Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018
№ 8, 2018

№ 7, 2018

№ 6, 2018
№ 5, 2018

№ 4, 2018

№ 3, 2018
№ 2, 2018

№ 1, 2018

№ 12, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Елена Погорелая

Солнечное сплетение

“Есть точка бытия...”

Солнечное сплетение. Современная калининградская поэзия. 2005.

Символика названия поэтического альманаха, вышедшего в Калининграде в 2005
году, ко многому обязывает: ассоциации читателя — с ультрафиолетовой вспыш-
кой, с перепутанным клубком нервов, образов, знаков; наконец, с болевым центром в системе человеческого организма — должны быть оправданны и утолены. В полной мере должна быть передана такая особенность современной калининградской поэзии, как в буквальном смысле сплетение общего — из частей: общего, которое, в свою очередь, может быть снова распутано на некие поэтические нити, мотивы, мелодии. И композиция, и стиховой состав альманаха убеждают нас, что мы имеем дело не с прихотью составителей, но с особым явлением развития литературы, чья колыбель — самый западный город России.

Специфика места не может не сказываться на творческом самосознании писателей. Заметить-то это явление легко. Труднее описать и объяснить. Попробую обозначить несколько факторов, которые, как мне кажется, определяют развитие калининградской поэзии — и вообще литературы — в настоящее время.

Пространство

Мой город призрачен — такого больше нет...

Л. Викторова

“Как говорил товарищ Кант, здесь каждый русский — эмигрант”, — С. Михайлов, в своих “Прусских народных частушках” ссылающийся на слова немецкого классика, — родом из Молдавии, однако трагическая судьба Калининграда задевает его болезненнее и глубже, чем кого бы то ни было. Впрочем, много ли здесь урожденных? Третья графа в биографиях авторов “Солнечного сплетения” пестрит, словно карта: Рига, Барнаул, Сибирь, Ленинград; в поэзии географический размах еще шире: от “выложенных кафелем” пензенских проспектов Н. Исаевой до “сырой Венеции”, в которой ищет любовь и Вселенную П. Варакин. Калининград будто намагничен, притянутые им приметы и особенности других городов тасуются, смешиваются, как смешиваются пространства реальное и воображаемое, причем никакие фактические подробности — “семь мостов” и портвейн “три семерки” С. Симкина, “цветущие новости ГТРК” и “однотонные кварталы” И. Белова, “куски лепнины, купидоны и химеры” С. Михайлова — не способны погасить фантастики города, его ощущаемой ирреальности. Стекаются реки, сходятся дороги, сплетаются нити, и на горизонте возникает город, уже наполовину мифологический; по С. Михайлову, — морок, вещий сон, а по мне — некое подобие Вавилонской башни до распада на языки. Скажете, эта видимая всеохватность современной калининградской поэзии — лишь итог многолетнего сосуществования русской и немецкой земли, советской и германской культуры? Да нет же, суть не в этом, вернее — не только в этом, т.к. сочетание русскости и арийскости есть только следствие вселенского, если можно так выразиться, космополитизма; поэтому, допустим, в первом стихотворении подборки Ф. Лайона ветер бьет в колокол на колокольне какой-то фольклорной часовни, а несколькими страницами ниже “стада оленей гонит чукча в тундре, киргиз табун свой гонит по долине, овец отару гонит злой кавказец”. На первый взгляд чужому в Калининграде не тесно, однако существует ведь и точка зрения С. Михайлова, расположенная на одной из самых шатких граней, очерчивающих территорию этой мистической “черной дыры”: “Но кто здесь свой — за вычетом каштанов, / Брусчатки и расколотых надгробий?”. Вот он, тупик, куда, в конце концов, оказывается загнан и заперт поэт. Невозможность определиться: либо ты пасынок этого мира (никогда не родное дитя: город мстит местным жителям — осколкам разбитой империи, некогда поработившей его), либо просто турист, случайно загостившийся пришелец — но в том-то и беда, что равнодушие заезжего гостя для них, авторов альманаха, немыслимо. Болью отдается в душе тяжесть существования на этой “возбуждающе гибельной” плоскости, отсюда, думается мне, и берет начало тот особенный калининградский реализм, граничащий с фантастическим, отсюда родом и своеобразная символика поэтического словаря. Говорят: дома — подразумевают бастионы и крепости (или наоборот). Говорят: любовь — подразумевают спасение от пустоты. Говорят: Пруссия — подразумевают Германию, отброшенную от Кенигсберга войной в 1945-м; говорят: немцы — подразумевают двух старух, едущих по старой узкоколейке, или старика в каталке, а больше в Кенигсберге — “ганс нихт”.

Время

“Распалась связь времен”...

С. Симкин

Потоком времени, соединившим в себе “две культуры, два мира”, уносит и само название Калининграда: в поэзии участников альманаха куда чаще он Кенигсберг, или — парафразой — “граница настоящего с прошлым и моря и тверди / И востока и запада жизни и смерти” (Андрей Тозик), или, еще чаще, — руина, город-миф (Лада Викторова). О последнем речь впереди, а что касается первого... границы и грани между эпохами размыты и проницаемы, т.е. прошлое либо неудержимо вторгается в настоящее, либо, сохраняя свою автономность, перевешивает его:

Ты разбудила карнавал теней —
Из самых темных и до света жадных.
Теперь они стоят во всех парадных,
Где ты жила, где ты живешь...

Эти строки С. Михайлова отдают ахматовской “петербургской гофманианой” или — шире — Серебряным веком вообще: к какому же еще времени восходит образ инфернального города, не места жизни, но места смерти и встречи с нежитью, тенью. У Алекса Гарридо, например, только гибелью может ознаменовываться переход из мира сна, населенного фигурами канувшего в века маскарада, в мир материальный, обыденный: “Нельзя! <…> у этого порога игрушкой крашеной паду / в мундире, празднично блестящем.../ Но ты, печальна и горда, в руках качая, настоящим / Ты назовешь меня тогда”. Пусть в лирике Алекса нет Калининграда как такового, но есть подспудное впечатление от его сомнамбулической сути, скрытой за повседневностью, потому что, по словам П. Настина, “мы сошли в темноту с экрана, чтобы больше не возвращаться... вечность невдалеке”. Вечность здесь, в сущности, — та же самая пустота, но вот что интересно: пустота эта пронизана смыслами, испещрена коннотациями, пустота эта больше напоминает хаотический строй человеческой памяти на рубеже бодрствования и сна, пустота эта тем страшнее и гуще, что в ней неизменно присутствует нечто чужое, враждебное, явившееся в стиховое пространство “Сплетения” из феерий и ранних драм Метерлинка:

На свете смерти нет. Она уже пришла —
На стол — еду, к окну, не зажигая света —
Еще не собралась семья вокруг стола,
Жужжание бритвы, снег...
Но разве дело в этом?

Лирический герой Н. Исаевой свыкается с этим присутствием. Что же — пускай открыта граница между мирами, пускай перемешиваются, взаимодействуют временные слои... Из такого взаимодействия рождается интертекстуальность современных калининградских поэтов — интертекстуальность особая, включающая в себя отсылки как к текстам предшественников, так и к их биографиям, человеческим жизням. Причем обращение это может быть весьма неожиданным: от “Как уже сказала Мария Петровых, нужно домолчаться до стихов... бедовых” у С. Симкина до “мозг Шекспира все же больше мозга Кафки” у Д. Ужгина. Однако в большинстве случаев литературные пристрастия авторов альманаха совпадают, и причина здесь не только в личных симпатиях, но и в общности мировоззрений и взаимоотношений поэтов со страной, историей и Небожителем. Сквозь всю поэтику “Солнечного сплетения” просвечивает образ И. Бродского: авторы сборника, возможно, и не отдавая себе отчета, подпадают под свойственный Бродскому мерный ритм маятника, перенимают особенности его словаря и манеры, в равной степени сочетающей в себе и деланое равнодушие, и постоянную готовность к трагедии. Совпадает главное: пограничное, переходное состояние лирического героя, пребывающего между жизнью и вечностью, бытием и небытием.

Пожалуй, “Сплетение” в интертекстуальности и “интермирности” своей идет дальше: наряду с реальностями прошлого и настоящего существует совсем уже фантастическая текстовая реальность, в которой поэты обитают вместе с героями мировой литературы, вместе с ее архетипами. Подтверждение тому, например, — подборка Игоря Белова, о стихах которого в 10-м номере “Знамени” за 2005 год Е. Ермолин писал: “Из меланхолических потемок обыденного существования здесь всплывает глобальная тема русской... судьбы, свидетельствуя о том, что случилось в новом столетии с Россией, Прекрасной Дамой и Мировой Душой, с Революцией и Демократией. Персонаж-архетип вброшен в потемки актуальной жизни и принужден влачить ее тяжесть...”. И это при том, что И. Белов обращается к реалиям советского быта гораздо чаще всех прочих поэтов, что поэтическая его сфера более осязаема, отчего же и в ней порою проскальзывает что-то древнее, тайное, сомнамбулическое? “Апрельской ночью до руин зачитан / собор на голом острове”… Нет, советские новостройки Калининграда не заслоняют собой призрачный, мировой бойней разрушенный Кенигсберг, убежищем и кровом его обитателей становится не приобретенная наспех квартира, а то, что было здесь до нее: обломок “чуждой красоты” или “чуждого уродства”. Руина.

Руина

Место жительства — башня, которая вот-вот упадет...

А. Тозик

Руина возникает на стыке времени и пространства, наконец-то замыкая в себя последнее, обозначая его границы. Руина — неизменная основа и калининградского быта, и калининградского лексикона, она прорисована, как в отрывочных “Письмах к королеве Луизе” П. Настина, из авангардистского объединения арт-творчества “Рцы”, так и в одноименной поэме одной из ревнителей бренности — Л. Викторовой. Ее “Руина” со своей философией античного рока и напряженной трагической линией явно восходит к цветаевской “Поэме горы”; в строках “руина поймала нас (рассказывать или нет?) внезапно...” трудно не расслышать следующей переклички: “гора бросалась под ноги колдобинами круч... гора хватала за полы, приказывала: стой...”.

Там — “голый казарменный холм”, здесь — “чудовищный мавзолей какого-то пруссака..., не то амбар, не то склад, не то языческий храм”. На кенигсбергских руинах лежит зримый след чужого несчастья, как будто М. Цветаева своим “да не будет вам счастья дольнего... на моей горе!” не только “глотателей пустот”, но и собратьев “по песенной беде” обрекла однажды на собственную трагедию несужденности. Ничего в Кенигсберге не складывается, не сбывается: люди тянутся друг к другу в стремлении перебороть пустоту, воплотиться, но все в последний момент обрывается, проваливается в тартарары, потому что — опять же из поэтического опыта Л. Викторовой — “Завоеватель был, конечно, прав: / двум душам в этом городе не слиться, / и новые жильцы в чужих домах пугаются зеркал: всплывают лица, / и стекол...”. Или, как в сказочной модели Д. Ужгина, —

В прусском во саду ли, в огороде,
В тридевятом царстве на болоте —
Там, где журавлю подстать синица,
Плачет синеокая царица
Над младенцем в деревянной люльке,
Смотрит в строки писем из шкатулки,
Гонит мух с молочного бидона,
Но никто не превращается в Гвидона...

Руина — символическое воплощение всякого прошлого, в любой момент могущего обернуться враждебным. Мотив катастрофичности существования в “Солнечном сплетении” — стержневой, наматывает на себя разрозненные, раздерганные нити — мотивы растерянности, пустоты, бессмыслицы и бесцельности жизни. Если что-то и держит этот сгусток на орбите кренящегося к небытию мира, так только мировая культура, существующая априори, in memoriam, и одним своим бытованием убеждающая в возможности вечности.

Елена Погорелая



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru