Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Ирина Машинская

Осколок

Ирина Викторовна Машинская родилась в 1958 году в Москве. Окончила географический факультет и аспирантуру МГУ, где занималась теоретической палеоклиматологией. В 1991 году эмигрировала в США. Автор книг стихотворений «Потому что мы здесь» (Lunar Offensive Press, NV, 1995); «После эпиграфа» (Слово — Word, Нью-Йорк, 1996); «Простые времена» Hermitage Publishers, Тенафлай, 2000); «Стихотворения» (издание Елены Пахомовой, Москва, 2001 г.). Преподает математику в школе. Живет в городке Фэйр Лоун близ Нью-Йорка.


          * * *

Что-то улицы вскочили,
вытянулись в вышину.
И хозяева внутри
на подушки полегли
	и оттуда фонари зажгли.
	Ну так я пойду скорей,
	я пойду скорей гулять.
	Ток идёт из-под асфальта
	от стопы до лба.
	Так меня никто не слышит,
	только улица одна —
	хоть гуляй себе до света.
Только я хочу вернуться,
я хочу пойти домой.
Чашку чистую и блюдце
я найду и чай себе налью.
Будет щёлкать батарея 
и под чайником цветок.
Буду, крошки подбирая,
буду крошки подбирать,
разговаривать с тобой.
	Но в моих глазах остался 
	чёрной улицы осколок.
	Или лампочка над мойкой
	слишком ярко мне горит.
	Вот вода из крана вьётся,
	я смотрю не отрываясь на неё.
	Льётся, льётся с того света,
	из-под липких плиток пола,
		из всего, что там под полом,
                           как игла.
	Я не знаю, как она меня нашла.

          * * *

Да нет же, это время так же нам
принадлежит, как вот луна.
	Я говорю, что время несводимо
	к тому, что слышит, крем ища, жена
	от лёгшего с газетой нелюдима.
Он ей подробности неслабые даёт,
последнюю ужаснейшую сводку.
Она — тайком к дверям — 
		и в мусор их несёт
и сверху для надёжности решётку
		(её никто не видит, лишь луна)
и — мельком — на луну и дом соседний.
А завтра день последний настаёт,
а к вечеру он снова предпоследний.
       19 августа—7 сентября 2001
	   
    Школьная площадка. Englewood Cliffs

Как лапку вывернув: «whatever!»*  — и долой
подросток шлёпает — пора и нам домой,
туда, где не споют: «А вон, дурак, пошёл ты»,
где чёрный бархат штор смягчает пламень жёлтый —
под лампу без шнура, в пространство без застав,
где, мимо пролетев, я трону твой рукав.
Твой профиль лунно-бел, твоё лицо без черт,
как не тобой уже надписанный конверт.
Как мы нелепы там — как бы’стры будем здесь,
где светится в твоей ненужных писем десть.
Мы были comic — что ж, так станем — cosmic dust…
Но сфера пролетит, и нас дымком обдаст.
Как левая ладонь и правая ладонь —
рассвета бирюза, ультрамарина тень
несут её в горсти, и быстро день идёт —
где кобальт за уйдёт, там бирюза взойдёт.
И может, смерть не есть исчезновенье черт
— лишь упрощенье форм, где мелкий профиль стёрт.
Не дрогнет наш полёт, и дым — не обольстит,
лишь только не смотреть, как океан блестит,
на ту, что наискось летит сквозь бирюзу
звезду — насквозь подушку прожёгшую слезу.
                                        1998/2001 

          * * *

Каждое мгновение прекрасно.
На моём велосипеде лес блестит.
Всё так ясно, всё предельно ясно.
Только май, а красный лист летит.
	Будет ещё май, июнь с июлем, 
	но не слейтесь, милые, в один.
	Порулить дадим осинам-елям,
	каждую отдельно разглядим.
Всё в ажуре, в кружеве-ажуре,
если влезть под леса бахрому —
свет мой в изумрудном абажуре!
(ты кому это? — я это никому)
	Рифму я возьму совсем простую
	и слегка колёса разверну,
	и проеду по тропе в густое —
	в эту ли, другую сторону’.
Не хочу я паруса и боли,
только вот немного спиц и игл,
и пускай гремит в пустой лазури
самолёт, как глупый мотоцикл.

          * * *

Пётр и Павел час убавил.
Светлячок летит без правил.
Кто-то умер в этот миг.
Может, это был лисёнок,
может, это был лесник.
	Сумерек стакан так тонок.
	Цве’та чая в глубь воронок 
	глубже ласточек круги,
	центробежных птичьих гонок
	в небе цве’та кураги.
Я лежу в траве, так надо,
в темноте, почти что, сада,
надо мною ель — как ель,
у меня одна цикада,
не цикада, а свирель.
	Кто свистит и кто стрекочет —
	времени ценить не хочет,
	потерять боится нить. 
	Он как кречет, рвёт и мечет,
	если чуть поторопить.
Не цикада, а конфорка
(дочь моя, а ты не фыркай —
очень сложная плита:
ни огня, ни фейерверка —
или мамочка не та).
	В полдень окна бьют тарелки,
	в полночь тик-так это стрелки 
	тихо движутся в траве,
	тише газовой горелки —
	хорошо, их только две.
Но рассвету их стаккато
все слабее, пиццикато,
— О, не заходись, поэт.
На безмолвный виновато
смотришь снизу силуэт:
	это ель моя, с наклоном,
	нечувствительна к уронам,
	тем похожа на старух,
	что не внемлет метрономам.
	Это абсолютный слух.
Говорят вам: Пётр прибавил,
а убавил точно Павел.
Было медь, а вот и жесть,
а потом заря и пепел
кроме жизни-смерти есть.
                   12 июля 2001

          * * *

Я обожаю мою жизнь, она большая.
Даже когда на темя потолок...
— или когда, стыдясь и поспешая,
проворный, но помятый мотылёк,
по крайней мере, не вооружая
ни глаз, ни руку
(полетал — прилёг),
почти (не смейся) не воображая,
лечу к тебе — а завтра поперёк —
я знаю, что когда число проплешин 
на крыльях 
              станет больше, чем пыльцы —
медалями, как прежде, не увешан,
на ровное, где ползают спецы,
(то дула чем попало заряжая, 
то в трубы символически трубя ) —
опустится — и побежит, как может,
движеньем опьянён, забыв себя…
                      «…А у тебя, —
мне говорили в школе, — Машинская, 
лишь взгляд и нечто» — 
расстроившись, 
я думала: но — нечто,
тоскливо думала: но — взгляд?
Они б опять мне это говорили,
им просто некогда, вот и не говорят
…и сам себе на крылья наступая,
и палочкой — ограды ксилофон,
где не положено — да вскось! — 
                           перебегая,
с авоською, а в ней кефир-батон
как встарь, названий улиц не вмещая,
                         то божий одуванчик головы
раскачиваться будет с обожаньем:
ура! — туда, потом сюда — увы!
                      21 августа 2001

          * * *

Мой юный критик скажет: «Ах, возок,
опять возок, ах запад-slash-восток»
Я закиваю радостно: «ага!
Вот только заживёт моя нога.
Положим даже, вот наш городок:
его легко пройдёт пенсионер.
Но и ему положен свой восток».
Его не убедит такой пример.
«Но что же делать, если на ходу
нам легче быть, ну, плюс ещё то-сё».
«Ну вот, она опять в свою дуду.
Она не Абдуллаев, не Басё.
В такое наше время, боже мой,
— глядит в окно, играется с дверьми!» —
поделится с другими воробей,
он лужицу клюёт, как до-ре-ми.
«И вообще, не тот размах у ней», —
ему поддакнет третий воробей.
«Я долго слово грудь искал. Нашёл.
Но это, всё, увы! А нам видней»…

          * * *

«Чего одна природа — 
               ты давай про нас!»
— так Гильденстерн и Фортинбрас,
топчась в прихожей,
ворчат, загородивши дверь,
за дверью топот.
Так грузчики, кряхтя, 
                     внесут наверх рояль —
не мне нашаривать педаль,
я нот не знаю.
Так всадники, возделывая лёсс,
бьют землю в грудь, как дети.
Пыль конская, спрессованная в лёсс,
плюс то, что ветр унёс —
песок газетный,
вернётся в пах долины, уж потом
попрёт из розового жерла.
Хоть застели весь пол, 
                   а то — базальт плато
или асфальт. Надень пальто.
Дурит жистянка.
Но пусть она сама себя играет —
в газетах всё, Горацио, читай газеты.
Да, я упряма, да, я на том стою, 
то бишь на чём стою, пою,
а если лягу — 
то слышу гул — но вглубь, 
                      на много миль.
Ты — мой Шамиль, мой щит, 
                      мой Израи’ль,
мой жар, мой голод.

          * * *

А как Камена-то пойдёт теснить 
                             Фортуну,
а та в ответ, не отвернув лица, тузить.
А мне-то между ними как, а мне-то как?
Весь в звёздах снег, как негатив ночного,
а между створок — ты: молись, моллюск.
Но чудится простор и в этих скобках.
Так ночью упадает одеяло,
и ты, как градусник, 
                 лежишь на простыне,
под невесомым шёлковым незримым.
Тогда теряют верх и низ своё значенье.
Где верхняя, где нижняя ладонь,
в которых так беспомощно покоюсь?
Но вот пройдёт, и вновь они сойдутся,
и потрясённый в жалости плывёшь
как в тёпленькой воде, 
                   в безмолвной речи.
Нет, встать, одеться. Озеро замёрзло.
Расщелины и гребни под ногой,
как маленький кавказ для фаталиста.
Какое зрелище, не правда ли, 
                          Грушницкий?
Чуть сбоку глянешь: искра ли, звезда
покатится, как косточка, со склона.
А это небо светлое над нами,
как выгнутая кре’мнистая створка —
и что ты, мякоть, есть без этих скобок?
Чуть дунет — 
             снимки по льду разлетятся,
Камена строгое отворотит лицо
от разлетевшихся по льду 
                       бессчётных листьев.

          * * *

Моя фамилия с русалочьим хвостом
со мной беседует, признаться, не о том,
в чём ей бы захотелось признаваться.
Но синяя сверкает чешуя,
раздвоенное на конце блестит ая.
— Какая глубина им отзовётся?
Ловите вволю — выскользнет легко.
Неважно, хоть Гвидон или Садко 
или с садком сидит любитель рыбы.
Но отодвинетесь — 
                 и к вам она прильнёт,
лучом звезды сквозь толщу вод кольнёт
под нежные нетронутые рёбра.
В средине ночи посреди реки,
царапаясь о ржавые крюки,
едва плеснув, появится в передней.
О, не зефир она так жадно пьёт,
когда холодный бакен обовьёт
с пупырышками краски прошлогодней.
Там чёрный горб плывёт, и из горба
так музыка горячая груба,
певица так косит под Дженис Джоплин!
— над бездной неглубокой, но родной,
идёт, идёт Титаник, сорт второй,
вдоль берега, где крест полуутоплен.
Но чем глупее, может, тем сильней
та песенка сжимает сердце ей.
Она вдохнёт — и вынырнет у борта, 
дотронется — и рядом поплывёт, 
уводит вверх, от океанских вод,
от глаз тяжёлых масляного morto.
То вынырнет, то в ил нырнёт свой,
то вынырнет, и от кормы слепой
едва уйдя, всё выше их уводит.
И лишь один склонился над кормой, 
в мерцающей рубашке голубой,
он всматривается, но её не видит…
В рассветном жемчуге, за ними, 
                         но без них,
в опасной близости от вспышек и шутих,
танцующих, шатающихся палуб —
с запястьем, перевитым голубой
травой придонной, с бедною, любой
волной всклокоченною, 
                  падающей на лоб —
— плыви, плыви,
я буду ангел твой.

          * * *

Ручей, впадающий в прохладный 
                           узкий пруд,
хвощи, вьюнки в подслеповатой чаще,
косящий берег, стебелёк торчащий —
когда вы развернулись на восток?
Я не заметила, как длинный день истёк
и вытек в океан, слегка горчащий.
Вы, папоротники, вы, хвощи и пни,
заждавшиеся моего прихода.
Как долго были без меня, одни!
Но вот я здесь, и стали вы «природа»,
и тянется счастливая подвода,
и я гляжу на вас, несчитаные дни.
Так долго длится третий акт, но тут
не твердь перевернётся кверху днищем.
— блеснёт и треснет, 
                   дуб исторгнет «Брут!»,
грозою рассечён до корневища.
Опаздывая, гром приводит тыщи,
но главные герои все умрут.
А я гляжу, но больше не дивлюсь.
На озере намедни птицы дра’лись.
Я тоже прячусь и к тебе клонюсь,
осока узкогрудая vulgaris.
И на меня те хляби низвергались.
День удлиняется, я с тенью удлинюсь.
Все в униформе, гуси полетят,
я поднимусь за чёткими полками,
с такими же, как лапки, сапогами,
или рябиной — встану в чётный ряд,
рябиною, с плодами невпопад —
и погребу неловкими руками.

          * * *

Один — едва ли не говорит с Богом,
другому приходится говорить со мной.
Так и везут меня, цугом, цугом,
везут, везут корочкой ледяной.
Так новорожденный смотрит на небо: 
                                     невод
веток движется — сетка над глубиной.
Длинная ветка
            сбоку заденет повод —
первый споткнётся, выругается второй.
Жёлтый круг вверху, 
                  вокруг треугольник:
если выдержать долго — уводит вон.
Во поле одинок, 
              лежит на спине невольник,
руки раскинув, и шарит по воле волн.
Медленнее, как в песне, вези, везенье!
Вольному воля, а ноша не тяжела.
Бывший весел, как утро на воскресенье,
нынешнему и глина — 
                 словно она смола.
Следом тележным — летом, 
                      под зи’му — санным…
Но наклонился третий, забыт, не зван.
— Тряпочка голубая — что это — 
                               саван, саван?
— Нет, дорогая, не бойся, 
                       это Севан, Севан!

          * * *

На диван свернёшь — не спится.
На обои пыль садится.
Книгу выберешь — не та.
Золотая от заката,
на стене дрожит верста.
	Летний день длиною бредит,
	кто-то дальний к нам не едет.
	Спицы ходят по стене.
	Утопая на спине,
	мы лежим на самом дне.
Наверху скользнула лодка,
доски днища ходко ходко.
Тень склонилась над водой.
Кто в рубашке голубой?
Он в рубашке голубой.
	Вон как волны дышат ровно,
	и колеблется, огромно,
	слабо светит статус-кво.
	Птичка щёлкает подробно,
	не упустит ничего.
Дно неровное покато,
сердце выросло, как вата.
Соскользая со стены,
спицы сыплются заката —
и выходят из спины.
	Ты о чём, ундина, стонешь?
	Не посмеешь, нет, не тронешь.
	Смотрит в воду — что с того?
	Есть защита у тебя,
	нет защиты у него.
	
   Таёжное. На мотив 60-х
   
Хороша, хороша по тебе тоска,
как сухой костёр или треск сука.
Так вплотную к нему подошла тайга
— не поляна — а вверх труба,
тяга хороша, точно жгут, туга.
Вроде не живу — за тобой слежу,
не топчу листву, а плашмя лежу,
У-у, гудит в груди, вьётся пламя в жгут:
у тебя ж — по земле сужу —
тот же гул стоит, так же яму жгут.
Ах, не хворост жечь, а с тобою лечь,
чтоб не в землю стон, а прямая речь.
Чем сто лет жила — я б давно сожгла,
за вменяемую б сошла,
да всё лезут полешки в печь.

          * * *

Я летела на запад, я убегала от солнца,
недалеко же я убежала от солнца.
Солнце нагнало накрыло меня.
Тень удлинилась, 
		когда я ступила на берег,
у тени были твои очертанья.
Качаясь до пят, планер, 
		летящий на запад,
скользя над тобою, блестящим,
распластанным в тёмной воде. 
Амфибия вышла на сушу,
солнце лежало вдали на востоке...
Блестел океан, 
		плавники расправлял амфибрахий.
Предо мной сияли и таяли быстро следы
стольких-то — вскользь — 
			восемнадцати лет,
когда ни поверхностью глаза, 
		ни в мыслях
не смея коснуться, 
		не смысля в песке ничего.
Я отодвинулась: вещь, 
		заслонявшая солнце,
мной оказалась. Я посмотрела на ру’ку:
стала трёхмерной, розовой и прозрачной 
			ладонь,
луч проходил её с силой, 
		как щит океана.
Ноги ушли в нагревавшийся быстро 
			песок...

          * * *

волк ты волк волк
одинокий волк
весь ты из углов 
так твой чуб сед
так твой луч остр
лёгок твой шаг 
сам ты себе ость
сам себе полк 
отчего ж тебе шах
волк всюду шах
	ты не колос ость
	сильная косая кость
	день тебе не идёт
	идёт ночь
	тяжек твой устав
	сто в нём сотен слов
	в сто лучей десть
	да разжата горсть
	не срастается у тебя 
	в груди шрам шов
известковых скал
над волной оскал —
так оскал бел 
так твой взор синь
много лет зим 
ты во мне цел 
твой осколок 
нету у меня волк
для тебя страшных слов
не о том толк
	не любовь — ты 
	в твёрдой скорлупе.
	так чёрной воды
	светят сколы
	вот по белой тропе
	озарён луной 
	шерстью злостью всей
	светишь в сто свечей
	я хочу к тебе —
	сводит скулы.
весь ты мне в масть
моей жизни ость суть
нежный стержень
слишком долго ряжены
мы ходили волк 
мимо скважины 
ничьего я ребра
да назад пора
долог долог путь 
вглубь в твою грудь. 

На тему Бредбери
Зачем стишок я сочинила?
Зачем я карандаш чинила? 
Зачем чернила разлила? —
В сугробе пальма расцвела,
и на руках моих чернила.
Bот март явился из потёмок,
стоит за дверью, как потомок
в кембрийском венчике хвощей.
Хоть как убог, хоть как негромок —
ты нарушаешь ход вещей.
Промолвишь «о», утопишь клавиш —
ты не фигуры переставишь,
а свет и тень на тень и свет,
такую тень, что свят-свят-свят,
какую никуда не сплавишь.
А тот, кто нами сбит, обманут,
чью память чтить, поди, не встанут?
кто там ютился на полу,
имел семью, еду в углу? —
Недаром Бредбери помянут.
Так кто же дал нам это право?
Молчание твоё лукаво.
Не вмешивайся и таи, —
сказал поэт. А от струи
кастальской — поверни направо.
Так хрупко, что не слышно хруста,
ни тихого «чтоб тебе пусто!..»
Ни Папоротника, ни Вьюнка
задеть, не то что Мотылька...
Не надо, Джойс, не надо Пруста.
Так нет же, он охоч до знака! 
— Замри, стило. Свали, писака —
да он не слышит ничего!
Кроту и ласточке его 
он выход завалил, собака.
Нет, буду нем. Я буду рыба.
Я буду так (поэт, спасибо!):
«Моей не будет тут ноги».
Всё, я снимаю сапоги.
Как говорится, либо-либо.
…Я не нарушу дня завесу.
Сестрой не веку буду — лесу.
Так, завернувшись уголком, 
киномехаником влеком,
двуликий лист неведом весу.

          * * *

Как армия, легко вооружённая
фонариками — светляки в подлеске.
А я иду совсем не устрашённая
и не держу в руке сверла, стамески.
Я вдруг одна осталась одинёшенька
в ночном огромном опустевшем парке.
И не болит моя больная ноженька —
а раньше и хромая бы к парковке
так дунула б! Вот, думаю, не веришь мне.
Возможно, у тебя есть основанья. 
И чем ты меньше веришь, 
			тем ты бережней —
вот это выше моего сознанья.
Я раньше бы обиделась — не хочется,
и честь моя — нисколько не задета.
Да я забыла, где она находится! —
а для меня, мы знаем, странно это. 
Какое небо светлое пустынное —
уже серебряно, ещё чуть-чуть лилово.
Ни облачка, ни страха — первозданное,
ни доброго, ни злого-золотого.
Я обернусь: дорога с выкрутасами,
на галечник похожа отдалённо. 
Да, вся она как русло меж террасами
и я ей улыбаюсь удивлённо. 
Река Седло течёт по руку правую —
вот почему я вспомнила про русло!
И никого — а ведь не страшно, право, 
				мне,
и ты не веришь мне — а мне не грустно.
Фонарики идут за мной под ветками.
Бандиту не достанусь я и зверю.
Не убежу... не убедю тебя ответами,
но оттого тебе сильнее верю.
Мне нравятся слова «да полно, 
				полноте».
А вот и пруд, недвижных уток россыпь.
И я стою тут, как в огромной комнате —
отдельная, но небольшая особь.
Ключи мои звенят звенят кифарами,
но ни одна не обернётся утка.
Я ахну, осветив их сбоку фарами.
Ты б видел, как тут весело и жутко!

     Из окна самолёта

Это бадья выступает из ночи. Влас
написано на воротах.
Это сердце мое отстаёт. Сейчас
я догоню, уходя от вас.
Ворот скрипит, ускоряясь, 
		падает камень вниз.
Я склоняюсь над ним лицом пустым.
Так уходит твердь из-под ног, 
					жильё из глаз,
дым разговоров, отечества, просто дым.
Это утёс выступает тупым углом:
не обойти, так и стоит в груди.
Тающий в небе росчерк: 
			это тебе — углём,
мелом сказано же тебе: уходя — уходи.
Если смотреть, не отрываясь, глаз
звёзды увидит в виде сплошных полос.
Это созвездье тихо течёт Волос,
это я ухожу от вас.
На, раскатывайся, 
				сверхзвуковым ковром!
Чтобы ни звука жалоб, ни
слёз никаких, а медленно, как паром.
Косо, как берег, уходят от глаз огни.
Чем от огней дальше, тем ночь светлей.
Сверху короче свечки 
		воткнутых в грунт осин 
— так что почти различаешь 
			прозрачный кривой нагар.
Пар подымается от трясин.
Скрипнут ворота, скажут «не ворочусь».
Но повернётся, встанет углом скала —
и подойдёт к окошку восток, чуть вкось,
вдруг согреет лицо розовая зола. 
Так откроешься, дрогнув, 
		бледным ещё лесам
наскоро сшитым горячим стальным 
				нутром.
И развернётся веер, и поднесёт к глазам
ладонь раскрытую аэродром —
заспанное хозяйство, бегущих рабочих, 
			заборы, ангар скобой, 
скошенный щит, пыльную горсть берёз, 
зданье отлётов, зернистый асфальт
— с тобой
отдельно от всех, с мокрым ещё от слёз

          * * *

А вот и мальчики вокруг —
зачем мне мальчики?
Так это возраст, что ли? —
раньше были старички.
Раньше я при старичках 
такая была как бы девочка.
И вот уж на карачиках 
с детьми — так, значит, дамочка?
Но дамочка — 
это когда защёлка, сумочка,
или такая с ветерком, 
ну вроде стервочка.
А я ни то, ни то — 
но ведь не девочка,
но и не дерево, 
потише, я ж не дерево.
А всё дурацкое 
пристрастие к наружности.
Из этих детских губ какие грубости,
какие глупости, смертельные ненужности,
а нежности, ах боже мой,
какие нежности!
Он, как котёнок, петли рвёт, вытягивает.
А месяц-опыт ножик свой вытачивает.
У младости ногти остры’ но мякенькие.
А жалость моя точит лезвие 
для маленького.
Нет, не хочу так сказочку заканчивать.
Раскручивай — куда ещё закручивать.
От волка в чепчике 
              ну-к, отлетай от серого,
всё заживёт у битого, да целого.

          * * *

Сокамерники, здрасьте, современники
(не как театр в Москве,
а как колосья в венике)!
Одним ремнём баулы перевязаны.
Пардон, мы вроде как-то связаны?
По-быстрому слова — какие были — сказаны.
На ощупь роздано,
что было в нас съедобного,
где загорелого, где белого —
подробного.
Все переношены, какие были, тоги.
Итак, итоги.
Что из меня не вышло:
а) Поддубного. б) Грозного
да) вообще, тирана разного, 
                        в ассортименте.
Похлопайте, прошу вас, ну, похлопайте,
сегодня острая нужда в аплодисменте
(то есть одной рукой похлопайте 
                             хотя бы).
ё) не вышло стёба.
Что из меня вышло: дочка,
одна, зато умелая (не то, что я) и добрая.
И даже если это точка
(хотя по правде говоря — не верится) —
за точкой есть какое-то движение,
короткое смешное продолжение,
как хвостик адреса 
               из электронной почты:
не то я ком качу, не то я просто еду —
куда неважно нежному к исходу ночи 
                               следу бре’ду
когда мерцает, как экран, 
                      рассвет жемчужный,
мой монитор старинный,
словом, дальше — что?
мне ничего отдельного — не нужно.
На розовой заре золе чернее абрис
вещей, имён такой похожий адрес.
Там ходят волны времени тугие.
И я волнуюсь с вами, дорогие.
              19 авг./10 сентября 2001

          * * *

Птицы прилетели 
на Страстной неделе.
Оттого-то в небе стало много птиц.
Ставили пластинку
(мы её слыхали),
стали паутинку стаскивать с ресниц.
Медленные спицы
замелькали чаще.
Маленькие вещи норовят упасть.
Будто бы и вправду
верят в воскресенье —
припорхали пташки, приканала страсть.
Страшная, другая, 
талая, нагая,
слякотно-рябая, в кипятке Москва
всё распаковала —
да на покрывало.
— Остаюсь, пожалуй, — расселась тоска.
Тебя в грудь тычками, 
то в груди толчками,
сухими сучками, да чтоб до крови.
Старые запасы
раскрывай до Спаса, 
самого Спаса, Золотого Часа,

дикая ты рифма, отзовись любви.

          * * *

Ребёнок, задержавшийся за дверью,
увидит в комнате, к полуночи войдя,
как взрослые без деток веселятся.
А он-то думал... только и всего?
Он думал — там таинственный, 
                        волшебный,
как мамины духи и как в шкафу 
                           коробки,
бесплотный невозможный праздник-мир.
А оказалось они просто
едят и пьют
и очень громко говорят
и красные глаза на красных лицах
и это всё
           24 сентября 2001 г.
                          Нью-Йорк
 
 
* «whatever!» — иронично-раздражительное восклицание-жест, весьма популярное у подростков, мол, «говори что хочешь, мне наплевать».

Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru