Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


В. Твардовская

Игорь Волгин. Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом




Романовы читали
Достоевского...

Игорь Волгин. Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом. — М.: Центр гуманитарного образования, 1998. — 656 с. 2200 экз.

Нельзя не согласиться, что тема последней книги И. Волгина — художник и власть — “предельно современна”. (Розенблюм Л.М. Жизнь Достоевского в контексте российской истории. — Вопросы литературы, 2000, март-апрель). Но она же и вековечная, и капитальная, говоря словами Достоевского. Критик “Нового мира” посчитала ее надуманной, полагая, что Достоевский “при всей широте философии и даже встречах с представителями правящей династии, в последние годы жизни к “вопросу о власти” имеет скорее косвенное отношение” (Ремизова М. Наше историческое ничтожество? — Новый мир, 1999, № 7). Власть все же занимает слишком важное место в человеческом бытии и сознании, чтобы большой художник мог лишь косвенно относиться к ее проблемам.

Достоевский едва ли не единственный крупный русский писатель 2-й половины XIX в., открыто поддерживавший самодержавие—власть, признанную либерально-демократической интеллигенцией пережившей себя, нуждающейся в коренном изменении. Писатель считал самодержавную монархию той исторически сложившейся, традиционной формой правления, которая принята народом и единственно пригодна для империи, чьи великодержавные интересы были ему не чужды. И. Волгин убедительно показывает, что сущность самодержавной власти, ее функции, Достоевский понимал во многом иначе, чем она сама. Не будучи в оппозиции, писатель был готов к открытому прямому разговору с властителями о язвах общества, пороках управления, о необходимых преобразованиях — обо всем, что он стремился высказать и в своей публицистике.

Можно согласиться с М. Ремизовой, что точнее подзаголовок книги звучал бы как “Императорский дом и Достоевский”: все-таки главным героем книги стали Романовы разных поколений. Внутренний и окольный мир представителей царствующей династии выявлен автором достаточно полно на основе их переписки, дневников, воспоминаний современников. Широта и многообразие использованных источников и литературы явственно ощущаются в примечаниях к тексту. Отдельно дана библиография, по-видимому, как рекомендуемая автором. Ее-то как раз можно было бы пополнить многими яркими именами наших достоевсковедов. Но назову только тех, без которых рекомендательный список является не только неполным, но и не отражающим главных достижений нашего достоевсковедения. Странным образом в нем отсутствуют работы Г.М. Фридлендера, — редактора и организатора 30-ти томного собрания сочинений Достоевского, и Ю.Ф. Карякина, который в глухие, застойные годы по-новому прочел Достоевского и, по сути, заново открыл его своим современникам.

Многие материалы, извлеченные автором из архива, к выходу книги уже были опубликованы: интерес к Романовым ныне огромный, как бы в возмещение того враждебного пренебрежения, что высказывалось к ним в советской литературе. Но и мифотворчества в последних книгах о российских самодержцах не меньше, чем, скажем, в советских изданиях по истории пролетариата — класса-гегемона, “установителя человечества”.

И. Волгин идеализации своих героев избежал. Свойственная автору умная ирония весьма помогает этому. Современное поветрие коснулось исследователя лишь слегка, проявившись в некотором, скорее невольном, стремлении несколько облагородить членов царской семьи, интересовавшихся Достоевским. Несколько “смягчена” и характеристика Александра III — единственного из царей, встречавшегося с писателем. “Некоторое стеснение печати и ограничение действий суда присяжных” в его царствование не кажутся И. Волгину “слишком уж высокой данью за блага гражданского мира”. Заметим, что под “некоторым стеснением печати” надо иметь в виду запреты изданий для народа Достоевского (о чем писал сам И. Волгин) и Л. Толстого, запрещение произведений Н.С. Лескова и М.Е. Салтыкова-Щедрина, закрытие “Отечественных записок”, а также либеральных газет “Страна”, “Молва”, “Порядок”, “Земство”, “Голос” и др. Но не только ужесточение цензуры мешает принять добродушную оценку автором политики Александра III. Перефразируя И. Волгина, можно сказать, что то быстрое и тотальное крушение “гражданского мира”, что произошло при Николае II, оказалось достаточно высокой данью за отступление его отца от преобразований, по пути которых, хотя и непоследовательно, но страна двинулась при Александре II.

В целом же автор воссоздает реалистическую картину домашней жизни Романовых, круг их интересов, чтения, литературных пристрастий. Исследователь тщательно собрал все отзывы, исходящие из императорского дома о Достоевском, не оставив будущим достоевсковедам здесь шанса на сколько-нибудь значительную находку. Из книги можно узнать, что именно из произведений Достоевского и когда читали Романовы, кто из них встречался с писателем или писал ему. Правда, из щедро представленных автором материалов труднее будет уловить сами впечатления царственных особ и их родни от соприкосновения с личностью и творчеством Достоевского. Даже великие князья Сергей Александрович и Константин Константинович, ставший позднее известным поэтом (К.Р.) и президентом Академии, более других в императорском доме начитанные, не дают должной пищи для размышления о воздействии на них писателя, о его роли в их духовном развитии.

Глава, повествующая о приеме Достоевского в Зимнем дворце в марте 1878 г., называется “Как собеседника на пир...”. Тютчевская строка настраивает на ожидание рассказа о некоем пиршестве ума и духа — ведь в центре приема великий писатель. Но из записи в дневнике К.Р. мы узнаем лишь, что “Достоевский говорит хорошо, как пишет”. Ни единой мысли Федора Михайловича его почитатель не зафиксировал. Автор сам вынужден реконструировать разговор, исходя из его темы — о нигилизме.

Впечатления Романовых о прочитанном столь же описательны и малоконкретны. Так, в записи о “Карамазовых” К.Р. отмечается “громадная сила мышления у Достоевского. Он на такие мысли наводит, что жутко становится”. Но и здесь, как и в других случаях, мы так и не узнаем, на какие мысли наводил Романовых писатель, какой след оставил в их душах.

Взятые сами по себе оценки Достоевского великими князьями интересны как свидетельства их определенной образованности, начитанности, литературного вкуса. Но, подобно тому, как неплохие стихи К.Р. тускнеют на фоне русской поэзии XIX — нач. ХХ в., так и его записи о Достоевском (едва ли не самые значительные в эпистолярном и дневниковом наследии Романовых) кажутся весьма бледными и приблизительными, если иметь в виду письма Достоевскому читателей из разных сословий, их отзывы о нем, оставшиеся в их переписке и дневниках. В них — свидетельство могучего воздействия творчества Достоевского, способного порой изменить само представление человека об окружающей жизни, о своем месте в ней. Рядовые читатели обнаруживают порой столь глубокое проникновение в мысль художника, какое не всегда встречается в профессиональной критике.

И. Волгин в свое время немало сделал, чтобы открыть эту демократическую, разночинскую Россию, читающую и почитающую Достоевского. Но характеризуя молодых Романовых, он почему-то о ней забывает. В книге великие князья, кузены Сергей и Константин, выступают едва ли не представителями передовой молодежи — читающей, думающей, жаждущей “мировой справедливости”. Именно так воспринимает их Г. Гачев, готовый усмотреть даже в К.Р. “русского скитальца”, которому нужно “всемирное счастье”, он тоже “дешевле не примирится” (Г. Гачев. Слово и Власть. — Октябрь, 1999, № 8.).

По словам И. Волгина, великий князь Константин Константинович ничем не отличался от “тысяч других “русских мальчиков”. Г. Гачев поддерживает это авторское наблюдение, утверждая, что юные великие князья — “такие же “русские мальчики”, озабоченные вечными вопросами, вглядывающиеся со стыдом в себя, в темные зовы пола и страстей”. Но озабоченность, о которой пишет критик, не есть специфическая черта русских мальчиков — она присуща и французским, и иным. “Русские мальчики” — это метафора Достоевского, обозначившая особую примету пореформенной России — ту часть ее молодого поколения, которая искала смысл в мироздании, правду и справедливость в общественном устройстве. “Русские мальчики” — это, к примеру, — молодые князья Петр и Александр Кропоткины, в своей переписке они заинтересованно и пристрастно обсуждают положение народа, ищут доказательства существования Бога, спорят о новейших социальных и политических учениях, о проблемах естествознания — все это в стремлении определить жизненную цель, возможность с наибольшей пользой служить народу, стране, человечеству.

Анализируя переписку великих князей Сергея и Константина Романовых, И. Волгин замечает, что “Заботы и радости их существования, если отвлечься от высокого положения корреспондентов, мало чем отличаются от обычных радостей и забот”. С этим трудно согласиться, поскольку отвлечься от статуса великих князей невозможно: он во многом определяет их восприятие действительности и литературы. “Дворцовые мальчики” не сомневаются в своем праве на высшие государственные и военные должности. Они полностью сконцентрированы на собственных переживаниях, на интересах династии, которые отождествляют с интересами России. Общественных перемен они боятся: “Что будем делать мы, Романовы?”. Их не тревожит мысль о неоплатном долге народу, заставлявшая “русских мальчиков” круто менять судьбу. Поразительно, но и в 1880 г., и в 1891—1892 гг. ни в переписке Романовых, ни в их дневниках (я имею в виду материалы, оставшиеся и за пределами книги) нет упоминания о голоде миллионов крестьян. Похоже, что во дворцах сны о голодной деревне, с плачущим крестьянским дитем, никому не снились.

Разумеется, Романовым ничто человеческое не было чуждо: императрица Мария Федоровна до слез была растрогана “Мальчиком у Христа на елке”, а юный Константин Константинович рыдал над “Бедными людьми”. Но либерализм К.Р. оставался на страницах дневника. С Сергеем Александровичем, ортодоксальным и непреклонным приверженцем самодержавия, К.Р. о политике не разговаривал, чтобы не нарушать дружбы. Не обнаруживал он свои либеральные мысли и перед царствующими особами, либералов не жаловавшими.

Особая духовная и идейная дворцовая атмосфера, с ее устоявшимися традициями, всесторонней регламентацией, во многом объясняет восприятие здесь Достоевского. Его читали, и по-своему признавали, постарались даже приблизить к императорскому дому, но своим он здесь не стал и не мог стать. Его советы и предостережения Романовы не услышали или не захотели услышать. Г. Гачев склонен считать советы художника власти дилетантским вмешательством в государственную политику, полагая, что “связанный царской повинностью человек” на троне вовсе не обязан выслушивать “советы дилетанта” (Г. Гачев. Слово и Власть). Дилетантским, в частности, считает критик совет Л. Толстого “простить цареубийц”, но в письме к царю писателя, умно и точно проанализированном И. Волгиным, нет такого совета. Толстой, призывая отменить казнь первомартовцев, предлагал самым суровым образом осудить их нравственно, выслав за границу. Писатель стремился прервать цепь насилия, все разраставшегося в стране. И. Волгин, со свойственным ему тактом, не спешит предугадать позицию, которую бы занял Достоевский после 1 марта 1881 г., но он справедливо подчеркивает близость его взглядов Толстому: Достоевский никогда не верил, что нигилизм можно искоренить репрессиями. Устраняется И. Волгин и от гаданья, что было бы, если бы террористов выслали, а не казнили. Стоит все же сказать, что в качестве эмигрантов, нравственно осужденных властью и обществом, они в глазах разночинской молодежи вряд ли стали бы теми героями-мучениками, которые призвали в ряды “Народной воли” сотни новых борцов. В нравственной позиции Достоевского и Толстого оказывается более государственной целесообразности, нежели в карательной политике самодержавия.

Образ Достоевского, поставленного в книге И. Волгина лицом к лицу с властью, обретает новые черты. Та “способность возносить себя до мнения целой страны”, которую писатель считал подлинным гражданским сознанием, проступает в нем самом здесь с особой отчетливостью. Но и власть, увиденная как бы сквозь призму Достоевского, постигается глубже. В поединке с революционерами, как показывает И. Волгин, самодержавная власть проигрывала “духовное качество”, “не выдвигала никаких универсальных идей, могущих воодушевить нацию”. Добавим, что не только не выдвигала, но и отмахивалась от проклятых вопросов, которые были поставлены самыми разными общественными направлениями, — и прежде всего от столь острого для крестьянской страны, земельного вопроса. Не вняла власть совету Достоевского позвать “серые зипуны”, спросить их самих об их нуждах. Писатель предвидел, что крестьянство может быть доведено до отчаяния, до бунта.

Размышляя о русской революции, И. Волгин не пытается определить главного виновника ее подготовки, как это делается сплошь и рядом в современной литературе. Самодержавная власть, индифферентная к положению народа, к культуре в стране, нарушавшая догматы православия, официально исповедуемого, подготовляла гибель династии не менее интенсивно, чем революционеры. Интеллигенция, отчужденная от народа и враждебная власти, также несет свою ответственность за судьбы России. Всем анализом широкого документального материала автор подтверждает формулу Достоевского, высказанную им в период общенационального кризиса на рубеже 1870—80-х гг.: “все перед всеми виноваты”. М. Ремизовой, которая видит в книге И. Волгина лишь “собрание фактов”, можно указать хотя бы на этот вывод многопланового и многослойного исследования И. Волгина — он важен не только для осмысления нашего прошлого, но и “предельно современен”.

В. Твардовская





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru