Покой. Рассказ из современной жизни. Наталия Соколовская
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Наталия Евгеньевна Соколовская — писатель, переводчик грузинской поэзии (Тициан Табидзе, Отар Чиладзе, Джансуг Чарквиани и др.). Автор книг «Литературная рабыня: будни и праздники» (М., 2007, СПб., 2011), «Любовный канон» (СПб., 2011), «Вид с Монблана» (СПб., 2012), «Рисовать Бога» (СПб., 2012), «Долгое счастливое утро» (СПб., 2021). Живет в Санкт-Петербурге. Предыдущая публикация в «Знамени» — повесть «Дети Динэры»  (№ 6 за 2018 год).




Наталия Соколовская

Покой

рассказ из современной жизни



Памяти погибших петербуржцев,

зараженных ковидом в приемных покоях и больницах


Год назад, в марте 2020-го стало «нормальным» посмеиваться над мгновенно сметенным с прилавков дешевым алкоголем, над пропавшей туалетной бумагой и макаронами и подорожавшей гречкой… Стало «нормальным» делиться лайфхаками вроде «варите супы и не пропадете с голоду», глумиться над враньем чиновников по цифрам заболевших и умерших и уже открыто смеяться над строительством дурацкого, с умопомрачительным парниковым эффектом ковидного госпиталя в Ленэкспо с боксами, собранными из пластиковых перегородок, оставшихся от давних книжных ярмарок…

Тогда еще только начинались наши тревожные перешептывания в Фейсбуке: ты как? а ты? а с твоими все в порядке? может, пронесет? друзья друзей целы? кто ж тогда болеет? но ведь больницы заполняются! сосед заболел? Вся семья?! Ладно, пока «держимся» (смешок), да? А в Италии… вот где настоящая беда, целые дома престарелых вымирают…

И мы, угадывая свое скорое будущее, читаем ежедневные карантинные фоторепортажи венецианки Кати, всматриваемся в грозящую гибелью красоту и понимаем, что вот оно — упоение на краю мрачной бездны, и скорбим, скорбим, и — одновременно — любуемся этим находящимся в центре пандемии пустым, но переполненным временем городом, брусчатку которого осеняет застигнутая Катиным фотообъективом тень голубя, похожая на крестное знамение…

Кате разрешены прогулки: у нее бело-рыжий (просекко+апероль) спаниель с веселой алкогольной кличкой Спритц. И мы, припав к гаджетам, слышим, как в тишине по камням набережной Неисцелимых стучат одинокие Катины каблучки… каблучки стучат, словно костяшки на старых счетах, заболеваемость и смертность растут, а лазоревая Лагуна сверкает в лучах венецианского солнца, которое легко расщепляет время на атомы и взбалтывает полученную смесь так, что само Средневековье выходит из галерей, музеев, базилик и монастыр­ских библиотек на улицы и площади всех городов мира одновременно…


* * *

…Весной у нас начали массово умирать врачи: в больницах катастрофиче­ски не хватало средств защиты от нового вируса… И вот, как теперь стало заведено в нашем прошедшем/настоящем времени, город обзаводится своей Стеной Плача, стеной, на которой каждый день появляются новые и новые фотографии людей, погибших при исполнении своего профессионального долга…

И мы уже не спрашиваем друг друга в Фейсбуке: кто? Потому что теперь знаем, что «кто» — это мы… И нас, заболевших и умерших, становится все больше, и лента Фейсбука напоминает теперь поле боя, когда снаряды ложатся все ближе и ближе… И наш речевой аппарат уже сопротивляется страшной аббревиатуре ИВЛ, громоздкой, как сам аппарат искусственной вентиляции легких… А местные чиновники сообщают о создании за чертой города ковидных кладбищ, где специальные бригады могильщиков будут хоронить нас в запаянных гробах, без сопровождения родственников.


* * *

Год назад, в марте, они принялись вить гнездо на старом вязе, против моего окна. Год назад, в марте, мы все смотрели в окно. Это было начало пандемии, которая докатилась и до нас. Ввели карантин, выходить на улицу можно было только в ближайшие магазины и к ближайшей помойке. «По улицам пробираешься тайком, точно к любовнику», — тогда я еще могла шутить. Ввели обязательное ношение масок. Но маски, как, впрочем, и антисептики, мгновенно пропали. Этих первой необходимости «сизов» — обиходная аббревиатура времен пандемии — не хватало и врачам в больницах, вскоре переполненных.

Прогулки воспрещались. Мы все оказались немножко в Чернобыле. Вирус был невидим, как радиация. И о последствиях заражения тогда еще никто ничего не знал. Город опустел. «Неприятно, — сказала мать. — Неприятно видеть пустые улицы. Это напоминает мне возвращение в сорок четвертом из эвакуации. Мы ехали на трамвае от Московского вокзала до Петроградской стороны по совершенно пустому городу».

Мать не пугал громкий, похожий на левитановский, голос из громкоговорителя, установленного на машине, которая ездила по микрорайонам. Голос предупреждал, что жителям рекомендуется не покидать свои квартиры и дома, за исключением случаев прямой угрозы жизни и здоровью, что горожане могут выходить в магазины, выносить мусор, выгуливать домашних животных на расстоянии не больше ста метров от дома. И еще что-то про самоизоляцию и возраст. И снова про обязательное ношение масок, пропавших из всех аптек.

Машина с громкоговорителем не произвела на мать никакого впечатления. Угроза штрафа ее тоже не пугала. Наверное, ей казалось, что возраст в этом случае будет ее охранной грамотой. Я приносила сумки с продуктами, оставляла их в коридоре и уходила. Так было предписано. Однако мать под предлогом: «Я сама лучше знаю, что выбрать», — тайком от меня заходила в магазины во время своих ежедневных, неотменяемых ни по какому случаю прогулок. И на мои вопли досадливо морщилась: «Отстань. Конечно, в маске и перчатках». Я снова приносила продукты, оставляла их в коридоре и уходила. Обниматься и даже приближаться друг к другу было запрещено, и я это требование выполняла: а вдруг я уже инфицирована и могу заразить ее... Через полгода, когда я нарушила запрет и мы, наконец, обнялись, она заплакала и сказала, что решила, будто мне неприятно к ней прикасаться.

…Тогда, год назад, весной 2020-го, окно заменяло нам весь живой мир. В Фейсбуке возникла группа — «Наружа». Еще один новояз времен пандемии. Люди выкладывали фотографии, сделанные во время кратких выходов из дома: не имея возможности смотреть вдаль и вширь, они начали смотреть вглубь. Вы­кладывали то, что видели из своего окна. Что составляло теперь часть внутренней жизни.

А за моим окном вороны как раз начали вить гнездо на старом вязе. Впрочем, не «вить». Свое гнездо они строили, каким-то образом умащивая внутри развилки двух толстых ветвей вяза короткие веточки, найденные на земле. И уже после эти прямые веточки они перевивали более тонкими и гибкими. Потом я видела, как в клювах они таскают кусочки обивки, содранной с выброшенного кем-то старого кресла, и устилают ими дно гнезда. Ничто не мешало мне наблюдать за хлопотами двух ворон, ведь листва на вязе еще не распустилась, только почки набухли.

Прошло немного времени, и одна из ворон уселась в гнезде. Я видела ее плоский, как детская лопатка, неподвижно торчащий хвост. Я даже сфотографировала эту ворону, терпеливо сидящую в гнезде и ожидающую потомства. Я думала выложить фотографию в группе «Наружа». Но снимок не получился: ворона была почти незаметна среди ветвей.

Недели две или чуть дольше, по нескольку раз в день я смотрела на гнездо. И однажды увидела стаю чужих ворон. Их было десять, а то и больше, и все они уселись вокруг моего гнезда. Вороны сидели и, широко разевая клювы, орали. Порой одна из ворон взлетала и принималась прыгать по ближайшим к гнезду веткам. И вдруг, точно по сигналу, вся стая взлетела на воздух, как черные комья земли взлетают при попадании снаряда. И наступила тишина… Вороны улетели. И моих забрали с собой. Только гнездо, как воронка от взрыва, осталось висеть на старом вязе.

Несколько дней я ждала, что вороны, построившие гнездо, вернутся. Но никто не вернулся. Пустое, мгновенно ставшее страшным, гнездо висело против моего окна до тех пор, пока свежая листва целиком не скрыла его. А я думала о голубовато-зеленых в мелкую темную крапинку яйцах, оставшихся среди примятой ветоши, мягкого птичьего пуха и застывшего помета. Их было там от четырех до шести, этих не рожденных птенцов, я прочитала потом в Википедии.


…Квартиры превращались в тюремные камеры, которые невозможно было покинуть в случае заражения. Мне казалось, что лучше уж переболеть, чем ждать, испытывая унизительный страх. Но ведь тогда мы с матерью окажемся отрезанными друг от друга.

Больницы были переполнены. К приемным покоям тянулись вереницы машин скорой помощи. А в приемных покоях… Но какое же дурацкое словосочетание: приемный покой… «Покой» — это что в данном случае? Состояние духа и тела, в котором должен находиться заболевший? Или же это единственное число от существительного «покои», то есть — место, где страждущему должно быть как минимум покойно…

О! с местом под названием «приемный покой» мы с матерью были знакомы не понаслышке. Опыт нахождения в приемном покое — это особая инициация человека местного. Мы прошли ее за год до пандемии, когда, с интервалом в месяц мать в июле и в августе попадала в больницу. Она дважды испытала на себе рукотворный ад приемного покоя. И тогда мы решили, что впредь любой ценой должны избегать это опасное для жизни место… Даже представить было страшно, что невыносимые три-четыре-пять-шесть часов мучительного ожидания могут повториться. Нет, больше никаких покоев, теперь только дома, что бы там ни было, только дома, до самого конца...

Те два первых приемных покоя слились в моей памяти, и, только начиная восстанавливать события, вспоминаю, что в первом был полуголый старик, сидящий в инвалидном кресле со стершимися подлокотниками, а во втором — полуголая женщина, лежащая на шаткой каталке без ограждений. Я помню, что концентрировала внимание именно на этих двоих, чтобы не думать о том, что рядом со мной находится моя мать, которой я ничем не могу помочь и которой на моих глазах и при моем бездействии с каждой минутой становится всё хуже. А чем я могла помочь? Я просила ее потерпеть и выбегала из основного помещения, где в условных боксах на топчанах, обтянутых порванной клеенкой, или на таких же старых каталках лежали женщины и мужчины всех возрастов, но в основном старики. Я бежала в регистратуру, где, как мне казалось, находятся особые люди, умеющие ускорить прохождение кругов ада. И, может, они скажут оставшееся время ожидания, оставшееся после уже прошедших нескольких часов, за которые, через казавшиеся огромными интервалы времени (а они были именно такими) у больного сначала берут кровь из вены, потом, в другом конце помещения, измеряют давление, потом, опять в другом отсеке, снимают кардио­грамму, потом, в конце длинного коридора (кресло-каталка подскакивает на старом кривом линолеуме) делают рентген, потом, на другом этаже (коридор, тряска, лифт), делают КТ, потом… потом… Но в регистратуре мне говорят, чтобы я «не орала и не размахивала тут руками», а я говорю, что моей матери становится всё хуже и нужна помощь, а мне отвечают, что тут «все такие» и что «у нас персонала не хватает», и еще говорят: «ждите, когда будут готовы результаты всех анализов»… Тогда я опять бегу туда, где оставила мать, и с одним только вопросом — «когда же всё это закончится, кто знает?» — заглядываю в глаза врачам, медсестрам и санитаркам, и с ужасом замечаю, что все они смотрят сквозь меня, что эти минуту назад такие внимательные «люди в белых халатах» почему-то теперь не могут смотреть мне в глаза, и мне хочется кричать на них, обзывать последними словами, и вдруг я понимаю: ведь это их единственная защита — не смотреть на меня. Не смотреть. Потому что они не могут ничем помочь, потому что это не в их силах, потому что они такие же заложники не ими придуманного распорядка действий, потому что все вместе мы лишь топливо для огромного тяжелого механизма, которой движется с заданной кем-то скоростью и в заданном кем-то направлении, и никто из нас не может изменить что-либо в этом движении, и, оказывается, все это — в порядке вещей…

Я склоняюсь к матери, растираю ее холодные руки, шепчу, что надо-де еще немного потерпеть, а мать шепотом отвечает: «Я потерплю, потерплю, ты только не нервничай…». И вот тогда я, чтобы не завыть на весь их приемный со святыми упокой, сосредотачиваюсь на старике в кресле-каталке. Он один-одинешенек, его никто не сопровождает, время от времени санитар увозит его для очередного обследования, а потом привозит на прежнее место у стены и там оставляет. Я сказала раньше, что старик был полуголый. Это не совсем так. Вряд ли можно считать одеждой огромный, раздувшийся от мочи подгузник. Старик был маленький, кожа его напоминала смятый коричневый пергамент, у старика были узкие детские плечи, выпирающие ключицы, голый череп и нос, почти касавшийся верхней впалой губы. Он был похож на муравья со вздувшейся задней частью, и на известные изображения Махатмы Ганди. У него было безмятежное лицо и ласковые глаза. Когда мы оказались в приемном покое, он уже сидел здесь, а теперь мы сидели здесь уже пятый час.

Иногда в помещение с боксами или в коридор, вдоль стен которого тянулась очередь, ожидая того или иного обследования, вбегал санитар, выкрикивая чью-то фамилию. И оставшиеся провожали завистливым взглядом счастливца, чье время пребывания в приемном покое хоть сколько-то сократилось.

Было душно, и я заметила, что мать начинает бледнеть и оседать в кресле. Тогда я протиснула ее коляску в соседний бокс, где была приоткрыта форточка. Я все время смотрела ей в лицо, и вдруг меня поразил ее острый взгляд, направленный в верхний угол окна, я даже обернулась, чтобы узнать, что там такое, а когда снова посмотрела на мать, то увидела, что глаза ее закрыты, а голова упала на грудь. Женщина, сидевшая рядом на топчане, окликнула меня и указала вниз, туда, где под креслом-каталкой, на котором сидела моя мать, растекалась маленькая лужица.

Я с криком ринулась наперерез милой, как мне казалось, врачихе-невропатологу, которая три часа назад осматривала мать, и уже вместе мы бегом (ни одного санитара не было рядом) покатили дребезжащую каталку по длинному коридору, в торце которого находилось отделение реанимации.

Я стояла под дверью, представляя себе всё, что мы знаем о реанимации из книжек и фильмов… Стояла, пораженная пришедшей мне в голову мыслью, простой, страшной и одновременно утешающей: «Господи, может, сейчас весь этот кошмар закончится…».

Однако через пятнадцать минут в коридор выкатили всё ту же каталку, в которой всё так же сидела моя мать, посматривая кругом себя мутным блуждающим взглядом.

И нас опять вернули в помещение с боксами, куда время от времени снова влетал санитар, выкрикивая очередную фамилию, где у стены снова сидел приветливый муравей-Ганди в своем переполненном подгузнике, и где еще около часа, ни живые, ни мертвые, мы ждали нужных бумаг, прежде чем нас подняли в отделение.


Через месяц всё повторилось почти в точности. Мы оказались в таком же приемном покое, точно так же расположенном в преисподней. А как еще назвать помещение, которое находится ниже уровня земли, и окна которого упираются нижним краем в асфальт, и, если кто-то снаружи захочет посмотреть, что происходит внизу, ему нужно будет наклониться или присесть на корточки, как если бы он решил заглянуть в могилу. Кем — кем — кем заведено, что всё это теплое, человеческое, жалкое, нежное, тихо плачущее, — что всё это надо упрятать поглубже, закатать в душное узкое пространство, лишающее послед­них сил и надежды.

Здесь были другие, но те же врачи, и то же следование стандарту: давление, кровь, кардиограмма, УЗИ, рентген, КТ и что-то еще и еще, за что государство выделяет больнице деньги, и поэтому человек, прежде чем ему окажут реальную помощь, должен любой ценой пройти полный круг испытаний, даже если он лежит на дрянной клеенчатой каталке в собственной моче и давится собственной зеленой блевотой, бормоча между приступами дурноты, что хочет умереть, умереть, только пусть поскорее все кончится, и этот человек — моя собственная мать.

И вдруг я начинаю видеть все происходящее сверху, словно это я смогла освободиться, смогла умереть вместо матери. Я вижу длинное помещение, наполненное сидящими и лежащими людьми, я вижу наш бокс, мимо которого время от времени пробегает санитар, выкрикивая чьи-то фамилии. В боксе стоят параллельно друг другу две каталки. На каталках — две женщины. Одна лежит, скрючившись и отвернувшись к стене. Это моя мать. Другая лежит на спине, прикрытая тонкой мокрой простыней. Ее никто не сопровождает, она одинока, словно муравей-Ганди из прошлой больницы. Под простыней женщина голая, подгузник, надетый на нее много часов назад, насквозь промок, и моча тонкими струйками стекает на пол. Никому нет дела до женщины, которая лежит на скользкой от мочи холодной клеенке.

Итак, я вижу себя, стоящей между этими двумя женщинами. Вижу, что левой рукой держу за плечо свою мать, потому что боюсь, как бы она не упала, свесившись через неогороженный край каталки, ведь у нее продолжаются приступы рвоты. Вижу, что правой рукой держу за плечо голую женщину. Ей под шестьдесят, у нее выбившиеся из прически черные с отросшей сединой волосы и умные страдающие глаза. Женщина ведет себя беспокойно, мечется, норовя свалиться с каталки, и мычит что-то нечленораздельное, часть лица у нее парализована. Я вижу, что она пытается что-то мне сказать, но я качаю головой: «не понимаю» — и только прошу ее не двигаться. Время от времени женщина громко, как-то по-особому вскрикивает, но я опять не понимаю, что это значит. Иногда я перестаю держать то мать, то чужую женщину, попеременно тряся затекшими руками. Так проходит еще около часа.

Санитар, пробегая, опять выкрикивает чью-то фамилию, и в этот момент полупарализованная женщина с воплем отчаяния из последних сил подается вперед, и тогда меня осеняет: это ее санитар вызывал уже многократно, многократно не замечая ее жалких попыток обратить на себя внимание…

«Это она, — кричу я. — Это она!» — и от крика возвращаюсь в собственное тело. «Так что ж вы молчали-то?» — недовольно спрашивает санитар, выталкивая каталку в коридор, а я только успеваю поправить на женщине сползшую простыню.

...Так прошли четыре часа. Я вижу, что мать замерзает, хотя она укрыта и своей курткой, и моей кофтой. Она бормочет что-то. Я наклоняюсь. «Кажется, я снова обмочилась». Ее начинает знобить. Я спрашиваю у медсестры, где можно взять одеяло, и слышу: «Откуда здесь одеяла?». Тогда, непростительно поздно, я вспоминаю о «телефонном праве», этом советском, а теперь и неосоветском фокусе. Я набираю номер своего известного в широких кругах друга. Оказывается, друг не в лучших отношениях с начмедом этой больницы, что меня совершенно не удивляет. Но он честно звонит и потом перезванивает: «Обещали всё сделать». Я не знаю, что означало это «всё», но прошло еще минут сорок, прежде чем возле нашего бокса возник вальяжного вида администратор в белом халате и при галстуке-бабочке. Вместе с ним появился санитар и выкатил каталку с моей матерью из бокса. И пока мы шли по длинному коридору, администратор снисходительно и насмешливо разъяснял мне, что я, наверное, насмотрелась американских фильмов, где каждого больного у входа поджидает бригада врачей с дефибрилляторами и капельницами наперевес, и все бегом бегут — да-да, вот по такому же коридору — а перед глазами больного, на потолке, быстро, как вагонные окна в сабвее, мелькают лампы дневного света, и все заканчивается хеппи-эндом, а на самом деле, знаете ли, дорогуша, все бывает не совсем так…

С чего вдруг этот хлыщ приплел сюда Америку? И кто бы мог хоть на миг усомниться в том, что здесь все бывает совсем не так? И вдруг я поняла. Причина в моем друге, либерале и правозащитнике, том, который звонил начмеду. Послать куда подальше его, личность медийную, начмед не осмелился, но с соответствующим случаю комментарием отправил разруливать ситуацию своего подчиненного. А тот, не без основания решив, что я одного поля ягода с либеральным радетелем за малых сих, — завел свою рутинную псевдопатриотическую песню.

Меня тошнило от его слов, но еще больше меня тошнило от себя самой, потому что, стараясь не отставать от хлыща, я слегка подпрыгивала, да еще и машинально кивала, а на самом деле мечтала только об одном: чтобы мать как можно скорее оказалась в палате. И когда это, наконец, произошло, мы в очередной раз дали себе слово: «Никаких приемных покоев, никогда…».


* * *

Бóльшая часть 2020 года прошла спокойно, если не считать тяжких сводок с ковидного фронта и моего страха заболеть одной из нас. Осенью мучившие мать ее обычные опоясывающие боли, следствие повреждений позвоночника, — усилились, и несколько раз дело доходило до сильных приступов, с вызовом неот­ложки и болеутоляющими инъекциями. На улицу, «подышать», мать выходила теперь только с моей помощью, и не так часто, как прежде. Врач, наблюдавшая маму, сказала, что с такими «странными» болями лучше всего лечь в больницу на обследование… Полагаю, сказала она это больше для очистки совести: о каком плановом обследовании могла идти речь в самый пик второй ковидной волны? Да и в какую больницу ложиться, если практически все они осенью и зимой, до конца года, работали только «на ковид», а из так называемой «чистой больницы» после плановой операции, еще летом, моей подруге вернули старую мать с благоприобретенным ковидом, которым та, прежде чем умереть, заразила всю семью. И таких случаев в городе были сотни, если не тысячи.

И все-таки мы с матерью выходили на улицу, когда это позволяло ее состояние. Порой между прогулками были большие перерывы. И тогда мать озиралась по сторонам, в надежде увидеть кого-то из знакомых, тех, с кем она обычно встречалась во дворе, всех этих «дам», чьих собачек она знала по имени, или же «пенсионерок», с которыми неспешно «нарезала круги» вокруг ближайшей школы. Ей нужно было, чтобы они знали, что в ее отсутствии «ничего страшного» не было, что она еще здесь, среди них, что она жива. Но почти никогда никого мы не встречали, потому что мать была «жаворонком» и привыкла выходить рано, а я была «совой», засиживалась за работой допоздна, и матери приходилось мириться с моим распорядком дня, а мне — мне, видимо, не хватало сочувствия и деликатности подстроиться под ее такие несложные желания.

В какую-то из последних наших прогулок, а может, и последнюю, мать увидела одну из своих приятельниц и даже дернулась в ту сторону, назвав по ее имени-отчеству, и я попыталась окликнуть эту Екатерину не то Сергеевну, не то Андреевну, но та шла далеко, по другой стороне двора, перегороженного машинами, и, конечно, меня не услышала. «Ничего, — сказала мать, — ничего, она, скорее всего, в магазин пошла, и на обратном пути мы ее встретим»… Но мы так ее больше и не встретили. Никогда.


* * *

…В феврале второго года от начала пандемии он все-таки случился, наш третий приемный покой.

С камнем, перегородившим желчный проток, остаться дома шанса не было. Вызванную по 03 скорую ждать пришлось недолго, ковидные вызовы временно пошли на спад. Молодой врач сразу понял, в чем дело, и сказал, что нужна госпитализация, причем срочно. Быстрая и внимательная медсестра сделала необходимые уколы, и вместе они помогли матери спуститься к машине, пока я дрожащими руками собирала вещи и документы.

Нас везли в ближайшую больницу, так сказать, «чистую», «нековидную», такие уже месяц как снова появились в городе. По дороге мне удалось перекинуться с врачом несколькими фразами. Услышав о приемных покоях и моем приобретенном там опыте, он покачал головой и заметил только, что те, доковидные, приемные отделения были всего лишь чистилищем, и добавил: «Ну, сами увидите»… Уже понимая, каков будет ответ, я спросила так, чтобы мать не могла расслышать: «Но ведь ковидных туда не везут?» Врач посмотрел на меня сочувственно: «А как отделить ковидных от нековидных, если одних без теста привозят по скорой из дому, а других забирают прямо с улицы…» …Наверное, выражение моего лица было страшным, и даже маска не могла скрыть этого, потому что врач рукой в медицинской перчатке коснулся моего плеча и сказал только: «Не отчаивайтесь, все будет хорошо…»

…Третий приемный покой ничем не отличался от предыдущих: тот же полуподвал, те же длинные коридоры, те же полы с неровным линолеумом, то же помещение с боксами, условно отгороженными клеенчатыми занавесками… Только людей было еще больше, и все они были в масках… Нет, не все… Далеко не все. Но медперсонал не обращал на это никакого внимания: каждый, поступивший сюда, теперь сам должен был заботиться о своей безопасности, а медики заразиться не боялись, большинство из них переболели еще весной, в первую волну.

В душном, с закрытыми окнами, забитом людьми пространстве не соблюдалась и не могла соблюдаться никакая предписанная дистанция в полтора метра, и не было — ни одной — ни одной — ни одной — даже самой дешевой кварцевой лампы, чтобы обеззаразить воздух. Здесь лежали, сидели, стояли и сновали десятки людей, многие из которых кашляли, сморкались, и все вместе — дышали — дышали — дышали… И проклятого вируса здесь было наверняка столько же, сколько бывает жителей Поднебесной, когда они вываливаются из утренних «Сапсанов» на перроны Московского вокзала и плотными колоннами устремляются прямиком в город, не замечая вжавшихся в стены аборигенов.

Но я старалась не думать об этом. Я старалась думать о хорошем. Ведь меня все учат думать о хорошем. Тогда, мол, и плохого не будет. Черта с два. Прежде чем думать о хорошем, я должна была найти место, чтобы если не уложить, то хотя бы усадить мать, которая еле держалась на ногах. Ближайшим к нам был топчан, на котором сидели двое словно бы окоченевших молодых людей, девушка и парень, а между ними маленькая старая женщина, вероятно, бабушка одного из них. И рядом лежал узел с вещами.

Задыхаясь в ненавистной маске, я не то чтобы агрессивно, а все же не вполне дружелюбно поинтересовалась, не тесно ли вещам на топчане? Молодые люди подняли на меня ошалелые глаза и вдруг очнулись, спохватились, быстро сняли узел, и я смогла усадить мать. Я спросила ребят, сколько они здесь находятся, и они ответили, что уже давно, гораздо больше часа, но их (они разом повернули головы к старой женщине, тихо сидевшей между ними) никуда не вызывают и они вообще не понимают, что тут происходит и что надо делать… «Наверное, вам надо найти врача, к которому вас прикрепили в регистратуре», — сказала я и тут же поняла, что сама в глаза не видела врача, к которому нас прикрепили. И еще я поняла, что надо срочно искать кресло-каталку, потому что на своих двоих мать перемещаться по этим чертовым кабинетам не может. Я поставила сумки с вещами, попросила молодых людей присмотреть за «еще одной бабушкой» и снова оглядела помещение. Наполненное людьми, оно больше всего походило на вокзальный зал ожидания времен войны… Лишнего кресла-каталки здесь точно не было. И я отправилась на поиски.

Во всех коридорах вдоль стен стояли и сидели люди. Сидели в основном старики, некоторые в инвалидных колясках, а возле них, склоняясь, успокаивая, увещевая, гладя по головам и рукам, точно детей, стояли их родственники: дочери, сыновья, внуки, иногда кто-то из сердобольных соседей... Тихие, замершие, словно окуклившиеся, — старики покорно ждали, когда их перестанут перемещать из одного кабинета в другой на обследования, которые отнимают послед­нее, может быть, время их жизни, не принося при этом никакого облегчения. Они изо всех сил старались сохранять достоинство, некоторые пытались шутить, потому что только так могли подбодрить и успокоить своих родных, в глазах которых видели отчаяние.

Время от времени в коридор выглядывала медсестра и кричала: «Иванов, где Иванов?» Но Иванов не отзывался, и на очередное обследование шел кто-то другой.

Иногда я чувствовала запах алкоголя и видела каталки, занятые попавшими сюда после драк мужчинами в грязной одежде. У одного из них была окровавлена голова, а кроме того, его мучил сухой надрывный кашель, и его завозили на УЗИ и рентген в те же кабинеты, куда потом заходили остальные, и я не заметила, чтобы при этом проводилась дезинфекция.

Наконец, в дальнем конце коридора я отыскала коляску, старую, без подножки (матери придется при передвижениях держать ноги на весу), но у коляски были исправные колеса и крепкая спинка. Когда я вернулась, мать все так же неподвижно сидела на скамье рядом со старушкой. Но тут я заметила освободившийся в боксе топчан и быстро перекинула на него вещи, а потом перекатила туда с трудом добытую кресло-каталку и перетащила мать, которая наконец-то смогла лечь и вытянуть затекшие ноги. Мне было стыдно перед молодыми людьми с их бабушкой, ведь они оказались тут раньше нас… И все же я не раздумывая заняла освободившееся место, поймав себя на мысли, что, кажется первый раз нахожусь в ситуации, где по-настоящему «каждый за себя». Думать о том, кто лежал на этом топчане до матери, уже не имело смысла, потому что все спиртовые салфетки, прихваченные из дому, давно закончились, так же, как и санитайзер, из которого я щедро поливала ее и свои руки, а маски... Маски мы давно спустили на подбородок, потому что и без них дышать было нечем.

В приемный покой постоянно заходили врачи. Но вместо того чтобы упорядочить процесс, они только усиливали неразбериху, потому что к ним то и дело кидался кто-то из больных или их родственников, умоляя объяснить, когда за ними придет санитар, чтобы отвести на очередное обследование.

И снова медсестра громко вызывала Иванова, которого снова не было.

…Когда возле нашего топчана появились четверо молодых мужчин в одинаковых синих халатах и шапочках, я, желая приободрить мать, пошутила, что, вот, видишь, ради тебя целый консилиум собрался. Я помогла ей раздеться до пояса, и несколько парней, среди которых один, как выяснилось, учился в ординатуре, а трое оказались иностранными студентами медвуза, долго так и сяк мяли моей матери живот, сумев, по-видимому, приобрести какие-то навыки, но явно не сумев отличить страдающую девяностолетнюю женщину от подопытного кролика. Мать доверчиво улыбалась и терпела боль. Я не сразу поняла, что происходит, а поняв, готова была эту «учащуюся молодежь» разорвать на части, совершенно не беспокоясь о том, с какой восточной деспотией испортятся дипотношения у моей страны.

Кода я вывозила коляску с матерью в коридор для продолжения обследований, в соседнем боксе с топчана рухнула на пол пожилая женщина, звук был такой, словно упал мешок с картошкой. Она свалилась плашмя, лицом вниз, и так осталась лежать, а я заорала на всю богадельню, что сейчас у них здесь будет морг, а не то, что они о себе думают.

Первыми среагировали молодой человек, сопровождавший бабушку, и кто-то из больных, ожидавших в очереди. За руки и за ноги они подняли несчастную и уложили обратно на топчан, и только потом к ней подошла медсестра. Убедившись, что женщина жива, сестра оставила ее, задернув шторку бокса.

…Сидя в коридоре, мы долго ждали, пока попадем в кабинет УЗИ, потом на рентген, потом… Рядом, закинув голову, стонала старая тучная женщина, боком полулежавшая в кресле-каталке. И поскольку стонала она уже четвертый час, — по крайней мере, я слышала ее все время, что мы находились тут, — ее родственники, скорее всего, это были сын и невестка, уже не утешали ее, а, сами обессиленные, покорно стояли рядом, опустив головы, и молчали, как будто перед ними была не каталка с еще живым существом, а открытый гроб с покойником.

Я оглядывала приемный покой, мужчин, женщин и стариков, и думала о том, что все они, и я в их числе — всего лишь давно учтенная в каком-то кабинете статистическая погрешность, что все мы — заложенные заранее цифры безвозвратных потерь, что все мы сосчитаны и на всех нас поставлен крест, и подтвердить эту мою догадку, основанную на знании нашей истории, смогут через десятки лет либо въедливые специалисты, копаясь в архивах, либо возжаждавшие справедливости внуки-правнуки, решившие узнать «а что там было на самом деле?» Да, именно так. Мы, задыхающиеся в тесном, полном заразы приемном покое, — мы есть государственная тайна, мы — документ под грифом «секретно», который — рано или поздно — будет обнародован. И тогда потомки узнают всё о нашей сегодняшней молчаливой гекатомбе.

…Я продолжала возить каталку от кабинета к кабинету, и мать уже без напоминания подтягивала колени, ведь у нашей каталки не было подножки. И опять медсестра просовывала голову в коридор и выкрикивала Иванова. И еще битый час мы провели в ожидании этого Иванова-Годо, который, следуя тексту, так и не появился.

И, наконец, нас подвезли к последнему кабинету, где брали тест на ковид. Я спросила медбрата, почему все так ужасно организовано. Ведь то, что здесь творится, прямое преступление против человечности… Вид у этого почти мальчика был измученный, в приемном отделении он дежурил с утра. Он только вздохнул и ответил: «Мы сами (под «мы сами», вероятно, подразумевались врачи и младший медперсонал) — мы сами не понимаем, почему всё так происходит. — И, покосившись на мою мать, добавил: — Мне очень жаль, простите…»

Спустя двенадцать дней, в больничной выписке, присланной мне на электронную почту, я прочитала, что при поступлении тест на ковид у моей матери был отрицательный. Это значило, что в больницу мы приехали «чистыми». И вирус, который был здесь повсюду, пока не начал свое разрушительное действие в организме.


* * *

…О чем еще мне хотелось бы рассказать. Операция прошла не слишком успешно. Камень, расположенный в желчном протоке, хирург удалить не смог, но желчеотводящий стент поставил. В палату мать привез на каталке медбрат, молодой парень, проходивший в больнице альтернативную службу. Мать лежала на боку с закрытыми глазами, и в руке у нее был пакет, самый обычный оранжевый целлофановый пакет из продуктового магазина, и этим жутким пакетом она машинально вытирала рот, из которого текла желчь. Переложив с моей помощью полуголую, мокрую мать с каталки на кровать, медбрат ушел, оставив ее лежать на спине. И тут ее начало рвать желчью. «На бок, переверните на бок!» — закричал кто-то в палате. Но я и сама уже это делала, попутно раскрывая пакеты с влажными и сухими пеленками, чтобы обтереть и обсушить ее. И за этими действиями меня застала не слишком спешившая медсестра.

Через полчаса я уже во всем сориентировалась, нашла в отделении сиделку, которая ухаживала за двумя такими же пожилыми больными, и это была платная, но четкая профессиональная помощь, в которой теперь нуждалась моя мать.

Поскольку камень удален не был, предстояла еще одна операция. И для этого мать должна была окрепнуть, проведя после больницы месяц-полтора дома. Всё это было очень и очень скверно, учитывая ее возраст и сопутствующие заболевания. Но мы настроились на борьбу. Другого выхода у нас не было. Мать потихоньку приходила в себя, даже начала вставать, попросила принести газету и маленький приемничек, мы с ней слушали одну и ту же радиостанцию.

Однажды она сказала, почти без упрека: «Ведь я так и осталась с немытой головой и нестриженая». И это было именно то, что я боялась услышать, что я хочу и не могу забыть. Вечером, накануне больницы, она действительно попросила: «Помоги мне вымыть голову и, пожалуйста, подстриги меня», — а я ответила: «Поздно уже, давай завтра всё сделаем, ладно?»

Семнадцатого февраля после скудного больничного завтрака она сидела на кровати в чистой футболке и своем любимом пуховом платке, и я сфотографировала ее. Она смущенно морщилась, улыбалась и махала рукой: зачем, не надо, я совсем старуха и плохо выгляжу… Уходя, я поцеловала ее в голову, а она поцеловала мне руку, которую я не успела отдернуть.

… А вечером я поняла, что заболеваю. Это было ни на что не похожее состояние. Никогда раньше я не испытывала такого: пустота внутри и потеря сил. На другой день поднялась температура, но я сбила ее и побежала в лабораторию по соседству сдать тест на ковид. Я всё еще надеялась на лучшее, потому что у меня был назначен разговор с лечащим врачом: мать собирались выписать в ближайший понедельник. Весь вечер и всю ночь я составляла план, как три недели мать проведет без меня: кто и как привезет ее из больницы, где я возьму сиделку, врачей, как организую доставку продуктов… Я продумала всё. И утром, когда на почту пришел положительный ответ, мне казалось, что я почти готова к новой реальности. Теперь нужно только позвонить в больницу, все объяснить и попросить «войти в мое положение».

Когда я сказала врачу про ковид, он воскликнул: «Как, и у вас тоже?» И я почувствовала, что не могу дышать. Как будто проклятое «матовое стекло», которым нас всех запугали до смерти, сразу и полностью заполнило мои легкие.

Теперь предстояло самое страшное: разговор с матерью. Сначала она отказывалась понимать, что происходит, почему я не могу к ней прийти и почему надо переезжать в другую больницу, и как она сможет все это без меня. Я, не веря ни единому своему слову, а только надеясь на чудо, говорила и говорила, не давая ей возразить, что больница, куда ее отвезут, очень хорошая, специально для больных ковидом, и что волноваться ей не о чем, сейчас сиделка соберет все ее вещи, и ей ничего не надо будет делать самой, и на каталке ее отвезут в машину, которая отвезет ее в другую больницу, а там ее встретят и будут хорошо лечить… Я сказала, что сейчас я все решу, только не надо волноваться. И стала звонить сиделке. Сиделка, спокойная, ко всему привычная, велела мне «перестать психовать» и заверила, что все сделает, как надо. И добавила: «Ничего удивительного. Только с нашего отделения одного-двух ковидных в день увозят».

Действительно… ничего удивительного…

Оформление документов, сборы и переезд в другую больницу длились долго. Ожидая звонка от матери, я металась по квартире, глотала жаропонижающие, потом сидела в Фейсбуке, пытаясь понять, что мне делать с собой, с кем консультироваться по лечению этой ни на что не похожей болезни с открытым финалом.

Через четыре часа телефон зазвонил, и я услышала в трубке неузнаваемый, тоненький голос, детской рыдающей скороговоркой повторявший: «Миленькая моя, забери меня, доченька, миленькая моя, забери меня отсюда…».

Ее голос я буду помнить до последнего дня моей жизни.


Через неделю в больнице оказалась и я. Высокую температуру сбивать удавалось ненадолго, потом пропало обоняние и начались панические атаки, а словосочетание «цитокиновый шторм» висело надо мной, как дамоклов меч, который или сорвется, или не сорвется, а я все-таки рассчитывала сама ухаживать за матерью, когда ее выпишут из ковидного госпиталя.

Я решила, что в больнице мне помогут быстрее и надежнее. Так оно и вы­шло. То особое братство, которое представляют собой больные, — и тяжелые, и средние, и легкие, — и уже переболевшие ковидом врачи, медсестры и санитарки, на собственном опыте узнавшие особенности новой болезни — это повод для особого разговора. Я бы сказала, что мы вдруг сделались народом. Именно: там и на тот отрезок времени мы сделались одним народом, и ощущение это почему-то пропадало за стенами больницы.

Да, здесь были пыточные (зато дешевые) металлические кровати с жесткими прорезиненными матрасами, и это доставляло массу страданий, особенно немолодым людям. Да, кровь из вены брали и капельницы ставили толстыми иглами («тонких не завезли»), и руки наши были в сине-желтых потеках, и однажды молоденькая сестричка пришла со своими иглами, тонкими, купленными на собственные деньги, потому что «жалко же людей…». Дешевые китай­ские термометры не показывали правильную температуру, и больные просили родных купить и принести «нормальные»…

Мне повезло: в ответвлении коридора, на отшибе, там, где находились хозяйственные помещения, было окно. Оно смотрело на восток, и вечерами вереницы домов по другую сторону широкого проспекта становились похожими на карминные буквы, которые складывались в слова: закат, закат, закат.…

Я любила это окно, к тому же в закутке было тихо, и отсюда я звонила матери, как бы из дома, ведь она не знала, что я тоже в больнице. Мать думала, что я болею дома, это и радовало ее, и служило предметом невольной зависти, которую она скрывала и почти ни разу не выказала. Оказаться дома — было для нее счастьем, в которое она уже не верила…

Не знаю, зачем я скрывала от нее, что лежу в больнице. Наверное, боялась напугать. Ведь «в больницу просто так не кладут, и, значит, дела плохи»… Этот ход мысли только добавил бы ей беспокойства… Но мне нужна была больница. И не только для того, чтобы скорее и надежнее вылечиться. Просто я не чувствовала за собой права «отсиживаться дома, в комфорте». Больница стала моим утешением, позволив мне хоть в какой-то, пусть самой ничтожной степени разделить с матерью ее участь.


* * *

Через две недели меня выписали. Первые два дня я боялась выходить на улицу: кружилась голова и болело сердце. Говорят, это были постковидные панические атаки. На третий день я преодолела страх и поехала в больницу отвезти передачу. Более всего поразили меня люди в транспорте. Их было много, и лишь треть из них была в масках, а лица остальных излучали состояние покоя. Такой же покой читался на лицах и слышался в голосах чиновников, рассказывающих населению о положении дел в городе.

В новой больнице мать провела почти месяц. Первые три недели при ней была сиделка, и я хотя бы отчасти представляла, что происходит. От сиделки я знала, что матери делают много капельниц, что ест она плохо, что операцию по удалению камня делать не будут из-за ковида, а дальше «как получится»… Еще сиделка сказала, что порой мать «пускается в воспоминания». Из этого я поняла, что в мученичестве моей матери были все же добрые минуты, тогда ей хотелось рассказать «Танюхе» (сиделку Татьяну она звала, как свою давно умершую подругу юности) о том, как студентками они бегали на танцы в соседнее Морское училище, о своем любимом темно-зеленом панбархатном платье, к которому так шел янтарный кулон, и о том, сколько пришлось ей помогать своей «такой нехозяйственной» дочке…

Перелом к совсем худшему настал, когда мать попросила сиделку убрать очки и приемничек. Она больше не хотела связи с миром. Она и звонить мне стала реже. Звонила в основном я. Речь ее делалась все более путаной, и я понимала, что теряю ее и при этом бессильна что-либо сделать, даже обнять ее и утешить. Я понимала, что она больше «не моя», и в бешенстве металась по квартире и выла…

Однажды она позвонила и почти радостным голосом стала рассказывать, как будет принимать душ, как на нее «будет литься водичка», и «какое это будет наслаждение». «И ничего, ничего мне больше не надо, только чтобы водичка теплая лилась», — повторяла она.


Когда часть больницы поставили на дезинфекцию, оставшихся ковидных, а их было много, перевели в другой корпус. Сиделку туда не пустили. Я дозвонилась до завотделением, и он сказал, что они не делают никаких исключений, сиделка не нужна, медсестры и санитарки хорошо ухаживают за всеми и что, как только придет отрицательный тест, мать будут готовить к выписке.

Мои телефонные разговоры с матерью почти сошли на нет. Но однажды она сама позвонила среди ночи. Страшным прерывающимся голосом она сказала, что больше так не может, что хочет убить себя. «Ты что! — закричала я, — врач сказал, что через неделю тебя должны выписать! Не смей, не смей такого даже произносить!» Но она не слышала меня и только повторяла, что не хочет больше жить и что готова переброситься через заграждение кровати, чтобы разбиться о каменный пол.

Было уже за полночь, но я набрала номер прежней сиделки. Мысль о том, что в этой чертовой больнице так буднично, так одиноко и так мучительно погибает моя мать, сводила меня с ума. Но сиделка не отозвалась.

Еле дождавшись утра, я позвонила заведующему отделением. Плача, я говорила, что нельзя заставлять человека страдать, что так не делают, что нужно как-то помочь ей… Но врач ответил, что все, что надо, предпринимается, а мать просто «беспокойный пациент»…

Потом я позвонила матери. Против моего ожидания, через несколько гудков она взяла трубку. Голос у нее был совсем слабым, но мне показалось, что ей лучше. Она спросила: «А ты-то как себя чувствуешь?» И тогда я призналась, что две недели провела в больнице и только недавно выписалась, и тут же стала рассказать, что была у нее дома, и сделала уборку, и там чисто, и светло, и всё готово к ее возвращению, и даже цветы в горшках «цветут пышным цветом». И еще я много-много раз повторила, что люблю ее… Мне хотелось, чтобы она это услышала и, может быть, запомнила...


…Через три дня утром раздался звонок, и завотделением, тот, который говорил про выписку, сказал, что ночью матери стало плохо, что повезли в реанимацию, но ничего сделать не смогли. «Это был сердечный приступ. Она боролась, но ковид, и все-таки, вы понимаете, возраст…» Конечно, я всё понимала.


…Среди вещей которые, мне вернули, была и разрезанная от горловины до низу футболка, та, в которой мать привезли в реанимацию. Вся внутренняя сторона футболки, особенно на швах, была покрыта не то белым пеплом, не то мельчайшим пухом, даже не птицы — птенца. На самом деле это была отшелушившаяся кожа моей матери. «Были ведь рубашки на смену. А он говорил, что ухаживают» — подумала я, аккуратно складывая футболку. Несколько дней она лежала на диване, среди того, что вернули из больницы. Потом я постирала ее и положила в шкаф, рядом со своими вещами.


* * *

…И вот опять весна. Вторая от начала пандемии. Я помню, как несколько лет назад мне мозолил глаза чертов пакет, белый полиэтиленовый пакет, застрявший высоко в ветвях соседней березы и мотавшийся на ветру неприлично и нагло, точно исподнее. Ни один из штормов, несколько раз трепавших деревья в нашем дворе, не смог сорвать эту дрянь с тысячелетним периодом распада. И то, что срок жизни березы почти в десять раз меньше срока разложения полиэтиленового пакета, было слабым утешением, потому что и березу пережить я не рассчитывала. Но в один прекрасный день пакет исчез, он словно растворился в воздухе, будто положенная тысяча лет уже миновала, а я все еще была жива. И я испытала облегчение, подобное тому, которое испытываешь, когда вместе со слезами выходит из глаза мучившая соринка.

Но с вороньим гнездом все было не так… Брошенное двумя птицами, оно оказалось удивительно прочным. Его не смыли летние ливни, не снесли осенние шквальные ветра, не раздавили зимние снегопады…

Теперь середина мая, и скоро листва окончательно скроет пустое гнездо. Но оно все равно будет стоять перед моим внутренним взором, как черные сполохи стоят, когда смотришь на солнце сквозь опущенные веки. Оно все равно будет стоять перед моим внутренним взором, как тот, увиденный мной прошлым летом на Серафимовском кладбище поваленный ураганом двухсотлетний могучий вяз, во вздыбленных корнях которого повисла вырванная из земли домовина.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru