успехах, потому что хроника наша уже, собственно, идет к концу (769). Вот только расскажу еще немного о личной жизни Ивана Иваныча, ибо, как нам всем хорошо известно (770), личная жизнь нашего человека (771) — это один из краеугольных камней нашей жизни вообще (772).

Естественно, что хоть и встретились они тогда с Людмилой Степановной очень нежно, но были и у них водовороты, камни, подводные течения (773). Особенно в первое время, когда родился, как они его назвали, Алик, Альбертик (774). Иван Иваныч в тот год как раз заканчивал институт, и понятно, что доходы семьи были тогда весьма незначительные: стипендия Ивана Иваныча да то, что он зарабатывал погрузкой и разгрузкой в Речном порту или на мясном холодильнике (775).

Людмилу Степановну это слегка злило. Когда Иван Иваныч, перегруженный занятиями, не мог еще и идти грузить на холодильник (776). Мила тогда кормила Альбертика с ложечки, горюнилась и приговаривала: “Холосенький ты мой! Ты — чей? Ты мой или насего папочки, ученого–перченого (777)?”



Это, в свою очередь, оскорбляло Ивана Иваныча (778). Он расстраивался, не мог сосредоточиться, а иногда даже отшвыривал в сторону нужный учебник, надевал пальто и молча уходил в ночь (779).

Ясно, что последнее вызывало ответную цепную реакцию у Людмилы Степановны (780). И однажды она сбежала, прихватив ребенка, к джазисту (781). Но почему–то довольно быстро оттуда вернулась (782). И хотя Иван Иваныч точно знал, где она провела эту ночь, он ее никогда таким поступком не корил, понимая слабость и роль женщины (783). Тем более, что джазиста вскорости посадили в тюрьму за спекуляцию пакистанскими джинсами (784) и пластинками с записями “Битлз” и “Ролинг стоунз” (785).

Но в урочный час и Людмила Степановна поняла важность выполняемых Иваном Иванычем задач. Это случилось именно тогда, когда его назначили начальником (786). Она тогда тоже возвратилась на работу, в ту самую угловую аптеку, где она служила до замужества и иных своих приключений (787). На работе ее встретили хорошо и вскоре выбрали секретарем первичной комсомольской организации (788), а через год назначили заведующей ручным отделом. Раздобревшая, вальяжная, она спокойно (789) стоит теперь в проеме двери, ведущей во внутренние покои аптеки, и, ослепительно сверкая золотыми зубами (790), с улыбкой смотрит на нас, покупателей (791).

Так что, как видите, Милка тоже кое–чего добилась в жизни. Иногда они даже ласково препираются с Иваном Иванычем, расхваливают преимущества своих профессий и зовут друг друга к себе работать (792). Но это, разумеется, в шутку (793), потому что им, как и всем нам, хорошо известно — человек должен находиться на своем постоянном месте и никуда с него не уходить (794).

И вот теперь, стало быть, Иван Иваныч сделался весьма и весьма уважаемым в нашем городе человеком (795). Подумайте сами — член многих постоянных и временных комиссий, талантливый хозяйственник, депутат. Наверное, это что–нибудь значит (796)?

И я не стану врать, нагнетая психологизм (797), — нет у него вот этой самой печали, тоски по своему литературному прошлому, ностальгии, так сказать (798). Хотя книги он по–прежнему читает исправно (799). Любит потолковать о литературе и искусстве (800) в кругу своих теперешних знакомых: физиков, инженеров, архитекторов (801), которые частенько собираются в их новой уютной квартире на седьмом этаже шестнадцатиэтажного дома (802): пообщаться, послушать хорошую музыку (803), выпить чашечку ароматного кофе или бокал–другой какого–нибудь легкого искрящегося напитка (804).

Он, кстати, прекрасно знает цену своим юношеским писаниям (805). “Уверяю вас, — иронически морща переносицу (806), говорит он иногда собравшимся (807), — уверяю вас — невелик урон понесло древо русской литературы, избавившись от такого фрукта, как я (808). Ну что бы я смог? В сотый раз описать, как кто–то куда–то уехал, а она его ждала, а тут — другой, а он вернулся, и вот уже они и опять вместе (809)? И... и, друзья, все мое “творчество” непременно уперлось бы опять в этого, я прямо скажу, несколько глуповатого почтальона (810). Помните мой рассказ “Спасибо” (811)?”

— Как же, как же, — улыбались люди (812). И Иван Иваныч улыбался, помешивая мельхиоровой ложечкой (813) чудный кофе (814) либо попивая из хрустального бокала (815) легкий искрящийся напиток.

И совершенно естественно, что он и забыть–забыл про тех самых ЗЕЛЕНЫХ МУЗЫКАНТОВ (816). На кой черт они ему, спрашивается, эти ЗЕЛЕНЫЕ МУЗЫКАНТЫ, исчадие наркотика, преступно и легкомысленно подсунутого ныне почтеннейшему Ивану Иванычу спившимся бродягой–журналистом (817)?

Хотя — стоп (818)! Что–то я писал–писал, сочинял–сочинял да и досочинялся (819)! Досочинялся до того, что у меня в конце концов получается чуть ли не сплошной хэппи–энд (820).

А ведь это не совсем так (821). Потому что вот некоторые люди поговаривают (Людмила Степановна, возможно, кому шепнула, а потом и дальше по городу пошло) (822), говорят, что иногда, примерно раз в полгода, а то и реже — Иваном Иванычем овладевают приступы какой–то серьезной, никому не ведомой болезни. Он тогда из дому совсем не выходит, запирается у себя в домашнем кабинете, ложится на диван, лежит на том диване пластом два, а то и три дня. И не ест, и не пьет, и никого к себе не подпускает — лежит себе на том диване и покуривает — садит одну папироску за другой два, а то и три дня подряд (823). Правда, я в эти россказни мало верю — чего только не болтают в очередях глупые бабы (824)! Да и Людмила Степановна с ее решительным характером и большими связями в медицинском мире вряд ли допустила бы до Ивана Иваныча какую–нибудь серьезную, никому не ведомую медицинскую болезнь (825).

Ну и другое... Со смущеньем вынужден признаться, что я, по чьей–то там народной пословице (826), вместе с грязной водой выплеснул из ванны и ребенка (827). Под ребенком я имею в виду Василия Александровича Попугасова, которого я, ради красного словца, крыл и “дураком”, и “спившимся”, и “бродягой” (828). Правда, тут у меня есть одно оправдание — он и сам так себя часто называл, пока не прошел в областной психиатрической больнице полный курс антиалкогольного лечения антабусом и гипнозом в сочетании с электросудорожной терапией (829). Под руководством уже дважды упоминавшегося врача–литератора Гусакова Эрнеста Ивановича (830). Но все же я должен публично перед Васей извиниться (831), ибо вследствие медицинского вмешательства он тоже совершенно изменился в лучшую сторону и тоже стал совсем другим человеком (832).

Да что там извиняться! Я просто должен ему по гроб жизни быть благодарен (833)! Открываю секрет: ведь это именно он рассказал мне всю вышеописанную историю (834), мужественно не утаив даже и крайне не выгодных для себя фактов и обстоятельств (835). Более того, заметив, что меня увлекла эта история, он снабдил меня всем необходимым справочным материалом. В частности, подарил мне рукопись рассказа “Спасибо” (бывший “Бессовестный парень”) (836) со своими пометками, исправлениями и комментариями (837).

— Только напиши, — просил он. — Только напиши (838)...

Мы познакомились с ним в вагоне–ресторане пассажирского поезда “Новосибирск — Лена” (839). Он как раз получил назначение (840) в многотиражную газету одной из наших молодых ударных строек (841). Слегка поседевший, чисто выбритый, подтянутый, благоухающий “Шипром” (842) Василий Александрович изучал за свободным столиком красивое меню (843).

Все остальные места были заняты весело (844) галдящим людом (845). Командировочные (846) с пузатыми портфелями (847), здоровенные мужики (848), девчонки в расклешенных джинсах (849) — казалось, вся страна с места стронулась (850).

Извинившись, я подсел к нему. Некоторое время мы молчали.

Стучали колеса на стыках, позвякивала посуда. За окошком мелькала цветная осенняя тайга: кедры, осины, березы. Реки уж замерзали, плыла по ним белая шуга (851), хмурились угрюмые скалы, и поезд нырял в туннель, а потом опять — и свет, и леса, и перелески, избы и избушки, и новенькие кирпичные дома, ребятишки машут из окошек, и рябина, и калина, и мачты ЛЭП, и старики в черном, и сколок пустого неба там, вдали, за грачиным полем, за одиноким комбайном (852)...



— Красота–то какая! — вздохнул я (853).

— Впервые в Сибири? — оживился он (854).

— Нет, что вы! Всю жизнь здесь прожил, а до сих пор не налюбуюсь (855).

— Вот и я тоже, — засмеялся он. — Сам — коренной москвич, а сейчас меня туда и арканом не затянешь (856)...

Разговорились. Поезд плавно качало (857). У нас нашлись общие знакомые, и мы в который раз ахнули, до чего же тесен мир (858).

Принесли обедать (859). На мое предложение немного выпить “для аппетиту” Попугасов отрицательно покачал головой и, доверительно улыбаясь (860), сказал, чтобы я на него, старичка (861), не сердился, но он недавно крепко–накрепко “завязал” и приобщиться к моей “маленькой”, равно как и к “большой”, просто не имеет физической возможности (862).

— Видишь, старик, — сказал он, когда мы, закурив, перешли на “ты”. — Видишь, я сначала немного растерялся. Мы — поколение романтиков, зубры эпохи Братской ГЭС, мы вечно носились с какими–то своими идеями, мыслями, планами — пускай незрелыми, пускай несбыточными, пускай иногда никому не нужными (863). И тут вдруг, вроде, оказались не у дел (864). По крайней мере, мне лично вдруг показалось, что я окончательно вышел в тираж, что меня опередили, что жизнь тускла, плоска и неинтересна (865). А между тем страна все эти годы жила своей напряженной жизнью: строились новые поселки, закладывались новые города (866), выросло новое поколение (867). Ах, как я жестоко просчитался (868)! Это была моя личная ошибка (869), и я за нее уже полностью расплатился (870)! Но я надеюсь, что теперь, — он поднял палец (871), — я надеюсь, что теперь я наверстаю упущенное (872)! В конечном итоге у меня, у всех нас все еще впереди (873): и интересная работа, и новая стройка, и новые люди (874)... Нужно только жить, глядеть, думать.

— Разумеется, — подтвердил я (875).

Так, философствуя (876), мы и беседовали о том, о сем, задевая довольно широкий круг проблем (877). Так постепенно разговор и вышел на историю взлетов и падений Ивана Иваныча.

Так журналист и рассказал мне ее всю, идеологически правильно расставив акценты (878), дав верную оценку действиям, не утаив, как я уже говорил, даже крайне не выгодных для себя фактов и обстоятельств.

Но потом, видимо, вследствие своей невыветрившейся пока до конца привычки во всем сомневаться, вдруг засуетился:

— Ты знаешь, старик, я понимаю — Иван Иваныч, конечно, большой человек, уважаемый человек, талантливый хозяйственник, депутат, прекрасно считает цифры. Но, хотя цифры стране тоже ой как нужны (879), мне где–то как–то по большому счету все же несколько обидно...

— Ай, да брось ты, — сказал я.

— Нет, точно, — сказал задумавшийся журналист. — Что–то тут определенно не то, определенно не то (880).

— Ай, да брось ты, — сказал я.

— Нет, это ты брось! — он вдруг вскочил. Глаза его странно сверкнули. — Ты меня пойми правильно. Я не завидую. Но что, если ему в тот раз представился случай, а он им не воспользовался? Что, если ему было дано (881) то, чего не дано и никогда не будет дано ни тебе, ни мне, ни кому другому из нас? А что, если за всем этим стояла трагедия, которая потрясла бы мир (882)? Ведь ты — несомненно, умный человек и, кажется, способен это понять (883)... Понять то, что —кровь, кровь, кровь! Чистая кровь обагряет и оплодотворяет грязную Землю. Кровь, пот и слезы (884)! И измены, и жрать нечего, и девушки с раздутыми животами ищут по свету своих неверных возлюбленных. И смута, и бунты, и скоморохи, и звериная жестокость, и звериная нежность — о, какая все это Трагедия! Какая глубина! Какая правда (885)!

— Тише ты, люди смотрят, — сказал я.

— Да в гробу я их видал... — начал было он, но осекся, усмехнулся и сел, тщательно поддернув брюки, чтоб не смялись на коленях.

— ... но я тебя понимаю, — сказал я (886).

— А Россия! Родная до боли Россия! — бормотал журналист. — Россия, Родина, Народ — разве все это пустые слова?

— Кто ж возражает? — сказал я.

— Так в чем же тогда дело?

— Ай, да брось ты, — сказал я. — Не суетись. Все прекрасно, мой дорогой соотечественник! Все прекрасно! Давай–ка лучше тяпнем. За Россию, например (887). Так оно как–то веселее...

— Нет ! — журналиста передернуло.

— ... как ты говоришь — жить, глядеть, думать.

— Нет! Не сердись, старичок, — в расстройстве отмахнулся Василий Александрович. — Но раз уж я завязал, то — навсегда. Мое слово крепкое.

Ну, я и выпил один (888).

 



Комментарии,


суть которых заключается в том, чтобы Васе
(см. комментарий 75) никогда больше не было страшно

(1) ... Потому что так действительно называлось мое сочинение, написанное в 1974 году, которое, так уж вышло, никогда не было и теперь уж вряд ли когда будет опубликовано в том первозданном, девственном виде, в каковом сочинялось. “О, моя утраченная свежесть!” (С. Есенин).

(2) Робости как таковой у меня в тот момент совершенно не имелось. Брал лист бумаги да валял что в голову придет в имевшихся условиях, когда только что выслали из СССР писателя Солженицына и в Москве только–только появились первые экземпляры “Архипелага ГУЛАГ”, перевернувшего мир.

(3) Таковая печаль имеется у писателя всегда. В самом деле — люди деньги зарабатывают или “тихо размножаются” (А. Платонов), а ты сидишь и зачем–то все это пишешь.

(4) В смысле скромного, “нешедеврального”.

(5) И ныне (1997) — тоже. Коммуняки, как известно, приватизировали все, чем управляли, и теперь снова живут припеваючи, опасаясь лишь пули, выпущенной из верного товарища “Макарова” по заказу другого “товарища”, конкурента.

(6) Имеется в виду город К., стоящий на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан. Я в этом городе жил тогда последний год, обменяв в 1975 хорошую квартиру в центре К. на четверть шлакобетонного барака в поселке “Завода Фрезерных Станков” (местное название — “негритянский поселок”). “Негритянский поселок” и поныне расположен в Московской области городе Д., стоящем на канале М.—В., построенном заключенными, которых согнали на это строительство коммунисты. Дома поселка были выстроены для ударников 50-х на фундаментах лагерных бараков, и каждый ударник получил там за свой ударный труд комнату с печным отоплением. Время шло, благосостояние трудящихся улучшалось, и моя жилплощадь, кроме комнаты, уже имела кухню, отдельный вход, но общественный люфт–сортир, один домов на пять, по–прежнему помещался через песчаную улицу под деревом, которое почему–то называлось там “американский клен”. Этот период жизни нашел свое отражение в стихотворном романе русского доперестроечного Генри Миллера, поэта Александра Лещева, “Алик плюс Алена”, где я являюсь одним из прототипов. Александр Лещев — мой земляк. Он тоже родился в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, и мы с ним когда–то жили на одной улице имени революционера Засухина. [...]

(7) Коммунисты и прочие советские люди очень любили организовывать всякие комиссии по самым разным вопросам, начиная от регламентации ширины брюк, длины волос и заканчивая комиссией по “борьбе за мир”, где под сенью крыл мирного голубя тов. Пикассо мирно трудились шпионы и коллаборационисты.

(8) Слово “депутат” я в рукописи 1974 года зачеркнул, преувеличенно струсив обвинений в “антисоветчине”. [...]

(9) Вряд ли это писателю когда–либо может быть известно, ведь он поет, как тетерев на случке, который слышит только себя. Скорее всего я вставил этот пассаж в рукопись после того, как мой лучший друг Эдуард Русаков, писатель и доныне живущий в городе К., сделал мне тогда замечание, что, в отличие от моих коротких, до слова выверенных рассказов, “Зеленые музыканты” растянуты и расплывчаты.

(10) Еще бы здесь не имелось пробелов, когда я, ненавидя коммунистов, все же хотел у них же печататься, пытаясь избрать третий путь, исключающий эмиграцию и тюрьму.

(11) [...]

(12) Как известно, Литературный институт у нас в стране был, есть и, наверное, будет всего один — имени А. М. Горького, расположен на Тверском бульваре. Не знаю, как сейчас, но раньше в нем, на мой взгляд, учили писать разрешенное говно и со страшной силой выковывали из этого говна советских писателей–конъюнктурщиков. Я туда поступал два раза. Первый раз, в 1963, мне даже не позволили сдать документы, так как у меня тогда не было рабочего стажа. [...] Второй раз, а именно в том самом 1974, когда мне было уже двадцать восемь и я был значительно хитрее, чем в семнадцать, я сразу же послал рассказы и в Литинститут, и во ВГИК (Всесоюзный государственный институт кинематографии). В Литинституте я получил за непристойные, с точки зрения комиссии, рассказы тройки, двойки, единицы и к творческому конкурсу допущен не был, зато в более либеральном ВГИКе я с этими же рассказами был принят “на ура”, и мне разрешили сдавать экзамены, но после первого же из них тут же погнали вон. Первый экзамен был тоже творческий, нужно было написать этюд, как некие люди идут по колхозному полю. “Ой, смотри!” — вдруг говорит один из них, а дальше нужно было дописать, что произошло. Я и написал, что эти люди были: двое пьяных растратчиков — председатель колхоза и бухгалтер “тишайший Коленька”, а третий — самогонщик, которого председатель в 1948 году посадил на 10 лет по “указу от седьмого — восьмого”, то есть за кражу трех колосков с колхозного поля. Они уже допивали на высокой горе огромную бутыль самогона, когда вдруг бывший зэк, а ныне справный хозяин, увидел через зеленое бутылочное стекло, что у него горит дом, где взорвался аппарат для производства незаконных напитков. Он на коленях просит председателя и бухгалтера быстрее ехать с ним и потушить пожар, но те ему, ухмыляясь, отказывают, сообщая народную мудрость: что сгорит, то не сгниет. Я особенно был горд тем, что придумал классный “киношный” ход — пейзаж, искаженный бутылочной оптикой. [...] Получил двойку, а пятерку поставили тогда некрасивой старательной девочке с косичками Регине Р. В ее этюде комсомолец возвращался домой со службы в Советской Армии и по дороге мечтал о любимой. Как вдруг он увидел, что неподалеку горит коровник, бросился туда и спас колхозных телят, после чего его ударило горящей палкой по голове, и он потерял сознание. А когда очнулся, на него ласково глядела... любимая, тоже комсомолка, и они поцеловались. Неудивительно, что Региночка нынче — известная сценаристка порнофильмов и ездит на “мерседесе” с охранником.

(13) Лично мне это слово нравится в изначальном его контексте, начисто извращенном коммунистами. Хотя здесь оно, конечно же, использовано для того, чтобы слегка и без тяжких последствий пнуть правящий тогда режим.

(14) [...]

(15) Мысль у меня тогда была одна, чтоб скорей подохли красные, которые мешают всем жить, суки рваные!

(16) Это — сленг так называемой “творческой интеллигенции” тех лет, крепостных советских актеров, музыкантов, писателей. [...]

(17) Про эту самую “нить” любили, с разрешения начальства, толковать тогда официальные писатели самых разных направлений, призывающие вернуться к каким–то там “истокам”. Бог их знает, что они тогда имели в голове и душе — “ленинские нормы нравственности”, что ли? Или чтоб все, кроме них, шли работать в колхоз?

(18) Я и сейчас то же самое делаю.

(19) В пьяном виде я часто жаловался, смеху ради, товарищам (в изначальном контексте), что имел возможность сделать блестящую карьеру, так как в детстве четыре года играл в оркестре русских народных инструментов им. Всенародного старосты М. И. Калинина на балалайке. “Правильно, — соглашались товарищи. — Ездил бы ты сейчас по заграницам и жрал виски из “Березки”. — “Но не с вами”, — честно грустил я, и мне опять наливали портвейна “Кавказ” или “Вермута крепкого”, мерзкого пойла, которым была пропитана моя юность.

(20) А я такую службу и имел до 1971 года. Не принятый в Литинститут, я поступил в Московский геологоразведочный институт им. С. Орджоникидзе и закончил его в 1968 году, за пару месяцев до того, как “товарищи” (в общепринятом советском контексте) ввели свои танки в Прагу. За три года сделал небольшую карьеру и числился старшим научным сотрудником Центральной научно–исследовательской экономической лаборатории Министерства цветной металлургии СССР, расположенной в городе К. около тюрьмы, которая в народе носила название “сестры Федоровы”. За то, что на ее видимой территории торчали четыре трубы, в честь знаменитого тогда квартета исполнительниц народных песен. После того, как у меня умерла мать и отпала необходимость о ком–либо заботиться, я с работы тут же ушел и стал непечатающимся писателем, зарабатывающим на жизнь и вино чем придется.

(21) Очевидно, с похмелья, я тогда все время пил, раз в сто больше, чем сейчас, пока не заболел желтухой из–за того, что мне на работе сделали прививку грязным шприцем. Слава Богу, СПИДа тогда еще не было! Пил вместе с уже упомянутым писателем Эдуардом Русаковым и театральными художниками Владимиром Боером и Виктором Немковым. И поэт Роман Солнцев, ныне Государственный секретарь Соединенных Штатов Сибири, тоже с нами пил. И Александр Лещев. И покойный Эдик Нонин, дикий северный поэт. И сибирский гений, художник Андрей Поздеев. И работающий ныне на радиостанции “Голос Америки” режиссер Олег Рудник. И будущий дважды коммунист Зорий Яхнин. И Колька Еремин. И Толик Третьяков. И Володя Нешумов, космический инженер, выгнанный отовсюду за страшную антисоветскую акцию — чтение и распространение клеветнического пасквиля Бориса Пастернака “Доктор Живаго”. И Володя Зеленов, скульптор. И Ваня Захаров, “поэт–гравер”, как он сам себя именовал, автор песни “Сибирячка друга провожала в армию Советскую служить”. И латыш Яня. И одессит Исайка Котлер. А чего бы нам было не пить, когда мы были молоды, здоровы и жили в тоталитарной стране им. В. И. Ленина? Девушек я в расчет не беру, при чем здесь девушки?.. Девушки — потом.



(22) Ну уж! Так–таки и не понятно? Все врал, печататься хотелось.

(23) С одной стороны — плохая в стилевом и вкусовом отношении фраза, с другой — придуриваюсь на всякий случай, дескать, я несколько не в себе, декадент я, так сказать, но есть шанс, что когда–нибудь исправлюсь. Я — свой! Пустите меня к кормушке, товарищи (во всех контекстах)!

(24) Если все же о девушках, то я девушек с годами все меньше и меньше люблю, предпочитая им женщин.

(25) Приятно сознавать, что “большое видится на расстояньи” (С. Есенин), находясь в Берлине на улице Majakowskiring, где я временно живу и сочиняю, случайно оказавшись на бывшей вилле тов. Отто Гротеволя, о чем убедительно свидетельствует соответствующая мемориальная доска. [...] Теперь у нас, как многие, наверное, слышали, СВОБОДА, вследствие чего я на короткий срок получил реальную передышку от реальности и намереваюсь за это время сочинить все, что дальше будет написано, после чего вернусь в Москву и буду снова “изучать жизнь”, как велели классики.

(26) Неплохо, между прочим, сказано, вполне лирично. Вот что значит юность, которая за напускным цинизмом прячет где–то–как–то–по–большому счету ранимую душу.

(27) Крайне модная для 60—70-х тема отчуждения. Я впервые слово “отчуждение” вычитал в одном из текстов В. П. Аксенова. Хотя — нет, путаю, я в 64-м, учась на геолога, сделал доклад на кафедре марксизма–ленинизма об отчуждении у раннего Маркса, за что меня освободили от экзаменов, вследствие чего я ничего больше о марксизме–ленинизме не знаю да и знать, по совести, не хочу. С меня достаточно, что я всю жизнь живу средь результатов этого учения. На вилле тов. Отто Гротеволя, например (шутка).

(28) Стадион “Динама” — через забор и тама (фольклор). А вообще–то, если серьезно, — это спортобщество МВД и КГБ. Мой отец начал свою карьеру, будучи профессиональным футболистом команды “Динамо”, а закончил ее в качестве майора МВД и несостоявшегося подполковника, из–за чего одна моя любимая женщина в пьяном виде однажды упрекнула меня, что я — сын палача. Говорят, Никита Михалков правильно ответил, когда его спросили про папашу: “Я же не Павлик Морозов”. Мой папаша был пьяница, коммунист, МВДшник и умер, когда мне едва–едва исполнилось пятнадцать лет. И я его люблю, потому что другого отца у меня нет, слышите, девочка?

(29) Так и хочется приписать “ментовскую”.

(30) По–моему, термин “сексуальная революция” — чистая туфта. Всегда была молодежь, которая вовсю трахалась, а была и такая, которая лишь об этом мечтала. Это — “пожилая молодежь”, если воспользоваться терминологией одного ребенка. Здесь, впрочем, вполне ощутимы модные для тех лет неосознанные фрейдистские мотивы, особенно в слове “сладко”.

(31) C чего бы вдруг опять это псевдопростонародное? Скорее всего опять кривлянье, ерничанье, пустое зубоскальство, неизвестно над чем и зачем, неосознаваемая глупость, ограниченность мышления.

(32) Пустая фраза, очевидно свидетельствующая о начале ранней творческой импотенции.

(33) Как на Киевском вокзале

Два попа маячили.

Маячили, маячили

Да церковь офуячили.

(фольклор)

(34) Правильнее, конечно же, “мельтешит”. Не знаю, почему я тогда так написал, но исправлять не стану.

(35, 36, 37, 38) [...]

(39) Сейчас уж и не упомню, зачем это я упорно отказывался от близкого знакомства с персонажем. Но непременно тоже по каким–то своим мышиным соображениям хитрил. Как говорили лихие алданские бичи, сыгравшие в моей жизни роль Арины Родионовны, “сбивал из говна сметану”.

(40) Как же она отпустит, когда под видом Иван Иваныча я практически самого себя описывал. А–а, вот почему я все время настаивал на том, что плохо его знаю. Опять же чтобы следы замести. Трус и предатель самого себя (обвинение в духе эстетики и этики 60-х).

(41) [...]

(42) Только некоторые “комментарии”, не удержусь я, “ради красного словца”.

(43) См. комментарий 40.

(44) [...]

(45) А я на сегодня “работу” заканчиваю. Глубокая ночь охватила Землю, Берлин, район Панков и бывшую дачу бывшего (во всех смыслах) товарища Гротеволя. Раскидистый платан чернеет в темноте. В большие окна бьются бабочки и насекомые, как нечистая, но безопасная сила. Давно спит жена, уснул ребенок, а это значит, что весь мир уже давно спит. По телевизору бесшумно идет ранний фильм Райнера Вернера Фассбиндера “Liebe ist kalter als der Tod”. Я не могу точно перевести это название. Я понимаю только, что здесь ЛЮБОВЬ и СМЕРТЬ. Я, собственно, о том же. Ведь мы — сверстники, мы родились в одном и том же году, нам было бы, о чем поговорить. Я до сих пор жалею, что из–за проклятых коммуняк, правивших в моей стране, не успел отправить ему письмо, когда впервые увидел “Замужество Марии Браун”. А когда отправил, он уже умер. До новой встречи, левак! Мы все, кому это будет нужно, когда–нибудь встретимся... (Трижды сплевываю через левое плечо, крещусь, гашу лампу, телевизор).

(46) Скрытое ехидство и мещанская диссидентщина, несомненно, присутствуют здесь. Намек на то, что правители — такие же двуногие, как и все остальное население Советского Союза, и зря они там придуриваются, выдавая себя за бесполые дистиллированные продукты эволюции развитого социализма.

(47) [...]

(48) “Неправильная дорожка”... “трясина”... Хорошие, душевные советские слова, известные мне с детства, когда я был не только пионером, но и Председателем Совета Отряда, и добрейшая учительница Татьяна Федосеевна, у которой перед этим застрелился муж, обвиненный в хищении “социалистической собственности”, гневно говорила, обсуждая какой–то мой проступок перед классом: “Ты, Женя, идешь по неправильной дорожке. Ты ведь должен знать, что рыба, как известно, гниет с головы”. И это при том, что я до 7-го класса был круглым отличником. После этого я ни в каких партиях и комсомолах никогда не состоял, а даже напротив — не будучи комсомольцем, был в 9-м классе из комсомола исключен за “участие в создании подпольного литературного журнала”, отчего в какой–то степени являюсь отрицательным комсомольцем, как бывают отрицательные величины, что мне стало известно из курса высшей математики в геологоразведочном институте, куда меня приняли, потому что я, во–первых, хорошо сдал экзамены в (во–вторых) “урановую группу”, а в–третьих— никто не удосужился прочитать ту характеристику, тот самый “волчий билет”, который мне выдала родная школа и где были слова “высокомерен, груб, плохо живет в коллективе” и т.д.

Школьные годы чудесные,

С книгами, чем–то там, песнями.

Как они быстро летят, их не воротишь назад.

Нет, не забудет никто никогда

Шко–о–ольные годы.

(для детского хора и оркестра)

(49) Да все и смяты. Я, например, вечно чего–нибудь нагло боюсь. И согнуты — мне врач сказал, что у меня намечается сколиоз, т. е. согнутие позвоночника. А вот насчет “поломаны”, “несчастливы” — тут есть поле для спора, в котором может родиться истина. А что унижали ВСЕХ — это точно. “Бесконечная цепь унижения” (А. Битов). [...]

(50) Когда ты добиваешься в жизни какого–либо результата, то в трезвом виде и здравом уме ты не можешь не понимать, что он всегда чему–либо обратен.



(51) Слова “в стране” я в рукописи зачеркнул тоже везде, чтоб не пришили обобщение “все еще имеюшихся временами недостатков”. А так “у нас” да и “у нас”. Может, это у нас на кухне или в ЖЭКе, управдом которого был высшей номенклатурной персоной, подверженной критике в советской сатире. Как вспомню этот тотальный редакторский вопль: “Не обобщать!”, так “новые времена” просто раем кажутся, что, несомненно, типический пример ложного обобщения.

(52) Ну да, а остальные мои сограждане только и мечтали с утра до ночи, чтобы к утру построить коммунизм! Не могу, кстати, вспомнить, откуда это: “А кто вам, собственно, сказал, негодяи, что вы должны быть счастливы?”

(53) Вот что делает с человеком желание напечататься! Внутренний цензор, как собака, чует, где кость зарыта.

(54) Разумеется, не обязательно. “Ваньку валяю”, по терминологии М. Зощенко.

(55) И здесь — интеллигентное “либо” и брутальная “пьяная рожа” сопряжены исключительно для веселья.

(56) Если мне кого и жалко на свете, то, конечно же, — детей. Но ведь и дети вырастают!

(57) Видите, что я не вру, будто закончил Московский геологоразведочный? Работал я не на Подкаменной Тунгуске, а севернее — на Тунгуске Нижней, в богатой рудами, графитом и оптическим сырьем Эвенкии, где правил тогда туземный коммунистический царек Василий Увачан. [...]

(58) Совершенно нереальная мечта сибирского бича, который к осени все заработанные каторжным трудом огромные деньги пропивает, “не отходя от кассы”, после чего зимует в городской теплоцентрали. “Перестройка” скомандовала бичам: “Глюк ауф” (напутствие немецким шахтерам), и они тут же появились на поверхности больших городов, отчего коммуняки завыли, что, дескать, сколько развелось при “дерьмократах” нищих, забыв при этом Основной закон сохранения энергии, открытый русским патриотом Ломоносовым, явившимся в Ленинград, как мы учили в школе, из деревни Холмогоры Архангельской области в обнимку с мерзлым осетром. В Холмогорах, кстати, как Ломоносов среди питерских несмышленышей, сидел в зоне с малолетней шпаной замечательный художник Слава Сысоев, которому обидчивые красные пришили “порнографию” за его карикатуры, на которых они были изображены во всей своей красе.

(59) Неконтролируемая геологическая ассоциация.

(60) Это словосочетание, благодаря мне, вошло в фольклор некоторых пьющих элементов тех лет наряду с популярными тогда уличными словами “шмурдяк”, “гамыра”, “ханка” и др., но имело меньшее распространение ввиду его труднопроизносимости и враждебной трудовому народу интеллигентности. “Краткость — сестра таланта” (А. Чехов).

(61) Слово “секс”, которое тогда позволили опубликовать в “Литературной газете”, органе существующих с дозволения КГБ советских либералов, любителей “ленинских норм”, все–таки было долгие годы словом нехорошим, малосоветским. Недаром какая–то честная женщина заявила в начале конца “перестройки”, что “в СССР нет секса”. В том самом телевизионном диалоге, что вел на пару с прогрессивным американцем Филом Донахью ныне окончательно перестроившийся и прозревший Владимир Познер, который раньше никак не мог догадаться, что советская власть — говно, зато теперь нашел для этого “место и время”, как тот человек из анекдота, пишущий в тюряге письмо своему брату в Америку. (См. комментарий 714.) Какой колдовской силой обладала советская власть! Это прямо какая–то “Волшебная флейта” Моцарта, а не советская власть, если даже такой умнейший, как Познер, совсем “ничего не знал”, в то время когда даже совсем не ученые пролетарии пели в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, частушку следующего содержания:

Играет Брежнев на гармони,

Хрущев пляшет гопака.

Погубили всю Россию

Два партийных мудака.

Такую удивительную власть надо изучать и делать из этого соответствующие выводы, как Александр Н. Яковлев, бывший член Политбюро, а ныне самый активный борец с коммунизмом. Я говорю это безо всякой иронии.

(62) Я сильно тогда опасался, что возникнет “неконтролируемая ассоциация” с нацистским “СИЛА ЧЕРЕЗ РАДОСТЬ”, да, слава Богу, никто этого карманного кукиша не заметил.

(63) Бог ты мой, какие мы тогда были все молодые! Мне в 74-м было двадцать восемь, и сорок— это был какой–то даже, можно сказать, враждебный возраст, отчего я и преподнес его Иван Иванычу, который, дескать, предал идеалы юности и скурвился. Сейчас мне пятьдесят один, Эдику Русакову — пятьдесят пять. Роману Солнцеву — пятьдесят восемь. “Мы — советские старики” (М. Светлов, одна из культовых персон литературы 60-х, знаменитый советский циник и парадоксалист, в чем, собственно, нет ничего дурного, если разобраться по–хорошему, а если по–плохому, то — есть).

(64) Пожалуй, здесь опять неуклюжая попытка придать повествованию раскованность с помощью провинциального фрейдизма, пародийно снизив образ Великой, Святой, одним словом, РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ со всех больших букв. И одновременно здесь что–то уже есть такое соцартовско– мовистское, сознательно пошлошутящее письмо. Литература — Дама. Литература — дура. М–да...

(65) Пожалуй, самое рвотное слово из ему подобных.

(66) Ну вот, опять! Правильно вам колдун Ерофей говорит: “Да кончайте вы дрочиться с этой самой литературой!” А ему не верите, так спросите Василия Розанова, что он по этому поводу думает. Или Николая Бердяева. Или меня, на худой конец, и я вам скажу, что литература как литература — хорошая. Не нравится вам такой ответ, так — очень хорошая. Ну, а только английская литература ведь тоже неплохая, одна книга “Остров сокровищ” чего стоит, не говоря уже о Робинзоне, Пятнице и Джеймсе Джойсе. А если что насчет “всемирной отзывчивости”, так уже наотзывались, и по старухам незачем было топором махать, соблазняя малых мира сего, вроде продотрядовцев или “красных бригад”. [...]

(67) [...]

(68) И вовсе он не конферансье, никогда таковым не был. Н. Н. Фетисов — один из моих любимых персонажей, от имени которого у меня в годы “Зеленых музыкантов” был написан целый сборник пьес “Место действия — сцена”, а также добрый десяток поэм, таких, как “Солдат и лесбиянка”, “Гестаповец и волк”, “Мусор”, “Молдаваняска” и др. [...]

(69) С целью “полемического задора” скажу, что мне любой графоман куда приятнее, чем отдельный член бывшего СП СССР, особенно если не простой коммунист, а парткомыч. Навидался я их, когда принимали, исключали, восстанавливали. Нехорошие люди, друг про друга только и говорят теперь: “Стукач”. Да и я хорош, я ведь к ним сам пришел (так, кстати, по утверждению уважаемого мной писателя К. Г. Паустовского, назывался в 20-е годы кабак в Батуми).

(70) Раньше это слово велено было писать с маленькой буквы, я и писал. А сейчас уже не могу.

(71, 72) [...]

(73) потому что не туда целился.

(74) Прототипами этого персонажа является множество мало известных широкой публике хороших журналистских людей, с которыми я по молодости лет дружил и которые одобряли мои литературные опыты. [...]

(75) Имя “Вася” является весьма значимым в моей жизни. Василий Макарович Шукшин, с которым у меня были всего лишь две–три личные короткие встречи, написал мне предисловие к тем рассказам, которые вышли в “Новом мире” двумя годами позже его смерти, отчего я получил несколько писем от читателей, которые ехидно интересовались, как это покойник мог написать мне предисловие. С того света, что ли?



С Василием Павловичем Аксеновым я связан, как ныне выражаются, “по жизни”, начиная с весны 1978, начала работы над альманахом “Метрополь”. Василий Павлович является крестным моего сына, которого зовут, естественно, тоже Вася. Фамилия моей жены — Васильева. Любимый герой Фетисов во многих моих сочинениях именуется Василием. Аксенов рассказывал мне, как во время составления протокола по случаю дорожно–транспортного происшествия (1978, перед “Метрополем”, в его “Волгу” въехал грузовик), ГАИшник, взяв его “права”, удивленно сказал: “Надо же!” Аксенов приосанился, думая, что его узнали как писателя, но ГАИшник пояснил, что они — тезки. “Меня тоже Вася зовут”, — тихо сказал несчастный водитель грузовика, и все трое захохотали.

(76) [...]

(77) Откуда молодежи знать, какие трагические проблемы возникали иногда при коммунистах со спиртными напитками, которых чаще всего не было, и их требовалось не покупать, а доставать: днем “по блату”, ночью — у таксистов. Поэтому я помню все разбитые мной за долгую сознательную жизнь бутылки. [...]

(78) “Среди своих” — разрешалось. Я лично видел во время съемок комсомольского фильма с забытым мной названием, где я за три рубля подвизался в массовке, как во время перерыва “положительные персонажи” принялись, ухая, ломать бешеный “рок”. Г. Свирский вспоминает, что во время пьянок в “Литгазете” сотрудники мужского пола не чурались станцевать идейно чуждый сионистский “фрейлакс” под аккомпанемент рояля, за которым сидел главный редактор А. Чаковский.

А вообще–то в этом нет ничего удивительного: комсомольцы и КГБшники первыми почувствовали прелесть личной свободы, саун и тугих кошельков, отчего и возвели вместо БАМа “перестройку”, идя навстречу пожеланиям других трудящихся и диссидентов.

(79) “Георгием Ивановичем” звали капитана, куратора КГБ по Москве и Московской области, который занимался так называемыми “молодыми писателями” в начале 80-х, так что присутствие этого имени в рукописи “Зеленых музыкантов” непременно относится к жанру “воспоминаний о будущем”. Примечательна судьба этого незаурядного человека, который при “перестройке” стал “Иваном Георгиевичем” и генералом, часто выступал по телевизору, комментируя умные и отважные действия обновленной госбезопасности, но потом “погорел на Чечне”, где, выступая в камуфляжной форме, очевидно, совсем заврался, и с “голубых экранов” исчез. Его хорошо помнят Д. А. Пригов, Сергей Гандлевский, Николай Климонтович, покойные Александр Сопровский, Владимир Кормер и другие товарищи (мои). [...]

(80) Слово “говно” тогда было запрещено в печати (по случаю тоталитаризма).

(81) Страшно, страшно!

(82) И ведь действительно — в последние годы Совдепии у нас как–то лениво доносили. Не то, что в ГДРии, где я, посетив в Лейпциге музей ШТАЗИ, обнаружил на стене карту города с нанесенными точками, обозначающими конспиративные квартиры братской “конторы”. Было такое впечатление, товарищи, что на карту мухи насрали, столько там при коммуняках имелось этих квартир. [...]

(83) А почему бы и нет? Вспомните биографии Олега Попцова, Павла Гусева, Егора Яковлева, Горбачева, Ельцина. Правильно сказал однажды при мне скульптор Зураб Церетели, глядя на своих охранников, гориллоподобных молодцов с оттопыривающимися подмышками: “Люблю ребят, которые подружились еще в комсомоле”.

(84) Конечно же, прав — попал в говно, так не чирикай (народная мудрость).

(85) [...]

(86) Здесь явные у меня какие–то возрастные несовпадения. Если Попугасов явный “шестидесятник”, а Иван Иваныч “почти мальчик”, то как же он в 1974 году может быть “сорокалетним хозяйственником, депутатом”? Здесь я что–то, очевидно, в очередной раз пытался скрыть, и это мне удалось, но за счет потери смысла.

(87, 88, 89) [...]

(90). Этот институт строил в качестве плотника отец моей мамы, мой родной дед Александр Данилович Мазуров, который по месту жительства в деревне Емельяново К.-ского края числился беглым кулаком, а в городе К. являлся “ударником”. Здесь училась моя старшая сестра Наташа и преподавал мой дядя Коля, пьяница и видный изобретатель. Редактор юношеского журнала “Свежесть”, за который мне выписали “волчий билет”, тоже здесь учился. Редактора исключили, восстановили, и он подозрительно быстро сделал оглушительную партийную карьеру по линии досок и фанеры, очевидно, с помощью не видимых миру крепких “подводных крыльев”. Теперь, поди, все, чем руководил, приватизировал и стал капиталистом. Ну и хорошо — какая разница, кто в моей стране стал капиталистом, если капитализм в моей стране неизбежен?

(91) [...]

(92) Очевидно, и действительно не знал, если был такой же идиот, как я в его неопределенном возрасте.

(93) Не сочтите эту сцену намеком на продажность журналистской братии. Тогда такое не водилось, потому что не деньги решали все, а связи. Мой знакомый писатель А. начал свою литературную карьеру с того, что счастливца укусила собака главного журнального редактора, с которым предприимчивый покусанный наконец–то получил возможность вступить в отношения. Тов. гл. ред. заказал ему проблемный очерк, пообещав когда–нибудь напечатать и рассказ. [...]

(94) [...]

(95) Пошлейший, надуманный, между нами говоря, ход, а вовсе не гениальный. [...]

(96) [...]

(97) Должен сказать хвалу продуктам, которые были при Хрущеве. Братья–болгары поставляли нам отличные сигареты без фильтра в красивых плоских пачках, а также дешевые сухие вина, которые никто из нас не пил, предпочитая им “Красное крепкое”, еще не дошедшее до мерзейших кондиций портвейна “Кавказ”, разливного “Вермута” и “Солнцедара”. [...] И вообще Хрущев, наверное, был демократом не хуже Горбачева и Дубчека. Он вполне бы мог тоже устроить “перестройку” или, на худой конец, “московскую весну” по типу “пражской”, если бы был помоложе и пообразованней. [...] Зря он только Крым украинцам по–пьяни подарил, от этого теперь одна лишь путаница. Но, в конце концов, не Крымом единым жив русский человек. Вот как завоюем вдруг кого–нибудь, если деньги будут!

(98) Вот–вот! Именно! “Этап”... “Творчество”... “Старичок, как тебе пишется?” — “Хреново, старичок!” — “Ну ничего, ты ведь уже столько сделал на всех этапах своего творчества” (разговор двух модных молодых поэтов в редакционных коридорах некогда прогрессивной “Молодой гвардии”). Из этой самой “гвардии” мне где–то в 1970 вдруг написала в город К. сочувствующая редакторша и сказала, чтоб я поскорей приехал в Москву, так как она “нашла ход”, чтоб меня напечатать. “Вам нужно переписать рассказы, чтоб все их действие происходило в Америке”, — сказала она мне, плотно затворив дверь своего кабинета, когда я на крыльях радости, что меня наконец–то допустят к кормушке, прилетел в Москву. Я и стал, как громом пораженный. [...]

(99) [...]

(100) Неплохой, кстати, “текст”. Вполне “постмодернистский”. Такое не стыдно и сейчас напечатать с иллюстрациями, например, художника Ильи Кабакова. [...]

(101) Это, видать, те самые ВГИКовские и есть телята, которых спас солдат.

(102) Правильно, потому что бывают и трехколесные.

(103) , шляпу, кашне, галстук–бабочку и рубашку “от Диора”.

(104) дяди Тома.

(105) Вот эти троеточия мне особенно нравятся.

(106) и моряки. А греков Сталин скоро вышлет в Казахстан, чтоб не шпионили в пользу Турции.



(107) [...]

(108) Да уж не в том, конечно, смысле, что сейчас.

(109) Что это такое —я, даром, что геолог, забыл. По–моему, морская соль, какую в Израиле на Мертвом море продают в кибуце.

(110) до того, как там вылупились из змеиных яиц коммунисты.

(111) Или все–таки обертывал?

(112) No comment.

(113) , а не суки.

(114) и не догадываясь о существовании противозачаточных средств.

(115) Очевидно, навеяно туристской песней “Люди идут по свету”. А может, и песней “Издалека долго течет река Волга”.

(116) Ну не машА же?

(117) , как Тенесси Уильямс (“Татуированная роза”).

(118) Дескать, фули надо?

(119) , как чекист в кустах.

(120) Ой, я не могу! В спину! Дайте перевести дух!

(121) Еще лучше “будь ласка”.

(122) Айболита.

(123) “Я буду гнать велосипед” (Н. Рубцов, которого я последний раз видел, когда заканчивал свой геологоразведочный в Москве. Рубцов лежал в брюках и майке на железной, так называемой панцирной сетке в одной из комнат литинститутского общежития и, узнав меня, попросил три рубля. Вспомнил, кто нас познакомил, — Анатолий Третьяков, которого я чуть выше назвал Толиком).

(124) , что при скорости 4 км/час — неплохой результат.

(125) [...]

(126) , полную света и хрусталя.

(127) , который у нее потом тоже украли, а ее самое зверски изнасиловали и убили с расчленением.

(128) с нарочитым еврейским акцентом.

(129) Почитай, Иван, газету.

Прокурором станешь к лету.

(советское, народное)

(130) Как в пьесе Н. В. Гоголя “Ревизор”.

(131) Правильнее — “акромя”, а впрочем, надо справиться о правильном написании у кого–нибудь, кто кроме этого ничего не знает.

(132) В смысле “сына”, не в ином же.

(133) в кокошнике и с синяком под глазом.

(134) Так назвали Эдуарда Ивановича Русакова в фельетоне, опубликованном в К–ской газете по поводу нашего журнала “Свежесть”. [...] Мама Эдика со страху, что его посадят, спрятала все его сочинения и сказала, что сожгла их.

(135) Запятые тут ни к чему, вопрос серьезный.

(136) The guy was absolutely absentminded (из английского учебника для начинающих).

(137) Какой–то действительно голубой получился рассказ у Иван Иваныча. Продать его, что ли, Регине Р.? Пусть хоть порнуху из него залудит, чтоб добро не пропадало.

(138) “Открыто” в смысле “не закрыто”.

(139) Что, дескать, только такая чушь и может иметь право на существование в предлагаемых общественно–политических рамках литературы “развитого социализма”.

... Пошла бы ты отсель домой, литература.

Вы говорили нам, что справедливость есть.

Тогда зачем вам — все, а нам — прокуратура.

(Б. Ахмадулина, цикл “101-й километр”)

(140) Нет, не всё. Попугасовы не всё понимали, а многие из них так и умерли под портретом кумира 60-х Хемингуэя с надеждой на скорый приход ХОРОШИХ КОММУНИСТОВ, которые устроят настоящее светлое будущее вместо того убожества, в котором обретается страна. Попав теперь в будущее настоящее, мы видим, что жизнь значительно сложнее черно–белых схем, чему и посвящена эта книга.

(141) Теперь — г. Лесосибирск. Тоже красиво. “В колхоз” всех городских граждан СССР посылали постоянно. Пионеров — “на прополку”. Студентов и служащих — “на уборочную”. Считалось, что “интеллигенция” все равно ни хрена не делает, так пусть хоть в поле потрудится. Это отчасти соответствовало действительности равно как и то, что пьяные колхозники реально не могли собрать никакой урожай, особенно богатый.

Богатый урожай становился национальным бедствием. Шла “битва за урожай”, но все равно он чаще всего оставался под снегом, по крайней мере в Сибири. Многие горожане ездили “в колхоз” с превеликим удовольствием, чтобы попьянствовать и потрахаться на природе. Замечу, что некоторые из них практически по тем же соображениям любили участвовать в военных сборах солдат и офицеров запаса, что прекрасно иллюстрируется фильмом Вадима Абдрашитова “Парад планет”. Скука социализма рождала потребность в приключениях.

“Я уж тут подженюсь, я тут обязательно подженюсь!” — возбужденно восклицал какой–то очкарик, отец семейства, когда мы ехали “от производства” на уборочную в с. Глядень К–ского края, где я написал средь шумного бардака, на койке общежития огромной комнаты сорокаместного барака рассказы “Жду любви не вероломной” и “Барабанщик и его жена барабанщица”, напечатанные в 1976 в “Новом мире”. Из этого следует, что “жить и работать” можно везде.

(142) Действительность и была бредом. Поэтому только АБСУРДИЗМ имеет право претендовать на титул СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА, ибо многие другие произведения так называемых СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ являются чистейшей фантастикой.

(143) Ну раз уж вступили в отношения (см. комментарий 93), так “почему бы и нет”?

(144) Что тут неожиданного, если “Красное крепкое” имело крепость 18 градусов, и к тому же уже существовала поэтическая строчка “Учитель, воспитай ученика”?

(145) “Настоящее”, очевидно, в смысле “искреннее”. Это — вредное влияние статьи Вл. Померанцева “Об искренности в литературе”, опубликованной “Новым миром” в самом начале “оттепели” и сильно раскритикованной большевиками. У А. Вознесенского есть стихотворение о том, как он включил водопроводный кран и из него пошла ржавая вода. “Я дождусь, пойдет настоящая!” — восклицал поэт, и огромная страна понимала, на что он намекает. [...]

(146) Я вот все гадаю, как этих чертей правильно называть — большевики или коммунисты? Лучше, конечно же, — коммуняки, да уж больно получается как–то по–простому, по–домашнему. Хотя, может, так и надо в стране, где их было 20 миллионов членов, то есть — каждый десятый. А если исключить из расчетов деточек (больше–то кого исключишь?), вообще, наверное, получится каждый восьмой... Так вот, коммунякам очень не нравились жизненные детали. Дело в том, что cоветская власть, боясь обобщений, параллельно терпеть не могла конкретизации и вечно играла в непонятное, как бы выразились блатные. Я, например, когда работал геологом, то нам выдавали карты со смещенными координатами, чтоб мы не знали своего конкретного места, а знали лишь относительное. [...] Что ж, наверное, cоветская власть и здесь, как всегда, права. Допусти детали, и всем всё станет видно во все стороны, как у Свифта в стране великанов или на картине Энди Уорхола, где всего–то–навсего изображен многократно увеличенный выбритый мужской подбородок, производящий отвратительное впечатление. А если вспомнить Эдгара По?

(147) Потому скорей всего, что был приятно поражен, что “редактор” оказался не фофаном советским, а разумно мыслящим существом.

(148) [...]

(149) Прекрасно понимая, что советский редактор чаще всего был вторым по счету (после “внутреннего”) цензором, я все же заявляю, что редактор необходим любому писателю, потому что любой писатель может проявить дурновкусие в заданных им самим рамках собственного сочинения или допустить “ляп”. [...] Эх, молодежь, а каких замечательных редакторов я знавал! Которые смотрели на мой текст моими глазами, а видели больше, чем я. [...]

(150) Указчику — говна за щеку! (фольклор)

(151) В Советском Союзе любой вопрос решал не тот, кто должен его решить, а коммуняка, стоящий на одну ступеньку круче по служебной лестнице. Вот отчего все мелкие и крупные начальники моей страны были нервными, а властители ее — сумасшедшими, потому что они были атеистами и полагали, что выше них, кроме Ленина, уже никого нету.



(152) Анекдот звучал так: Сталин вызывает какого–то физика и велит к утру сделать атомную бомбу. “Постараюсь, Иосиф Виссарионович”, — говорит физик. “Старайся, старайся. Ведь попытка — не пытка, правда, Лаврентий?” — добродушно обращается вождь к Берии. “Чистая правда”, — лукаво блестя стеклышками пенсне, отвечает главный (в то конкретное время) палач страны. Глупый анекдот, и в годы “Зеленых музыкантов” за такие анекдоты, как бы развенчивающие культ личности, уже не сажали. А вот за “клеветнические, порочащие советский общественный и государственный строй” частушки типа:

На мосту висит доска,

А на ней написано:

“Под мостом ... Хрущева,

Пидараса лысого”, —

могли и посадить под горячую руку. [...]

(153) Soviet system “Ponial–ponial” в действии. Двойное мышление, обдираловка, кремлевские, ЖЭКовские и зэковские тайны, и все всё должны понимать. Страна заговорщиков против самих себя. “Ты меня на “понял”, бля, не бери! Понял?”

(154) Всегда страшно переступать порог, а переступишь — вроде бы, оно и ничего.

(155) И моя — тоже.

(156) Вот же совпадение — и мой рассказ тоже назывался “Спасибо”.

(157) А у меня не выкинули.

(158) Опять коровник! Из этого можно сделать вывод, что ВГИК сыграл в моем, как самовыражаются любящие себя люди, творчестве куда большую роль, чем Литературный институт им. А. М. Горького.

(159) [...]

(160) Кем говорится?

(161) На жаргоне той части советской “творческой интеллигенции”, которая по ходу дела ссучилась и решала, чему в художественных произведениях по воле Партии быть, а что надо миновать, чтоб не выгнали с работы и не открепили от спецларька.

(162) [...]

(163) Да это прямо Сальвадор Дали какой–то с его “горящими жирафами”, художник крайне уважаемый в “наших кругах” тех лет по совокупности и в особенности за картину “Апассионата”, где очень красиво нарисован мудак Ленин. [...]

(164) С чего бы это ему вздыхать, коли сам выкидывал да правил? Совесть, что ли, с похмелюги заела? У Э. И. Русакова, когда он пятнадцать лет работал лечащим врачом в дурдоме, был один больной, который отказывался читать Пушкина, утверждая, что тот пишет одну похабщину. В доказательство этот вдумчивый читатель приводил начало “Евгения Онегина”: “Мой дядя самых честных — правил”.

(165) Я в городе К. в то время жил у Речного вокзала, ул. Парижской коммуны, д. 14, кв. 13, где теперь висит мемориальная доска, но не моя, а Ярослава Гашека, который, записавшись для смеху или сдуру в Красную Армию, весело прошел с нею от Самары до Иркутска через город К., после чего написал заявление в Коминтерн с просьбой позволить ему продолжить участие в “мировой революции” на родине и вернулся в Прагу, где пьянствовал, выступал по кабакам с мемуарами и был судим за двоеженство. “Швейк” — реально великая книга, кто бы что ни говорил. Интересно, что Кафка был на одном из собраний организованной Гашеком шутовской партии “Умеренного прогресса в рамках закона”. Думаю, что эта партия в нынешней постперестроечной и постпосткоммунистической России, мчащейся “без руля и без ветрил”, имела бы больше шансов на успех, чем в скромной постимперской Чехословакии. Надо бы “озадачить” этим (хорошее слово?) нынешнего Иван Иваныча.

(166) Примечательно, что здесь используется воинственный глагол “взял” вместо тихого “купил”. Тогда вот именно — не покупали, а “брали” (“Сосед–то наш — все прибеднялся–прибеднялся, а вчера взял “Жигуля”, сука!). И не продавали, а давали (“Бабы, в сельпо сахар дают!”). В прежней советской жизни каждый день находилось место подвигу, потому что ВСЕ было дефицитом.

(167) А вот и вру — газеты не были дефицитом, хотя в магазинах отродясь не водилось туалетной бумаги. Чего–чего, а газет хватало на всех, оттого и изумилась продавщица. Четырехполосная газета стоила тогда 2 копейки. Если бы Иван Иваныча напечатали сегодня, то он отдал бы за тридцать одну штуку газет не 62 копейки, а рублей 40 образца 1998 г.

(168) Название этой улицы мною выдумано. В городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, я последовательно жил на: 1) улице злодея Сталина, 2) отравленного Сталиным Горького, 3) невинно убиенной революционерки Ады Лебедевой, 4) обожаемой советским народом–интернационалистом “Парижеской коммуне” (местный выговор). Александр Лещев тоже никогда не существовал, но я это имя не выдумал. Это псевдоним моего друга, покойного поэта Льва Тарана.

(169) До эпохи глобальной экспансии TV “радиоточки” в квартирах советских граждан функционировали с 6 утра до 12 ночи. День начинался с Гимна Советского Союза и им же заканчивался. Я знаю забавную историю, суть которой в том, что пьяница–студент решил подшутить над своим сокомнатником–вьетнамцем и, разбудив его в 6 утра, сказал, что в СССР существует такой порядок: как только утром заиграют Гимн, все граждане должны стоять по стойке “смирно” и отдавать честь правой рукой. Вьетнамец воспринял эту информацию всерьез и принялся каждый раз будить веселого алкаша в 6 утра, пока тот не послал его по матери. Тогда политически корректный иностранец написал донос в деканат, что его советский коллега манкирует Гимном. Малого исключили из института “за глумление”.

(170) Не знаю, как в других странах, но МАТЬ в России — традиционно уважаемая, культовая личность. Поэтому мне непонятны искусственно раздуваемые искры антагонизма между православием и католицизмом с его культом Мадонны. В России даже самый отъявленный разбойник всегда помнил о матери, особенно когда сидел в тюрьме. Мы много говорили об этом с поэтом Н. Рубцовым, но чуть было не подрались, когда я осудил его знаменитые строчки “Матушка возьмет ведро, / Молча принесет воды”, сказав, что такой здоровый лоб мог бы и сам это сделать, а не гонять старуху к колодцу. Дело прошлое, чего уж там, Бог рассудит...

(171) А вот к отцам в нашей стране отношение было, мягко говоря, сомнительным, что нашло отражение в нашумевшей истории Павлика Морозова, сдавшего своего родителя чекистам, как Эдип. И хотя А. Битов как–то совершенно справедливо заметил, что тем самым юный пионер отомстил за смерть убиенных отцами сыновей гоголевского персонажа Тараса Бульбы и реально существовашего царя Петра I, я полагаю подобные истории следствием козней врага рода человеческого — дьявола... Написать или нет? Напишу, что я однажды ударил своего пьяного отца палкой по голове, отчего эта голова мгновенно облилась кровью. Как обливается кровью мое сердце, когда я об этом вспоминаю. Господи, прости меня грешного! Я совершенно искренне, на коленях, прошу прощения у Господа и покойного отца.

(172) проклятое советское

(173) Вынужден сделать добавление к фразе русского философа В. В. Розанова, с учением которого меня познакомил Александр Лещев, когда мы с ним вместе распивали в трусах портвейн на берегу канала “М.—В.”: “Я ЕЩЕ НЕ ТАКОЙ ПОДЛЕЦ, ЧТОБЫ РАССУЖДАТЬ О НРАВСТВЕННОСТИ” (В. Розанов) и комментировать эту сцену (автор).

(174) Не такое уж, кстати, и плохое название. Сибирский кедр растет сто лет и дарит людям вкусные орешки.



(175) Еще существовали мерзкие термины, от которых я до сих пор испытываю рвотный рефлекс, — “юмореска” и “изошутка”.

(176) Трибуна — это такая деревянная балда, которая стояла на сцене, а в трибуну помещался докладчик, а перед ним имелся графин с водопроводной водой, которую он жадно глотал, как волк на водопое, а сзади на него, прищурясь, глядел ростовой портрет В. И. Ленина, “длинный Лукич” по терминологии, принятой “среди своих” в Художественном фонде РСФСР, где я проработал пятнадцать лет, покинув геологию ради обретения свободного времени, необходимого для писания, как нынче выражаются, “текстов”.

(177) [...]

(178) Эта тема подробно развита мною в рассказе “Во времена моей молодости”, который у меня в 1980 году изъяли сотрудники КГБ по Москве и Московской области и до сих пор мне его не вернули. Когда я стал ругаться, зачем мне не отдают рассказ, мне предъявили литзаключение какого–то сукина кота из советских писателей, где было сказано, что рассказ этот “идейно–ущербный, с элементами цинизма и порнографии”, отчего и запрещается к распространению на территории СССР. Читатель сам легко может оценить правоту слов неизвестной мне литературной сволоты, открыв сборник “Зеркала”, М., “Московский рабочий”, 1989, где этот рассказ напечатан. У меня, к счастью, был припрятан еще один экземпляр этого текста, а вот два других рассказа — “Небо в якутских алмазах” и “Неваривализьм” — исчезли в недрах Лубянки с такими концами, каковых ни при какой демократии не сыщешь.

(179) [...]

(180) Эта фраза — послание из 1974 года в цитатное постмодернистское литературное будущее. Мне иногда кажется, что отдельные цитатные постмодернисты наших дней наслушались пьяных “шестидесятнических” острот и по инфантильности своей сочли, что это и есть литература. [...]

(181, 182) [...]

(183) Видите, как тщательно подбирал я раньше “характерные” фамилии. Как учили классики, у которых я учился (вместо Литинститута и ВГИКа).

(184) Тому самому, с водопроводной водой, из комментария 176.

(185) По–моему, этот “ритуал” — такая же глупость, как возглас, которым приветствовали друг друга “Серапионовы братья” и который почему–то очень нравился А. М. Горькому: “Здравствуй, брат! Писать очень трудно!” О таком “ритуале” талантливых питерских юношей рассказывал в своих мемуарах один из уцелевших “серапионов” Вениамин Каверин. С Кавериным я встречался незадолго до его смерти. Мэтр почему–то был уверен, что я являюсь автором поэмы “Москва—Петушки”, а когда я горячо отказывался от чужого имущества, хитро улыбался, подмигивал и клал мне руку на плечо. Я рассказал эту историю Венедикту Ерофееву незадолго до его смерти, и эта история ему сильно не понравилась.

(186, 187, 188) [...]

(189) , которая, в свою очередь, “спасет мир”. Научили Попугасовы детей чушь молотить, прости Господи!

(190) А я считаю, что это — замаскированная контрмера начинающего что–то смекать Иван Иваныча против стукачей, которыми были пропитаны все без исключения “творческие объединения” всех рангов. [...]

(191) , как это делает КГБ,

(192) Удивительно, что не только коммуняки, подчиняясь чьим словам и поет эту муру Иван Иваныч, но и отдельные строгие диссиденты проповедовали практически то же самое, но только с обратным знаком. Z. учил меня и колдуна Ерофея, когда нас выперли из Союза писателей за альманах “Метрополь”: “Эх, ребятки, кто сказал “А”, должен говорить “Б”. Раз уж высунулись из окопа, то и дальше смело шагайте!” (Очевидно, в эмиграцию, где он вскоре и оказался. Или в район станции Потьма Мордовской АССР.) Он же всерьез полагал, что “про секс пишут только импотенты”. [...] Другой известный инакомыслящий, “правильный марксист” П. позвал меня в лес и там предложил мне и моим товарищам “создать широкий фронт борьбы против извращений тоталитаризма”. Я ответил, что мы занимаемся только литературой, а не политикой. “Но ведь литература — это часть политики”, — возразил П. Я расхохотался и сказал, что эту фразу уже слышал сегодня от Феликса Кузнецова, первого секретаря Московской писательской организации, когда он в очередной раз вызывал меня к себе на допрос с целью подписания “покаянки”. У моего собеседника хватило юмора посмеяться вместе со мной.

(193) А вот мы с колдуном Ерофеем так кому–либо ответить не имели никакого сексуального права, отчего и предпочитали при подобных дискуссиях поскорее напиться, упасть под стол и там кого–нибудь трахнуть, если повезет.

(194) Мерзкое слово, но и его из песни не выкинешь.

(195) Teddy–boy, как перевел это слово мой друг, глубокоуважаемый Mr. Robert Porter from Bristol. См. page 35 в книге of Evgeny Popov. “Merrymaking in old Russia”. The Harvill Press. London. 1996. Впрочем, самым крупным специалистом по этим первым советским “неформалам” является Виктор Славкин, к книге которого “Памятник неизвестному стиляге” я вас и адресую.

(196) Именно это и делали “комсомольцы 60-х”, создав для борьбы со стилягами и других аналогичных целей специальные подразделения типа КАО (Комсомольский Активный Отряд), где активно вершили суд и расправу в тесном контакте с милицией, но иногда и превосходя ее в бытовых зверствах. Юные садисты и палачи настолько зарвались и заворовались, что через какое–то время их отряды распустили. Были статьи в “центральной прессе”, кого–то из этих убийц даже посадили “за превышение власти”. На память осталось то, что я слышал в 1967 году на Алдане:

Хулиганом назвать тебя мало.

Комсомолец ты, ... твою мать!

[...]

(197) Вижу, вижу эти патриархальные картины моего детства! Лето. Пыльная жара. По улице Лебедевой, по булыжной мостовой, движется конный обоз “говночистов”, распространяя в пространстве и времени специфический запах того самого продукта, что плещется в их ароматных бочках. Пересекает улицу Марковского и поворачивает на углу улиц Лебедевой и Сурикова налево, к Суриковскому мосту, чтобы через Покровку выехать во чисто поле и там товар слить. Александр Лещев тоже жил на улице Лебедевой в доме, по–моему, № 86. У меня был и еще один замечательный сосед: при царе эта улица называлась Большой Качинской, и здесь в доме № 17 жил в начале века будущий вождь и учитель, а в то время ссыльный И. Джугашвили (Сталин), в честь которого там имелся до ХХ съезда КПСС музей “товарища Сталина”, впоследствии получивший новый титул — музей РСДРП. Там были выставлены разные вещи вождя, включая трубку, а также картина, как он в лодке, которую тащит по берегу упряжка собак, едет вверх по Енисею и курит экспонируемую трубку. Я любил ходить в этот музей ребенком, потому что он был рядом, денег за вход не брали, там было тепло и никогда не было посетителей, служительница клевала носом на венском стуле у печки, можно было трогать вещи и даже что–нибудь бумажное, малоисторическое стащить. Например, черно–белую репродукцию картины “Сталин в ссылке”, которая у меня хранится до сих пор. Когда вождя всех народов дьявол наконец–то довел до логического земного конца и в стране объявили серьезный траур, мама направила меня по знакомой дорожке в музей, дав вместо живых цветов, которых в Сибири в то время не было (5 марта), срезанные ветви аспарагуса. Служительница в тот день не сидела на стуле, а рыдала вместе с директоршей и всем другим сознательным советским народом. Рыдая, они записали мою фамилию в книгу, а вечером местная пионерская радиопередача “Сталинские внучата” сообщила, что первым цветы великому вождю принес “октябренок Женя Попов”. Я был страшно горд — я ведь и в школе–то тогда еще не учился, а тут меня уважительно именуют “октябренком”, называют мою фамилию по радио. Очевидно, тогда я и решил с целью дешевой популярности непременно стать писателем, так что за все, что вы сейчас читаете, благодарите не меня, а тов. Сталина. Кроме того, я обращаюсь непосредственно к молодым коммунистам. Товарищи, если вы все–таки придете к власти— нельзя ли за то, что я первым принес ПАХАНУ цветы, выписать мне небольшую пенсию. Но только не лет пять, а долларов двадцать — тридцать! Впрочем, пожалуй, не приходите больше никогда, так будет лучше всем: нам в первую очередь, вам — во вторую, ведь постреляете же вы тут же друг друга, “черти драповые” (М. Горький)!



(198) Смотрите, Иван Иваныч явно хотел быть “умеренным прогрессистом в рамках закона”, да ничего не получилось, и он последовательно стал дельцом и капиталистом. В каком–то смысле это — другой вариант моей судьбы, я тоже, скорей всего, хотел бы быть “умеренным прогрессистом”, да не получилось до конца. У Горбачева, который хотел сделать soft вариант “пражской весны”, это тоже не получилось. У Гашека и сочувствующего Кафки — тоже. Из чего следует вывод, а какой — я не знаю.

(199) Носил он брюки узкие,

Читал Хемингуэя.

Это из стихотворения Евг.Евтушенко “Нигилист”, которое продолжается:

Взгляды–то нерусские, —

бурчал, что ли, отец, что ли, зверея, что ли? — не помню. [...] “Нигилист” погибает за правое дело, очевидно, социализма, а чего же еще?

Для меня, кстати, решительно необъяснима ненависть, испытываемая к этому поэту новым литературным поколением (да и частью старого, если сказать положа руку на сердце). То есть мне, разумеется, понятны личные мотивы, по которым кроет Евгения Александровича тот, кто с ним действительно имел дело в реальности и в какой–то степени претерпел от него. Но когда на него лают те, которые, облизываясь, глядели, как парень пирует во время советской чумы, а им, идейно–выдержанным, не давали, то уж — увольте от сочувствия, сами вы говнюки почище всякого Евтушенко, навидались мы вас с колдуном Ерофеем по ходу исключения нас из этого Союза акынов имени Джамбула Джабаева.

А новому поколению я скажу, что вы сначала напишите строчку, равноценную вот этой:

Там были помидоры, а я их так люблю, —

а уж потом толкуйте об Евтушенко. Так называемую эпиграмму, которую сладострастно пустила в народ ЦДЛовская шпана: “Ты — Евгений, я —Евгений, ты — не гений, я — не гений. Ты — говно, и я  — говно. Ты недавно, я — давно” (Долматовский якобы обращается к Евтушенко), — я терпеть не могу, как анекдоты про заик, потому что меня, как вы заметили, тоже зовут Евгением и я в юности сильно заикался. Меня гораздо больше веселила дышущая “почвой и судьбой” сортирная надпись в Литинституте, которую я некогда имел возможность лицезреть: “Евгений Ароныч — не гений, а сволочь”. [...]

(200) Экий “бином Ньютона”! Да он, поди, с детских лет в ЧК–НКВД–ОГПУ–МГБ–КГБ служил, а “творчеством” занялся, выйдя на пенсию, как тот самый графоманистый поэт из города К., который под влиянием “перестройки” вдруг осознал, что он вовсе не гэбэшная шавка, а потомственный казак, отчего и был избран атаманом города. Любо, братцы?

(201) Понимаете, на что храбро намекает автор, то есть я, держа в кармане кукиш–74, — что “чекисты” да “сталинисты” не одобряли “оттепели”. “Остро! Зло! Предельно зло!” — как любил говорить графоман Лиоша, персонаж Александра Лещева. [...]

(202) Здесь старик прав — многие действительно и до, и после жили нехудо, принюхавшись к говну, как те самые описанные выше золотари, которые и обедали прямо на кузлах.

(203) Советская власть, как чуткое животное, интуитивно понимала реальный вред рок–н–ролла, который заключался в том, что человек, танцующий рок, не может всерьез относиться ни к чему другому и тем самым потерян для коммунизма. [...]

(204) [...]

(205) В. П. Аксенов однажды спросил меня, зачем я такого говнюка, как Феликс К., называю на “вы”. Я ответил — он ведь меня старше.

(206, 207) [...]

(208) Ленин тоже начинал как литератор, а стал немецким шпионом.

(209) Советские люди очень любили тогда петь хором. Прогрессивные — песню “Бригантина поднимает паруса”, регрессивные — “Выпьем за за Родину, выпьем за Сталина”.

(210) Это словосочетание очень любил В. М. Шукшин, и “круглые очечки” непременно попали сюда из “Калины красной”, где деревенский дед говорит рецидивисту, выдающему себя за отсидевшего за чужую растрату бухгалтера, что бухгалтеров он знает, бухгалтеры тихие, “в круглых очечках”, а “об твой лоб — поросят бить”. Шукшин умер в 1974 году. Я узнал о его смерти, отчего–то находясь в городе Абакане (Хакасия). Я пошел на рынок. Там продавали калину. Она была красная. Я выпил и заплакал.

(211) Не знаю, как в других городах, а Лужков московских ментов так приодел, что они и на милиционеров–то, чудаки, теперь совсем не походят, а смахивают на вооруженных до зубов американских “копов”, что совсем неплохо. Недавно меня остановил лощеный ГАИшник, в “полароидах”, что твой Марчелло Мастрояни, и хотел оштрафовать, но передумал. Посмеялись с ним, покурили “Мальборо” да и разъехались. Хорошие доходы стимулируют доброту и укрепляют нравственность, отчего в человеке все становится красиво — и лицо, и одежда. А красота, как уже отмечалось, “спасет мир”, и круг наконец–то замкнется.

(212) Очевидно, потому, что уже тогда был немцем, отчего сейчас непременно живет в объединившейся ФРГ.

(213) Куда Ниночка его и увезла. Прогуливаясь с профессором–славистом Вольфгангом Казаком в окрестностях его родной деревни Мух, что в часе автомобильной езды от Кельна, беседуя о судьбах русской литературы и коммунистах, мы вдруг услышали русскую речь. Это съехались “повидаться” родные и близкие русские немцы, которым деревенская община бесплатно разрешила воспользоваться муниципальным охотничьим домиком. Эти люди были совсем простые. Они кружком играли в волейбол, качались на самодельных качелях, пили водку, жарили шашлыки и беззлобно матерились. Дети, очевидно, по деревенской привычке, называли родителей на “вы”. “Мама, это вы?” — звучало знакомое над аккуратной немецкой лесной чащей.

(214, 215, 216) [...]

(217) , потому что все люди (и советские тоже) в принципе хорошие. Я совершенно согласен с поэтом Евгением Рейном, у которого в тех стихах, что опубликованы в альманахе “Метрополь”, есть следующее:

А то, что люди волки, сказал латинский лгун.

Они не волки. Что же?

Дальше не помню...

(218) , потому что, как ни странно, до сих пор больно.

(219) Это милое поучение я слышу с детских литературных лет. В 1974 году какой–то малый из “Молодой гвардии” крыл меня в Иркутске, что я глумлюсь над Советской Армией, потому что у меня в рассказе о ней смеют беседовать бичи, а “Советская Армия — это святое”, — сказал малый и чуть не заплакал от оргазматического восторга, что Советский Союз такой мощный, сильный и может кого угодно править (см. комментарий 164). [...]

(220) В стране “зрелого социализма” это было огромной радостью. На мой взгляд, “коммуналка” — одно из самых дьявольских изобретений большевиков. Поселить людей с их индивидуальными “интимностями” в одной квартире, где они имеют “равные права” в виде единственного сортира на десяток семей, означало обречь их на медленно прогрессирующее безумие в виде подмешивания мочи в борщ ненавистных соседей, устройства дюжины индивидуальных выключателей для жалкой, полуслепой общественной лампочки, фантасмагорических адюльтеров, заканчивающихся доносами в КГБ. Кстати, кажется, я все–таки нашел формулировку: “БОЛЬШЕВИК — ЭТО ПРАКТИКУЮЩИЙ КОММУНИСТ”.

(221) Этого дома больше нет. И никогда больше не будет.



(222) Так, кстати, звали мою первую жену, с которой я в общей сложенности прожил дней пять. Мы познакомились в бане, когда мы с товарищем вывалились пьяные из парной, а она сидела в очереди в “женское отделение” и читала книгу Антуана де Сент–Экзюпери “Маленький принц”. Она была злобноватой красавицей. А вот моя третья и, надеюсь, последняя жена Светлана значительно красивей и очень сильно меня любит, равно как и я ее, даром что женщина она хоть и добрая душою, но очень строгая, и я ее иногда побаиваюсь. Людмилу же портил утиный нос и непристойно звучащая фамилия, которую я приводить не стану и даже более того — к месту напоминаю: ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО ВСЕ, НАПИСАННОЕ МНОЙ, ВЫДУМКА. Любовь сразила меня, “как финский нож” (М. Булгаков), но я уехал продолжать высшее образование, и Людмилочка переспала с тем самым моим товарищем, наперсником нашей любви и “чичисбеем”, о чем мне сообщать, конечно же, не стала, и я узнал об этом значительно позже, отчего и рассорился с “чичисбеем” навсегда.

В день, когда мы поженились, она направилась “навестить друзей” и возвратилась только утром, “дыша духами и туманами”. В городе Д., что на канале М.—В., ей сильно не понравилось, но она крепилась и даже привела меня показать московским родственникам, сотрудникам КГБ, хотя я просто умолял ее этого не делать, справедливо предрекая, что ничего хорошего из этого не получится. Как в воду глядел — напившись до безумия с крепкими гэбэшными ребятами, я обвинил их в том, что они нарушают права человека, посадили Синявского и Даниэля и т.д. по полной программе. После длительной потасовки с разбиванием посуды и ломкой хрупкой модной мебели эти честные парни, скорей всего служившие в каком–либо другом, недиссидентском отделе, все–таки выкинули меня из квартиры с побитой мордой, в рваной рубашке. После безуспешных попыток поджечь им дверь, я вышел на улицу и возопил, обращаясь к мертвым ночным окошкам: “Коммунисты, вызываю вас на поединок! Коммунисты, если вы не трусы, выходите на бой”! Безобразная пьяная сцена! Не забрали меня, очевидно, лишь потому, что в своем доме скандалов “не трэба”, очередную “звездочку” задержат... Все вышеописанное могут подтвердить знаменитый ныне драматург женского пола Л. П. и ее муж Б. П., которые тогда проживали в нищете около метро “Ленинский проспект” и к которым я, как только открыли метро (куда меня, неизвестно как, пустили), явился отлеживаться. Окончательный разрыв произошел, когда я в очередной раз явился из Москвы в город К., где запустил в нее привезенной в подарок сырой и чуть–чуть завонявшей в самолетном тепле уткой, после чего тут же возвратился к своей будущей второй жене, с которой “дружил”, прежде чем жениться на жене первой. Дальнейшие следы Людмилы теряются в пространстве и времени — по слухам, она содержала подпольный публичный дом в г.Туле, где вышла замуж за эстонца. Как–то, уже в “новые времена”, я получил бандероль из Эстонии, где лежала моя книжка “Жду любви не вероломной” и имелось письмо, которое гласило, что неизвестная почитательница моего таланта г–жа Людмила Тынномяги просит у меня автограф. Я и написал: “Дорогая Людмила! Рад, что вас, живущую в далеком нынче ближнем Зарубежье, так интересуют русские книги. Горячо любите свою Родину, читайте больше художественной литературы, совершайте больше добрых дел, и Бог никогда не отвернется от Вас”. На этом переписка прекратилась.

(223) Решительно не помню, как познакомился со второй своей женой, тоже красавицей. Но зато слишком хорошо запомнил, как мы расстались странным летом 1978 года. Я не очень твердо осведомлен о том, что было в ее жизни дальше, прежде чем эта жизнь закончилась — по слухам, слишком трагически и слишком рано. Она была беззлобным существом, любила портвейн и тряпки... Видит Бог, мне жаль...

(224, 225) [...]

(226) Не знаю точно, что это слово означает. Это поэт Елена Шварц из Питера знает, потому что она очень любит загадывать друзьям и знакомым шарады, ребусы и загадки, отгадать которые никто не может, потому что Елена Шварц умнее всех своих друзей и знакомых. [...]

(227) Разумеется, не про Сталина, а типа уже упомянутой “Бригантины”. Или вот еще была “прогрессивная песня” при “оттепели”, которая приобрела буквальное звучание, когда началась массовая эмиграция:

Я не знаю, где встретиться

Нам придется с тобой.

Глобус крутится, вертится,

Словно шар голубой.

Припев: И мелькают города и страны,

Параллели и меридианы...

Одно из двух: или хоровое пение возродит Россию, или Россия возродит хоровое пение.

(228, 229) [...]

(230) Вся “прогрессивная” провинциальная публика в этом смысле подражала легендарному московскому поэтическому кафе “Аэлита”, которым руководил Илья Суслов, впоследствии сотрудник журнала “Америка”, издающегося в США, а некогда заведующий отделом сатиры и юмора “Литературной газеты”, до сих пор издающейся на Цветном бульваре г. Москвы. [...]

(231) Такого текста записки быть не могло. Это — фальшивый, натужно и лживо сочиненный, очевидно, “для проходимости”, или по глупости, или по неумению текст. Примерно в то же время я был в городе Дивногорске и видел, как девчонка, приехавшая из деревни учиться в ГПТУ (городское профессионально–техническое училище) на бетонщика ГЭС (гидроэлектростанция), сидела с гармошкой на подоконнике пятого этажа своего общежития и пела в улицу:

Я профоргу дала

И парторгу дала.

Председатель — тоже блядь,

Ему тоже надо дать.

Такие дела.

(232) Cоветский “канцелярит”, язык, на котором изъяснялись образованные “совки”. Корней Чуковский, улучив момент, реализовал свою неприязнь к советской власти, обрушившись на “канцелярит”, не достойный “строителя коммунизма”. Однако на другом языке власть тогда разговаривать не умела, иначе это была бы совсем другая власть.

(233, 234) [...]

(235) А чего бы им радоваться, когда ситуация чревата ЧП, а среди поэтов непременно должны быть стукачи, которые доложат, куда следует, что в фармацевтическом училище ослаблена политико–воспитательная работа.

(236) Здесь опять неизбывное влияние родного Художественного фонда. Даже и не штамп скорее всего, а умильное описание скульптурной композиции, материал — бетон.

(237) [...]

(238) Тоже советский штамп. Из какого–нибудь такого кино про “телятники”. Как, допустим, доярку посылают за успехи в Москву на Выставку достижений народного хозяйства (ВДНХ), а она от смущения закрывается накрахмаленным фартуком.

(239) [...] Странная субстанция — слова. Слово “девки” в Сибири считалось вполне приличным, а когда я, приехав в Москву, шутливо обратился так к неким юным лицам женского пола, они страшно оскорбились: “Мы не девки, мы — честные”. Из чего я сделал правильный вывод — русский язык отличается от сибирского так же, как английский от его американского диалекта. Ох, боюсь, как бы Сибирь не повторила судьбу Америки!

(240) Этими словами и сказала — не матом же. Здесь, действительно, присутствует правда жизни и нету никакой лакировки.

(241) Для того, что секс в России был, есть и будет. Россия очень здоровая в этом смысле страна, и все разговоры про оскудевший генофонд — чепуха. Пьяные рожи наличествуют в России уже больше тысячи лет, и ничего, живем.



(242) Ой, я не могу! Штамп на штампе! Сейчас уже и не понять — кривлялся я или так получилось. Скорее всего — последнее. [...]

(243) См. комм. 209, 227.

(244) [...]

(245) Врачи, медсестры, аптекарши являлись своеобразным авангардом женского отряда советских трудящихся. На них, которые из НАРОДА, любили жениться пожилые советские писатели, чтоб, когда кондрат хватит, “скорая помощь” была под рукой. Тут “человеческих инженеров” следует понять и одобрить, тем более что эти бабенки были свежие, молодые, чистенькие и смазливые. А когда они превратились в советских мегер, обвешанных золотом и бриллиантами, писатели уже умерли.

(246, 247) [...]

(248) Какие все–таки относительно мягкие нравы были в те времена! Правильно говорят, что нынче нет духовности и кривая нравственности упала до критической отметки. Нынешние девки вполне могли бы затащить Иван Иваныча к себе в общежитие, угостить его вином с клофелином и хором изнасиловать. Дарю этот сюжет Регине Р. Некогда я предлагал его, как старший брат, юному Владимиру Сорокину, но он отказался и пошел другим путем.

(249) Нету, нету духовности! С каким, знаете ли, добрым народным юморком изъяснялся раньше советский народ. В целях поучения молодежи привожу аналогичные народные советские присловья:

Здрасьте, я ваша тетя!

Здравствуй, нос красный, синяя борода!

Здравствуй, жопа, Новый год! [...]

(250) Вот еще комиссар советской “полиции нравов” выискался! Сукин сын!

(251) Просторечие. Правильно нужно сказать “на спор”. Неумение правильно ставить предлоги — элемент детского обучающегося сознания во взрослой речи, зачастую становящейся от этого образной, живой и глубокой. (Комментарий специально для Fr. Rosemarie Tietze (Munchen), Mr. Robert Porter (Bristol) & тов. Jukka Mallinen (Helsinki), которые переведут этот “роман”, отчего мы с ними наконец–то не только прославимся, но и разбогатеем).

(252) Розыгрыш и мелкая любовная авантюра — вполне в стиле литературы 60-х. Хоть и горько это признавать, но правильно делают отдельные мои доброжелатели и недоброжелатели, именуя меня “поздним шестидесятником”, который не выбился в люди “по не зависящим ни от кого обстоятельствам”.

(253) “Ничего тебе не будет, честная, добрая советская девочка! Ты ведь не плакат написала с вражеским текстом “ОТЪЕ... ОТ САХАРОВА И СОЛЖЕНИЦЫНА!” или “РУКИ ПРОЧЬ ОТ ЧЕХОСЛОВАКИИ!””, — раздался голос из помойки. (Про “голос” и “помойку” — из школьного юмора конца 50-х.)

(254) Вот и Иван Иваныч тоже считает, что ничего не будет.

(255) Люди–то шутки понимают, коммунисты не понимают. Они говорят: “Враг не дремлет”, “Ленин с нами”, “Есть вещи, над которыми нельзя шутить”.

(256) Коммунисты. Или, еще лучше, “партейные”.

Девки по лесу гуляли,

Притворились лешими.

Их партейные поймали,

П... навешали.

(частушка)

(257, 258, 259) [...]

(260), как идиот.

(261) Очевидно, вследствие этого “чо” или “чё” сибиряков и именовали чалдонами (челдонами). Мой покойный старший друг Федот Федотович Сучков, в молодости знававший Андрея Платонова (знакомство с которым закончилось тем, что Федоту Федотовичу дали 8 лет, он, согласно зэковской шутке, отсидел 15 и вышел досрочно), написал целую книжку на “челдонском языке”. Называется она “Приключения Владимира Ильича Шмоткина”.

(262) Ну вот клянусь, что именно это она и сказала, а не какую–нибудь похабщину. [...]

(263) [...]

(264) Переход с “ты” на “вы” характерен для подобных развивающихся взаимоотношений людей “разного круга”. Классик “новой литературы” лауреат Фурдадыкин рассказывал мне, как комично это выглядело, когда после бурной близости его почитательница робко спросила: “Харитон Андроныч, я не отняла у вас много времени?” Выслушав эту историю, я назвал классика мерзавцем, но мы с ним в тот раз не подрались.

(265) Отчего бы начинающему “помощнику партии” и не позвонить “куда следует”, тем более с хорошими намерениями? Эх, правильно Мандельштам определил писателей как “грязную расу с нечистым запахом кожи”, которых, как проституток, нужно селить в специальных кварталах, что, кстати, и сделали большевики в районе московского метро “Аэропорт”.

(266, 267, 268, 269) [...]

(270) Вот так раньше и писали такие честные реалисты, как я: “сказал”, “добавил”, “согласился”, “усмехнулся”, “заметил”, “парировал”. Не то что нынешние модернисты катают — ни хрена не поймешь! Я вот в прошлом году, когда как член жюри премии Букера читал всяких модернистов, то решительно ничего не понял, что и отразилось на решении жюри.

(271) Увы, но девушка несомненно имеет в виду “месячные”.

(272) [...]

(273) Обыкновенный дешевый парадокс, расхожая игра слов, типа названия пьесы “Обыкновенное чудо”.

(274) О, псевдонародность! Имя тебе — легион.

(275) Да он себя и ведет, как старик. Между прочим, раньше люди как–то быстрее взрослели, и их уже лет в двадцать—двадцать пять называли по имени–отчеству, особенно если они к этому возрасту уже состояли “при портфеле” и жили в деревне. Это теперь все до седых волос — Борьки, Петьки, Ваньки, что непременно является тлетворным влиянием Запада, где у людей нету отчества, а есть только имя, как у безродных космополитов.

(276) [...]

(277) Очевидно, такова недюжинная сила поэзии “шестидесятников”, что Евг. Евтушенко опять меня преследует, как черт. Ведь это же парафраз его стихотворения, в котором автолюбитель подбирает ночью на улице уставшую от дневных и вечерних трудов женщину, везет ее домой, где она ему говорит:

Но только ты без этого,

Очень спать хочу.

Впрочем, и лучшая поэма Маяковского называлась “Про это”, так что все мы достойны славы отцов.

(278,279) [...]

(280) Ажиотаж! Все тогда поступали в институты, проваливались, снова поступали. Просто работать никто не хотел, потому что простая работа была тяжелая, ручная, варварская, и за нее платили очень мало денег. Потом и работа стала поцивилизованнее, и платить стали побольше, но все равно — работать на земле, в заводе “образованщики” уже отвыкли, предпочитая просиживать штаны в никчемных НИИ и ругать в курилках cоветскую власть. Так бы все и продолжалось, кабы не “перестройка”, которая свела их с ума, и не “постперестройка”, которая выманила их из скорлупы и заставила торговать бананами на улице. [...]

(281, 282) [...]

(283) Это — из бытовых грубостей тех лет. Еще было: облезешь и неровно зарастешь; перебьешьсяне сорок первый (год); постоишь не директор бани (в очереди); в гробу я вас всех видал в белых тапочках; иди воруй, пока трамваи ходят (на просьбу что–нибудь одолжить); у тебя баки, как у рыжей собаки; иди на ху...тор бабочек ловить! И т.д. до бесконечности.

(284, 285) [...]

(286) Говорю же, что коммунисты раньше все или “давали” или “выбрасывали”. Давали ордена, дачи, квартиры, звания, членство в “творческих союзах”, выбрасывали чай, сахар, спички, табак, кофе, за которыми тут же выстраивалась очередь.

Задает вопрос народ:

— Что нам партия дает?

— Наша партия не блядь,

Чтобы каждому давать.

(идейно–ущербная, с гнилым антисоветским душком частушка тех лет)

(287) [...]

(288) Для меня всегда было, есть и останется загадкой, почему праздник революции 25 Октября празднуют 7 ноября, то есть на 13 дней позже, а Новый год, который на самом деле был 13 января, празднуют 1 января, то есть на 13 дней раньше. Только не надо мне толковать про лунный календарь, Якова Брюса, Ленина и Петра Первого. Я все эти объяснения уже слышал, они меня совершенно не удовлетворяют. По существу, просто ответить на этот элементарный вопрос пока еще никто не сумел, хотя я задавал его практически всем умным людям, как только встречал их в своей жизни.



(289) Эх, где те баснословные времена? Где “ПарижЕские тайны” (простонародный выговор) им. тов. Эжена Сю, некогда вдохновившего нашего каторжника Достоевского на создание обширных психологических полотен, составляющих золотой и конвертируемый фонд великой русской литературы? Где та египетская “любовь с пляской”, которой так щедро одаривал нас другой наш друг, безвременно убиенный собственными сотрудниками ближневосточный диктатор Гамаль Абдель Насер, во время второй мировой войны сотрудничавший с нацистами, а затем получивший звание Героя из рук очередного Генерального секретаря ЦК КПСС?

Лежит на пляже кверху пузом

Не то фашист, не то эсер.

Герой Советского Союза

Абдель на всех на нас Насер.

И где народ, прославивший его этими трогательными стихами, тот самый народ, наполнявший по цене 25 копеек днем и 70 копеек вечером огромные тысячеместные кинотеатры, в которых нынче лишь торгашеский дух и денежный ветер овевают блестящие лаком бока чуждых нашему национальному сознанию комфортабельных автомобилей? Которые автомобили здесь с утра до вечера без очереди продают и покупают негодяи, даже и не подозревающие, кто или что это были Радж Капур, Любовь Орлова, Чапаев и “Ленин в октябре”. Где опереточная песня “В театр мы не попали, билетов не достали, мороженое ели “Ассорти””? Где само мороженое “Ассорти”? Где духовность, товарищи? Плати денежки и иди, куда хочешь. Хоть в Театр на Таганке, хоть на все четыре стороны. Разве так можно?

(290) [...]

(291) Это и есть та самая духовность, когда ничего нет, кроме Духовности: билетов нет, автомобилей нет, одежды нет, лекарств нет, книг нет, баня раз в неделю. “Давайте НАМ, как и раньше, будут билеты, книги, автомобили, клубника в январе, спецполиклиники и санатории, а ВАМ зато останется ДУХОВНОСТЬ”, — примерно так могли бы предложить отечественные радетели “пражской весны”, кабы их не погнали поганой метлой, и об этом же толкуют отдельные нынешние “бугры и шишки”, озабоченные выработкой “общей идеологии”. Тому, кому противно “бездуховное”, ненавистен “вещизм”, хочется “большого и чистого”, рекомендую немножко посидеть на сорокоградусном морозе в деревянном сибирском сортире: там мысли быстро принимают правильное направление. Дайте же вы людям наконец ПОЖРАТЬ за их же собственные деньги, которые не вы им дали, а они САМИ заработали, дайте пожить по–человечески, как они сами того хотят, безо всякой этой вашей “идеологии”, “империи”, “государства” и понятия “великой Родины”, перед которой мы, обыватели, почему–то “в вечном долгу”. “Отвяжитесь, мертвяки, черти... Ради Бога” (А. Галич).

(292, 293, 294) [...]

(295) Очевидно, все–таки “занавесила”. Здесь, как я в 1974 году не крепился, не пытался строить из себя провинциального интеллектуала, прорвалось–таки неконтролируемое просторечие, которое видимо лишь на сильном временном и пространственном расстоянии. Помню, как вполне интеллигентная девушка–сибирячка, свободно владеющая английским языком, приехав в Москву и навестив мою студенческую келейку году в 1965-м, вдруг употребила вместо среднерусского “мочалка” сугубо сибирское “вехотка”, от чего я к тому времени уже немного отвык, и по этой причине чуть удивился — Сартр–шмартр, Битлз–фуитлз, Кафка–фафка, и тут вдруг “вехотка”.

Но жизнь жестоко мстит за снобизм. В 1980 году, когда по всем разумным симптомам мне следовало бы свалить на Запад, вместо того чтобы коптиться в Совдепии, дожидаясь неизвестно чего, единственно мне был опорой могучий и вольный сибирский язык с его патриотической пословицей: надо ехать, а в жопе вехоть.

(296) Что это еще за “обед”, когда по–русски (и по–сибирски) это называется просто “поминки”. Ляпнул на бумагу, неизвестно что думаючи. Еще бы написал “поминальный breakfast”, идиот! Поминки — это не завтрак, обед или ужин, а вневременная русская трапеза. [...]

(297) И все–таки раньше смерть пользовалась большим уважением, чем жизнь. Очевидно, оттого, что было мирное послевоенное (до 1979 г.) безвременье — в отсутствии Афганистана, Чечни, рэкетиров, киллеров — с одной стороны, а с другой —ослаб “большой террор”, и ГУЛАГовские ежегодные горы трупов, за редкими исключениями вроде Будапешта и Новочеркасска, превратились в единицы. Цинично к ней относились лишь врачи–профессионалы. [...]

(298) Вино раньше было двух сортов: белое (водка) и красное (все остальное). На коньяк пало презрительное народное мнение, что он “пахнет клопами”. “Шампанского” “брали” одну бутылочку — “пускай его проститутки пьют и у кого денег много”. “Сухое вино”, “эту кислятину”, пили “интеллигентики”, или “интеллигенция на босу ногу”, как ее представителей, мгновенно вычисляя, злобно именовали в очередях. В своих эпохальных мемуарах “Люди, годы, жизнь” Илья Эренбург рассказывает, что он очень любил французские вина и, оказавшись вместе с победоносной Красной Армией на территории немецкого врага, получал их в больших количествах. “Илья пишет крепко, а любит квас”, — разочарованно говорил про него русский народ в лице солдат, доставлявших ему эти вина.

Разорительная вещь война, и я здесь скорее не о человеческих жертвах и разрушениях говорю, а о том, сколько выпито, съедено и взято чужого бесплатно. Совершенно очевидно также, что мир все же настолько богат, что может себе позволить любые войны. Вот, к примеру, Россия. Бесполезно истратила на Чечню немыслимое количество неизвестно откуда взявшихся для этого денег, и ничего, хоть бы хны. [...]

(299) Фамилия настоящая. Все друзья моего отца, насколько я их помню, были спившимися альпинистами, футболистами, хоккеистами. Один был саксофонист. Он играл в кинотеатре “Совкино”, и меня к нему хотели отдать в ученики, но потом сочли, что у меня слабые легкие. Остались лишь фамилии — Гунька Цыбин, Ваня Маевский, Алеша Задоя, Костя Зыкин. Они все исчезли. А куда — мне решительно неизвестно. [...]

(300) См. комментарий 249. Выражение из того же ряда. Типа “Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным”.

(301) [...]

(302) Замечу как автор всего, что здесь понаписано: девушка делала это не только с меркантильными целями, но и повинуясь некоему древнему инстинкту, который, на мой взгляд, является одним из оберегающих факторов человеческой цивилизации и против которого безуспешно борются феминисты и феминистки всех полов.

(303) Это — странный гул родного племени, сохранившийся от тех дней, когда все мы плясали у костра и кушали друг друга. А то, что это было, — можете не сомневаться.

(304) К использованию “чо” в художественной прозе и жизни мне надоело придираться, поэтому возьмусь теперь за “однако”, тоже являющееся составной частью “сибирского колорита”.

...Однако, как честный человек тут же должен признать, слово это многоемкое и вполне имеет право на существование, поскольку не несет в себе агрессии, а скорее является буфером между цивилизацией и суровой окружающей реальностью.

(305) Эх, дядя Сережа! Однако забыл, ли чо ли, как один философ сказал: “Женись — и ты раскаешься, не женись — и ты раскаешься, женись или не женись — ты все равно раскаешься”?

(306) Россия возродится, пока есть (другой вариант — ест) блины.



(307) Стопка — стеклянная емкость для водки размером с рюмку, но без ножек. Семейства того достатка, каковым обладали Иван Иваныч и его покойная мама, из рюмок практически не пили. Потому что красивую посуду большевики тогда тоже “давали–выбрасывали” (см. комментарий 286). Кстати, те самые стопки да “стаканчики граненые”, которые “упали со стола”, нынче стали антиквариатом, чего нельзя сказать о советской власти.

(308) Лампадка в России теплилась всегда, иначе все давно бы сошли с ума и одичали, а это хоть и происходит каждый день, но, слава Богу, в ограниченных размерах. Я верю...

(309) Неоднократно было отмечено, что сибирячки очень красивые, чего не скажешь о сибирских особях мужского пола, которые весьма часто являются выродками и плешеголовыми толстяками вроде меня. Очевидно, здесь налицо тайны генной инженерии, решительно направляющие положительные стороны натуры коренного населения Сибири и примкнувших к нему покорителей и ссыльных только в один пол, а все отрицательные стороны концентрирующие в поле противоположном и недружественном. [...]

(310) Потому что горячей воды не было, естественно. Зато Духовность, знаете ли, была. [...]

(311) , и высокая тоскливая тайна была в этих его словах.

(312) , и ей вдруг показалось, что она все теперь знает наперед, все–все–все, да.

(313) , кривясь от собственной пошлости и

(314) с той горечью и той мудростью, каковых у нее никогда раньше не было и уже никогда больше не будет в этой вещной жизни.

(315) Вот все говорят, и я в том числе, что СССР был говенной страной. А он, тем не менее, предлагал своим гражданам кучу развлечений, полезных для ума и тела. “На литобъединении” можно было выявить свой талант или стать клиентом КГБ; бегая на лыжах, можно было поправить здоровье или сломать ногу; в театре можно было посмотреть “Гамлета” или “Кремлевские куранты”; на вечеринке можно было потрахаться и не получить венерическое заболевание. Односторонних описывателей тоталитарных ужасов СССР — к ответу. [...]

(316) [...]

(317) Этот вид, действительно, настолько до сих пор красивый, что он попал на новую купюру достоинством в червонец, выпущенную правительством обновленной России, успешно борющимся с инфляцией. В чем каждый может легко убедиться прежде, чем купит на эти деньги две бутылки “Жигулевского” пива или четыре белых батона (цены середины 1997 года).

(318) В моем детстве город К. гляделся с Караульной горы как приземистый деревянный город, где возвышались лишь каменные здания, построенные купцами в конце ХIХ — начале ХХ вв. (потрясающей красоты сибирский “югендштиль”), да уродливые жилые коробки, выстроенные коммунистами для самих себя и своих приближенных. Они взорвали Воскресенский собор и построили на его месте Дом Советов, он же Крайком КПСС, разорили и снесли другой собор, находившийся на самом красивом месте города К., на Стрелке, где город и начался в ХVII веке. Мы, дети, во время стройки Дома Советов проникали в церковные подземелья, пока их не замуровали от нас и от “врагов народа”, чтоб те не сумели посягнуть на ценную жизнь “слуг народа”, обитающих в Доме. А еще мы мечтали прокатиться “на лифте”, которых тогда в городе К. практически не было. Вообще все новое, “техническое”, типа “хрущоб” с тонконогими журнальными столиками и торшерами, воспринималось нами с необыкновенным энтузиазмом. Мне до школы № 10, где я тогда учился и был круглым отличником, пешего ходу было минут пятнадцать, но я предпочитал ждать дряхлый автобус, который ходил раз в час и вечно опаздывал.

(319) [...]

(320) К сожалению, для большинства людей любовь есть всего лишь кратковременная вспышка ясного осознания себя в пространстве и времени. Ровное тление семейного очага — это огонь компромисса, и поиски того огня бессмысленны и разрушительны. Неслучайно почти все “story” в классических романах заканчиваются браком, за которым — тишина. Неслучайно многих влюбленных русских поэтов убили в относительно юном возрасте.

(321) Ну и совершенно нынешней и будущей молодежи “неясную и непонятную”. “Мало ли кто с кем трахался по взаимной договоренности”, — скажет молодежь, посмеиваясь над предками, всерьез озабоченными “сексуальной революцией”, “распространением порнографии” и т.д. [...]

(322, 323) [...]

(324) Образно говоря, в те годы нормальные люди “черемок не шабили”, “колеса” не глотали и “на игле не сидели”. Я анашу пробовал два раза в жизни. Первый раз в институте, совместно с А. Э. Морозовым, Б. Е. Трошем и “Красным крепким”, после чего все мы сильно блевали, второй раз — уже будучи “писателем” — вместе с водкой, классиком Фурдадыкиным и колдуном Ерофеем, после чего все мы тоже блевали. Не пошло, знаете ли... И слава Богу, что уберег Он от этой несомненной заразы. Подлость перестроечного “антиалкогольного указа” еще и в том была, что наркомания начала свое победное шествие по России, но об этом — после или никогда.

(325) Крайне неудачный оборот, являющийся элементом графомании в общем–то весьма сносном по качеству повествовании. Докривлялся, называется, довыражался образно: “Кристаллизующая роль”!.. Для общего сведения сообщаю, что, на мой взгляд, графомания — женственна, профессиональное письмо — мужественно. Писатель — лицо неопределенного пола.

(326) Да ну, даже и комментировать не хочется! Зачем это — “человече”, то–се, когда цена этой так называемой мысли даже в нынешней инфляционной России — две копейки, если не меньше.

(327) [...]

(328) В тот вечер, когда его арестовали, Слава Сысоев заканчивал, тайно проживая на чужой даче, советскую игру, которая дала бы сто очков вперед американской “Монополии”, кабы ее тут же не загребли в холщевый мешок гэбэшники, которые, как Плюшкин, чужого назад не отдают никогда. Игра имела лирическое название “ТРИ ПУТИ–ДОРОЖЕНЬКИ” и состояла из трех игральных костей, которые следовало бросать на лакированную картонную поверхность, где путь играющего начинался с пункта “РОДДОМ”, далее шли “ЯСЛИ”, “ДЕТСКИЙ САД”, “ШКОЛА”, “ГПТУ”, “КОМСОМОЛ”, “КГБ”, “ИНСТИТУТ”, “АРМИЯ”, “ТЮРЬМА”, “ДУРДОМ”, “ОВИР”, “ЦК”, “ПОЛИТБЮРО”, “КЛАДБИЩЕ” и т.д. и т.п. Попав в “ОВИР”, например, ты терял право на пять ходов, а из “КГБ” путь следовал прямиком в “ПОЛИТБЮРО”. Сысоев только закончил покрывать картонную поверхность лаком, как его тут же арестовали. Когда Сысоев рассказал мне эту историю, я вспомнил фразу своего земляка и старшего товарища Федота Федотовича Сучкова: “Так вот, парень, только–только я задумался, что советская власть — говно, смотрю — я уже и сижу”. (См. комментарий 261.) Именно Федот Федотович и любил петь дребезжащим тенорком:

Три пути–дороженьки, выбирай любую.

От тюрьмы далеко не уйдешь.

(329) Штамп на штампе! Все пропитано СОВЕТЧИНОЙ, а ведь казалось, что я — гордый, независимый, все понимаю, веду автономное существование. После того, как по нашей улице проезжал обоз говночистов, “амбрэ” сохранялось еще дня два–три. А тут — с 17-го года нюхали и к 1974-му окончательно принюхались.

(330) О, как я знаю и люблю это состояние. Когда писатель пишет, а не груши околачивает, у него все в дело идет, как у толковой хозяйки при изготовлении борща. Это похоже на любовь, которая сама, в свою очередь, является сумасшествием. [...]



(331) [...]

(332) “Курсовой”, по–моему, это — проект. Да, вспомнил словосочетание “курсовой проект”, которое мне тогда казалось само собой разумеющимся для понимания всеми. [...] Ненавижу я коллектив и всю жизнь живу в нем.

(333) Никто в СССР не хотел толком учиться в том смысле, как это происходит на Западе, где люди идут в университет получать знания за собственные деньги. Вот отчего иногда возникает ложное впечатление, что у нас, кроме витальных мерзавцев и карьеристов, которых величают “флагманами перестройки”, к учебе редко кто относился всерьез. [...]

(334) Какая же все–таки это чепуха по сравнению с грязной и кровавой жизнью — все эти “хвосты”, “сессии”, “студенческий юмор”.

(335, 336) [...]

(337) В жизни советских людей огромную роль играли постановления и указы. И тут одним везло, а другим — нет. Убийца мог попасть под амнистию, а работяга, утянувший на заводе гайку, получить 10 лет. Я, например, из–за знаменитого горбачевского указа “Об усилении борьбы с алкоголизмом” два года был вынужден гнать высококачественный самогон — не стоять же мне в очереди часами. Поэтому, когда М. С. Горбачев посетил в 1996 году Русский ПЕН–центр, чтобы “встретиться с писателями” и поругать Ельцина, я после его зажигательных речей на последовавшую за этим выпивку не остался. И вовсе не из–за политических соображений.

(338) Прямо из какого–то советского фильма, где они ходят в пенсне, чесучовой паре, приветствуют новую жизнь и называют студентов “голубчик”.

(339) [...]

(340) Вот далось же этим советским “производство”! Идиоты они, что ли, были, когда всерьез полагали, будто

— армия закаляет;

— тюрьма исправляет;

— дурдом лечит;

— “производство” воспитывает?

(341) Глагол “поверить” в лживой стране имел какой–то идеолого–мистический смысл. Например, в газетной статье писали о том, как плохо шли дела где–нибудь на заводе, завод не выполнял план, подводил “смежников”, но потом пришел новый парторг и путем словесных манипуляций ухитрился сделать так, что “коллектив поверил в себя” и стал “передовым”.

(342) Потому что “профессор” вовсе не был “Укроп Помидорычем” и, “проваренный в чистках, как соль”, знал, что приказы и пожелания начальства в советской стране желательно исполнять, если не хочешь сгинуть под забором. [...]

(343) [...]

(344) Ну вот далась им эта гайка! Какой–то сплошной фрейдизм развели коммуняки — все болты, болты, гайки да гайки. [...]

(345) , вовсе не надеясь на взятку. Взятки тогда не имели такого широкого распространения, как сейчас. [...]

(346) Да и сейчас то же самое. “Без специальности” не то, что в депутаты или банкиры — в “наперсточники” не возьмут... [...]

(347) Слово “подсобник” возникло здесь, очевидно, из–за того, что в рамках программы “политехнического обучения” я, в то время ученик 9-го класса, был вынужден ходить к восьми утра на К–ский комбайновый завод, где числился “подсобником токаря” у веселой, сильно беременной бабенки, которой я совершенно не был нужен, так как она получала “с выработки”. [...]

(348) Очевидно, давал себя знать переизбыток журналистских кадров. Молодых людей долго мучали и мариновали, прежде чем положить им кроме мелких гонораров твердую зарплату. К тому же — идеология–с! Например, и в Союз писателей принимали лишь тогда, когда ты набегаешься по редакциям до потери “внутренней чести” (А. Платонов) и обретения какой–нибудь подцензурной книжки, которую не то что стыдно было подарить друзьям, но приходилось вписывать в нее мелким почерком все вымаранное редакторами. У меня такая книжка чуть было не состоялась, да спасибо “Метрополю” — ее “зарубили”, а мне после учиненного по этому случаю скандала выплатили 500 рублей. Именно на эти деньги я и напился тогда в ресторане ЦДЛ, а вовсе не на гонорар, полученный за “негритянскую работу”. Такой работой именовался, кстати, в среде диссидентствующих писателей любой литературный труд (статья, очерк, перевод), который подписывал за тебя из доброты или корысти ради какой–либо твой знакомый, чье имя еще не было запрещено. [...] Забавно, но однажды человек, давший мне такую работу, чуть–чуть смущаясь, сказал, чтобы я не удивлялся: “Здесь меньше на тридцать рублей, но удержали партийные взносы”. Он даже показал мне свой партийный билет, я их раньше в раскрытом виде не наблюдал.

Таким образом получается, что КПСС содержалась и на МОИ ДЕНЬГИ. Нам всем без исключения нужно покаяться, и чем раньше мы это сделаем, тем будет лучше... [...]

(349) , а болтунов и гаеров.

(350) Что это еще за оборот — “поразмыслить”? И над чем, интересно бы знать?

(351) [...]

(352) Гонорар в газете “К–ский комсомолец” составлял тогда три—пять руб. Из “Литературной газеты” присылали за “юмореску” на 16-й полосе рублей тридцать. Существовать на такие гонорары было невозможно, равно как и сейчас, когда в прошлом году я получил за публикацию в известной московской газете денег ровно на бутылку пива.

Многие мои сверстники годами ждали, когда их напечатают, позовут, признают. Они сидели в кафе Дома литераторов, курили “Беломор”, и глаза их горели нехорошим блеском. Работать где–либо еще, на грязных работах, как это делали диссиденты, они решительно отказывались, и мне было жалко скорее не этих лбов, а их несчастных, зачуханных жен и голодных детей. Некоторые из них так и “сгинули под забором”, другие, часто с помощью КГБ, ссучились, стали “советскими писателями”, бросили старых жен и завели новых. [...]

(353) Жить, между прочим, вообще печально. Исчезнувшие кошмары сменяются новыми. Собственно, страха смерти не должно быть у того, кто ощущает существование иного бытия.

(354) Время течет бесцельно только для атеистов. Религия удерживает корабль на плаву. Божий глас утишает панику.

(355) Отличное, между нами говоря, занятие! Это может вам подтвердить колдун Ерофей, который в мае 1980 года, когда мы вместе с ним и В. П. Аксеновым оказались в Коктебеле, вознамерился выиграть у меня (путем бросания в Черное море плоских каменных “голышей”) право не нести в гору свой рюкзак, а чтоб я ему этот рюкзак нес, как шерп. Однако, проиграв с позорным счетом матч морского “печения блинов”, он тащил на Карадаг оба наших рюкзака, пока я не сжалился над бедолагою... [...]

(356) Только и слышалось тогда: “Я кандидатскую пишу”. “А ты еще не защитился?” Каждый, как мог, так и защищался от советской власти.

(357) То есть получается, все правильно поступили, кроме дедушки Суховерхова.

Хотя в кодовой системе знаков тех лет они вовсе не выглядят хорошими, потому что изменили мечте, стали мещанами, обывателями, погрязли в вещизме, особенно Ниночка и Геллер–мент. Надо же — строят дом, вместо того чтобы жить в палатке где–нибудь на Ангаре или Красноярской ГЭС, где комсомольцы куют будущее, и писать об этом славные, чуть–чуть грустные стихи. И потом, где это они, интересно, тесу “купили”, когда его, кроме как по блату, нигде не достанешь? Да и доктор тоже какой–то... как нерусский. Ясно ведь, что диссертация нужна ему, чтобы сделать карьеру, зажить в хорошей квартире вместо девятиметровки “гостиничного типа”, мебель купить буржуйскую, чтоб ее Олег Табаков из фильма–cпектакля по пьесе Виктора Розова “В поисках радости” скорей бы порубил саблей, хранящейся специально для таких случаев еще со времен Гражданской войны! Может, им еще и туалетной бумаги надо? Или йогурта? Или кроссовок? Или того самого мяса, о котором персонаж Гоголя расспрашивал нищего? Совсем обнаглели люди в поисках мелкобуржуазных радостей... Сталина с Берией на них нету!.. Ленин — один (в смысле — в гробу лежит, да и в Мавзолее тоже, после того, как Сталина оттуда выписали), все (остальное) тонет в фарисействе...



(358) А вот Попугасов молодец, что спился, но не изменил идеалам своей “тревожной молодости”. Увы, но большинство русских пословиц восхваляет пьянство и удаль, а любимой песней моего народа является описание того, как один приблатненный алкаш, которого правильные воры непременно осудили бы за “беспредел”, с похмелюги “замочил” в Волге иностранку благородного происхождения.

Пьян да умен — два угодья в нем.

Или любимая песня маленького В. Ульянова:

Богачу–дураку и с казной не спится.

Бедняк гол, как сокол, поет–веселится.

(359) Знаменитая “тоска обманутого сына над промотавшимся отцом” — явление такое же вечное, обыденное и преходящее, как, например, “гроза в начале мая” или “мороз и солнце”. Люди, помнящие своих отцов, сами познавшие радость отцовства и находящиеся в посильно здравом уме, понимают, что эта разновидность тоски у индивидуума мужского пола начинает исчезать, как только он сам становится “папочкой”, и окончательно сходит на нет, когда его ребенок начинает задавать неприятные вопросы типа: “А почему тогда ты сам не миллионер?” или “Ну и зачем же тогда столько лет нужно было терпеть большевиков?” [...]

А вообще–то никаких поколений на самом деле не существует. Любое Божье создание — штучный товар.

(360) См. комментарий 351.

(361) Как я все–таки рад, что ушел в прошлое “культурный империализм”. Или “имперская культура” с ее чванливыми советскими центрами Москвой и Питером, куда непременно требовалось приехать, чтобы хоть как–нибудь “состояться”. Меня мутит, когда я вспоминаю все эти лакейские россказни вернувшегося из Москвы провинциального “совка” о том, как он “был в ЦДЛе, видел Евтушенко”. — “Да ну? И что он?” — “А он был с женщиной”. — “И что?” — “Бутылку шампанского заказал, не допил и ушел”. — “Не может быть!” — “Честное слово, больше полбутылки осталось...” [...]

И я совершенно не боюсь, что Россия когда–нибудь распадется на отдельные штаты. Беда ее — огромные расстояния, пройдя которые, теряется ВСЕ — электричество, деньги, смысл. У нас всего много, и поэтому ничего нет.

(362) Как говорится — sic! Развязность есть оборотная сторона той самой отечественной комплексухи, о которой я толковал выше. [...]

(363) Это мнение В. А. Попугасова и Е. А. Евтушенко, автора стихотворения, где есть строчки: “Не согласен я с таким названием “оттепель”, / это все–таки весна, хоть очень ранняя”, — в те годы разделяли многие, в том числе и я...

Да что я — Слава Сысоев, антисоветчик с детских лет, недавно признался мне, что и у него в голове иногда возникала безумная конструкция, как большевики не то что подобреют или поумнеют, а им кто–нибудь более умный, вроде Евтушенко, подскажет, что ничего опасного ни в “пидарасах и абстрактистах”, ни в диссидентствующих писателях на самом–то деле нет, и пускай они где–нибудь укромно кустятся вместо того, чтобы гнить и вонять.

Да что там Слава Сысоев — их и академик Сахаров пытался вразумить, и Солженицын им письмо написал, и диссиденты умоляли соблюдать их же конституцию, но они, видите ли, такие были гордые, что никого слушать не желали, вот и хрюкнулись с обрыва, как те самые свиньи из Евангелия. А так бы, глядишь, и дотянули худо–бедно до конца второго тысячелетия от Рождества Христова.

(364) Видите, какой широкий был спектр сопротивления коммунизму? [...]

(365, 366) [...]

(367) [...] Здесь и автор, и персонаж демонстрируют предрассудки той среды, где считалось, что ОБРАЗОВАНИЕ непременно должно быть. Им и в голову не могло прийти, что в стране существует вполне другая жизнь, где на институты–университеты плюют, а живут вполне припеваючи даже в период “зрелого социализма” — воруют по снабжению, держат подпольные цехи, женятся “по сватовству” на перезрелых генеральских дочках, строят дачи, ездят “отдыхать на Кавказ”. А то, что время от времени проходят отдельные процессы над этими “расхитителями социалистической собственности” и публикуются гневные фельетоны в газетах, “деловых” совершенно не колышет — на войне, как на войне; раньше сядешь, раньше выйдешь. Многие из них были стихийными гениями экономики и теперь являются старыми “новыми русскими”.

(368) Интересно было бы прочитать литературоведческий труд на тему “Динамика роли слезы и рыдания в русской прозе”. В ХIХ веке герои мужского пола почти не плакали прилюдно, предпочитая одиночную “скупую мужскую слезу”. Очевидно, потому, что меньше пили крепких спиртных напитков, чем это стали делать россияне в ХХ веке, измучившем их всякими революциями и войнами. Вовсю рыдают герои Андрея Платонова, один из лучших рассказов напрасно забытого Юрия Казакова называется “Плачу и рыдаю”, плачет и хмурится суровый майор из рассказа Эдуарда Русакова “Липовый цвет”. Молодежь не порывает с привычками отцов — слезами пропитан весь текст хроники “Возвращение на родину” совсем нового писателя Юрия Петкевича.

(369) И все же доброта есть исконное качество русского человека, поделившее первое и второе места с жестокостью. Актер Шагин рассказывал мне, что, когда он служил в армии и их военное соединение куда–то перемещалось в железнодорожных вагонах, то солдаты, высунувшись из теплушки, вступили в игривый разговор с пристанционной девчонкой, шутливо предлагая ей с ними поехать. Она и согласилась, незнамо зачем, — может, хотела сэкономить на билете, а может, и знала, что будет дальше. А дальше вся теплушка на длинном железнодорожном перегоне ее перетрахала, но потом солдаты струсили и стали ласково предлагать ей казенное имущество — тушенку, мыло, сгущенное молоко, валенки. “Да ну вас на ...!” — выругалась девица и на ближайшей остановке покинула вагон, плюнув в рожу последнему из кавалеров, любезно предложившему ей руку для спуска из теплушки на землю. Шагин уверял, что сам он в этом не участвовал и даже призывал солдат “опомниться”. Может, поверим ему?

Доброта спасет мир, а не красота: сидеть бы всем молодчикам в тюрьме, откуда не всякий выходит. А так они, очевидно, стали полезными членами общества и, возможно, “обустроят” Россию.

(370) Откуда взялось это старорежимное, означающее просто–напросто “приуныл”, я решительно не знаю, очевидно, запомнилось с детства, так и попало в прозу. Даже не знаю, что такое “квинта”, а словаря под рукой нет и спросить некого: товарищ Отто Гротеволь, на вилле которого я живу, помер в 1962 году, а владеющий русским языком последний генсек ГДРии тов. Эгон Кренц, проживавший неподалеку на приватизированной вилле, недавно получил шесть с половиной лет тюрьмы за то, что отдавал приказ ГДРовским пограничникам стрелять в бегущих на Запад. Если бы у нас за это судили, то половина начальников страны, ее городов и весей сидела бы в тюряге. А может, и не половина, а 99%.

(371) Так и было написано — с большой буквы. Хотя я прекрасно знал, что если бы “Зеленые музыканты” все же попали в печать, букву тут же изменили бы на маленькую. Энергия целого поколения ушла на то, чтобы писать Бог с большой буквы.



(372) Эта пословица, помимо того, что имеет огромное психотропное воздействие на расшатанные большевиками нервы российских обывателей, обладает несомненной фактической точностью. Поразмыслите сами, и вы наверняка вспомните какую–нибудь историю из цикла “Опоздал на поезд, который сошел с рельс”. [...]

(373) Полагаю, что эта фраза попала в воспаленный хроническим алкоголизмом мозг В. А. Попугасова непросредственно из лозунга вождя кубинской революции тов. Фиделя Кастро “Патриа о муэртэ!” (“Родина или смерть!”). [...] Мы с Юккой Маллиненом хотели написать двуязычный русско–финский рассказ под названием “Где ты, мой Че Гевара?”. О том, как в кафе на берегу финского озера, где висит объявление о том, что “администрация не отвечает за нападение чаек на посетителей”, случайно встретились бывший финский “левак” и бывший русский “диссидентствующий”. Выпили и заплакали (см. комментарий 368).

(374, 375) [...]

(376) , но вовсе не употребил, как вы, конечно же, подумали, нехорошее слово на букву “х”, на месте которого стоят три точки. Иван Иваныч не любил матерщину и правильно делал: и так все изматерились — народ, интеллигенты, партия, правительство...

Материться, очевидно, и вообще нехорошо, вредно. Поэтому я в какой–то степени благодарен КГБшникам, что они забрали у меня рассказ “Неваревализьм” и торжественно сожгли его у себя в топке по собственному постановлению, если они, конечно же, не врут. Рассказ этот имел крайне простой сюжет, но был написан исключительно нецензурным языком. [...] У Пантелеймона Романова есть рассказ, как мужик–фронтовик поклялся, что, если останется в живых, прекратит материться. Он вернулся в родную деревню после империалистической бойни 1914—1917 гг. и вскоре повесился, так как не мог ни с кем в деревне разговаривать. [...]

(377) Вот именно так и сказал, с восклицательным знаком.

(378) ЕТА И ЕСЬ, ТОВАРISTSCHI, ПOСТМАДЕРНИЗИМ. МАДЕ ин Раша.

(379) [...]

(380) “По кочану и тьфу!” — отвечал на этот вопрос один трехлетний ребенок, которого зовут Вася.

(381) [...]

(382) Можно, конечно же, сказать, что — пьяными слезами, но вообще–то это, пожалуй, хорошо, когда люди плачут вместо того, чтобы резать и убивать друг друга. Хотя, с другой стороны, поплачут–поплачут, а потом опять за свое.

(383) Скрытая, а может, и открытая цитата из “Тараса Бульбы” Н. В. Гоголя (замечание для неграмотных), которая заканчивается “я тебя и убью”. Зверский, надо сказать, старик, этот самый Тарас, но и братья Гримм тоже хороши: взять хотя бы сказку про “Мальчика–с–пальчика”. Родители специально заводят детей в лес, очень жалуются, что нечем их кормить, оставляют их в злобном, холодном, мрачном лесу, а потом отправляются ужинать! Кошмар!

(384) Одобрить как руководство к действию. Действительно, хочешь пить — пей, хочешь петь — пой. Свобода?

(385) [...]

(386) Еще о русских ругательствах (см. комментарий 376). Бытовой мат как–то пропускается мимо ушей, но вот при мне, в винной очереди, устроенной Горбачевым, какой–то мужик назвал другого всего лишь “козлом”, и завязалась обильная драка.

(387) “Широким жестом” как–то неправильно, но, скорее всего, точно. Это, очевидно, из тех уроков, которые преподал русским литераторам А. Платонов, подражать которому так же невозможно, как бежать за железнодорожным составом этого бывшего машиниста: прыгнуть в вагон не удастся — или поездом зарежет, или останешься на рельсах среди шпал с разбитыми коленками, тоскливо вглядываясь в удаляющиеся красные огни.

(388) А здесь радиоактивное влияние Ф. М. Достоевского, приведшее огромное количество “попугасовых” к импотенции. Научили нас классики на свою и нашу голову. О, если бы они знали, как в России может быть, когда пускались на дебют.

(389) Ну, заладил. Да разумеется — просто. Нравится, вот и пьет Попугасов. Вкусно — вот и пьет.

(390, 391) [...]

(392) Эгоцентрик–литератор был убежден, что все только и делают, что думают о нем, о его сочинениях, поведении. Мне всегда очень нравились советские радиопостановки про каких–нибудь деятелей науки или культуры вроде Мусоргского или моего дальнего родственника, изобретателя радио Попова. Там буквально все были в курсе их текущей жизни. Злобные дворяне брезгливо кривились: “Фи! Эта музыка, как вы его назвали, — МусоРСкого — глупая, пошлая и мужицкая музыка!” А простой народ на рынке говорил ему прямо в лицо: “Ну и здорово ж ты, барин, сочинил “Хованщину”, прямо под дых нашим супостатам дал, вот они и злобятся. Когда же придет настоящий день?”

(393) Этимология слова “БИЧ”, которое сами эти бродяги, в большом количестве рассеянные по России, особенно по северным и восточным регионам ее, расшифровывают как Бывший Интеллигентный Человек, весьма спорна, и заслуживают внимания лишь две ее версии, каждая из которых имеет в своей подоснове англосаксонский корень. Одни утверждают, что слово происходит от английского “To beach” (оказаться на мели), другие — что в основе его лежит ругательство “Son of bitch” (сукин сын). Возможно, что верны обе версии, так как первоначально бичами назывались на Дальнем Востоке загулявшие моряки–полиглоты, отставшие от своего судна и “бичующие” на берегу в ожидании судна следующего. Спекуляции на тему “Бич Божий” нам представляются малоубедительными, ибо бичи жизнерадостны, образованны, дружелюбны, любят портвейн и другие алкогольные напитки. [...]

(394) [...]

(395) Вот вам пример, как наглеет литературная молодежь при небрежном попустительстве старших. Мы как–то беседовали об этом с колдуном Ерофеем, которого какая–то малолетняя свинья облаяла в “Независимой газете”, и я ему напомнил притчу Л. Толстого о том, как небрежные супруги плохо кормили старика–отца и поставили ему для еды деревянную тарелку вместо фарфоровой, а внучек увидел это и стал строгать деревянную тарелку уже для своих родителей, которые, обнаружив это, залились слезами и стали хорошо ухаживать за стариком. Колдун Ерофей упрека не принял и сказал, что всегда всех “критиковал” по делу, а не просто так.

(396) Хорошо, что еще не раздражился. Подобная публика была очень раздражительной. [...]

(397) Однажды в Московском зоопарке у какой–то кошки родилось сразу восемьдесят котят. Я прочитал об этом в заметке, посвященной очередному Коммунистическому субботнику, когда советских граждан в честь Ленина заставляли выходить с метлами на улицу и все там подметать. Московские писатели в этот день обычно занимались уборочно–коммунистическими работами в зоопарке, к которому они были “прикреплены”, так как писательская и животносодержащая ячейки КПСС находились в одном районе. И горе тому пишущему коммуняке, который пренебрегал этой своей ежегодной святой обязанностью! Несчастного “обсуждали на парткоме”, “ставили ему на вид”, что учитывалось, например, при распределении заграничных туристических поездок или при движении очереди “на квартиру”. В прелестной стране мы жили рядом с мирными зверюшками! [...]

(398) [...]

(399) Грустная, но энергичная сцена, свидетельствующая о том, что Народ–Богоносец так просто коммунистическими доктринами не возьмешь.

(400) Русские вообще очень доверчивы (см. “Историю государства Российского” Н. М. Карамзина).

(401) У циников–совписов была поговорка: “Если делать, так по–большому”.

(402) Раньше в Енисей, может, и приятно было броситься — река моего детства была чистой, быстрой, студеной и веселой. Нынче же, после строительства Красноярской ГЭС и обезображивания с помощью этой ГЭС огромного сибирского региона, бросаться туда не посоветую даже злейшему врагу. Река стала грязной, злой, ледяной и злобной. Интересующимся же предлагаю другой способ ухода из жизни, а именно: дожить до отпущенного Господом Богом срока и лишь потом спокойно помереть. Куда, спрашивается, спешить?



(403) “Претворять вывод” — звучит дико, но вполне по–советски.

(404) Поэтому неудивительно, что именно он, в отличие от многих других героев этого сочинения и жизни, с которой оно списано, и стал “новым русским”, девизом каковых является “Во всем мне хочется дойти до самой сути”, озвученное на рояле джазовым пианистом и доктором физико–математических наук В. Виттихом (г.Самара).

(405) Это коммунистические козлы придумали такой закон, что если человек где–нибудь не числится на работе, то его нужно тут же карать тюрягой или ссылкой. Под этот закон “чистили” Москву во время всех главных коммунистических мероприятий, включая Олимпиаду–80. По этому закону засадили Иосифа Бродского и массу других, более безвестных личностей. Для простого человека этот закон был прямой путевкой в бичи.

(406) Это, кстати, был неплохой путь и выбор. Такой выбор пути в андерграунд можно было бы только приветствовать, однако не все знали, что коммунизм рано или поздно накроется медным тазом, и от этого пребывали в сомнениях, прислуживая властям.

Тем не менее истинному художнику всегда присуща изначальная чуткость, поэтому Саша Соколов служил егерем, Михаил Берг — истопником в сауне, Дмитрий Бобышев измерял воду в Неве раз в день, чтоб она не залила коммунистов, Сергей Каледин и Борис Павлов были сменными вахтерами в развратном общежитии МГУ, Юрий Кублановский охранял церкви, Александр Величанский числился одно время сторожем в Олимпийской деревне, Владимир Кормер именовался помощником скульптора (своей жены). Список открыт...

(407) Видите, как интересно — значит, нельзя сказать, что в 1974 жрать уж совсем было нечего гражданам. Слово “снабжение” помните? И первый вопрос к приезжему из любого советского города: “А как у вас со снабжением?” — “Да ничего...” — “Яйца есть?” — “Бывают...”

(408) Потому что электрических звонков в деревянных домах тогда зачастую не было. Это уж потом пошли изыски — соловьиная трель вместо тупого жужжания, мелодичное кваканье... [...]

(409) Мистический страх женитьбы гениально описал в одноименной пьесе Н. В. Гоголь, так что мне тут добавить нечего. Не забывайте, пожалуйста, Гоголя и других русских классиков, молодежь! Уверяю вас, что они были хорошие, и читать их весьма полезно для дела да и просто так, чтобы поумнеть.

(410) [...]

(411) Многие мои сверстники, в том числе и я, всю свою сознательную жизнь успешно “косили” от Советской Армии. Распространяться на эту тему я не стану по той же самой причине, по которой писатель Иван Прыжов сжег вторую часть своей “Истории кабаков на Святой Руси”. Начальство не должно знать уж совсем всех секретов того, как обыватели ухитряются выживать при всяких, разной степени паскудности режимах.

(412) Довольно неуклюжее словосочетание, обладающее за счет потери красоты фактографической точностью канцелярита.

(413) Медицина в СССР была “бесплатная” и оттого делилась на “хорошую” и “плохую”. Не знаю, как в Москве, но в те времена в провинции взяток врачи не брали. Их “благодарили” — в основном коньяком, отчего многие из них начисто спивались. В городе К. имелись не просто хорошие, а, прямо нужно сказать, замечательные врачи. С детства помню доктора по фамилии Рафаэль. Многие из местных светил от греха подальше уехали из Питера и Москвы во время “космополитизма”, потому что почти все они, как и Рафаэль, были евреи. В местном мединституте они воспитали новую плеяду хороших врачей. [...] А вот, например, мой медицинский случай — я приехал на родину, как только раскрутилась “перестройка”, потому что боялся раньше ехать: провинция, закрытый город, посадят. А на третий день пребывания порвал себе мениск, приобрел “слоновью ногу” и адскую боль. Финн Юкка Маллинен, с которым мы вместе посетили город К. и у которого в начале нашего путешествия украли в поезде штаны, потому что мы с ним напились “Клюквенной” домашнего изготовления, как белорусский партизан, снес меня на своем хрупком плече в больницу, где мне парень–врач тут же гениально оказал помощь: боль прекратилась, ногу целиком заковали в гипс, выдали костыли, и я направился в бывшую партийную гостиницу “Октябрьская” сидеть в кресле и смотреть по кабельному телевидению порнографические фильмы. Навестивший меня на следующий день Юкка Маллинен вгляделся в экран, открыл рот и сказал, что фильмы такого порнонакала у него на родине для показа по телевидению начисто запрещены. И добавил, что теперь верит в необратимость перестройки, потому что “рабочие этого не отдадут назад никогда”. [...]

(414, 415, 416, 417) [...]

(418) Вот еще словцо “отношения”. “Наши отношения окончательно зашли в тупик”, — сказала графиня, нервно ломая пальцы. [...]

(419) и вполне мог бы их закрыть навсегда.

(420) Да мог бы и тысячу раз объяснять. Тут не объяснять надо было, а сделать кое–что, чего я назвать не могу из–за страха перед обвинением в “мужском шовинизме”.

(421) Литератор Володя И. поделился со мной сценами из своего первого брака. Он нигде не служил и любил по вечерам читать и писать. Его интеллигентная жена, оттрубив день в НИИ культуры, по вечерам жаждала развлечений. Она подсаживалась к Володе И., строила ему глазки, переворачивала книжку вверх ногами. А когда он не реагировал на эти заигрывания, она суровела и говорила: “Холодно, холодно, Владимир, стало у нас в доме”, после чего начинался скандал. В этих сценах и теще досталась неплохая роль. Теща работала “в торговле” и, заглянув к зятю, могла сказать: “Хорошую, хорошую работку мы нашли! И ходить никуда не надо, правда? Вы делом–то когда–нибудь займетесь, Володя? Ведь не мальчик уже”.

Именно такую женщину персонаж В. Шукшина заколотил в дощатом сортире гвоздями, за что чуть было не угодил в тюрьму, куда такие суки спровадили миллионы российских ребят, не желающих мириться и с этой разновидностью рабства. Распустили безнравственные коммуняки баб...

(422) словом и делом.

(423) И его вполне можно понять. Ведь трахаться без желания какая радость? Разве это хорошо, трахаться без желания? Да и с желанием, кстати, тоже. Скотство все это, товарищи!

А вообще–то человек существо и на самом деле героическое, правы коммунисты. Желеобразный, наполненный кровью, мочой, слизью, говном и путом, человек, тем не менее, совершает всякие поступки и создает мысли, достойные и более высокой субстанции.

(424) , отчего многие, услышав это слово, тут же хватаются за револьвер. Любовь в СССР могла быть только к СССР. Федот Федотович Сучков рассказал мне, как его посадили. Его приятель, который побывал на фронте и был ранен, шепотом поведал в компании, состоящей из Федота Федотовича и двух литинститутских девушек, что там происходит на самом деле. Одна из девушек, ныне известная старуха писательница И. С., донесла, что малый восхвалял немецкое оружие. (Федот Федотович видел этот донос в деле, когда ему дали перед судом с ним ознакомиться.) Гэбэшники тут же создали из них “антисоветскую террористическую группу” и всех их, кроме доносчицы, засадили за решетку. Я предложил Федоту Федотовичу написать рассказ “Первая любовь”, одолжившись названием у Тургенева.



(425) Вот и молодец — наконец решился! У художника Володи Б. есть дядя Казя, тот самый, у которого дочь стала проституткой, а сын бандитом еще при коммунистах. Дядя Казя решил начать новую жизнь, уехал в Крым, купил там себе дом, повесил на стену ковер, а на ковре, в виде сабель, прикрепил два своих костыля. У него была баба–сожительница, которая очень хотела, чтобы инвалид на ней женился, отчего каждый день готовила ему “что–нибудь вкусненькое”. Солидный дядя Казя, гордясь ею перед племянником, ставил бабе “оценочки”. “Ну что же — борщ у нас сегодня на пятерочку, — солидно говорил он. — А вот котлетки на четверочку с минусом, хлебца в них ты, Валюшенька, явно перебухала”. Ну и что же — “Валюшенька” добилась своего, после чего выгнала дядю Казю на улицу, и он теперь при новой власти работает нищим, отдавая половину собранного за день рэкетирам.

Как сказал мне в пивной, что была в Печатниковом переулке на Сретенке, один человек: “Вообще баб нужно бросать и заводить новых. Разницы нет, зато не так скучно”. “Взгляд, конечно, очень варварский, но верный” (И. Бродский).

(426) [...]

(427) До чего же все–таки грубы отдельные русские пословицы, прямо нету в них никакого гуманизма и духовности. Вот, например, эта: “Больше плачешь — меньше ссышь”. Я бы на месте властей заставил каждого толстого русского грубияна в обязательном порядке изучить тонкий французский фильм “Шербурские зонтики”, столь любимый интеллектуалами 60-х. С целью увеличения духовности на душу населения.

(428) Нет, ну кроме шуток, товарищи, ну что это такое? Размалюют себе хари свиным и собачьим салом, смешанным с красителями и кошачьей мочой, напомадят губы, зальют ресницы тушью, вставят в уши огромные кольца, на шею нанижут бусы, как туземцы, а потом требуют к себе серьезного, уважительного отношения!

(429) С женщиной толковать о честности? Я вас умоляю, Иван Иваныч!

(430) Правильно Пров Никитич сделал, что послал Ивана Иваныча изучать жизнь. А то он разговаривает с бабой как с равным себе существом. [...]

(431) То есть разрешение иметь дело с сильнодействующими лекарствами, ядами, наркотиками. Раньше и врачи были честные, и медперсонал не продавал лекарства налево, плодя наркоманов.

Так мне, по крайней мере, кажется. Или я просто–напросто постарел и уже ничего не помню. Суровые люди были коммунисты, вроде фашистов. За все, что им было невыгодно, карали строжайшим образом.

(432) Знакомый врач сказал мне, что чаще всего основой женского суицида “от несчастной любви” является грубый шантаж, и, наглотавшись, к примеру, таблеток, несчастная тут же сама звонит в “скорую”, которая, если успевает вовремя приехать, промывает самоубийцу сверху и снизу. Хуже, если травятся уксусной эссенцией. Тут уж как кому повезет. Но люди ведь и вообще смертны поголовно. [...]

(433) Советские кабацкие музыканты — это отдельная и очень интересная категория граждан бывшей страны СССР. Вне зависимости от талантливости эти люди обычно хорошо знают жизнь, потому что каждый день общаются с пьяными. [...]

Вспомнил, как я однажды сидел в маленьком ресторанчике сибирского города Минусинска, том самом одноэтажном, что напротив церкви, где венчался Ленин, которого скорей всего тоже кой–кто заставил жениться, и отнюдь не полиция. Раздались шум и брань. Это швейцар не пускал в ресторан мужика в майке и полушубке да к тому же почему–то именовал его японцем, хотя тот был совершенно русского вида: багроволицый, толстомясый. “Куда прешь в таком виде, японец!” — взвыл швейцар. “Но я же только что из бани”, — возражал мужик. “А–а, из бани, тогда проходи, что ж ты сразу не сказал”, — подобрел швейцар.

(434) [...]

(435) Иван Алексеевич Бунин, ау! Это ведь вы сочинили: “Но у женщины прошлого нет, разлюбила, и стал ей чужой”.

(436) Неплохая попытка воссоздания кабацкого мира имеется в фильмах Э. Рязанова “Вокзал для двоих” и Н. Михалкова “Родня”. Вообще ресторан в России никогда не воспринимался как место, где только питаются. Ресторан — это где “гуляют”, пропивают зарплату, честь, совесть, казенные деньги, Родину (с большой буквы). Когда осудили шпиона Пеньковского, который, как сейчас выяснилось, продал на Запад наши ядерные секреты, то не забыли упомянуть, что он был частым посетителем ресторанов. [...]

(437) [...]

(438) Полагаю, что читателя надо уважать, и, чтобы он ни в чем не путался, фразы, подобные этой, просто необходимы для художественной прозы. Действительно, “шли дни”. Шли, шли, прошли, идут дни новые. Если не заумничать, то текст любой степени сложности будет читаться весело и приятно. А иначе зачем литература, если скучно? Тогда надо идти в университет и там учиться.

(439) Конечно, лучше бы “копил”, чем “накапливал”, но тогда может сложиться впечатление, что Иван Иваныч складировал краденые продукты, яблоки, например, чтобы... ну что?.. ну чтобы гнать из них, к примеру, самогонку. А он самогонку не гнал. Это я самогонку гнал, когда правительство решило нас вместо пьянства гнуть в обратную сторону.

(440) , будто сошедших с полотна, изображающего скульптуру В. Мухиной “Рабочий и колхозница”, что и до сих пор украшает вид на бывшую ВСХВ — ВДНХ, ныне ВВЦ, что, в принципе, одно и то же.

(441) Личные — понятно. А вот, интересно, какие общественные дела могли быть у этой пьяни и рвани?

(442) Очевидно, его там уважали, потому что он был студент. Помните, как у Достоевского в “Бесах”: “От Сибири до Ташкента с нетерпеньем ждут студента”.

(443) Да какое тут может быть применение, когда все это — “мещане”, полностью дезавуированные храброй советской литературой. Обыватели, со своим знаменитым “мурлом мещанина”, которых следовало бы не описывать, подлецов, а с ходу бросать под колеса паровоза современности. Вот у нас такая тоже “мещанка” служила в геологосъемочной экспедиции К.-ского геологоуправления. Придет с утра на работу и нет чтобы поведать что–нибудь духовное, так наоборот — рассказывает, что им вчера “с Севера вкусную рыбу привезли”, они этой рыбы всей семьей “наелися”, и теперь ей все время “ичется”. И с такими людьми собирались строить коммунизм! “Ичется” ей...

(444) Этот изящный оборот расшифровывается очень просто: хрен бы кто тогда такое опубликовал. Я, кстати, даже немножко удивляюсь — а чего бы им было не печатать всякую мелкую похабщину для развлечения простого народа, как это делали, например, в ГДР. Нет, очень строгое у нас к литературе было отношение до самого последнего времени. Вот как русские классики ХIХ века запугали простых людей, правивших советской страной, что те сдуру принимали литературу со “звериной серьезностью” (термин, которым часто пользуется В. П. Аксенов).

(445) Я с ним вместе лежал в желтушечном отделении инфекционной больницы, и он стал героем многих моих сочинений. Галибутаев, имевший крайне мерзкий внешний вид, рассказывал, что с ним охотно проживала пожилая и богатая “работница питания”, у ней была дочь–студентка, к которой приходили подруги, и все они смеялись над любовными отношениями Галибутаева и старухи. А также, чтобы Галибутаева подразнить, раздевались до пояса и танцевали друг с другом, целуясь. Пользуясь тем, что его пассия имела доступ к дефицитным продуктам, Галибутаев однажды предложил ей, чтобы в их “любовных утехах” участвовала также отдельная штука сырокопченой колбасы. И после этого говорят, что в СССР не было секса. Секса в СССР очень даже было!



(446) “Сочувствующий редактор” “для большей проходимости”, когда я это однажды пытался напечатать, вписал мне в рукопись вместо “половой акт” хорошее русское слово “утехи”. И чего все же большевики так конкретики боялись?

(447) См. мой рассказ “Ворюга”.

(448) См. мой рассказ “Жду любви не вероломной”.

(449) См. мой рассказ “Зеркало”.

(450) См. мой рассказ “Влечение к родным деревьям”, а также пьесу “Плешивый мальчик”, хотя она до сих пор не опубликована.

(451) А вот это фраза — преподлейшая, с извиняющимися, лакейскими подмигиваниями в сторону власти и ее цензуры: дескать, извините, мы — ничего... мы, знаете ли... мы это... мы “иронически сглаживаем” все эти “высосанные из пальца буржуазной пропагандой, навязанные нам западными средствами информации” темы: массовая эмиграция, развернувшаяся в 70-х, и “злоупотребление психиатрией в СССР”. Не карайте нас за это, товарищи, а дайте нам существовать с нашей индивидуальностью в рамках вашего “развитого социализма”.

Да если бы Шенопин действительно вывесил такое объявление, он на следующий день уже сидел бы в дурдоме без всяких советов Ивана Иваныча.

(452) Как сказала одна, ныне очень прогрессивная поэтесса на букву К, прочитав при “перестройке” какое–то, ранее существовавшее лишь в андерграунде произведение: “Подумаешь? Ничего особенного, я бы тоже могла так написать, еще и похлеще”. — “А что ж не написала?” — “Страшно было”, — призналась простодушная дама.

“СТРАХ СЪЕДАЕТ ДУШУ”. Эдуард Русаков за пазухой привез в город К. “Архипелаг ГУЛАГ”, так как и на внутренних рейсах “Аэрофлота” “служивые” могли заставить пассажира “с целью безопасности” раскрыть сумку и предъявить ее содержимое, как это делают таможенники на “внешних” (за границу) рейсах. Так вот, он дал “ГУЛАГ” замечательному художнику А. П., и тот мне потом рассказывал, что читал книгу мало того что ночью, при зашторенных окнах, но еще и в перчатках, “чтоб не делать отпечатков” (В. Высоцкий).

Ненависть к советской власти вновь поднялась с глубин моей души при этом рассказе запуганного опытом жизни в собственной стране старика. Вот тем и дурны коммунисты, что заставляют людей НЕНАВИДЕТЬ, не давая им возможности самосовершенствоваться в сторону доброты и гармонии, изживая то изначально дурное и темное, что заложено в ЛЮБОМ человеке. [...]

(453) Имеется в виду русская поговорка “бред сивой кобылы”.

(454) ТРИ ПУТИ–ДОРОЖЕНЬКИ... (См. комментарий 328.)

(455) Надоело и советскому обществу, которое все же существовало, что бы по этому поводу ни говорили “кремленологи”. Общество к тому времени расслоилось не только на “хозяев” и “рабов”, но и по интересам — одни стали “почвенники”, другие — “западники”. Началось углубленное изучение русской философии начала века, трудов “реакционных”, “белогвардейских” и “буржуазных” историков.

Примечательно, что некоторые важные персоны, как, например, крупный комсомольский деятель Л. К., быстро съезжали на заднице из “официалов” в “диссиденты” по общественной лестнице, намазанной большевистским мылом. Случаев обратного вознесения из грязи в коммунисты я что–то не помню, может, читатели поправят? [...]

(456) К сожалению, в тоталитарные времена самые светлые умы искали ЕДИНСТВЕННОЕ, оно же — ГЛАВНОЕ. Отсюда эти извечные распри и разногласия, продолжающиеся до сих пор. Не лучше ли на исходе века и тысячелетия объединить усилия, чтобы выжить в чуждом человеку мире?

(457) Ну и что плохого в этом бытовании гармонически развитой личности, которая в свободное от физического труда время предается философско–творческим изысканиям, работает над собой, обогащая себя печатными знаниями? Да об этом только и мечтали все русские интеллигенты, если верить классикам!

А вот одеяло нужно было постирать. Ведь телесная грязь не лучше душевной (но и не хуже). [...]

(458) [...]

(459) Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан: весь оптический спектр писательских ухищрений ни описать, ни откомментировать невозможно.

(460) [...]

(461) “Большое видится на расстояньи” (см. комментарий 25).

(462) Вот бы и мне так, а то я что–то устал комментировать все это. [...]

(463) Сказовая словесная инверсия, потому что в те времена многие “молодые писатели” увлекались “сказом”.

(464) Предлагаю желающим обнаружить в этом фрагменте текста влияние “Театрального романа” М. Булгакова.

(465) См. комментарий 456.

(466) Бог знает, что кому в этом мире нужно. Вот у нас, например, в подвале живет бомж Рифатка, которого администрация терпит лишь потому, что время от времени подвал заливается помоями и говном, каковые нечистоты Рифатка кротко убирает за то, что его не трогают. Он себе оборудовал в подвале лежанку, провел электричество и повесил на стенке портрет Ленина, полагая его единственным в мире хорошим коммунистом. Вид он имеет убогий, в баню не ходит, бреется раз в неделю и тем не менее имеет жену, с которой судится и разводится вот уже который год.

(467) Ну как же так никому не нужно, Иван Иваныч? Говорю вам, имея мучительный литературный опыт, что если кто–то спятил настолько, что ему пришло в голову нечто сочинить прозой или стихами, то уж будьте любезны — непременно найдется на земле по крайней мере парочка других психов, которым захочется все это прочесть, и причем добровольно.

(468) [...]

(469) Поэт Поэтович Поэтов.

(470) У богатых и благополучных всегда есть странная тоска по бедности и неустроенности. [...] Хорошо покушав, многие любят вспоминать, в какой нищете они начинали самостоятельную жизнь. Примечательно, что в нашей стране на вопрос “как дела?” редко кто ответит, подобно американцу, “fine”, а скорее всего скорчит скорбную харю и начнет плести про “проблемы”, хоть бы пусть долларами и тысячами рублей набиты все его карманы. Научили большевики, что быть богатым некрасиво... А большевиков — демократы. Не те, которые сейчас, а которые тогда, в ХIХ, которые без кавычек. Как говорят начальники, заканчивая совещание,— “Спасибо всем”.

(471) К концу советской власти в СССР деградировали скорее даже не люди, а продукты. Вместо чая общепит предлагал бурую мутную бурду, а “кофе с молоком” являлся натуральными помоями. В меню многочисленных столовых фигурировали “Котлеты гов.”, “Гуляш гов.”, где “гов.” означало “говядина”. “Минтай”, жаренный в “кулинарном жиру”, пробуравил не один советский желудок. Странно, но щи всегда почему–то варили хорошо. А так, вообще–то, только зря переводили продукты, паразиты!

(472) Ненависть, ревность и взаимная злоба среди советских писателей не имели границ, как и у всякой челяди, добивавшейся “режима наибольшего благоприятствования” у барина. А может — “наилучшего благоприятствования”? Уточнить! Вот я уже и забыл один из главных терминов брежневской “разрядки”, когда коммунисты выцыганивали у Америки этот самый “режим”, чтоб им и дальше можно было спокойно жировать и маразмировать. А молодежь–то, поди, и, что такое “разрядка”, не знает! Ну, уж этого я объяснять не стану. Как говорил один парикмахер, “всех покойников не переброешь”.

(473) Именно по причине, указанной в предыдущем комментарии. Не помню, то ли это со мной было, когда у меня вдруг напечатали два рассказа в “Новом мире”, то ли писатель Климонтович мне рассказывал, — некто, узнав об этой публикации, страшно закручинился. “Везет же дуракам, — говорил он. — И ведь, главное, совершенно без пользы все это. Да напечатали бы меня в “Новом мире”, я не то чтоб в Союз писателей вступил, я бы Секретарем стал и дачу в Переделкине отхапал. А здесь — все зазря пропадет”.



(474) Вот этих объясняльщиков всего я много в жизни навидался. Есть люди, которые все всегда знают лучше других и готовы бесплатно поделиться своими знаниями по широкому кругу вопросов, начиная от тайн кремлевского двора и заканчивая починкой унитаза, только бы их слушали и слушались.

(475) См. комментарий 16. Это все тот же сленг советских крепостных художников.

(476) Я, например, помню, хотя вряд ли смог бы прочесть его наизусть по сроку давности собственного пребывания в детстве. Там было про одного мальчика, довоенного пионера, который не обливался водой, не занимался спортом, отчего был нежным, как “мимоза”, и, случись что, вряд ли смог бы защитить “Родину” от “врагов”. Того и гляди, подался бы в шпионы или к будущему генералу Власову — и вся недолга! По–моему, этот стишок сочинил С. Михалков, но если это не так, то я приношу ему искренние извинения. Я, кстати, этого советского князя и дважды автора Гимна Советского Союза даже, представьте себе, уважаю за его предельный цинизм, который, на мой взгляд, имеет гуманистическую подоснову. Когда меня и колдуна Ерофея в 1979 году окончательно выгоняли из Союза писателей, он вел собрание, состоящее из множества разгневанных потных мужчин, оравших, что нечего зря время терять на таких подонков, как мы. “Подождите, — останавливал экстремистов Михалков, — мы должны сначала определить глубину их падения”. А когда все кончилось, и некто по фамилии Н. Шундик зачитал, что мы ничего не поняли, не раскаялись и нам не место в почтенной организации, Михалков сперва только “шепотом, потом полушепотом” сказал нам: “Ребята, я сделал все, что мог, но против меня сорок человек”.

Очевидно, он уже тогда знал, что я когда–нибудь напишу “Подлинную историю “Зеленых музыкантов””. Там особенно усердствовал в обличениях недалекий Феликс Кузнецов, а Юрий Бондарев, скорей всего сообразив, что ведется стенограмма, и ему, классику, негоже “влипать в историю”, лишь закрывал лицо ладонями и делал мимические жесты, характеризующие всю степень нашего “морального уродства”, тем самым напомнив мне те страницы из “Приключений Гекльберри Финна”, где какой–то из жуликов, не то Герцог, не то Король, изображает из себя глухонемого. Про остальных умолчу. Некоторые из них теперь великие демократы, и, если я расскажу, что они в тот день плели, то тем самым “объективно буду лить воду на мельницу врага”, нанесу вред “нашей хрупкой демократии” и т.д. [...]

(477) Считалось, что писателю, особенно “молодому писателю”, нужно непременно быть бывалым. Так и писали в аннотациях к первым книгам: “Хорошо знает жизнь, поварился в рабочем котле, работал почтальоном, слесарем, пожарным, строителем”, отчего лично у меня создавалось впечатление, что в литературу приходят одни бичи. [...]

(478) [...]

(479) В скученных человеческих популяциях жизнь оживляется тем, что все друг про друга все знают. Ведь сплетня — это роман, который пишется на твоих глазах, и ты имеешь возможность быть его соавтором или персонажем.

(480) Ну чисто как продвинутые животные, которые думают, что земная жизнь — вечна, а Бога нет. Трахались, понимаешь, безо всякого ощущения грядущих последствий и ответственности перед процессом жизни на Земле. Знаменитая фраза ленинского оппонента Бернштейна “Движение — все, конечная цель — ничто” если и имеет отношение к революции, то лишь к сексуальной. В России же все осложнялось отсутствием качественных контрацептивов, из которых имелся лишь безразмерный кондом подмосковного Баковского завода, вызывавший закономерное неудовольствие у широких масс трахающихся трудящихся. В России все вечно чем–то осложняется, “а кони все скачут и скачут, а избы горят и горят” (Н. Коржавин).

(481) Ну уж это целая, можно сказать, “декадентщина”, откуда–то из стиля “модерн” эпохи “девушек нервных”. Кончились бои сексуальной революции, и полуголые дети детей ее недавно весь день плясали на берлинских улицах, во время третьего по счету интернационального “love parad’а”, чему я, проживавший на бывшей вилле тов. Отто Гротеволя, был свидетелем и очевидцем. [...] И я, прошу понять, совершенно от такого как бы бессмысленного шествия восторга не испытываю — мало ли, как люди с ума сходят. Я о том, что, оказывается, и так может быть — толпа, непременно обладающая внутренней агрессией, агрессию эту выпускает в небеса вместе с дикими выкриками и непристойными, угрожающими телодвижениями. [...] Так что — долой любую войну, в том числе и войну полов. [...] БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ во всех смыслах последнего слова. Каждый делает это, как он хочет, не мешая другим, не конфронтируя с другими, и тогда вас все будут уважать. Я вот, например, исконный гетеросексуал, примерный семьянин, но сильно уважаю лесбиянок, они такие красивые... [...]

(482) Я прочитал — тоже ахнул. Власть даже самым лучшим внушила, что человеческая жизнь — пустяк по сравнению с идеями и химерами, которыми наполнена художественная литература.

(483) Интересное, между прочим, слово. Мало того, что на многих языках звучит примерно одинаково, так еще и означает примерно одно и то же, обладая тремя ступенями смыслов: 1) Мина, чтобы взрывать. 2) “Поза рожи” (по терминологии недооцененного русского гения Н. Лескова, сильно отличающегося своей веселостью, дотошностью, душевностью и “авангардизмом” от других русских классиков). З) Мое, mine, принадлежащее мне, которое не трожь!

Имея в виду все эти три смысла, я собирался написать роман “Мина”, посвященный той самой войне между СССР и Финляндией, которая у нас именуется “неизвестной”, в Финляндии — “зимней”, а для меня, русского из Сибири, является образцом беспримерной великодержавной наглости большевиков, не жалевших ничьих жизней и лишь однажды крепко получивших по морде от маленького храброго народа.

Роман этот мыслился мною как военно–эротический. В нем я хотел описать приключения трех девушек — сибирячки Кати, немки Катарины и финки Катри, оказавшихся по не зависящим ни от кого обстоятельствам, а также под влиянием господствующих в их странах идеологий на театре боевых действий, встретившихся под грохот канонады средь мерзлых лесов, стылых болот и полюбивших друг друга земной и неземной любовью, потому что БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ (см. комментарий 481), а человек — всего лишь раб Божий, и чем раньше он это поймет, тем для него будет лучше. После той ночи они уже больше никогда не увиделись, но — чудо! — каждая из них родила мальчика. Шли годы. Закончилась война, холодная война, “разрядка”, “перестройка”, “постперестройка”, все проходит... И однажды их уже постаревшие дети случайно встречаются в кафе на берегу финского озера, том самом, где висит объявление, что “администрация не несет никакой ответственности за нападение чаек на посетителей” (см. комментарий 373), напиваются, беседуют о жизни и Че Геваре, расстаются, чтобы больше никогда не увидеться и никогда не узнать, кто они и откуда.

Обычно писатели любят врать, что они потеряли рукопись в телефонной будке или ее у них украли на вокзале, а я признаюсь честно — роман этот я заболтал. Уверенный, что я его вот–вот напишу, я рассказывал о нем направо и налево, давал интервью, анонс этого романа два года позорил мое имя на обложке журнала “Знамя”.



Романа этого нет и, очевидно, уже никогда не будет. Жизнь уехала вперед вместе со мной, оставив этот роман в “телефонной будке”, “на вокзале”, рядом с другими канувшими сочинениями других авторов — Венедикта Ерофеева, Эрнеста Хемингуэя, Кольриджа — автора незаконченной поэмы “Кубла–хан”. [...]

(484) Потому что тогда люди еще дружили. Нынче это редкость, и я иногда счастлив оттого, что у меня есть друзья.

(485) Пора, наконец, признать со всей суровой прямотой — не любят в России не пьющих водку и другие алкогольные напитки людей (см. комментарий 358). Не любит Россия трезвых и понимать их не желает — печень у них или не печень.

Рассказывали характерную историю про народного поэта республики Дагестан Расула Гамзатова, который во время последней партийной борьбы с пьянством прилетел в Москву. “Ты что, Расул, такой грустный?” — спросил его приятель. “Я не грустный, я трезвый”, — отвечал кавказец.

(486) Русские самоубийцы–обжоры... Жареная колбаса, котлеты на завтрак. Щи, “чтоб ложка стояла”. “Пельмешек хорошо поели?” — “Да, по сотенке скушали”. Особенно блины, те самые, от которых помер немец Гуго Карлыч в рассказе Н. Лескова “Железная воля”. А еще всегда жаловались, что “со снабжением плохо”. Впрочем, оттого и обжорство, что непонятно, как будет завтра.

(487) [...]

(488) , очевидно, те самые, которые плясали по нашей стране семьдесят с лишним лет.

(489) Правильно пел покойный Окуджава: “Давайте говорить друг другу комплименты”. Жалко Окуджаву! Всех жалко.

(490) Cлово, с тех времен исчезнувшее из современного русского языка. Нынче — пальто да и пальто. Куртка да и куртка. А раньше было пальто “демисезонное”, пальто зимнее... Зимпальто, доха. Пыльник... Все это носили годами, потом — “перелицовывали”, то есть выворачивали материю наизнанку и снова шили пальто из той же материи. [...]

(491) [...]

(492) Прямо–таки разговор доктора Фауста с Мефистофелем. Вернее — двух Фаустов, один из которых по совместительству еще и Мефистофель.

(493) Ошалел Иван Иваныч, представив себе все эти большевистские “народнохозяйственные планы”, которые улетучились, как дым от упомянутого наркотика.

(494) Чисто, но, как видите, с так называемым “восточным акцентом”. А вообще–то я, наверное, хватил лишку, сообщив, что наркотики были чужды советскому народу (см. комментарий 324). Иначе зачем бы это народ распевал:

На работе гумар не развеешь,

Баламутный стоишь у станка,

А с работы свой путь направляешь

В чайхану, подшабить черемка.

Ай, сука–планочек, ты божья травка,

Отрада блатных ширмачей.

Кто планочек курит, тот сам себя губит

И снова пойдет воровать.

[...]

(495) Понятие “грех” вообще неведомо “совку”. Недаром же, когда в нашей стране рухнул коммунизм, выяснилось, что никто ни в чем не виноват.

(496) В. А. Попугасов, образованный примерно так же, как и я, цитирует раннего Н. Заболоцкого. [...]

(497) При чем здесь Москва? Нет, определенно наша столица являлась доброкачественной опухолью в воспаленном мозгу провинциальных трудящихся и дружественной советскому народу интеллигенции! При чем здесь, спрашивается, Москва в данном, к примеру, конкретном случае? Сами свинячат напропалую, а виновата всегда оказывается Москва.

(498) [...] На заре нашей туманной литературной юности мы как–то говорили с Л. С. Петрушевской, что в современном русском языке существуют удивительно паскудные жаргонные слова, услышав которые, хочется, чтоб тебя тут же вырвало. В “новые времена” таких слов больше не стало, но и меньше — тоже.

(499) Ну что ж, и так люди имеют право шутить. Люди почти на все имеют право.

(500) [...]

(501) “Застрожился” — это нечто такое сибирское, емкое и отнюдь не адекватное расхожему “посерьезнел”. В “областных” словарях есть много изумительных слов, которые нехудо бы ввести в русский литературный язык, с каждым годом теряющий эластичность. “Чё мшишься?” — спрашивает мужик мужика где–нибудь на Ангаре. Это означает: “Ну чего ты суетишься, нервничаешь, волнуешься, предаешься пессимизму, угрюмо смотришь в будущее и неласково на мир, когда мир прекрасен, будущее — светлое, пессимизм не имманентен русскому менталитету, волноваться — себе вредить, нервные клетки не восстанавливаются, и вообще все на свете есть суета и томление духа”.

(502) Да, может, и не совсем традиционным способом, но все же осуществилась вековая мечта российской демократии — смычка интеллигенции с народом. Мы к этому долго шли и все–таки взяли да и пришли. Конечно, в этом нам сильно помогло бывшее родное государство, познакомившее и подружившее нас в концлагерях, очередях, коммунальных квартирах, общественных банях, вытрезвителях, Советской Армии, на “картошке”, собраниях, “митингах протеста” и других аналогичных местах, скрепившее эту смычку с помощью КПСС, КГБ и миллионов стукачей. Коммунизм был СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ ПЛЮС ЛЮМПЕНИЗАЦИЯ ВСЕЙ СТРАНЫ.

(503) , о, эти грязные советские общепитовские тряпки, которыми столько лет махали перед нашим носом в “Столовых”, “Чайных”, “Блинных”, “Пирожковых”, “Пельменных”, “Закусочных” и других аналогичных местах! Молодежи, взявшей на зубок химически чистый прохладительный или “легкий искрящийся напиток” ХХI века, утершей губы после доброго глотка целой, а не разрезанной на восемь частей бумажной салфеткой и завывшей на радостях бытия какую–нибудь модную песню, аппетита портить не хочу, но предупреждаю, что так было. А то, что было, всегда имеет шанс повториться

(504) Дареному коню в зубы не глядят, — получив в наследство от русского фольклора это простое руководство к действию, мирные обыватели так, собственно, и жили все эти годы, касалось ли это “вопросов ленинизма” или пачки папирос.

(505) Ломка организма, предвещающая душевную перемену.

(506) О, Господи! — вовсе не скушно жить в этом свете, а грустно, хотя и есть кому подать руку. Человек вовсе не для счастья рожден, а для скрытой печали. Молодые люди! Во время пышного пира, в период решения производственных вопросов или безмятежного траханья неизвестно с кем на секунду вглядитесь в Вечность: вам станет грустно, но это будет хорошая грусть. Стоит ли огорчаться, что период пребывания живого человеческого тела на Земле умещается в тесные рамки физического рождения и формальной смерти? Вглядитесь в прошлое, загляните в будущее, и вы ощутите быстротекущее настоящее как тихую, достойную радость — вне зависимости от ваших бытовых или психологических проблем. Гордитесь каждой данной вам Господом секундой этой жизни! Задумайтесь о том, почему именно вас выбрал Он из сонма имеющихся у Него для этой миссии вариантов. Выдернутые Его рукой из хаоса, вы уже больше никогда туда не вернетесь.

Поэтому будьте спокойны, не нервничайте, не обижайте друг друга, а поссорившись, немедленно помиритесь. Поймите, что Божий мир столь обилен и щедр, что в нем может быть радостно всякому — достойному и недостойному, пошлому и благородному, умному и глупому, сильному и слабому, бедному и богатому, толстому и тонкому, высокому и низкому. Не злитесь, не дергайтесь, не разрушайте себя и доставшийся вам даром Мир, не запрещайте существовать в этом мире другим, и они ответят вам таинственной нежностью.

(507) Удивительно, как бездумно и легко нынешнее человечество расправляется с материальными ресурсами планеты. Взять, к примеру, так называемый в современной России “евроремонт”. [...]



(508) Окошки–то не худо было бы Ивану Иванычу вымыть, хотя бы на Пасху, как это делает большинство “новых” и “старых” русских. А уж то, что он полы не мыл, — просто позор: ведь как приятно, ступая в натопленном доме по сохнущим половицам в толстых шерстяных носках, сесть за стол и выпить чаю с бубликом, но (см. след. комментарий).

(509) если, конечно, ты не опустился настолько, что у тебя и чашки–то чистой нету.

(510) , который в России не исправят, наверное, никогда.

(511) Отрывные календари раньше висели на стенах, были неотъемлемой частью небогатого интерьера и наравне с советскими газетами часто использовались в качестве туалетной бумаги, которой (в отличие от Духовности) в СССР не было вечно, но если она все же появлялась вдруг в открытой продаже, за ней тут же выстраивалась огромная очередь, и счастливые достоевцы (достоявшиеся в очереди до реального результата) шли домой, увешанные туалетными рулонами, ну точь–в–точь как туземцы амулетами. Календари издавали милионными тиражами. Из календарей можно было извлечь массу полезных сведений — как, например, правильно петь Гимн Советского Союза или сажать репу. На каждой календарной странице изображался какой–нибудь советский бонза или просто знаменитый человек, который в этот день родился либо помер, а также было указано, во сколько восходит и заходит солнце, но, к сожалению, вопрос о том, возвращается ли ветер на круги своя, даже и не дебатировался.

(512) , как персонаж некоего западного “фильма ужасов”, которого вот–вот посетит нечистая сила. Я таких фильмов за последнее время насмотрелся достаточно и полностью ими пресытился, потому что они сделаны по одному и тому же шаблону. К тому же на русского человека все эти ужасы, творящиеся в роскошных интерьерах, ухоженных гостиных и домах с подстриженным газонами, должного впечатления не производят: нам нервы щекотать бесполезно, у нас реальных ужасов на душу населения было поболе, чем во всех этих фильмах вместе взятых. Думаю, что всяческим упырям нелегко пришлось бы, если бы они, к примеру, выступили против слаженного коллектива обитателей московской коммуналки или лагерного барака, а не против одинокого индивидуалиста–буржуа. Забили бы их начисто подручными средствами вроде толкушек и кухонных досок. [...]

(513) Да что же это, как у М. Булгакова, персонаж говорит — чего ни коснись, ничего у вас нету? Сильное романтическое преувеличение — утверждать, что ничегошеньки–то у нас нет и, в особенности, не было. Или заблуждение. [...]

(514) О слезах см. комментарий 382. Хотите или нет, но плачущий чист пред Господом, если он, конечно, не делает это смеху ради, за деньги или сдуру.

(515) некомментируемо.

(516) Домотканые половики — замечательная вещь. Половики — это практически единственное из произведений народного творчества, функционально используемое в современном быту. Их кладут на высохший вымытый пол, и по ним тоже приятно пройти к столу и выпить чаю. (См. комментарий 508.) Белье раньше действительно полоскали во всех без исключения реках, в том числе и в реке Е., да и сейчас полощут в малых городах, где слабо развиты водопровод и канализация. [...]

(517) [...]

(518) Реку перегородили, петухов съели, детство кончилось, и его никогда больше не будет. Некогда босые ноги обуты в английские башмаки. Молюсь за всех деточек планеты.

(519) Ну уж, так–таки и совсем ничего? А вот это?

“Господи Иисусе Христе Сыне Божий молитвы ради пречистыя Твоея матери преподобный и Богоносный Отец наш и Всех Святых помилуй ны. Аминь. Слава тебе Боже наш Царю Небесный утешителю душе истины иже везде сый и все исправляй. Сокровище благих и жизни подателю прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси Блаже души наши. Аминь”. [...]

Прости, Господи, если по малой теологической образованности допустил в этих словах и буквах какие–либо несуразицы. “Совок”, “образованщик”, что с меня взять!

(520) Некомментируемо.

(521) Некомментируемо.

(522) Некомментируемо.

(523) Некомментируемо.

(524) Все, все здесь некомментируемо. Все — тайна. А вы как думали, автор до изнанки станет выворачиваться и комментировать все “до конца”? Шиш вам!

(525, 526, 527) [...]

(528) Она же — осознанная необходимость.

(529) [...]

(530) , и наступил “момент истины”, товарищи,

(531) C этим “Голосом” мы попозже разберемся.

(532) Это скорей всего “из Свифта”. Я плохо помню текст неадаптированного для детей “Гулливера”, но там есть сцена, где какие–то придворные не то пляшут, не то сражаются на нитке–канате перед владыкой Лилипутии. У нас, кстати, персонального владыки никогда не было — я даже Сталина таковым не считаю, не говоря уже о Хрущеве, Брежневе. Нашим коллективным феодальным царем всегда была Коммунистическая партия. Все семьдесят с чем–то там лет cоветской власти — это возвращенное средневековье. Я понимаю, что ничего нового не говорю, но повторение простых истин необходимо для их существования.

Западная литература так же повлияла на русскую, как варяги на наше государственное устройство. Стерн, Свифт, Гете, Сервантес, Байрон и даже Эжен Сю (см. комментарии 66 и 289) — беру первые взятые наугад имена.

(533) Короче, кончай молодежь с наркотой! [...]

(534) Любой бред — пустяк по сравнению с реальной действительностью ХХ века, любой пустяк этой действительности — бред. [...]

(535) [...]

(536) Мало того, что букву Е с двумя верхними точками слямзили, так и ударения теперь можно встретить только в какой–нибудь “Книге по внеклассному чтению для нерусских школ”. Естественно, чудная картина... Хотя... может быть, все–таки чуднбя? Что–то я совсем запутался.

(537) [...]

(538) Нитки хрупкие? Гм–м–м... Как же такое, пардоньте, может быть? Хотя, как нас учили в школе на уроке химии, если какой–либо предмет, например, зеленую цветущую ветку, поместить в жидкий азот, имеющий температуру, в тысячу раз более отрицательную, чем любой лед, ветка эта, совершенно не изменив внешнего вида, рассыплется от первого прикосновения. Учительницу звали тетя Котя. Она была моим классным руководителем (во всех смыслах). Именно она и замастырила мне ту самую школьную характеристику, с которой в пору было в говночисты поступать, а не в институт. (См. комментарий 48.) Бог простит, я уже простил.

(539, 540) [...]

(541) Ну еще бы! Ведь это все ненавистные литератору “андерграунда” официальные советские писатели, члены СП СССР. Для литератора “андерграунда” (заметьте, я пишу в третьем лице, так как таковым себя не считаю) и “западники”, и “деревенщики” были на одно лицо, как белые для индейца. Иван Иваныч даром что анаши накурился, а воспроизводит коллективный портрет советского писателя довольно точно. В каком–то неостроумном анекдоте говорится, что вовсе не Сталин ТЕКУЩУЮ ИДЕОЛОГИЮ изобрел, а именно они, совписы. Изобрели и блюли. Литератор “андерграунда” полагал, что совпис — это определенный вид или класс, который стоит у кассы, живет в Переделкине, лечится в закрытой поликлинике, пишет доносы и советские книги, клеймит на собраниях “отщепенцев”. В какой–то степени литератор “андерграунда” прав, но он и сам нередко впадал в гордыню, являющуюся одним из смертных грехов. Извините, что я так много о литературе. Ну, кто–то пиратов, индейцев, трактористов или депутатов посткоммунистической Государственной Думы описывает, а я вот говорю о писателях. [...]



(542) [...] Я и сейчас не стал бы их называть поименно: во–первых, знакомые обидятся; во–вторых, слишком длинный получится перечень, размером с последний “Справочник членов СП СССР”, огромный том с золотым тиснением, включивший в себя около десяти тысяч “инженеров человеческих душ”; ну а в–третьих, моим руководством к действию является русская пословица, запрещающая вместе с грязной водой выплескивать из ванночки ребеночка, в этой воде мытого.

(543) Компьютеров и факсов тогда не было. Ксероксы находились под пристальной охраной КГБ, их “опечатывали” на праздники и уик–энды. Хорошие “западные” авторучки были дефицитом. Хорошие пишущие машинки — тоже. Например, “Эрика”, которая “брала четыре копии” (А. Галич). Мало кто помнит, что еще в конце 50-х машинки нужно было регистрировать в милиции, как ружья и охотничьи ножи.

(544) Вот и начинает разворачиваться неуклюжая, злобная, плоская антисоветская метафора. Вчера на бывшую виллу тов. Отто Гротеволя, ставшую странноприимным домом для литераторов всех стран, явился классик словесного концептуализма Лев Рубинштейн, который сообщил мне, что в Греции на грузовиках, осуществляющих перевозку, написано “метафора”. Лев Рубинштейн рассказал также, что в их кругах (московского литературно–художественного “андерграунда”) осуждающей была фраза “Ну, это и напечатать можно”, он сказал, что до сих пор плохо представляет себе, где находится редакция журнала “Новый мир”. При всем при том в гордыню он, кажется, не впал. Следовательно: пословица про грязную воду и дитя является универсальной. (См. комментарии 541, 542.)

(545) “Слово “гнусный” здесь, пожалуй, лишнее, дорогой автор”, — рассуждаю я с высоты (или из уютной ложбинки) 1997 года. Как излишними являются некоторые расхожие и непотребные детали в средней руки “фильмах ужасов”. И так, например, уже понятно, что оживший мертвец — малосимпатичное существо, так у него еще из глаз черви ползут. (См. комментарии 512, 534.)

(546) Ну что за досадные неточности! Разве все мы не знаем, какого цвета говно!

(547) А что еще скажешь в такой ситуации? Ясно же, что атеизм — бессмыслица и верят ВСЕ. Но вот только во что?

(548) Если бы Иван Иваныч читал в то время “Евангелие от Матфея”, то он бы лучше понял, ЧТО ему предлагают и ЧЕЙ это “Голос”. А так — ну что там, право — какой–то Союз писателей, писатели, поэты... Какая, право, мешанина у молодого человека в голове.

(549) Детский вопрос!

В 1977 году я участвовал в чрезвычайно любопытной встрече В. П. Катаева с молодыми писателями, где он именно так и ответил на вопрос жаждущего истины прозаика Ю. Аракчеева, отчего, де, мэтр всю жизнь писал по-советски, а теперь вот пишет как бы совсем не по–советски, не мешает ли ему в творческом плане это двоемыслие? “Детский вопрос”, — кратко сказал Катаев.

Поразительно, что на другие дискомфортные вопросы он вообще не отвечал, даже не ссылаясь на глухоту, а просто начиная говорить о другом. Например, сообщил, что никак не относится к “Чевенгуру” Платонова, потому что никогда Платонова не читал, равно как и Джойса. Сильно и презрительно отзывался о “писательских начальниках” (Михалкове, Чаковском), сообщил, что “лучшим писателем ХХ века” является Юрий Олеша, величие которого состоит в том, что он “вместе со мной” (В. К.) изобрел “ассоциативную прозу”. Тут–то и поступил запрос о Платонове и Джойсе. А ведь Катаев действительно был один из лучших! Его не сбросишь с “парохода современности” и не выплеснешь из ванночки вместе с грязной водой. (См. комментарий 542.)

В 1969 году я послал из города К., стоящего на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, рассказы в Москву, в Лаврушинский переулок на домашний адрес Катаева. К моему скорее нынешнему, чем тогдашнему удивлению, я вскоре получил ответ, писанный собственноручно авторучкой, а не на машинке либо секретарем. Мало того, и на конверте адрес был написан все той же рукой мэтра, который сообщал мне следующее:

— что человек он старый, больной и обычно в переписку с авторами не вступает;

— но что мои рассказы показались ему талантливыми, и поэтому он все же отвечает мне;

— хотя крайне огорчен моей писательской грубостью и малой изобретательностью, следствием все той же грубости;

— и что он рекомендует мне ни в коем случае не бросать мою “основную работу”;

— и попытаться писать более изящно, иначе с меня не будет никакого толку.

Письмо это мною в процессе биографических коллизий утрачено, и я не могу восстановить его даже по памяти. Надеюсь, читатели не обвинят меня во вранье: во–первых, у меня есть свидетели, а во–вторых, во всем этом нет для меня ничего выгодного. Зато облик В. П. Катаева высвечивается весьма благородно. Боюсь, редко кто из нынешних мэтров всех поколений способен на такое — взять да и ответить по делу совершенно незнакомому провинциалу юных лет. И, подчеркиваю, своею собственной рукой.

Чему–то все же научившись из этого письма, я личных встреч с мэтром не искал, но указанных им грубостей не оставил, что и привело меня в промежуточном итоге в альманах “МетрОполь”, чьим несомненным лидером был “открытый” Катаевым В. П. Аксенов, с которым у меня никаких расхождений по части “грубостей” или “советской власти” не имелось, а скорее даже наоборот. Катаев же к тому времени вновь отличился созданием новых виртуозных текстов, которые я недавно перечел и свидетельствую — это литература на все времена, а также подписанием различных “открытых писем” против “отщепенцев” и за родную Коммунистическую партию, начисто опровергающих тезис о несовместимости гения и злодейства.

(550) Зачем это слово? Прав был В. Катаев, говоря о моей малоизящности. Хотя ведь сам же придумал “мовизм”, плохописание. Дескать, тот лучше всех, кто сознательно пишет хуже всех.

(551) См. комментарий 549.

(552) “Голос” — не самый главный функционер, а скорее слуга иного мира. “Слуга” воспринимает все, предлагаемое им этим нелепым людишкам, как нечто привычное, шаблонное и рутинное, даже и не вдумываясь, зачем все это?

(553, 554) [...]

(555) “Вот был великий писатель Свифт, не зря кончил свои дни в дурдоме”, — скажу я тем, кто больше или меньше меня любит русскую литературу.

(556) Слово “зона”, как и “мина”, является интернациональным (The zone — англ.; die zone — нем.), однако в разных странах имеет смысл несколько не совпадающий с советским, который весь сводится исключительно к тому, что СССР был “большой зоной”, а все его граждане — заключенными. Если тебе гражданин говорит, что он “недавно из зоны откинулся”, то всякому понятно, что он не на лодке катался в хлорированном пруду “зоны отдыха” Черемушкинского (бывш. Брежневского) района. [...]

Подробнее об этом см.: Jewgeni Popow “Die Zone”. Предисловие к книге фотографий Hans–Jurgen Burkard “Jenseits von Kreml und Roter Platz”, Munchen, 1995, Deutch von Rosemarie Tietze.

(557) Это — граждане СССР, достигнувшие промежуточной, относительной и временной советской стабильности. Что применительно к писателям означало: в Союз (писателей) приняли, в ЦДЛ пускают, путевку в Переделкино и Коктебель дают, книжки худо–бедно печатают, на собрания и “дни литературы” приглашают, но вот дачи, к примеру, еще нету, квартира — плохонькая, который год новую обещают, и нет выхода на всемогущего Верченко, за границей был только в Болгарии. С горя человек запивал или упорно дожидался “перестройки”, следуя толковому совету поэта А. С. Пушкина, основателя “Литературной газеты”, органа Союза писателей СССР, и автора бессмертных строчек “Товарищ верь, взойдет она”.



(558) Это, естественно, из бессмертной, как Кощей, советской песни, марша летчиков “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью”:

Все выше, и выше, и выше

Cтремим мы полет наших птиц.

И в каждом пропеллере дышит

Спокойствие наших границ.

В конце 70-х с этой песней вышел сильный конфуз. Враг советской власти Сева Новгородцев (город Лондон, Би–би–си) доискался–таки, вражина, что бравурная мелодия ее изначально является нацистской и принадлежит чуть ли не Хорсту Весселю, геройски погибшему на баррикадах во время становления национал–социализма в Германии, о чем, в свою очередь, тоже была сложена песня, но ее почему–то не украли. [...]

(559) Здесь этот пресловутый “Голос” обнаруживает полное незнание наших реалий. В подобной пляске мало удовольствия, но много грязного советского труда по выживанию отдельной личности, ее близких и присных. [...]

(560) “Степенные” люди, достигшие описываемых высот, имели дачи, машины, спецпайки, огромные квартиры, собрания собственных сочинений, за границу ездили жадно и часто, в основном за казенный счет, чтобы “бороться за мир”, “рассказывать о наших успехах”, “представлять наше искусство”, а также чтобы приодеться и купить чего–нибудь хорошего, чего нету в “совке”, — магнитофон, телевизор, газонокосилку, “видак”, “порнуху”. Их охотно переводили в “странах народной демократии”, а иногда и на настоящем “Западе” в “прогрессивных издательствах”.

(561) См. комментарий 541. К примеру, разногласия между “группками” в Союзе писателей обычно сглаживала дающая (она же карающая) “рука КПСС”. См. “яростные споры” тех лет на страницах подцензурных изданий — о “физиках и лириках”, “почве и пространстве”, “народе и интеллигенции”, “колхозах и совхозах”, “прогрессе и экологии”, “алкоголе и трезвости”, “ленинизме и сталинизме”, “пидарасах и абстрактистах”, “Ф. Кафке и А. Софронове”, о том, “нужен ли нам секс”. Говорят, какой–то владеющий английским языком литератор, запуганный этим страшным словом, так и написал в “выездной анкете” в графе “Sex” (по–русски “Пол”) — “From time to time” (“время от времени”).

(562) Однако за все надо было платить, и маститому литератору приходилось from time to time, “вздрыгивая ножкой”, брать в руки стило и подписывать, а то и писать гневные отповеди Сахарову, Солженицыну и другим “пособникам империалистов”, похвалы “братской помощи” ГДР, Венгрии, Чехословакии. Одни делали это с великой радостью, другие с великим отвращением, третьи — механически, четвертые сходили с ума, как славный поэт, ляпнувший во время “пастернаковского погрома”, что нобелевский лауреат продался шведам, которых “бил еще Петр I”. Я никого не смею осуждать, но и делать вид, будто ничего этого не было, не намерен. Кстати, из всех участников травли альманаха “Метрополь” только один, а именно нынешний министр культуры РФ Евгений Сидоров, принес публичные извинения за свое невольное участие в этом, последнем по счету, литературно–общественном позорище издыхающего коммунизма. Другие большей частию опять оказались “впереди прогресса”: важно толкуют об опасности фашизма “для неокрепшей молодой демократии” или о “мутных волнах рыночной экономики”, “бездуховности” и выработке какой–то “общей идеологии”, делают круглые глаза при упоминании имени Солженицына, намекают, что “исписался Аксенов”. Особо смелые даже заговаривают о необходимости нового “Нюрнберга”, очевидно, находясь в полной уверенности, что и здесь им будет отведена почетная роль свидетелей, а то и страдальцев. [...] Есть и такие, что “зовут Русь к топору”, оплакивают СССР, забыв, что воды Леты — не говно, и в них дважды ступить невозможно. И пусть это кому–то не понравится, но я все же скажу, что ни один из так называвшихся “деревенщиков” или нынешних патентованных “ретроградов” в травле столь чуждого им “Метрополя” не отметился. Пустячок, а приятно в свете чаемого “общенационального согласия”. Между прочим, только что включив радио, я узнал, что Евгений Сидоров, пока я все это сочинял, министром культуры больше, увы, не является. По–советски это, кажется, именуется сняли.

(563) Путаница в понимании разницы между целью и итогом. Уверенность, что мир — конечен. Желание узаконить целесообразность абсурда. Атеизм.

(564) Как же это “Голос” мог “указать”? Впрочем, чего только под наркотой не бывает, сами знаете.

(565) Я, пожалуй, и сейчас согласен с этой наивной, но емкой схемой советского общества.

Оппоненты могут возразить мне, что и при новых временах все точно так же. Так да не так, послушайте, я имею возможность сравнивать. Много лет назад мой друг Дэвид Сеттер, американский корреспондент, который нелегально привез в Москву мою первую книгу рассказов “Веселие Руси”, изданную в США, говорил мне, что в СССР тоталитаризм — тотальный, а у него на родине — дискретный. То есть, грубо говоря — он может крыть президента США, но не посмеет поднять хвост на собственного начальника, потому что тут же вылетит с работы. А у нас все было наоборот — начальника можно было лаять в собственное удовольствие, но если тронешь СИСТЕМУ, будешь иметь крупные неприятности.

Я тогда мало понимал, о чем, собственно, идет речь, теперь, кажется, понимаю больше, когда наш цельный тоталитаризм раздроблен на отдельные осколки в виде людских институций, пропитанных советским духом. Я так понимаю, что цельный тоталитаризм — это критическая масса, чреватая атомным взрывом. А отдельные его проявления — всего лишь микробы, существующие во всех странах наравне с инфлюэнцей, и задача цивилизованного общества заключается в том, чтобы микробы эти не вызвали эпидемию.

И мне трудно однозначно сказать, что гнуснее — фашизм или коммунизм, я при фашизме пока еще не жил, а при коммунизме существовал сорок с лишним лет от рождения и до самого начала конца “перестройки”, когда этот коммунизм лопнул, как кондом, надутый хулиганами до беспредельных размеров.

(566) , и чтобы убедиться в этом, достаточно было бегло просмотреть комплект портретов членов Политбюро ЦК КПСС во главе с тов. Л. И. Брежневым или полюбоваться вдохновенными фотоликами писателей–лауреатов, что много лет украшают вестибюль старого здания Союза писателей СССР (“Дом Ростовых на Поварской”), и в особенности его правый коридор, ведущий прямиком к кассе.

(567) Слово, может, и неправильное “отличия”, но, по случаю рецедива “мовизма” в этом моем сочинении, достаточно репрезентативное. Эти ребята со “значками и отличиями” и в новой, обновленной России, живущей не с Гимном Советского Союза на слова С. Михалкова, а под бессловесную музыку композитора М. Глинки, совершенно не пропали, с чем я их и поздравляю.

Тут мы недавно с Л. Рубинштейном пили пиво и обсуждали, кто хуже — “перестроившиеся” или “верные ленинцы”. Я “для пользы дела” (название нравственно–производственного рассказа А. Солженицына, когда–то опубликованного А. Твардовским в “Новом мире”) считаю, что “перестроившиеся” лучше, а Лев — он эстет такой, ему больше нравятся те, из кого Н. Тихонов когда–то предлагал делать гвозди. Лев горячо воскликнул: “Как все же был прав этот поэт, когда писал: “Гвозди б делать из этих людей. / Крепче не было б в мире гвоздей”!” “И гвоздями этими заколотить гробовую крышку коммунизма, чтоб более никогда не смердел!” — не менее горячо воскликнул я, но, допив пиво, подобрел, и мы сошлись на другой правильной строчке, поэта ХIХ века Козьмы Пруткова, который в подобных ситуациях лукаво отвечал, показывая на стену: “Мне нравятся обои”.



(568) Никогда мне не забыть, как перед самым воцарением М. С. Горбачева его умирающего кратковременного предшественника К. У. Черненко вывели в телевизор, объявили, что за его кандидатуру депутата (шли как раз какие–то очередные выборы все равно куда) проголосовали 100% избирателей, и ныне тоже покойный Первый секретарь Московского городского комитета КПСС тов. В. В. Гришин вручил ему “подарок рабочих”, модель яхты, напоминающую “Ладью Харона”, на которой “кучер” (народная аббревиатура) и отправился в вечное плаванье буквально на следующий день, вслед за своим кратковременным предшественником Ю. В. Андроповым (“Андропкой”). Да, какие–то хлипкие попались нам после Л. И. Брежнева вожди! Брежнев (“Люлек”, “Лека”, “Ленька”, “Лентяй”) — вот кто был натуральный, а не растворимый последний коммунистический орел, даром что хронический алкоголик!

(569) Во время одной из моих встреч с В. М. Шукшиным он заговорил о том, что мне нужно переезжать в Москву, потому что “из Сибири прорваться не удастся”, и нужно рассказы не по почте посылать, а самому носить по редакциям, как это, например, он делает до сих пор, ибо даже у него публикации, несмотря на известность, “отличия” и т.д., не проходят как по маслу, а идут со скрипом. Я сказал, что в московских редакциях большей частию сидят волки. Шукшин вскипел: “Какие волки! Волк — благородное животное. Не волки, а шакалы ... !” (Тут он добавил к слову “шакалы” крайне непристойное прилагательное). Я так жалею, что он столь рано умер! Мало того, что он был хороший человек, он и как писатель только–только начал разворачиваться к читающей публике какой–то другой стороной своего недолгого бытия и самообучающегося, жадно впитывающего культуру сознания.

(570) Это, по–моему, даже не намек, а прямая ссылка на Евангелие, которое Иван Иваныч, как я уже говорил, тогда, конечно, не читал, но ведь что–то он обо всем этом, наверное, хотя бы слышал?

(571, 572) [...]

(573) Любая дьявольская работа способна вызывать у исполнителя ее ничего не значащее сочувствие к жертве.

(574) И правильно сделал. Поздравляем его, попутно размышляя о этапах большого “третьего пути” и извилистой дороге конформизма.

(575) Нет, все–таки не было шансов у меня тогда эту вещь напечатать! Слишком прямо и грубо я все излагаю, несмотря на “мовизм” (см. комментарий 550). Даже и “сочувствующий редактор” не стал бы над этим “работать”, а посоветовал бы мне “принести что–нибудь новенькое”. Надо было на эту тему сказку писать — ну там про какое–нибудь “Королевство кривых зеркал”, где действуют графья, князья, Поэт и Принцесса, тогда бы я действительно достиг конечного результата, да еще и денег заработал. Тоже, кстати, путь, если кто, в отличие от меня, умеет. Тоже не осуждаю.

(576) [...] Покойно в СССР было только в могиле. Никому из злодеев, никому из “ссучившихся” хорошо в нашей стране не было. Казалось бы, все ОК у А. А. Фадеева, но он пускает себе пулю в лоб, равно как и путчист-91 Б. Пуго.

Каждый, кто являлся членом КПСС хоть двадцать минут, как бы ЧЕЛОВЕЧИНКИ ПОДХАВАЛ, согласно партийному коммунистическому людоедскому ритуалу, каждый, кто выживал или пытался, вроде меня, “войти в их круг”, — виновен в том, что случилось с нашей страной на исходе второго тысячелетия от Р.Х., а степень этой вины знает только Бог. Я говорю это ПРИ ВСЕХ, ПРО ВСЕХ И БЕЗ ВСЯЧЕСКИХ ИСКЛЮЧЕНИЙ. “Нюрнберг” нужен, чтобы там покаялся тот, в ком еще душа жива, а вовсе не для того, чтобы судить.

Хотя и это имело бы большое воспитательное значение. Если бы колхозник знал, что коммунизм запрещен, над ним бы не так глумился его бывший председатель колхоза, пересевший из “газика” в джип “чероки”, ставший “новым русским” и сменивший партбилет на визитную карточку президента акционерного общества закрытого типа с ограниченной ответственностью за все остальное.

(577) Его здоровая мещанская, обывательская натура взяла свое. И слава Богу!

(578) “Голосу” все равно и, может быть, даже чуть–чуть приятно. Не “с выработки” же он живет, не следователь же он, который “дожимает контру”.

(579) Так раньше советский черно–белый телевизор вдруг начинал барахлить. Но есть здесь одновременно и какой–то посыл в будущее, в наше время компьютеров, томографов и других светящихся экранов, по которым время от времени разливается прежнее: зеленая муть, масса, субстанция.

(580) См. комментарий 564.

(581) Действительно страшно, если реальность только такова. Одно утешение, что реальность никогда не совпадает с ее описанием, и так называемый реализм на самом деле является чистейшей головной фантастикой. А взять Советский Союз, изображенный далеко отстоящими друг от друга авторами, — это не одна, а добрый десяток стран, где даже географические координаты не всегда совпадают. Каждый живет в собственной реальности, и это хорошо до того времени, пока кто–то не станет посягать на твою реальность. Или ты на чужую.

(582) , потому что следующий фрагмент повествования является романтически наивной прозой да еще с элементами доморощенной мистики и символизма начала века.

(583, 584, 585, 586, 587) [...]

(588) Скоро, скоро Иван Иваныч на колени встанет, а поднявшись с них, окажется “новым русским”, который всех нас с вами, вместе взятых, купит и продаст. Если захочет. Но он не захочет.

(589) [...]

(590) Комментировать или не комментировать? Уж так подмывает прокомментировать, но не буду.

(591) , и какая–то романтическая мелодия зазвучала в его ушах и мозгах: не то Чюрленис, не то Сибелиус, не то оба–два, вместе взятых плюс Альфред Шнитке да Шостакович с Прокофьевым. Короче, сумбур вместо музыки.

(592) “А вот ... и я!” — с такими словами русский цирковой клоун начала века Дуров выезжал к зрителям на свинье.

“А вот ... вам всем!” — говорил злобный кулак Ферапонт, поджигая ночью амбар с колхозным зерном, которое еще вчера было его собственностью, реквизированной коммунистами.

“А вот ... не хотите ли вложить в наш банк рубль, а завтра получить за него доллар?” — поди, скажет Иван Иваныч, как только поднимется на ноги.

(593) Это такой, знаете ли, стилистический прием, подчеркивающий важность момента. И восходит там, и заходит, и т.д. И–и–и–и–и... А что касается “зеленой массы”, то я лишь сейчас вспомнил, что так называлась никогда не вызревающая хрущевская кукуруза, которой по приказу КПСС в одночасье засеяли всю страну чуть не до Северного полюса. Эту “зеленую массу” “силосовали” в силосных ямах и башнях, после чего кормили ею бедных российских коров. Некоей, впрочем, и наркотой сшибает от этой “зелени”. “Зеленью” и доллар на жаргоне именуют, тот самый доллар, который нынче, согласно анекдоту, всего лишь “русский бакс”. И черти —зеленые. И “Фантомас” — зеленый. [...]

(594) Хамит, ругается, бранится! Право, будто и не “Голос” это вовсе, а какой–нибудь “мелкий бес”.

(595) , прошу не забывать, что лишь вследствие выкуренной Иваном Иванычем анаши,

(596) Это — как в детстве те самые истории, которые нынче именуют “ужастиками”. [...]



(597) Так грязью все–таки или говном? Давайте, товарищи, прямо ставить вопрос. Давайте наконец определимся, товарищи, что все–таки грязью, а то уж больно вонючей выйдет последующая патетическая картина. Площадь, товарищи, была залита обыкновенной театральной грязью, как в “Бесах” Достоевского, поставленных Анджеем Вайдой, кумиром нашей юности. “Бесов” Иван Иваныч, в отличие от “Евангелия”, читал. А Вайду мы все сразу же полюбили за его решительно антисоветский фильм “Пепел и алмаз”, который почему–то сдуру крутили в советских кинотеатрах. Помните, там это... спирт пьют за погибших товарищей... Збигнев Цибульский мочит коммуниста Щуку ... Потом сам погибает... Такова была, как говорится, абсурдная логика классовой борьбы, товарищи!

(598) Намек на то, что эти два мира существуют в разных измерениях. Нет, это гораздо слабее фантастики. Ни стереоскопичности, ни геометрической продуманности не хватает у “молодого писателя”, чтобы создать полноценный муляж виртуальной реальности.

(599) Сгущенное концентрированное пространство? Да, что–то есть в этом описании правильное.

(600) Это и есть, что ли, СОБОРНОСТЬ?

(601) Некомментируемо.

(602) Это явно из песни с забытым мною названием. Там есть сходная строчка, где молодой человек вспоминает “отца, погибшего под городом Берлином”, как раз перед припевом, который звучит примерно так:

Та–ра–ра–ра–ра–ра–ра.

Бойцов не редеет строй.

Должен и сын гером стать,

Если отец герой.

И не знаю, как там у Ивана Иваныча, а мой отец погиб от водки, коньяка и советской власти. (См. комментарии 28, 171.) Я не могу однозначно слышать опереточное:

Мой папаша пил, как бочка,

И погиб он от вина.

Я одна осталась дочка

И зовут мамзель — Нана.

Как, повторяю, не люблю анекдоты “про заик”. Я в школе одно время заикался так, что, вызванный к доске прочитать гоголевское “Русь, куда ж несешься ты?”, не смог одолеть и первого слова. Это, очевидно, выглядело столь жутко, что даже хулиганы не смеялись. Зато у меня никогда не было диуреза. Знаете, что это такое?

(603) И здесь автор подловато смягчает жизненные реалии. Сам я уже лет в пятнадцать знал, что моего дедушку убили “красные” за то, что он был священником в большом сибирском селе К. на юге К–ского края, и что отец всю жизнь скрывал этот губительный для него факт биографии, числясь по анкетам “сыном учителя”. Проверить бы все это по архивам, да их, говорят, опять закрыли ввиду окончательной победы демократии в нашей стране.

(604) О многих “других родственниках” см. (если интересно) мой роман “Душа патриота”, М., “Текст”, 1994, рисунки В. Сысоева.

(605) Cм. комментарий 600. [...]

(606) Слово “народ”, на котором “заторчали” “революционные демократы” ХIХ века, стало для всех мастей советских идеологических жуликов ХХ века высшим предметом глобальных спекуляций. СТРАШНО ДАЛЕКИ ОТ НАРОДА. НАРОД НАС НЕ ПОЙМЕТ, ТОВАРИЩИ. ПОСОВЕТОВАТЬСЯ С НАРОДОМ. МОЖНО СМЕЯТЬСЯ НАД ЧЕМ УГОДНО, НО ТОЛЬКО НЕ НАД НАРОДОМ. НАРОД НИКОГДА НЕ ПРОСТИТ. ПРОТИВОПОСТАВИЛ СЕБЯ НАРОДУ... И тому подобные пещерно–племенные страсти. И “Голос”, видите ли, туда же! Выделяет это слово заглавными буквами, из чего следует, что связь людской популяции с дьявольскими силами не односторонняя, а взаимная. Люди и сами кой–чему научили “темные силы”.

(607) Обратите внимание на инверсию, соответствующую торжественности момента. Нет чтобы просто написать: “Но потрясенный Иван Иваныч ни хрена не слышал”. [...]

(608) [...] “Мертвые не кусаются”. Этой фразой персонажа стивенсоновского “Острова сокровищ” я, пожалуй, назову свой следующий роман.

(609) Федор Михайлович, хороший человек, великий писатель, зря только он в карты проигрывал — ведь это лишь усугубляло его эпилепсию и в конце–концов свело его в могилу.

(610) Литое “зеркало русской революции”, по удачному выражению В. И. Ленина. Тоже как мог, так и разрушал сложившийся к началу ХХ века в России порядок вещей и идей, но, к счастью, не дожил до тех дней, когда большевики непременно повесили бы его за бороду на воротах Беломорканала.

(611) Ба! Да это же не кто иной, как Солженицын, которого молодой автор “Зеленых музыкантов” поместил в эту компанию из уважения и “юношеской фронды” (прямо как на известной, хоть и будущей картине академика И. Глазунова), однако, уверенно шагая по “третьему пути” конформизма, все “затемнил для ясности”. [...] Конечно же, Солженицын! Помните, его как раз выслали в том самом 1974 году, и встречал его Г. Белль? Советский НАРОД (см. комментарий 606), узнав об этом, тут же запел:

Самолет летит на Запад.

Солженицын в нем сидит.

“Вот–те, на–те, ... в томате!” —

Белль, встречая, говорит.

Вынужден заметить все для той же ясности, что мое личное отношение к Солженицыну, в отличие от современного “общественного мнения” (см. комментарий 562), изменений не претерпело.

(612) Заодно и, очевидно, со страху, чтобы с Солженицыным редактор–цензор не прихватил, и Пушкина засекретил. А это, конечно же, А. Пушкин. Не И. Бродский же — у него бакенбардов отродясь не было, и он был лысый, когда я встретил его в 1992 году в городе Лондоне, где имел с поэтом продолжительную беседу о текущей русской литературе и траве “фенхель”. В текущей русской литературе он ориентировался блестяще, зная самые малопопулярные, но громкие ее имена. Бродский посетовал, что начинает забывать русский, потому что никак не может вспомнить название “вот этой травки, ее здесь зовут “фенхель”, рекомендовал мне не стесняться и пить больше красного вина. [...]

(613) Боюсь, что малоподготовленный читатель может подумать ни с того, ни с сего, что это автор изучаемой в школе комедии “Горе от ума” А. Грибоедов или погибший в идиотской “чеченской войне” юный боец дивизии “Альфа”. А не наш национальный гений, который довел своего друга Мартынова до белого каления и дуэли, завершившейся для Лермонтова летальным исходом. Гений–гением, но зачем при этом обижать простых людей? И ведь действительно гений. “Выхожу один я на дорогу” стоит всей русской поэзии. Если кто не согласен, давайте затеем дискуссию, как в 60-е годы.

(614) “МЕРТВЫЕ ДУШАТ”, — замечательно выразился о Гоголе покойный А. Д. Синявский. Я успел сказать ему об этом, когда мы несколько лет назад встретились в бывшем ГДРовском городе Лейпциге и пили под липами красное вино (см. комментарий 612). Гоголь, Синявский... Светлая память обоим, светлая память всем ХОРОШИМ, даже если они под конец своей жизни пишут “Выбранные места” или в газету “Правда”. “Не судите, братва, не судите”, — перефразирую я шлягер криминальной части “новых русских”. [...]

(615) Дескать, все НАСТОЯЩИЕ писатели с НАРОДОМ, и все они в говне. Спорная концепция. Открытым остается вопрос о совместном стоянии с народом Лескова и, если уж на то пошло, Салтыкова–Щедрина. Явной натяжкой выглядит перемещение из ХХ века в это малоприятное пространство А. И. Солженицына. [...]

(616) [...]

(617) , думая: “Да, не ожидали мы, бляха–муха, что красные варвары придут и так все обернется. Прости нас, русский народ, что многое мы ляпали, не подумавши. Например, о “меньшом брате”.



(618) См. комментарий 590.

(619) Инверсия, демонстрирующая попытку выхода в “большой стиль”.

(620) Цитата из пушкинского “Бориса Годунова”. Пушкин, между прочим, обо всем предупреждал, но его не слушали, ошибочно думая, что он шутит. Про Достоевского думали, что он заговаривается. Безгранично верили лишь Л. Толстому, плохо понимая, что он вообще говорит.

(621) [...]

(622) , потому что и его, и самого Господа Бога уже спрашивали об этом не меньше 1000000000000000000000000000000000000000000000000000000000
00000000000000000000000000000000000000000000000000000000000000000
00000000000000000000000000000000000000000000000000000000000000000 раз.

(623) Это? Это еще что такое? А это, пожалуй, сентенция в духе запоздалой к 1974 году эстетики западных молодежных бунтов и революций 1968 года, прокатившихся от Беркли до Праги и включивших в себя выход крохотной группы смельчаков на Красную площадь г. Москвы в знак протеста против “братской помощи Чехословакии”. Одновременно это, конечно же, — Россия, и в этом смысле “Зеленые музыканты” — почвенническое сочинение.

(624) А вот с этим я теперь решительно не согласен — получается, что Достоевский и Толстой важнее для молодого человека, чем папа и мама. Это — откровенная чушь!..

Хотя, возможно, и нет. Достоевский выкарабкался из революции, Толстой из “грехов дворянской юности”. Им “Господь врачебную силу с небес ниспослал”.

(625, 626) [...]

(627) , запахло дьявольской серой.

(628) Да что же это такое?! Какие еще, к чертовой матери, “балалайки”?!

(629) Шумят столичные витии.

Та–та–та–та–та—та–та–та.

А там, во глубине России,

Там — вековая тишина.

Как только вернусь в Москву, обязательно выучу эти стихи наизусть, а то прямо стыдно перед читателями, что я не помню, кто их написал. Вот оно, наконец–то, и сказалось, отсутствие гуманитарного образования. Вот же суки–коммунисты, перегородившие мне дорогу к подлинной культуре, отчего я и пробавляюсь всю жизнь ее эрзацами.

(630) [...]

(631) И правильно, между прочим, сделал. Так–то оно и лучше — и для Ивана Иваныча, и для нас с вами, дорогой читатель!

(632) , но, как выяснится на дальнейших страницах повествования, “еще не вечер” для Ивана Иваныча, который теперь целиком устремится в будущее.

По воспоминаниям Б. А. Ахмадулиной, В. Набоков решительно не мог понять, в каком контексте библейская фраза “еще не вечер” употребляется В. Максимовым, отдельные слова понимал, а общий нынешний сленговый смысл — нет.

(633), как оборотная сторона наркотических “глюков”. И вспомнилось несчастному читанное в далеком детстве стихотворение Корнея Чуковского “Мойдодыр”: “И мочалки, словно галки, улетели от меня”.

(634) Все это является скорее описанием похмелья, которое автор испытывал неоднократно в течение своей поучительной жизни.

(635) С этим никто и не собирается спорить.

(636) [...]

(637) Ага, догадался наконец–то! Внимание, читатель! Героическая тема конформизма приобретает в романе симфоническое звучание.

(638) Бегают и ходят туда–сюда, как заводные, практически все герои Достоевского, особенно “подросток”. Физически это невозможно, и в этом свете я могу выглядеть как последний, циничный и почтительный последователь русских классиков. Меняем свет, и пусто на сцене.

(639) Традиционный путь дезертира — в бабу. Баба — мягкая укрывающая плоть. Здесь даже не секс, а паническое желание раствориться в этой плоти, как противозачаточная таблетка, перейти в иное состояние, не подвластное внешнему миру.

Бабы взаимно любят дезертиров, и я ни одной секунды не поверю, чтобы какая–нибудь из них утопилась только из–за того, что ее муж сбежал с войны и позорит ее перед НАРОДОМ (см. комментарий 606). Все это — интеллигентские выдумки, потому что любая баба отнюдь не дура, а — сохраняющая семя субстанция. Бабы люто ненавидят войну. Мир во всем мире — есть конечный, но недостижимый результат всеобщего конформизма. Конформизм имманентен бабам, и все исключения из этого лишь подтверждают общее правило.

(640) Ну и чем же он уж так нехорош, спрашивается, этот вечер? Возвратиться в лоно никогда не поздно. Ведь так и говорят — вернулся в лоно семьи.

(641) [...] Женщины, которые обижаются, услышав слово “баба”, недооценивают себя и тем самым становятся похожими на глупых мужчин. Хотелось бы мне поспорить “по женскому вопросу” на этих страницах с колдуном Ерофеем, да ну его, лучше я ему что–нибудь, когда–нибудь приватно скажу, зачем выносить наше разномыслие на публику и тешить тем самым праздную чернь. Ведь паренек он — хороший, думающий, начитанный, а скандалы, эпатаж — это все пустое, и он гораздо больше, чем Феликс Кузнецов, любит нашу многострадальную родину, можно сказать чреват ею, как баба.

(642) Отлично! Советский человек имеет право на отдых! Хотя телевизор, конечно же, там был, сами понимаете, какой, и от кресла отваливались деревяшки. Качественный отдых — залог успешной работы. Я вот живу на бывшей вилле тов. Отто Гротеволя, и здесь весь интерьер из тех самых 60—70-х — люстры, торшер, “палас”, журнальный столик, “шифоньер”. Все — старое, роскошное, разрушающееся, все ГДРовское–советское, включая электроплиту “Мечта”. Так что я знаю, о чем говорю.

(643, 644) [...]

(645) Все девушки СССР, слабо владеющие теорией и практикой секса, считали его своим женихом. Дикторша телевидения, млея от восторга, спросила его — женат ли он? Он отвечал ей даже без раздражения, просто и вежливо, как дуре. Только потом все всё поняли, когда и к нам — чу! — пришла желанная “сексуальная революция”, предтеча “перестройки”.

(646) Наверняка кружка была чистая, уютная, с золотыми узорами. Да и пила аптекарша скорей всего не ополоски какие, а настоящий индийский чай “со слоном”, который купить в обыкновенном магазине было тогда куда труднее, чем встретить сейчас на улице упомянутого слона.

(647), а стукнуть ей по спине, чтобы это прошло, Иван Иваныч, согласно cупружескому этикету, пока еще не имел права.

(648) Так искусство из малопродуктивного занятия стало одним из подводных крыльев Ивана Иваныча, вынесших его на поверхность бытия: ведь это типичная фраза типичного “исповедального” фильма 60-х про “ищущую” (идеалов, а не вшей) молодежь. Однако, чтобы к месту произнести эту фразу, ее надо знать и всегда держать про запас, как порох, сухим. Многие “новые русские” в этом аспекте являются интеллектуалами и удивляют людей, еще менее образованных, своей разносторонней эрудицией.

(649) , как “Дама с камелиями” в своей последней стадии. [...]

(650) Понятно, что “свобода — осознанная необходимость”. А вот осознанная необходимость — это тоже, что ли, свобода?

(651) Испорченный не хуже ХVIII ХХ век, подходя к своему закономерному концу, делает эту фразу зримо двусмысленной. А ведь в 1974 году она еще казалась вполне пристойной.

(652, 653) [...]

(654) А вообще–то Иван Иваныч плакал тогда практически последний раз в жизни. Не считать же высококачественными его бешеные слезы, когда он несколько лет назад сильно накрылся акциями МММ или когда его клюнул в ухо павлин в берлинском ZOO им. В. Шкловского, где он был на экскурсии с “группой господ”, приехавших подписать контракт на вывоз из России того, что в ней еще осталось.

(655) Поэт остается поэтом в любой ситуации. “Милая Мила, кто смылил мыло?” — дурацки вертелось у Ивана Иваныча в этот ответственный момент. Да и потом он частенько версифицировал (мысленно). Муза, как говорится, Бизнесу не помеха. Наоборот, помогает кого–нибудь надуть.



(656) Как вы думаете, если добавить “с приветом рассказать, что солнце встало”, это не будет выглядеть слишком цинично? Если да, то, считайте, я этого не говорил.

(657, 658, 659, 660) [...]

(661) Никогда не разговаривайте с женщиной всерьез. И, главное, никогда не говорите ей до конца так называемую правду, ибо эта “правда” всегда свидетельствует против вас.

(662) Понимает! Разумеется, интеллигентный “образованщик” Иван Иваныч ничего подобного ей никогда не говорил, но она внушала себе, что как бы это чувствует. До чего же хитры бабы! Один знакомый бурильщик, обслуживавший на Алдане станок “ЗИФ–600”, с нежностью вспоминал свою семейную жизнь, деточек, но вдруг лицо его посуровело, и он сказал: “Я свою жену ... (трахаю), как классового врага!”

(663) “Да, конечно же, как говорится — “ты царь, живи один”, но царей в России постоянно убивают, поэтому ты лучше живи не один, а со мной” (перевод с женского на общечеловеческий).

(664) [...]

(665) Да кто их разберет, в самом деле! Я в приватной беседе как–то сказал покойному писателю В. Кормеру про одну нашу общую знакомую, что она — чистая ведьма. Покойный В. Кормер сухо ответил мне, что они все — ведьмы, и обвинил меня в том, что я плохо знаю раннего Гоголя, который на своей бумаге документально доказал это.

(666) Он действительно становится ДРУГИМ. Из дрожащей студнеобразной массы в результате жизненных перипетий и любви вылепляется НЕЧТО, и масса отвердевает. Ну вот и давайте теперь тогда поспорим, что лучше или хуже — быть ТАКИМ или НИКЕМ, то есть исчезнуть из времени и пространства, что уже не грозит Ивану Иванычу, потому что я его описал.

(667) См. комментарий 588.

(668) Еще раз спрашиваю “антимещан” — что в этом плохого? А? Не слышу ответа.

(669) Радость — да, но радость — явление временное. Далее — тяжкий труд. Вспомнив картину своего великого земляка художника В. И. Сурикова “Переход Суворова через Альпы”, я бы определил все то, что произошло с Иваном Иванычем, а заодно и с Россией, как “Переход Обломова через Штольца”. [...]

(670) Есть такая народная примета: если три раза одно и то же приятное даме не повторишь, сказанное тобою считается недействительным.

(671) Обожаю мещанок и мещан! Дельные среди них попадаются товарищи, подруги и господа!

(672) , потому что он был явно близок к своей первой победе на новом пути.

(673) В данный момент у него действительно ничего нет. Но, как всякий настоящий капиталист, он все начинает с нуля, и Мила — его первое приобретение.

(674, 675) [...]

(676) Так, между прочим, и не встал ни перед кем на колени, сколько ни сулил это сделать. Уважаю! С комментарием 588 я явно поторопился.

(677) Набоков в “Других берегах” вспоминает, как, будучи ребенком, влюбился в девочку, но потом она заревела, и лицо ее стало мокрым и красным.

(678) Клянусь, что я тогда еще не знал знаменитую “туристскую” песню Ю. Визбора “Милая моя, солнышко лесное”. Знаменитую настолько, что ее в моем присутствии публично исполнил, аккомпaнируя себе на гитаре, вице–премьер России Олег Сысуев.

(679) См. комментарий 665.

(680) С негодяями так всегда и происходит. А если человек порядочный, так у женщин к нему лежит только душа. Оглянитесь вокруг, и если вы порядочный человек, то увидите, что я совершенно прав. “Он бабам нравился за то, чего не должен знать никто” (Вилли Токарев, шансонье).

(681) Магия негодяя.

(682) Не быстрые, но все–таки — “колеса”. Негодяй и наркоман!

(683) В переводе с женского это означает, что он ее бросил, но время от времени приходит трахаться.

(684) Это правда! К тому же у Ивана Иваныча помимо “чувств” есть квартира, постоянная прописка, с ним можно “вить гнездо”. Совсем не то, что шаманаться по углам с наркоманами.

(685) [...]

(686) То есть “единственный” в том смысле... ну, в общем, сами понимаете, если действительно хотите понять сложную женскую душу.

(687) “О, вопль женщин всех времен: “Мой милый, что тебе я сделала?” (М. Цветаева)

(688) [...]

(689) Потому что весь мир — театр, как справедливо заметил Шекспир. [...]

(690) Фи, какая грубая старуха! То ли дело “Федератовна”, у которой мы со Светланой однажды отдыхали “в Сочах” на заре нашей совместной жизни в 1980 году. Была она подтянутая, строгая, сказала, что “мы сами — люди тихие”, познакомила нас с мужем, который жил у нее во дворе под полиэтиленовым навесом, и с постояльцем–моряком, который бесплатно приезжал к ней отдыхать с Камчатки и целые дни занимался тем, что сколачивал посылки со старухиными фруктами и отсылал их на родину. Тук–тук–тук молоток! Почта в те годы работала отлично, и фруктовые посылки в ящиках с дырочками доходили до места беспрепятственно, а обихаживала его “Федератовна” потому, что он обещал ей найти на Камчатке могилу ее брата, убитого в драке. Мы купались, загорали, рано ложились спать, пока не пошли дожди и не явился писатель Климонтович, чтобы договориться со мной о создании альманаха “Каталог”, дочернего предприятия недавно разгромленного альманаха “Метрополь”. Со страху перед ГБ мы для конспирации переговаривались на пустынном пляже тут же сжигаемыми записками и сочиняли письмо в США В. П. Аксенову. Вскоре весь наш тихий дом погрузился в пьянство, венцом которого было то, что “Федератовна” накрасилась, намуслила пивом локоны и устроила за наш счет во дворе под деревом коллективный ужин для всех, исключая мужа, который ворчал на пирующих из–под своего навеса, как злая собака. Мы пили портвейн и танцевали под советское радио, даже не под музыку его, а под текст. Потом у дам начались истерики, они выбегали к морю, мы все дам ловили, а рассудительный моряк уговаривал их, что жизнь — отличная штука. Перед нашим отъездом “Федератовна”, получившая от мужа громадный фингал под глазом, всю ночь переписывала для себя молитвы из моего зелененького молитвенника, который мне за год до этого подарила на Новый год драгоценная Б. А. Ахмадулина в присутствии Светланы и моего многолетнего “учителя по жизни” Б. А. Мессерера. Осенью был сделан “Каталог”, КГБ всех “каталожников” обыскал и забрал все, что ему требовалось, включая упомянутый молитвенник и наше пляжное сочинение, которое в дальнейшем фигурировало в сделанном мне “прокурорском предупреждении” с формулировкой “согласовывал свои антиобщественные планы с отщепенцем Аксеновым”. Молитвенник, правда, потом отдали, а “Каталог” был напечатан все в том же американском издательстве “Ардис”, что и “Метрополь”.

(691) А вот здесь влияние песни “Я был батальонный разведчик”, которую я знал с детства, но с автором ее, стариком Охрименко, познакомился лишь незадолго до его смерти, случившейся в 1996 году. Там есть следующие примечательные строчки:

Потом я лежал в лазарете,

Три долгие года лежал.

Рыдали все сестры, как дети.

Ланцет у хирурга дрожал. [...]

(692) “ИсстрадалаСЯ”, потому что она была из НАРОДА и обладала всемирной отзывчивостью.



(693) А что, разве так нельзя писать?

(694) из одноименной советской народной песни.

(695) “ПлОтит” тоже потому, что из народа, “малограмотная”. Грамота, на мой взгляд, имеет большее значение для менталитета нации, чем “всемирная отзывчивость”. Вот финский народ, к примеру, насильно обучили в ХIХ веке грамоте, даже жениться неграмотному не давали, о чем мы можем прочитать в книге “Семеро братьев” великого Алексиса Киви, так финны в ХХ веке не допустили у себя торжества хамского коммунизма и даже “дали прикурить” тов. Сталину.

(696) Между тем некоторые медсестры как имеющие доступ к спирту и наркотикам вошли вместе со своими “бойфрэндами” в преступные сообщества, да так там и остались.

(697) Как же на самом деле звали “Федератовну”? Забыл, стыдно, думал — буду помнить всегда.

(698) , что ей больше никто никогда ничего не нальет, не даст денег, отберут пенсию, будет война, направят обратно в колхоз и т.д.

(699) Прости, Господи!

(700) , потому что так повелели большевики.

(701) Одно из российских наименований черта.

(702) Что ж, следует признать, что вся эта сцена написана как образцово–показательная. Особенно мне нравятся идиотические восклицательные знаки в прямой речи, и я ни одного из них при реставрации текста не убрал. Следовало все это восстанавливать или нет, рассудит время, а не конкретные люди при всем моем к ним уважении.

(703) Люблю, когда хоть что–то “устраивается”, и фразу “Покой нам только снится” воспринимаю как идейно–ущербную. К концу второго тысячелетия от Р.Х. человечество бесконечно устало от непокоя, неустроенности, крови, и все раздоры, споры, локальные “победы”, желание во что бы то ни стало настоять на своем — есть животный атавизм. Человечество достойно лучшей доли и будет эту долю иметь.

(704) Подробнее о подобных типах см. мой рассказ “Темный лес” в альманахе “Метрополь”, М., “Текст”, 1991.

(705) Именно так и должен поступать добропорядочный гражданин, уверенный в себе и своем государстве. Другое дело, когда государству на него наплевать. Тогда он вместо того, чтобы исправно платить налоги, вынужден пускать в ход кулаки, если они у него есть. Или бежать куда–нибудь, если есть, куда.

(706) Иван Иваныч и здесь поступил мудро, нагнав страху на пацана очевидными намеками на то, что человек он непростой и, возможно, связан с органами. А так джазист с помощью коллег вышиб бы из него дух, и вся недолга. [...]

(707) Ну, почему “безнравственные”? Может, человеку тоже хотелось “устроиться”. Да к тому же “колеса”.

(708) А вот эту “иронию” можно было смело предъявлять редактору–цензору, потому что это — “наша ирония” и не антисоветчина вовсе, а борьба с бюрократизмом за улучшение существующего строя. Это — те самые вечные “отдельные недостатки”, вроде плохого “управдома”.

(709) Ага, его поразишь, волчару! (См. комментарий 342.)

(710) В этом описании ощущается влияние на автора портретной живописи Ильи Глазунова ( “Индира Ганди”, “Князь Мышкин”, “Л. И. Брежнев” и др.).

(711) А здесь — “Улисса” Дж. Джойса. Странствия Ивана Иваныча закончились, и, по законам советского племени, Пров Никитич вновь стал его отцом.

(712) Наглядная подмена Божьего коммунистической мифологией, которую будут изучать “мальчики иных веков” из советского стихотворения П. Когана, автора “Бригантины”, что “поднимает паруса”:

...мальчики иных веков,

Наверно, будут плакать ночью

О времени большевиков.

Хорошее стихотворение, и рифма богатая! И не подумай, читатель, чего вздорного, типа того, что П. Коган был скрытым диссидентом 40-х годов. По мысли поэта, эти грядущие мальчики заплачут не оттого, что большевики разорили их страну, а от печали, что родились слишком поздно и физически не могут вместе с большевиками раскулачивать крестьян, давить “попов и белогвардейцев”, клеймить “вредителей”, воевать Финляндию и так далее. Такие стихи писались тогда юной “красной интеллигенцией” “по велению сердца”, что, на мой взгляд, еще хуже, чем по заказу или из–под палки.

Эта языческая мифология крайне эклектична. Словосочетание “заблудшая душа”, употребляемое Провом Никитичем, имеет такое же отношение к христианству, как те свечечки, которые на виду у телезрителей держат всю Пасхальную ночь наши нынешние правители, все как на подбор бывшие коммунисты. Хотя, опять же, лучше держать в руках церковную свечку, чем красный флаг.

(713) , соблюдая ритуал “вхождения во свои”.

(714) Все “покаянки”, которые КПСС и КГБ требовали от “диссидентов”, тоже были ритуальными. Это нашло отражение в том самом анекдоте, где зэк под диктовку гэбэшника пишет из тюрьмы брату в Америку: “Дорогой брат! Наконец–то я нашел МЕСТО И ВРЕМЯ написать тебе, что мы живем все лучше и лучше”.

(715) Лексикон добряка–профессора в чесучовой паре. (См. комментарий 338.)

(716) А это — блатной коммунистический междусобойный сленг.

(717) Парторги и КГБшники всегда “случайно” присутствовали при подобных беседах.

(718) “Серьезно”, “посерьезнел”... Считалось, что советские люди обычно искрятся весельем от радости существования в такой замечательной стране, а волнуются, как собаки Павлова, только в “ответственные моменты” или при упоминании Ленина, партии. В одной из песен главной советской Сирены А. Пахмутовой звучало:

В какой стране нам повезло родиться,

Где только труд имеет право на успех.

Так отчего же нам не веселиться,

Так отчего нам не смеяться больше всех. [...]

(719) См. комментарий 162. Лично для меня Абрам Константинович не лучше и не хуже Прова Никитича, такая же партийная гнида, даром что один из них русский, а другой — еврей.

Замечу также, что спекуляция на “еврейской теме” есть вещь обоюдоострая, и совершенно согласен с тем пассажем поэмы С. И. Липкина “Жизнь переделкинская”, где наш старейший поэт меланхолически перечисляет встреченных им на дачных дорожках функционеров Союза писателей:

Вот мелкий лавочник, а вот полезный жид

С походкой члена юденрата.

“Жидовские морды” тщились доказать советской власти свою любовь к ней и сильно грустили без взаимности. “Русские свиньи” делали то же самое. Одни, толкуя о “народе–Богоносце”, служили в райкомах безбожной КПСС, другие, презрев “эрец Израиль”, становились членами “Антисионистского комитета”. При “перестройке” одни стали утверждать, что революция — суть “еврейские козни”, другие задумались об исконном “русском фашизме”. Все это — грязь и гадость, инспирированные режимом, не хочу даже об этом и говорить, потому что нормальных людей это не должно касаться и не касается. Хочется этого нам или не хочется, но все пережившие советскую власть, все выжившие в России к исходу второго тысячелетия являются единым народом, имя которому — россияне, как жителям Америки — американцы.

К тому же хотелось бы мне посмотреть на того националиста, который стопроцентно уверен в составе собственной крови. Вот одна ветвь моей семьи пришла в Сибирь с Азовского моря, из Таганрога. А кто там жил? Греки. Не оттого ли, когда я оброс, обрюзг и постарел, встреченный мною около Белорусского вокзала образованный пьяница крикнул мне: “Здорово, Одиссей!”? С другой стороны, у нас в семье имелась легенда, что моя прапрабабушка по отцу была, как я это запомнил с детства, “ясашной татаркой”, то есть крещеной “коренной сибирячкой” в буквальном смысле этого слова, принадлежавшей к маленькой национальности “кеты”, которых нынче осталось около пяти тысяч человек и чьей столицей являлся г.Туруханск, место ссылки т. Сталина и Ко. Так что ж мне теперь, объявить себя кетским царем или все же остаться русским? А вы загляните в лицо одного из главных радетелей русских интересов — тут же увидите в этом лице чукчу. Я уж не говорю о наших национальных гениях, один из которых происходил из шотландцев, другой имел в предках эфиопа, третий — поляка, четвертый —англичанина, пятый был хохол, шестой и седьмой — татары, восьмой и девятый — евреи.



Так что, молодежь, завещаю вам не увлекаться национализмом, особенно в ущерб другим нациям. Помните, что 2000 год для России не конец, а продолжение начала. Смело крепите братскую дружбу народов, населяющих вашу страну, и не слушайте смутьянов.

А чтобы пародийно снизить серьезность моих общих рассуждений, расскажу вам смешную историю. Вскоре после того, как меня и колдуна Ерофея (русского, кстати, но родом “со Смоленщины”, где не только родились А. Твардовский и М. Исаковский, но и бродил в начале ХIХ века “француз”) исключили из Союза писателей, один из писательских начальников, знаменитый беллетрист Б., тяжело вздохнул, просматривая список вновь принятых.

— Чего вздыхаешь, дорогой? — спросил его коллега.

— Да вот... опять одних евреев напринимали, — поморщился Б.

Коллега, которому нельзя отказать в остроумии и которым был, как говорят, сам автор Гимна СССР, cказал:

— А есть и русские похуже евреев.

— Это кто же? — удивился Б.

— Да хотя бы вот эта парочка (имелись в виду мы с колдуном Е.).

(720) См. комментарий 718.

(721) О, это душевное коммунистическое и нацистское “ты”!

(722, 723, 724, 725, 726) [...]

(727) Ректор–шмектор, декан, парторг — одна шайка.

(728) Ну, естественно, все, весь мир должОн был знать, что Перфильев — это и есть тот самый ректор. Начальников ВСЕ должны были знать по фамилиям, все обязаны были адекватно реагировать, услышав чье–либо звучное имя. [...]

(729) “Ленин взял — Ленин дал”, — умильно говорили крестьяне в “Чевенгуре” А. Платонова, увидев мгновенно наполнившиеся продуктами магазины в первый день нэпа, пришедшего на смену “военному коммунизму”, во время которого люди озверели почище, чем в сказках братьев Гримм, и от голода ели детей.

(730) Автор, видать, тоже, как шестерка, подпевает Абраму Константиновичу, тоже “дело шьет” несчастному декану.

(731) ТАК

(732) ТАК ЗАКАЛЯЛАСЬ

(733) ТАК ЗАКАЛЯЛАСЬ КАПИТАЛИСТИЧЕСКАЯ СТАЛЬ

(734) ТАК ЗАКАЛЯЛАСЬ КАПИТАЛИСТИЧЕСКАЯ СТАЛЬ ОБНОВЛЕННОЙ РОССИИ.

(735) Собственно, что в этом удивительного? Хочешь чему–нибудь научиться в жизни — научись.

(736) , как рекомендовал советскому народу Борис Пастернак (см. комментарий 404).

(737) Неважно, какой. Вид избранной специальности для будущего “командира производства” не имел превалирующего значения. Он мог быть биологом, агрономом, строителем, геологом, главное — чтоб деловая жилка была руководить (“руками водить” — фольклор). Он — технарь, этим все сказано.

И, положа руку на сердце, правильно поступил Иван Иваныч, что не стал литературным диссидентом или тухлым коммунякой, а выбрал иной, хитрый путь, ведущий к “перестройке”. Вот он сейчас разбогател — глядишь, и станет спонсором отдельного издания этой книги имени его.

(738) [...]

(739) Знали таких в своей жизни?

(740) Скорей всего — в аспирантуре, откуда он и вознесся в начальники. А вообще–то — советская власть любила, чтоб человек везде чувствовал себя чужим. “Молодых специалистов” посылали по распределению куда–нибудь в Тмутаракань, где они решительно никому не были нужны, солдаты всегда служили в огромной отдаленности от дома, таджиков ссылали на Север, а якутов — в знойные пески, как это справедливо отметил в “Архипелаге ГУЛАГ” Солженицын.

(741) НОТ. В начале семидесятых большевики вдруг вспомнили про НОТ, которую “пролеткультовец” Ал. Гастев разработал, засадив советскую почву злаками Тейлора, из которых, естественно, вырос коммунистический бурьян, а самого Ал. Гастева, если я не ошибаюсь, посадили. Я знал его сына, математика и диссидента Юрия Гастева. Его посадили тоже, еще мальчишкой, в конце сороковых за участие в шутовском клубе “веселых сибаритов”. Он недавно умер в Бостоне, где жил и пил последние годы. Я был в Бостоне, но не успел его спросить, действительно ли он является автором песни “Коммунисты схватили мальчишку”, вот этой самой, исполняемой на мотив знаменитого марша “Прощание славянки”:

Коммунисты схватили мальчишку.

Затащили к себе в КГБ.

— Ты признайся, кто дал тебе книжку,

Руководство к подпольной борьбе.

Ты зачем совершил преступление?

Клеветал на общественный строй?

— Срать хотел я на вашего Ленина! —

Отвечает им юный герой.

И т. д.

Если это правда, Ю. Гастев не зря прожил свою жизнь. Если неправда — тоже. [...]

Однажды, в “застойные годы”, мы увлеклись этой песней в Теплом Стане, при раскрытых окошках, а в ответ, из другого дома, такой же слаженный хор грянул: “Будь проклята ты, Колыма”.

(742) [...]

(743) Редко да метко (фольклор).

(744) , любящие считать деньги в чужих карманах.

(745) Что ж, читатель, пора раскрывать секрет. Иван Иваныч нынче один из самых могущественных людей в нашей стране, и написал я “Зеленых музыкантов” не в 1974 году, а месяц назад, по заказу этого человека, который настолько велик, что его никто не знает в лицо. Ивану Иванычу захотелось вспомнить босоногое детство. Он позвал меня и сказал: “А напиши–ка ты, братец, роман, как простой сибирский парнишка стал мной, а я тебе дам за это много денег.” “Jawohl, Ваше Превосходительство”, — вытянулся я. (Шучу, шучу, опять шучу, товарищи!)

(746) , ведь всего лишь через десяток с небольшим лет начнется “перестройка”. Как говорилось М. Ю. Лермонтовым, “Подожди немного, отдохнешь и ты”. Или А. П. Чеховым — “Мы отдохнем, дядя Ваня. Мы увидим небо в алмазах”.

(747) Вот так, примерно, все эти движения и назывались. А суть их была одна — работай больше, получай меньше. Впрочем, что–что, а это все же не коммунисты придумали, не буду на них клеветать. Они придумали другое — чтобы одни работали, а другие получали, но тряслись со страху.

(748) Канули в черную дыру все эти “движения” и “почины”. Ныне USA $ получил “весьма широкий отклик”.

(749) Что видно и на примере этого “произведения”.

(750) С похмелья?

(751) Примерно к такому же выводу пришел в 1985 году Генсек ЦК КПСС тов. М. С. Горбачев, который, надев шляпу, ездил со своей женой Раисой Максимовной по заводам, полям, городам и весям, где всем говорил: “Прибавить надо в работе, товарищи! Больше социализма!” А Раиса Максимовна ласково улыбалась. Да только дураков к тому времени уже мало было, чтобы фактически бесплатно работать, вот и рухнул “социализм” от такого дуализма.

(752) , чтоб кто другой не услышал и не украл гениальную идею.

(753) Имя и фамилия ткачихи вымышлены. Все остальное, как всегда, правда.

(754) Кто жил в СССР, тот знает, что в этих словах никакого противоречия нет.

(755) ВСЕ в СССР сначала сопротивлялись.

(756) ВСЕ в СССР “не понимали всей важности” ни одного из этих идиотских “починов”.

(757) ВСЕ в СССР кричали.

(758) , как выражались в “мещанской”, “обывательской”, “пошлой”, “малокультурной” среде — “в одно место”.

(759) , то есть “начальство”,

(760) Любимая шутка была везде — на работе, в семье между любящими супругами — “Р–разговорчики в строю!” Это к вопросу о веселье (см. комментарий 718).

(761) ВСЕ в СССР “вынуждены были”.

(762) [...]

(763) См. комментарии 718, 760.

(764) [...]

(765) А вот отчество — настоящее (см. комментарии 690, 697).

(766) Ой, да не из тех ли она купцов Артамоновых, эксплуататоров, описанных А. М. Горьким? Надо бы сообщить куда следует, да уже поздно. Ночь пала на бывшую виллу тов. Отто Гротеволя. Не тот это город и годы не те...



(767) В начале “перестройки” я видел короткий киргизский фильм про бойню и спецкозла, который регулярно водил под нож ораву животных, за что получал спецпитание и хорошее отношение мясников, пока его тоже не зарезали.

(768) Ну и где они, эти километры?

(769) Все идет к концу во всех смыслах этого слова.

Пей вино и ешь мацу,

Дело близится к концу.

(А. Лещев)

(770) , а некоторым даже лучше других.

(771) Люди раньше были НАШИ (хорошие) и НЕ НАШИ (плохие). А вот сейчас все НАШИ, и все мы, начиная от бомжей, что живут под мостом Белорусского вокзала, и заканчивая директором ИМЛИ им. А. М. Горького, членом–корреспондентом АН РФ Феликсом Феодосьевичем Кузнецовым, главным погромщиком альманаха “Метрополь” и патентованным борцом за нравственность, недавно, как сообщили “Известия”, предложившим ввести цензуру на школьные учебники, строим новое классовое общество. Это я — снова в рамках “национального согласия”, объявленного нашим Президентом.

(772) [...]

(773) А вот я вам задам загадку, молодежь! Как вы думаете, какая семейная жизнь лучше? Которая в виде бурного потока с холодной опасной водой или зацветшая зелеными водорослями тинная теплая малопроточная зона? Я–то знаю правильный ответ.

(774) Это вкус, конечно же, аптекарши Людмилы Степановны. Поневоле вспоминается фраза из некогда запрещенной пьесы М. Булгакова “Блаженство”, фраза жулика Милославского, который, обчистив кого только можно, улетает с планеты будущего коммунизма, где по трубам течет спирт, и говорит на прощанье своей коммунистической сожительнице Анюте: “Спросят про меня — скажи: ничего не помню, пьяная была. А будет сын — назови Артуром”.

(775) Я уже как–то описывал мясной холодильник. Но вот еще одна яркая деталь бытия: грузчики там иногда занимались сексом с весовщицами прямо на убиенных мясных тушах. Всюду жизнь, даже там, где смерть.

(776) , не говоря уже о скрупулезном исполнении своих “супружеских обязанностей”.

(777) C прискорбием должен заметить, что отдельные женщины нынче ругаются пуще всяких мужчин. “Ученого–перченого, в говне запеченного”, — на самом деле приговаривала Людмила Степановна, и даже я постеснялся эту гадость привести в основном тексте.

(778) Подумаешь, цаца! Мне, например, столько раз говорили дамы: “Чтоб ты подох”, что я совершенно не удивлюсь, если это когда–нибудь действительно случится.

(779) Здорово! Прямо как Марчелло Мастрояни в каком–нибудь старом фильме.

(780) Женщины такого страсть не любят, когда они после ругани дома остаются, а кто–то, как Марчелло Мастрояни, по улицам шатается или еще где.

(781) Вот же дура! Хоть бы ребенка пожалела, идиотка!

(782) За каким бы дьяволом она теперь ему сдалась, да еще с ребенком? Такие типы детей терпеть не могли и называли их мерзким словом “спиногрызы”.

(783) Умен, действительно, Иван Иваныч, что тут скажешь, почти как К. Маркс, который в какой–то анкете писал, что больше всего ценит в женщинах слабость.

(784) Других тогда в городе К. не было. За американскими джинсами нужно было ехать в Питер или в Москву. [...]

(785) [...] А вообще–то кто только в нашей стране не сидел. Сейчас, кто отсидел, этого совершенно не стесняется, а многие даже подружились в заключении посильней, чем в комсомоле (см. комментарий 83) и стали “крутыми” бизнесменами, ездят на хороших машинах и всякими там “американскими джинсами” брезгуют, предпочитая им или шелковые шаровары, или что–нибудь “от Версаче”.

(786) Это часто помогает женам понять важность чего–либо.

(787) Правильно сделала, говорю это безо всякой иронии. Оно, конечно, не в деньгах счастье, поэтому их у людей должно быть много.

(788) “Сочувствующий редактор” мне, помнится, тогда сказал: “Ну, вычеркни ты хоть это!” Я и вычеркнул, дурак! На что, спрашивается, надеялся?

(789) [...]

(790) А это бывший советский знак богатства. Сейчас зубное золото россияне не уважают, предпочитая иметь его в кошельке.

(791) Бывшая жена одного из прототипов В. А. Попугасова, которую он бросил, сбежав с двумя актрисами–близняшками в замечательный саратовский театр АТХ (Академия Театральных Художеств), возглавляемый Иваном Верховых, нынче стала миллионершей и сибирской “королевой прохладительных напитков”. Вот какие экономические силы высвобождает Любовь! Задумайтесь об этом, молодежь, пока не поздно!

(792) [...]

(793) См. комментарий 718.

(794) Фраза не более идиотская, чем была вся cоветская власть, эту фразу породившая.

(795) Это я писал в 1974 году, а знал бы я, кем он станет к концу века! Ужас! Я бы даже, наверное, и писать о нем со страху не взялся, о такой влиятельной персоне. Но откуда же знать, кто кем станет в конце концов? Внимательно присматривайтесь к окружающим, молодежь!

(796) Это значит всё. Практически все солидные “новые русские” “подружились еще в комсомоле” (см. комментарии 83, 785), то есть на этих “постоянных и временных комиссиях”, в этом своем “депутатстве”. Пришел их час, и они захапали у старых коммуняк их богатства, дружно, а иногда со взрывами, перестрелками и войнами поделив эти богатства между собой. Пришел их час, и, между прочим, слава Богу, что пришел хоть какой–то час вместо безвременья. Нам этих богатств все равно никогда не видать, как не видят их пролетарии и интеллигенты “всех стран”, имеющие тем не менее какой–никакой достаток и возможность ругать буржуев с левой и правой стороны. Впрочем, чем все закончится или продолжится, узнаете только вы, молодежь, “барометр эволюции”, если перефразировать тов. Троцкого. “Хорошие ребьята, жизнь по–своему переделают, настоящими людьми станут”, — хоть с акцентом, но душевно пел, и, как теперь выясняется, скорей всего про вас, любимый коммунистами “прогрессивный американский певец Поль Робсон”, исполняя арию из революционной оперы “Тихий Дон” композитора И. Дзержинского (не путать с Ф. Дзержинским).

(797) Интересно, что я ТОГДА под этим словом подразумевал?

(798) Как и у меня нет ровным счетом НИКАКОЙ ностальгии по тем временам, пропади они пропадом вместе с советской властью. Я согласен жить куда менее интересно, чем тогда, лишь бы ЖИЗНЬ БЫЛА, а не ее виртуальный коммунистический муляж со всеми этими “стройками”, “гэбухами”, “починами”, “самиздатом”, пьянством, бравадой, страхом и стыдом. Я — за мещан! Обыватели — главные бунтари всех времен и народов, но цель их бунта — жажда созидания и размножения. И бездуховность решительно не грозит России, которая, даст Бог, непременно впишется в культурное мировое пространство, где мирно сосуществуют “американизм” и эпос, фольклор и постмодернизм, порнуха и романтика, квас и кока–кола. И не надо возводить скорбные очи горе, что, дескать, все кончилось, кончилось... Как поет один маленький мальчик Вася, когда ему навстречу попадает неучтивый лающий пес:

Ай–лю–ли, ай–лю–ли,

Ты, собачечка, не ври.

(799) Читал до “перестройки”. Сейчас — “просматривает”. Авось, моя ему на глаза не попадется, а то еще обидится, они все такие обидчивые, прямо слова им не скажи.

(800) О литературе и искусстве либо ничего, либо только хорошее.

(801) Все они сейчас — “бизнесмены”. И не гневайтесь, россияне, что они строят виллы и ездят на Канарские острова. У них есть деловые мозги, не проеденные “ханкой” и табачными спорами о “духовности”. Они — здесь. Они — патриоты. Они — возьмут себе, но и вам дадут. И они непременно спасут страну, если вы им не помешаете, как тогда, в 17-м. А то, что они — “из коммуняк” и “неофиты”, так кто ж с этим спорит?



(802) Вот это и был тот самый “предел мечтаний”. Квартира, потолки 2 м. 50 см., три комнаты, балкон, чешская люстра, палас, ГДРовская “стенка” с “баром”, югославская “спальня”, цветной телевизор “Радуга”, на кухне — холодильник “Бирюса”, календарь с подмигивающей японкой, и унитаз в “раздельном санузле” вечно течет. К месту вспомнить рассказ Ивана Бунина, где мужик, впервые попав в грязный трактир, ошеломлен его небывалой роскошью. “Ну я и залетел, я и залетел”, — бормочет он, как всякий советский человек, получивший через двадцать лет стояния в очереди свою убогую, “бесплатную” квартиру.

(803) Бах, Бетховен, Мендельсон, Гендель (“Музыка на воде”), Гайдн, которого крестьяне в одном из рассказов Н. Лескова именовали “гадиной” и умоляли просвещенного помещика лучше их драть на конюшне, чем заставлять все это слушать.

(804) И — не смею их осуждать и вам, молодежь, не советую. Беззаветные эти борцы за собственное благосостояние в те годы хотели жить и хотели, чтоб вы были. Пытались не скатываться в свинство и делать возможно меньше подлостей, которых они совершили немало.

(805) Он, кстати, скорей всего никогда ни в чем не разбирался, потому что тот, кто перестает быть писателем, никогда им не был.

(806) А ведь точно... да... переносицу... Не нос же?

(807) Он — лидер. “Где двое или трое соберутся во имя мое, там и я среди вас”, — кощунствует он, желая потешить гостей и показать свою ученость.

(808) И тут не “смирение паче гордыни”, а обыкновенная интеллектуальная глупость. Кто литературу разлюбил, тот ее никогда и не любил.

(809) Примерно этими словами и более “продвинутые”, чем Иван Иваныч, люди артикулируют “конец литературы”, толкуют об Интернете и CD. Разумеется, никто больше не будет, как в ХIХ веке, читать вслух у камелька “Бову–Королевича” или Маркса... А может, впрочем, и будет. Во всяком случае, когда появилось кино, умники тоже предрекали конец театру. Я бы советовал молодежи все же читать побольше “художественной литературы”. Это сильно “оттягивает”, веселит и добавляет опытности. Литература, водка и секс будут в России всегда, а другие страны пусть сами о себе заботятся.

(810) Среди “новых русских” есть не только писавшие про таких вот “почтальонов”, но и люди еще более брутальных профессий, чем писательская, — например, актеры и режиссеры, которые теперь ворочают банками и миллионами. Они, как и Иван Иваныч, вовремя опомнились, расслоились еще раньше, чем началась “перестройка”, и занялись имманентным делом.

(811) [...]

(812) Чудит “лидер”, ну и хрен с ним — каждый “новый русский” имеет право на свое хобби: кто пони разводит на даче, кто вспоминает, каким он был мудаком. Да и раньше... У нас вот в лаборатории был один партийный алкаш–начальник, так его подчиненные вынуждены были по очереди впадать с ним в запой, чтобы только не разогнали эту нашу лавочку, где все бездельничали.

(813) А почему не серебряной? И где, кстати, “золото партии”? Я как–то выступал вместе с одним “строгим юношей” из антикоммунистического журнала на букву К, и он замогильным голосом вещал, что коммунисты распределили между собой “золото партии”, но скоро наступит “час Х”, они это золото вынут и на него устроят “последний и решительный путч”. Я сказал ему, что он слишком хорошо думает о коммунистах; на самом деле, если им что в лапу попало, то они этого никогда уже обратно не отдадут. Партия их спросит: “Где деньги?”, а они, как муж–пьяница в анекдоте, изумленно сморщат лоб: “Какие деньги?”. [...]

(814) из распределителя.

(815) И хрусталь был дефицит, и кофе, и все на свете. Мне кажется, даже коммунистам не нужна прошлая жизнь. Разве мог раньше какой–нибудь инструкторишка РК КПСС украсть миллион и поехать в Ниццу? А теперь он это только и делает, так зачем же ему прежняя убогая обстановка?

(816) Прокомментировать, что ли? Разжевать? Нет уж, если раньше этого не сделал, то и позже не стану.

(817) Они ему решительно ни к чему. Так, мой бывший друг, а ныне хозяин фанеры Всея Сибири долгие годы стыдился журнала “Свежесть”, чуть было не поломавшего ему карьеру. Ну, сейчас–то, поди, не стыдится, когда выяснилось, что “все страдали”.

(818) Это слово сильно не любит моя Светлана, но я не имею права убрать его из текста даже в чаемых рамках семейной лояльности. Ведь я написал его примерно за пять лет до встречи с горячо любимой женой, в своей прежней грубой жизни. Прости, дорогая!..

(819) Ну... всему в вещном мире рано или поздно приходит конец, только Душа бессмертна. Я, между прочим, сейчас, может, пьяный пишу... один, поздно ночью, когда за окном темно и чувствуется — на меня откуда–то с укором глядит тов. Отто Гротеволь.

(820) Поэтому открою вам главный секрет бытия: несмотря на все вечно существующие “отдельные недостатки” и глобальные неудачи, всех нас в конце концов ждет “хэппи энд”. Это будет грандиозное и величественное зрелище! Молодежь, внимательно все запоминайте, потом расскажете, когда мы встретимся ТАМ, где уже находятся все остальные.

(821) Совсем или не совсем — это тоже выяснится ТАМ.

(822) Вот же дура! Разве можно кому–нибудь болтать правду о том, что происходит у тебя в доме? [...]

(823). Ну это же просто чистый парафраз из “Мастера и Маргариты” М. Булгакова, там, где про итоги поэта Ивана Бездомного! Ну нельзя же все–таки так буквально! Хотя ... может быть, в рамках царящего повсюду “постмодернизма” это и сойдет под шумок как некая “центонность”.

(824) , несмотря на то, что среди них встречаются даже очень и очень красивые. Эх, нет сейчас очередей, и места нет советским гражданам для тесного общения и выработки чаемой Духовности.

(825) Да натуральная все это параша! Я как–то встретил Ивана Иваныча на приеме в Кремле, когда Президент позвал на встречу с собой “перестроечную” интеллигенцию “посоветоваться” (через пару недель, вопреки этим советам, как раз началась “чеченская война”, если кто помнит), и, сидя с ним за одним столом в Георгиевском зале (с Иваном Иванычем, а не с Президентом), тихо спросил, выждав паузу между тостами “за процветание Отечества”, правда ли все то, что про него люди болтают? Иван Иваныч сказал, что неправда. Я внимательно посмотрел на него и увидел, что “эти глаза не солгут”.

(826) Простой НАРОД разных стран фактически ничем друг от друга не отличается. Я однажды ехал в поезде по стране Великобритании и там разговорился с одним пьяным шотландцем, который и свою жену, и свою Королеву называл одним и тем же коротким, неприличным словом. Зашли контролеры, и он сказал им, что проездной билет “или потерял, или забыл купить”. В городе Кембридже его ссадили и повели в английскую ментовку. Или взять того финского парнишку, который стоял на костылях на автобусной остановке в городе Хельсинки, около тюрьмы Катаянокка, и к которому я, тоже опираясь на костыль, участливо обратился посредством Юкки Маллинена, чтобы узнать — не мениск ли порван у парня, как у меня? Парень сказал, что ему действительно только что сделали операцию мениска, и он теперь не может долго со мной разговаривать, потому что спешит домой, чтобы поскорее напиться. А тот, встреченный мною в Мюнхенском биргартене пожилой господин, с которым мы дуэтом исполнили “Катюшу” и “Лили Марлен”? А ведь я ни от одного из них не скрыл, что я — русский. А Юй Ичжун из Нанкина? А Пиа Пера из Милана? А Рене Герра из Исси–ле–Мулино? А Мирча Динеску из Бухареста? А Женя Иванова из Софии? А монгол Нарангирел, который украл у меня в 1968 году прижизненный сборник И. Северянина? А Ева и Илона из Будапешта? А У. Б. Йетс из Дублина? А Марье Меенпа из Хельсинки? Молодые люди третьего тысячелетия! Предлагаю вам заняться хорошим делом — строительством новой Вавилонской башни. Вдруг на этот раз получится?



(827) Смутно вспоминаю, что этот “образ” я уже где–то употребил. А–а, точно. (См. комментарии 542, 549.)

(828) Ну и он, кстати, на моем месте поступил бы точно так же, если бы продолжал оставаться литератором.

(829) Коктейль довольно крутой! Желающих с ним ознакомиться призываю сначала посмотреть фильм Милоша Формана по книге Кена Кизи “Пролетая над гнездом кукушки”, а лишь потом прочитать роман С. Угрюмомолчанского “Альтернативная служба”, сочинение о дурдоме времен “гласности и перестройки”, опубликованное с моим предисловием в роскошном журнале “Золотой век”, который издает и редактирует замечательный поэт и отличный, пьющий человек Владимир Салимон и где, кроме всех других, печатается моя жена Светлана Васильева, которую народ как писателя знает меньше, чем меня, и совершенно зря: ведь большинство умных мыслей, которых не так уж много в моих произведениях, позаимствованы мною у нее, а иногда и взяты без спросу. Да не будь ее, я бы, поди, давно уже летал над этим самым cuckoo next! Или побирался по российским дорогам, как Захар, слуга И. Обломова.

(830) Я знавал в своей жизни множество врачей–психиатров и свидетельствую, что ни один из моих знакомых не работал на КГБ. Для этого имелись специальные люди. [...]

(831) А заодно и перед всеми другими ЯКОБЫ РЕАЛЬНЫМИ лицами, которых я в своем сочинении упоминаю. Простите, если был неточен и кто–то из вас здесь выглядит лучше, чем это есть на самом деле, а кто–то — хуже.

(832) Бог знает, какая сторона лучшая, а какая худшая, а вот то, что многие из нас изменились и стали “другими человеками”, — никто, я думаю, отрицать не станет.

(833) Ну уж прямо так и по гроб! Тоже, знаете ли, какая–то неприятная литературная эксцентрика, близкая к неврозу.

(834) Э–э, да это действительно выходит какой–то “постмодернизм”. Не хотелось бы... Одна надежда, что будет, как в том рассказе Ильфа—Петрова, где мальчик–вундеркинд на киностудии все страшно волнуется, что не получилось бы, “как у Чаплина”. А опытные люди его успокаивают: “Не бойся, мальчик, как у Чаплина, у нас никогда не получится”.

(835) Он, кстати, не так уж и прост, этот Василий Попугасов. И вообще — не трогали бы вы, ребята, “шестидесятников”! Еще раз напоминаю притчу Л. Н. Толстого, где наглые родители поставили своему отцу, деду, который, по их мнению, неаккуратно кушает, деревянную грубую миску, а потом, когда увидели, что их сыночек, вдохновленный этим примером, строгает точно такую же миску для них самих, взволновались и зарыдали. Колдун Ерофей, я к тебе обращаюсь, не делай вид, что ты меня не слышишь!

(836) Добрые, добрые “шестидесятники”! Но не все.

(837) , которые я привести не решаюсь, потому что они мне, во–первых, поломают композицию, а во–вторых — отвлекут ваше внимание на ярчайшие образцы русской “ненормативной лексики”.

(838) Подразумевается — опубликуй. Попугасов, очевидно, принял меня за важную птицу, имеющую доступ в “их круг”. Ну и я его, признаться, не очень–то в этом разубеждал. Не говорить же мне ему было, что меня к тому времени уже отовсюду выгнали, зачем пугать пуганого человека?

(839) Даже и не знаю, есть ли такой. Недавно с рельс поезд сошел с аналогичным названием.

(840) А не рабочее место. “Рабочих мест” тогда не существовало, а всех “назначали”.

(841) Очевидно, имеется в виду Байкало–Амурская магистраль (БАМ). Вынужден привести бородатый анекдот.

Вопрос: Что будет, если Л. И. Брежнева ударить молотком по голове?

Ответ: Бам–м–м!

Анекдот решительно соответствовал действительности.

На какой–то партийный съезд зашел огромный отряд комсомольцев со знаменем и, прокричав здравицу в честь партии и правительства, прямо из Кремля отправился на БАМ, как будто Брежнев к тому времени был уже не только московским Маршалом, но и гаммельнским Крысоловом.

И все же строить БАМ, хоть он и зарос сорной травой, было лучше, чем воевать в Афганистане, я уже не говорю о Чечне.

(842) Это был такой популярный одеколон для советского “миддл класса”, так как никаких “афтершейфов” у нас тогда и в помине не водилось. “Тройной” одеколон пили, а “Шипр” был для этого дороговат. Тоже вкусный одеколон, между прочим, не хуже сопутствующих ему папирос “Казбек”.

(843) А вот в вагонах–ресторанах, относительно всего остального, действительно было неплохо. Имелось пиво, имелась колбаса, которую “местное население” скупало, когда поезд останавливался. Ну, а то, что там обсчитывали и обвешивали, так всем же жить надо. Не хочешь — как хочешь.

(844) См. комментарий 718.

(845) Здесь очевидна эстетика знаменитой песни начала 30-х годов “На Молдаванке музыка играет”, где описывается, как некая Маруся по заданию одесского “пахана” поехала на Беломорканал вызволять знатного вора Костю–ширмача.

Маруся едет в поезде почтовом,

И вот она у лагерных ворот.

А в это время с песней боевою

Идет веселый лагерный народ (курсив мой. — Е. П.).

[...] Думаю, что именно по мотивам этой песни была написана знаменитая советская пьеса “Аристократы” (1934 г.) знаменитого советского драматурга Н. Погодина, автора “Кремлевских курантов” и другой туфты.

(846) Правильно “командировАНный”, а не “командировОЧный”, но все говорили и писали именно так. [...]

(847) , наполненными “дефицитом” для взяток — икрой, “рижскими духами”, армянским коньяком.

(848) — высокооплачиваемые пролетарии.

(849) , поехавшие “за романтикой”, но тут же столкнувшиеся с “суровой прозой жизни”. [...]

(850) С ума она, бля, стронулась, и гораздо раньше, чем утверждал Ю. Карякин. А именно — в 1917 году. Сейчас ее лечат, но с переменным успехом — то вдруг на поправку идет, а то опять впадает в буйство или тихий бред. [...] Все прахом пошло — имперские каналы, “миллионы киловатт электроэнергии”, утонувшие в тундре рельсы. У нас слишком много земли и слишком мало желающих эту землю “обустроить” для цивилизованной жизни, а не “победить природу”, как это вознамерились сделать самонадеянные большевики. “Раскаяние и самоограничение” — не об этом ли? Давайте скажем это прямо, и все нас снова полюбят. [...]

(851) [...]

(852) Это не идеологическое, а личностное описание. Я действительно люблю свою отчизну, но, как советовал М. Ю. Лермонтов, “странною любовью”. Я считаю себя патриотом, а вы как хотите, так обо мне и думайте.

(853) В рамках этой любви замечу, что мою отчизну лучше рассматривать из окна поезда, потому что из окна самолета получается слишком мелко, а как ступишь на почву — попадешь в грязь, в ней и останешься, в ней и живешь.

Никак мне не забыть, как я однажды переехал финскую границу, и сразу же после чистеньких крашеных домиков и асфальтированных дорог, в той же самой карельской тайге, среди елей и песков вдруг возникла огромная непроходимая лужа, а дальше понеслось, понеслось:

— кирпичные и деревянные двухэтажные дома с сортирами во дворе;

— старик в галошах, донашивающий зеленый армейский китель;

— трактор, а рядом с ним тракторист, спящий “в дупелину”.

Почему мы, спрашивается, так должны жить? С какой целью? С какой стати? Оно, конечно же, хорошо — Простор там, Духовность. Но зачем все это, если людям худо?



(854) , надеясь встретить свежего столичного человека и узнать, как там Евтушенко, Вознесенский— не обижают ли их опять власти?

(855) Лично я в это время уже любовался пейзажами и натюрмортами уже описанного мной “негритянского поселка” (см. комментарий 6), который при первом моем появлении там раз и навсегда убедил меня в том, что действительно всюду жизнь: в радиусе около 50 м. от поселкового магазина и примерно в 74 км. от имперского Кремля валялись на теплой песчаной почве пьяные, милиция ехала мимо них на “Жигулях”, задраив стекла, а в магазине баба–продавщица справедливо стукнула лезшего без очереди мужика громадными деревянными счетами по голове и сказала ему: “Постоишь, не директор бани!”

Что ж — и это красиво, и это — родина. А вот там, где я сейчас все это пишу, хоть и красиво, но не родина. Правда ведь, тов. Отто Гротеволь? “Не волнуйтесь, утешьтесь, я скоро уеду” (Л. Мартынов, не тот, который убил Лермонтова, а замечательный сибирский поэт, который, тем не менее, “приложил”, когда велели, Б. Пастернака, который, в свою очередь, не сумел заступиться за О. Мандельштама).

(856) Это означает, что ни прописки, ни квартиры у него там больше нет — все оттяпала разведенная жена, а старенькая мама умерла на руках у чужих людей, вспоминая перед смертью беспутного сына.

(857) , но с рельсов он в этот раз не сошел.

(858) Граждане! Включите телевизор, и вы увидите, что мир действительно исключительно тесен: новопреставленную английскую принцессу Диану оплакивает весь мир.

(859) МЕНЮ: Салат из помидоров со сметаной. Борщ. Гуляш гов. с картофельным пюре. Компот из “сухофруктов”.

(860) , так это, понимаешь, “как мужик мужику”.

(861) См. комментарий 16.

(862) “Завязавшие” алкоголики — это очень тонкие люди, склонные к самоанализу, но не всепрощению. Алкоголизм и пьянство — несовместны, как злодейство и гений. Алкоголизм убивал россиян, а пьянство спасало.

(863) Робкие попытки отдельных “комсомольцев–добровольцев” реформировать систему и придать ее звериному оскалу человеческий облик неизменно шли прахом: “кухарки, управляющие государством” не терпят, когда кто–то еще на их кухне шурует.

(864) Как А. Дубчек в Чехословакии или Лен Карпинский, бывший секретарь ЦК ВЛКСМ, в России. Или как комсомольский секретарь города К. Слава (фамилию не помню), которого непонятно почему к началу 80-х отовсюду вычистили, а он никому не говорил, почему, и работал по договорам “вольным охотником” в тайге. Я, кстати, только сейчас сообразил — да неужели же он не знал, что я никогда в комсомоле не состоял, когда исключал меня из этого самого комсомола? (См. комментарий 48.) Знал, конечно, но, очевидно, решил хоть немного “отмазать” пацана. Ну, а одновременно скорей всего именно он и свел редактора нашей “Свежести” с теми чертями, которые и обеспечили “осознавшему свои ошибки” быструю фанерную карьеру в условиях “развитого социализма”. “Широк русский человек, неплохо бы сузить” (Ф. Достоевский).

(865) А жизнь вообще–то не черно–белая, а цветная. Мне дороги устные и письменные свидетельства старых зэков Ч. Амирэджиби, Ю. Домбровского, Л. Копелева, Ф. Сучкова и др., с которыми Бог дал мне возможность общаться и дружить, что они и в тюрьме жили как свободные люди.

(866) Экстенсивное освоение времени и пространства. Лихорадочно строилось малокачественное “новое”, а все доброе “старое” дряхлело и ветшало. Коммунисты, в отличие от Моисея, хотели увести нас из цветущей родины в пустыню, чтоб мы поскорее все забыли и нам некуда было возвратиться. Но мы возвращаемся в свою Россию!

(867) Один из представителей этого поколения, уважаемый мной рок–музыкант Юрий Шевчук правильно пел в начале конца “перестройки”:

Где Родина? Еду я на Родину.

Говорят — уродина, к сволочи приветлива...

(868) Очевидно, в том смысле, что не “вписался в систему”, не ухватил крепкими зубами ее сосцы, млеком и златом наполненные.

(869) И все–таки он, скорей всего, принимает Ивана Иваныча за стукача. Это тогда просто мания была, хотя и имевшая реальную подоснову в нашей милицейско–гэбэшной стране. “Сегодня мне в сплошном лесу бутылок приятно видеть даже рожи стукачей” (Юз Алешковский, “Пасхальная– лирическая”). [...]

(870) Ну, точно, принимает Ивана Иваныча за “ревизора”, и все дальнейшее у него — весьма смахивает на посталкогольный бред.

(871) Никогда я не любил этот жест и совершенно не удивился, когда мне кто–то сказал, что в Америке он считается крайне неприличным. А еще говорят, что у них Духовности нету!

(872) И этот полагал, что “Царствию Ленина не будет конца”. Да что там Попугасов! Умнейший Авторханов написал, что после Брежнева будет только Брежнев. Збигнев Бжезинский считал, что коммунизм будет разлагаться еще десятки лет. Ой, а вдруг они не ошибаются, и все, что происходит сейчас, всего лишь передышка, как в том анекдоте про человека, попавшего в ад и выбравшего самое слабое, с его точки зрения, наказание — стоять по горло в говне. Только он обрадовался, что хорошо устроился, как явился черт и скомандовал: “Кончай перекур, становись на руки!” Оборони Бог!

(873) , особенно у тех, кто помер.

(874) Ну, насчет строек я не знаю, а что касается “новых людей”, то я недавно встретил Попугасова в Москве и с удовольствием узнал, что он, являясь продюсером отечественного “порно”, активно сотрудничает с Региночкой Р. и непременно передаст ей от меня привет. Василий Александрович ездит на машине “Шкода” и говорит, что она ничем не отличается от немецкого “Фольксвагена”, он строит дачу “по Волоколамскому направлению”, отдыхал в Анталии, но ему там не понравилось. Я от души порадовался за него — лучше уж так, чем “ханку” жрать да коммунизм строить.

(875) вполне искренне.

(876) Решительно не понимаю, чем занимались при советской власти так называемые философы, включая самых “прогрессивных”. Если они действительно умнее всех, так, может, им и следует покаяться в первую очередь? Рассказать, например, как они ошивались при ЦК КПСС и писали за разных ублюдков доклады, “концепции развития”.

(877) т.е. аккуратненько и осторожненько поругивая советскую власть.

(878) Непременно на случай моего предполагаемого доноса. Советский человек всегда был начеку, особенно если не пьяный.

(879) Последние годы, перед явлением “городу и миру” тов. Горбачева, той власти цифры единственно и были нужны. Неслучайно тогда бытовал смешной анекдот, который я сейчас никак не могу вспомнить в подробностях. Что–то там такое о том, что “Остановился поезд” (название фильма В. Абдрашитова), и Брежневу докладывают — ни рельсов впереди больше нету, ни угля. “Задерните занавески и раскачивайте вагон, чтобы казалось, будто мы едем”, — командует Брежнев. Совершенно сейчас не смешно. Чего, спрашивается, тогда смеялись? Хотя, конечно, Попугасов здесь темнит и глумится (в гомеопатических для больной власти дозах).

(880) Неясная тоска глодала всех без исключения граждан СССР. СССР погиб от тоски, а не от разрушенной экономики. Жажда обретения гармонии в рамках той реальности была заведомо неутолимой.



(881) КЕМ? И ЧТО? Наив!

(882)

Ай–лю–ли, ай–лю–ли,
Ты, собачечка, не ври.

Потому что трагедии, которые в XX веке потрясли мир, можно пересчитать по пальцам, и главную из них, начало которой уложилось в 10 дней, описал в своей книге любопытствующий американец Джон Рид, перед тем как лечь в гроб у кремлевской стены. Все остальное — производное. Чаще всего не трагедии, а драмы. Чаще всего — кровавые.

(883) No doubt & no objection. См. весь остальной текст этой книги.

(884) Название популярного в те годы рок–ансамбля.

(885) по сравнению со всеми этими “режимами”, “идеологиями”, “властями”, “партиями”, “движениями”. Истинная реальность, данная нам Богом, вовсе не в этой суете, а в добром слове, неясной попытке обрести братство, любовь и всепрощение, победив горечь одиночества на миру и тем самым преодолев смерть. Земля давно обжита, все мы на ней — земляки, так давайте же держаться достойно скорее даже не перед Господом Богом нашим, который — хороший Отец и всех нас любит, а перед холодным и чопорным Хаосом, который пока что, несомненно, враждебен нам, как всякая жизненная неясность. Наш мир полон тайной гармонии, и мы постепенно растворимся в ней, как труп растворяется в кладбищенской земле, но это не станет смертью и концом, потому что ни смерти, ни конца не существует, и все мы станем счастливы, кто сказал, что мы должны быть несчастливы? И — молодежь, дети, ничего не бойтесь. Тихо. Злые великаны ушли и больше никогда не вернутся. Все в порядке. Жизнь продолжается. Жизнь вечна. Мы все спасемся.

(886) совершенно искренне.

(887) Россия. Отечество. Держава. Страна. Родина. Моя. Моих родителей. Моей жены. Моего сына. Моих друзей. Моих врагов. Наша.

(888) Ну, я и выпил один. После чего собрал свои письменные принадлежности и, учтиво попрощавшись с Германией, направился в Москву.

Берлин–Панков,
ул. Маяковскийринг 46/48
3 июля — 6 сентября 1997




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru