Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020
№ 7, 2020

№ 6, 2020

№ 5, 2020
№ 4, 2020

№ 3, 2020

№ 2, 2020
№  1, 2020

№ 12, 2019

№ 11, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Владимир Севриновский. Люди на карте. Россия: от края до крайности. — М.: Бослен, 2019.


Свою Россию писатель, поэт, журналист Владимир Севриновский пишет в жанре путевого очерка, а проживает — прежде всего в форме живого разговора: в первую очередь — собственных разговоров с теми, кто встретился по пути, но и их разговоров между собой, и тех, что были ему пересказаны, а иногда — попросту монологов: как услышал, не выправляя неправильностей. «Садись, поехали! Да дверью лучше хлопай! Это тебе уазик, а не “тойота” какой-нибудь. Он, как хороший лошадь, силы требует. Вот, друг в путь бутылка водки дал. Чтобы не скучно было. Пей, если хочешь. Видишь дорога? Нет? То-то же! Ее еще километров пятьсот не будет.»

Кто это говорит? Узнаем не всегда (в случае только что процитированной реплики — точно нет. Но так ли нужно?). Севриновский, бывает, оставляет пойманную речь без всяких комментариев, справедливо полагая, что все нужное она скажет сама за себя, читатель все из нее выловит: человеческий тип и нрав говорящего, ситуацию, время и место. Авторских объяснений тут — вообще меньше, чем реплик его героев. Чужие слова Севриновскому гораздо важнее собственных.

Книга гудит многими голосами (и плотно набита множеством деталей, чуть ли не конкурирующих между собою за книжное пространство; пустот никаких, — крайне витальный текст). Она выстроена лишь в первом приближении географически, а по существу, на уровне внутренних структур — напряженно-драматургически: читается как пьеса со многими персонажами, среди которых автор — совсем не главный.

А сюжет в пьесе — огромное русское пространство. Точнее — заполняющая его жизнь, потому что люди и их обстоятельства Севриновскому важнее пространства (по названию книги мы уже догадывались, а дальше предстоит только убеждаться).

Настолько, что свои пути по стране — а объехал автор ее примерно всю — он прокладывает весьма нетипично, — в чем сам и признается: «У меня получилась странная книга. Она рассказывает о России, но в ней нет ни Кремля, ни Эрмитажа, ни даже прекрасного краеведческого музея Красноярска».

А что же есть? — Человеческие истории и судьбы. «Семейная легенда», «беседа со старым шаманом», местные предания, поверья и суеверия, случаи из жизни всего живого: людей, зверей, домов, деревень… Да, и фотографии еще. Сам снимал.

Что до путей — он выбирает самые неисхоженные, те, что в типовом представлении куда ближе к окраинам, чем к так называемым центрам. Впрочем, представление о центре у него тоже собственное. С части под названием «Центр» и начинается книга, которая, как мы заметили, в первом приближении организована все-таки географически — по частям света. И что же оказывается в первой из глав этого «Цент­ра»? — Ни за что не поверите: Тыва! — вместе с ее шаманами. И это, между прочим, абсолютно обоснованно — ну просто до очевидности: «Взглянешь на карту, и сразу ясно, что Центр России — в огромных зеленых пространствах Сибири». Центр — «древний, языческий, лукавый»…

Закрепив стрелку внимания в таким образом обозначенном центре, Севринов­ский перемещает ее опять же в непривычном направлении — против часовой стрелки: Запад — Юг — Восток — Север. А эпилог, точнее, то, что «вместо» него, располагает и вовсе за географическими пределами нашего отечества — в монгольской степи!

Он воспринимает Россию как первооткрыватель, лепит ее из сырого материала живых впечатлений. Да он первооткрыватель и есть: по этим тропам так, как он, — никто не ходил, в такую — разомкнутую — цельность никто их не связывал. (А цельность разомкнутая — потому что книга, по собственному признанию автора, «даже не закончена»: ведь исчерпывающего портрета своей героини-России он так и не составил — и не надеется составить когда-нибудь, — она же огромная, живая, меняется. И книга, подобно дневнику, могла бы писаться и дальше — бесконечно.

Я бы даже сказала, что ее, как дневник, с любого места можно читать.)

Чего Севриновский точно не делает — это ничего не идеализирует. Ни собеседников, ни той главной героини, чей портрет складывается из их лиц и голосов. Он во всем отдает себе отчет, он нимало не склонен обольщаться. Россия у него — чуть ли не вся из краев и крайностей, угловатая, своевольная, неудобная, часто трудная, а то, бывает, и жуткая, темная, — но при этом страшно интересная. Автор и не берется привести все в ней увиденное к одному знаменателю — но оно и так его захватывает. Пожалуй, так еще и больше.

«Она, — пишет он о своей героине, — разная. Иногда — восхищающая вечной мудростью и чувством юмора. А порой — дура, каких поискать. Один, взглянув ей в лицо, видит старуху, посылающую на смерть, другой — верную жену». Перебью автора: сам он, кажется, видит и то и другое — и еще не такое видит. «С ней бывает очень непросто. Ее левая рука не знает, что творит правая, а правая и вовсе считает себя головой или того хуже — отдельным телом. Иногда от нее хочется отдохнуть и, чего греха таить, погулять на стороне. Но лишь затем, чтобы как следует соскучиться».

В оценках наблюдаемого Севриновский бывает крайне жестким. Но он имеет на это право: «Я не могу и не хочу, — признается автор, — быть объективным, ведь это — книга о любви».



Александр Стесин. Африканская книга. — М.: Новое литературное обозрение, 2020.


В случае книги, вобравшей в себя многообразные африканские опыты Александра Стесина, мы имеем дело с ситуацией освоения географического и культурного пространства, устроенной принципиально иначе, чем у автора «Людей на карте». Владимир Севриновский путешествовал по стране хоть и очень сложной, часто удивительной, неожиданной, далеко не всегда понятной, но все-таки, в конечном счете, своей. Стесин, писатель, поэт, переводчик и врач в одном неделимом лице, осваивает Африку — мир радикально чужой во всех (казалось бы) мыслимых отношениях: языковом, культурном, антропологическом, климатическом… Пожалуй, здесь даже было бы более точным говорить во множественном числе о «мирах»: Гану, Сенегал, Сомали, Эфиопию, Йемен, Конго, ЮАР, Зимбабве, Кению, Танзанию (нет, это не полное перечисление посещенных автором стран) объединяет разве только то, что все они находятся на африканском континенте. Мадагаскар, о котором Стесин тоже пишет, не слишком объединяет с ними и это, потому что он — остров (кстати, «Маслята на Мадагаскаре» впервые были напечатаны в «Знамени» — в № 7 за 2018 год).

Русский читатель отчасти уже знаком с африканскими текстами Стесина (в том же «НЛО» несколько лет назад выходили вошедшие сюда книги «Вернись и возьми» и «Ужин для огня». Это издание — расширенное, снабженное большим корпусом переводов из африканских литератур (а заодно и заметками о переводческом опыте автора) и более того — «Путеводителем по африканским кухням».

Стесин и сам по себе — чрезвычайно интересная культурная фигура. И не только потому, что он, подобно доктору Чехову, совмещает в себе писательскую и врачебную оптику, писательский и медицинский тип участия в мире. В одном из недавних интервью он, правда, говорил о том, что скорее разделяет их, чем соединяет: «Когда лечишь людей, хорошо бы совсем выключить писателя»1 . Зато когда писатель включается снова — как ему не опираться на опыт, добытый во время врачебной практики? В основе текстов, вошедших в книгу, — работа автора врачом в африканских странах и все, что с ним случилось в связи с этим. Важно еще, что русскоязычный американец Стесин — человек двукультурный и двуязычный почти изначально: в детстве он уехал с родителями из Москвы в Нью-Йорк и вырос в англоязычной среде (по его живому, насыщенному и точному русскому языку и не догадаешься). Не говоря уже о том, что сам Нью-Йорк — город, который, по свидетельству автора в другой его недавно изданной у нас книге, «Нью-йоркском обходе», он чувствует своим домом — сам по себе таков, что в нем «присутствуют все — или почти все — культуры мира».

Это я к чему: очень возможно, что Стесин понимал Африку не с позиций русской или американской культуры — но с позиций человека вообще, способного за­глянуть за неизбежно надеваемые любой культурой шоры.

Его освоение Африки было опытом подробного включения в местную жизнь. По силе и глубине это немногим уступает эмиграции — а может быть, и вовсе не уступает ей.

Он выучил языки суахили и чви (по крайней мере — учил и может договариваться с их носителями), выражения из этих языков вросли в его русскую речь («Ньяме адом, обойдется»), надо думать, не оставшись без влияния на его восприятие мира. Он научился понимать людей, жизнь которых чрезвычайно далека от европейских и американских представлений — как далеко от наших интуиций и само (лежащее в основе их чувства жизни) устройство их языков, о которых Стесин говорит со знанием дела, он на этих языках жил. Иная логика мысли, иная логика чувства — продуманная автором настолько внимательно, что отчасти и принятая в качестве собственной.

«Любой отъезд — надолго, если не навсегда. Отсюда — столь щепетильное отношение к ритуалу сборов и проводов, ко всему, что с этим связано.

И отсюда же, возможно, безошибочная логика словообразования: существительное nkerabea (“судьба”) происходит от глагола kera (“прощаться”) и в дословном переводе означает “способ прощаться” или “место для прощания”. Смещение тонов производит смысловое смещение: если kera (интонация на понижение) — это “прощаться”, то kera! (восходящая интонация) — это душа. А само существительное nkera — “прощание” при аналогичном смещении превращается в nkera! — “послание”, “весть”. Все зависит от модуляции голоса, от судьбы, вобравшей прощание и весть, и душа восходит к прощальному глаголу, восклицает “Прощай!” на птичьем языке чви».

Стесин разделил телесный опыт африканцев: ел их еду, болел их болезнями (с медицинской точностью он описывает в «Вернись и возьми» перенесенную им в Гане малярию). Оставшись собой, он стал немного и одним из них.

Африканские его тексты, разумеется, до предела насыщены экзотичными для здешнего глаза этнографическими подробностями (цитировать хочется все подряд, но вот из вредности не процитирую, сами читайте, стоит того). И все-таки главное в них, как ни удивительно, не экзотика: это тексты художественные. То есть — цельные, эстетически значимые и позволяющие читателю (ведь все художественное хоть немного да гипнотично) прожить рассказанную автором жизнь как собственную.



Андрей Бильжо. Моя Венеция–2: Книга с фотографиями и рисунками автора, написанная более чем в сорока венецианских точках общепита, хорошо ему известных не понаслышке. — М.: Новое литературное обозрение, 2019.


Первый вариант «Моей Венеции» врача, художника, эссеиста, ресторатора Андрея Бильжо мы несколько лет назад уже читали — и успели составить себе впечатление о способе взаимодействия с городом, который терпеливо и систематически культивирует автор. Коротко говоря, он там живет (на сегодня — уже более пятнадцати лет), — никоим образом не становясь итальянцем (и не ставя себе ничего подобного целью), но став человеком особенного типа: русским венецианцем. (Кстати, и редактировали книгу два русских венецианца: первую версию — искусствовед и эссеист Глеб Смирнов, вторую — историк и археолог Елена Баринова. Люди этого типа образуют потихоньку, чувствую я, уже целый культурный пласт со своими особенностями. Можно ли считать «Мою Венецию» в обеих ее версиях его манифестом? Я бы сочла.)

Русский венецианец — это такой человек, который, сохраняя всю полноту русского культурного сознания и символической принадлежности, при этом считает Венецию своим домом (или — одним из таковых) и чувствует ее как продолжение собственного тела и точное ему соответствие. Недаром в книге Бильжо, как в первой, так и в этой, второй, столько говорится об одной из важнейших телесных практик — еде и о связанных с нею ритуалах, более того — на них держится сама структура книги: ведь вся она — вся! — написана не где-нибудь, а за столиками венецианских ресторанов и кафе (а также остерий, рюмочных, снек-баров, джелатерий…), во многом — как комментарий к тому, что происходит за столиком и вокруг. Настолько, что каждая из глав книги называется в честь какого-нибудь из этих заведений.

Такое построение книги и написание ее именно с таких позиций, разумеется, принципиально — и, сколько бы ни старался автор ввести нас в заблуждение легкостью, мнимой необязательностью своих интонаций, за этим стоит, страшно вымолвить, целая культурологическая концепция. По меньшей мере — интуиция.

И состоит она, например, в том, что лучше всего — честнее и полнее всего — город понимается не в чрезвычайном режиме туристского наскока (об этом типе взаимодействия с Венецией у Бильжо сказано кое-что едкое, и не раз), но в ходе будничного, спокойного, как бы даже ленивого и совсем непритязательного с ним общения. Такого, при котором город — не фигура, а фон. Не столько предмет восприятия, сколько условие всех мыслимых восприятий. Когда он видится через мелочи (вроде сахарных пакетиков и способов подавать овощи в разных ресторанах). Тогда-то город уж точно перестает дичиться человека, скрываться от него — и становится своим.

Так вот. Читать-то мы читали, но теперь перед нами — другая книга.

И не только потому, что в первой книге заведений, в которых она писалась, было тридцать, а здесь — уже целых сорок (хотя это и само по себе кое-что значит: увеличение количества опорных точек, на которых держится — из которых растет — авторский образ Венеции, расширение связанного с нею опыта — и не только телесного, но и эмоционального, и эстетического, — на самом-то деле эти виды опыта плохо разделимы — если вообще). Главным образом — потому, что она диалогиче­ская. Она говорит с прошлым.

Вторая венецианская книга Бильжо — о новом, наросшем за минувшие годы слое опыта и устроена как перепрочитывание первой. Как перепроживание мест, с которыми первая книга была связана. Она написана у первой на полях, между ее строк и поверх них — это книга-палимпсест, и она уже не только (а вдруг даже и не столько?) о Венеции, но и о наполняющем ее времени. (Кажется, другому русскому венецианцу, Глебу Смирнову, принадлежит мысль о том, что Венеция состоит прежде всего из времени, а уж потом из всего остального. Вот Бильжо и говорит об этом веществе, старается его уловить.)

Каждой главе из тех, что были написаны для первой версии книги, сопутствует постскриптум. Возвращаясь в точки, в которых книга писалась семь лет назад, автор отмечает то, что в этом месте изменилось за минувшие годы и существует ли оно вообще.

«И, в конце концов, если ресторан закрылся, то истории, с ним связанные или написанные, там остались.

Или вот — одежда венецианских мусорщиков изменилась. Я описывал бордовые куртки и зеленые брюки, а теперь они ярко-зеленые… Что ж, исправлять?

Пусть цвет той одежды останется в том времени, но останется».

И почему-то кажется, что одна из основных интонаций этой, вообще-то, веселой, радостной книги — печаль об уходящем: просто потому, что оно уходит, — очень родственная чувству драгоценности всего сущего (вплоть до цвета одежды венецианских мусорщиков). Правильная, честная интонация.

Да, возвращаясь к культурологической интуиции, лежащей тут в основе всего: она — еще и в том, что Венеция, вопреки довольно живучим мифам, город не (только) пышного увядания и трепетного почитания великой старины, но (прежде всего) подробной, уютной, благодарной и внимательной частной жизни.



1 https://meduza.io/feature/2020/02/23/kogda-lechish-lyudey-horosho-by-sovsem-vyklyuchit-pisatelya



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru