Версии и вариации. Три рассказа. Денис Драгунский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Денис Драгунский — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Три рассказа» (№ 5 за 2019 год). Публикуемые рассказы входят в сборник «Третье лицо», который готовится к печати в «Редакции Елены Шубиной» издательства АСТ.




Денис Драгунский

Версии и вариации

три рассказа


«Рассказ Чехова»


У меня идет встреча с читателями — в одном очень приятном месте, вроде Дома ученых на Пречистенке. Анфилады просторных комнат, с креслами и диванами, круглыми старинными столиками. Золоченые вазы по углам. Фигурный паркет. Тяжелые атласные гардины.

Я стою, держа в руке микрофон, посредине одной из таких комнат. Вокруг на стульях и креслах сидят человек тридцать, не более. Как часто бывает на таких встречах, меня спрашивают — что такое «хороший рассказ», какая у него должна быть композиция, язык, стиль и все такое. Я говорю:

— Давайте я вам лучше прочитаю, то есть, вернее, перескажу один рассказ Чехова. У меня с собой книжки Чехова нет, но я знаю этот рассказ почти наизусть. Я вам его сейчас изложу с небольшими сокращениями. Хорошо?

— Хорошо, хорошо! — все кивают.

Я начинаю:


* * *

«В город N, не самый большой из русских губернских городов, приехал новый врач, недавний выпускник Московского университета Сергей Сергеевич Пигарев. В городе давно уже была своя компания врачей, которые практиковали здесь с незапамятных, казалось, времен. Вальяжные седые господа, улыбчивые и добродушные, они умели деликатно щупать пульс и давать нюхательные соли дамам и девицам. При мигрени они велели тереть виски венгерским уксусом, при сердечном недомогании — прописывали лавровишневые капли, а при желудочном — капли Боткина; подавали надежду на кризис и скорое выздоровление. Они солидно принимали в прихожей конверт с гонораром — но все это в домах благородных или купеческих. Простых же обывателей, а тем паче крестьян, от всех болезней лечили содой, касторкой и в самом крайнем случае — кровососными банками.

Худой, нервный, еще не позабывший университетского курса, молодой доктор Пигарев не пришелся к этому двору. Когда его приглашали на консилиумы, он часто спорил и не соглашался с мнениями авторитетных коллег. Он всегда подозревал более тяжелую болезнь и предлагал более серьезное лечение — в отличие от остальных, которые были несгибаемыми оптимистами. Они посмеивались над ним и за глаза называли его «наш гипердиагност», прибавляя, впрочем, что это — свойство молодых и неопытных врачей. Нечего и говорить, что практики у него не было почти никакой, кроме земского места, которое приносило совсем немного денег. N-ское общество сторонилось его, он жил одиноко, снимая маленькую квартирку с пансионом в доме вдовы полковника Дашкевича на Старо-Московской улице, но — за бывшими городскими воротами, то есть почти на окраине.

Однако был один хороший дом, где его принимали.

Это была богатая семья Шаховых. Отец — помещик и фабрикант фаянсовой посуды; мать — урожденная княжна Гундорова, две бездетные образованные тетки, сестры отца — одна музыкантша, другая переводила французские романы и печатала их в столице, у Вольфа. Центром всего дома была любимая дочь и племянница Елизавета, девица двадцати пяти лет, то есть старше доктора Пигарева на год. Он удачно вылечил ее от затяжного кашля, и с тех пор Шаховы полюбили его, хотя именитые N-ские врачи хмыкали и пожимали плечами.

Сергей Сергеевич любил бывать у Шаховых, сидеть за длинным столом под низкой люстрой, болтать с тетками Анной Петровной и Ангелиной Петровной о последнем романе Мопассана, принимать из рук лакея блюдечко с мороженым, глядеть на профиль Лизы и мечтать, что это его дом, его семья, его красивая жена.

Лиза, пока не начинался ужин, обыкновенно сидела не за столом, а в стороне, у окна, напротив своего мольберта. Она рисовала и писала красками, и даже в свое время брала уроки у какого-то известного художника.


* * *

— Елизавета Васильевна… — начал однажды доктор Пигарев, когда они прохладным летним вечером вдруг оказались вдвоем на просторном крыльце, ведущем в сад.

Она сидела на плетеном диване, он вышел из дома с папироской и присел рядом. Она закашлялась. Он встал, шагнул в сад, затоптал папиросу в землю, вернулся.

— Как вы добры и внимательны, доктор, — сказала Елизавета. — Я все еще немного кашляю от табачного дыма.

— Простите, — сказал Сергей Сергеич.

— О, это вы меня простите! — она ласково улыбнулась. — Я измучила весь дом своим кашлем. Тетя Ангелина из-за меня перестала курить. Но я выздоровею, правда? С вашей помощью, вы ведь обещали? И тогда все в доме смогут курить, как курили раньше!

— Непременно! Вы, собственно говоря, уже здоровы. Так, небольшое раздражение в гортани… Елизавета Васильевна! Я вам хотел сказать одну важную вещь…

— Сергей Сергеевич, — улыбка ушла с ее лица. — Я знаю, что вы хотите сказать. Я очень, очень, очень ценю вас и ваше внимание. Я даже… — она вдруг покраснела и стала ломать свои длинные красивые пальцы. — Я даже, наверное, люблю вас… как друга… как прекрасного человека… и в других обстоятельствах я была бы счастлива принять ваше предложение… Мой отец вас просто обожает. Мама и тетки от вас без ума. Но поймите меня.

«Ишь, — вдруг раздраженно подумал Пигарев. — Я ей пока еще ни одного слова не сказал, а она уже отказывает!»

— Я не создана для семейного счастья. Я не жена, не хозяйка, не мать. Я художница. Это не просто мои фантазии. Я работаю над собою, я сижу за мольбертом по пять часов в день. Меня поддержал господин Поленов, он видит во мне способности.

— Разве одно мешает другому? — возразил Сергей Сергеич.

— Мне двадцать пять лет, — серьезно сказала Лиза. — Ежели бы я чувствовала в себе женское призвание, я бы вышла замуж семь лет назад, у меня уже было бы трое детей… Ах, Сергей Сергеевич, не горюйте, милый! — она откинула голову, посмотрела на него как будто бы издали. — О! Я вижу, как вы нахмурились, как напряглись ваши брови и веки, как горит ваш взор, как ходят желваки на ваших скулах! С вас можно писать молодого римского христианина, который стоит перед каким-нибудь консулом или прокуратором в ожидании приговора! Какое сильное, благородное лицо… — она перевела дыхание и улыбнулась. —Простите, мой милый, мой дорогой друг. Вы меня прощаете?

Она заглянула ему в глаза и по-дружески крепко сжала его запястье.

— Я не в силах на вас сердиться, — сказал он и поцеловал ей руку, хотя его сердце было стиснуто гневом и унижением.

— Правда?

— Клянусь, — он склонил голову.

— Тогда приходите в среду на вокзал, я уезжаю в Москву. Проводите меня!


* * *

Но в среду его позвали на консилиум.

Пожилая купчиха мучилась нарывной опухолью на левой ноге, ближе к лодыжке. Коллеги опасались лихорадки и заражения крови, хотели оперировать, прорезать фистулу и выпустить гной, кто-то советовал ехать в ближайший университетский город, в клинику, а то и в Петербург, в Медико-хирургическую академию. Доктор Пигарев, напротив, был настроен весьма бодро — против своего всегдашнего обыкновения. Приободрив больную, он взял стакан воды, развел в нем унцию соли, намочил в растворе тряпичную повязку и велел держать ее на больном месте, не давая повязке высохнуть. Через шесть часов стал выходить гной, а еще через неделю от опухоли не было и следа.


* * *

Сергея Сергеича будто бы подменили.

Он стал весел и обворожительно вежлив. Входил в комнату больного, бодро потирая руки, деловито раскрывал свой саквояж, внимательно выслушивал, долго и ласково убеждал, что ничего опасного нет, сулил скорое выздоровление, лечил солевыми повязками, китайскими мазями, индийскими пряностями, прохладными купаниями и обтираниями, воздушными ванными и немецкой гимнастикой. Иногда случались и неприятности, и даже смерти, но он ловко умел списать их на прежнее неправильное лечение, на ошибки столичных светил, или же после вскрытия сообщал, что у больного был рак или внезапный разрыв аневризмы, и медицина была тут бессильна.

Он стал знаменит. Его наперерыв зазывали к себе городские обыватели — в особенности купцы, разбогатевшие мещане, евреи-лавочники — но и дворяне-помещики, проводившие в городе зиму, частенько приглашали его. По старой памяти бывал он и у Шаховых, лечил теток Анну и Ангелину, и старика Василия Петровича, и его жену, урожденную княжну Гундорову. Его частенько приглашали остаться поужинать. Он оставался, если не было дальнейших визитов. Пили хорошее французское вино, ели утку. Все тот же лакей так же раздавал блюдечки с мороженым. В углу гостиной стоял, завешенный шелковым платком, мольберт Лизы. Когда Пигарев проходил мимо, он улавливал слабый запах масляной краски. О Лизе разговор не заходил, хотя ему казалось, что от него ждут хоть какого-то вопроса. Но он молчал.

За четыре года успешной практики доктор Пигарев сильно разбогател. Съехал от полковницы Дашкевич, снял себе дом на Большой Дворянской, угол Ильинского переулка. Оборудовал там приемную. Нанял фельдшера. Но земскую службу не бросал. «Не ради денег, — объяснял он в клубе, — но ради святого принципа врачебной службы!» — и поднимал палец, на котором сидел перстень с сердоликовой печаткой.


* * *

Весной ему прислали приглашение от Шаховых на пасхальный обед. Он надел фрак и белый галстук и совсем было собрался ехать, но вдруг прибежал посыльный от Штерна, там захворал ребенок, и он взял саквояж и поехал сначала к больному — «Долг! Врачебный долг прежде всего!» — громко сказал доктор сам себе и полюбовался на свое отражение в зеркале. Слава богу, с ребенком Штерна ничего страшного не было — мальчишка просто-напросто объелся куличами в разговение.

Доктор Пигарев приехал к Шаховым, не ожидая от этого визита ничего особенного, потому что он уже забыл про Лизу. Но как только он вошел в прихожую, по сияющему лицу старика Шахова он понял, что сейчас будет сюрприз, и он уже знал, какой. Но не мог предположить, приятный или неприятный.

Лиза, красивая, стройная, сильно похудевшая, шагнула ему навстречу, встав с дивана и простерев к нему обе руки, словно бы желая обнять его. Он смутился, но тут же вспомнил: Пасха!

— Христос воскресе, Сергей Сергеевич! — и Лиза трижды поцеловала его в губы.

— Воистину, Елизавета Васильевна! — он слегка обнял ее за плечи.


* * *

— Конечно, это были фантазии, — говорила она, когда они уже после обеда сидели в малой гостиной на диване. — Я не художница. Я просто женщина, уже немолодая, мне почти тридцать лет… — она закурила длинную папироску, закашлялась.

— Гортань раздражена, — сказал Пигарев. — Не курите. Я вот полтора года как бросил и вам советую.

— Пустое, — сказала она, пуская дым в потолок. — Как вы, что вы? Не молчите!

— Помаленьку, — сказал он. — Служим ближнему своему. Исцеляем страждущих. Иногда получается. Чаще — продлеваем страдания. Зачем? Вы знаете, зачем? — вдруг с искренней тоской произнес он. — Я, например, не знаю. Ужасно.

— Какой вы мрачный сегодня, — улыбнулась она, заглядывая ему в глаза и дружески прикасаясь к его руке.

Почти как тогда, четыре года назад на плетеной скамье, но совсем с другим выражением — просящим и даже жалким.

Тяжелый, четырехлетней выдержки гнев снова застучал в висках доктора. Он не мог ей простить тогдашнего отказа. В голове теснились оскорбительные слова. «Прогуляла четыре года в Москве, художница… господин Поленов ее поддержал… ничего не сумела, разбила все корыта, и вот прибежала ко мне». Ему казалось, что он прямо воочию видит ее в объятиях московских бонвиванов. Он даже головой помотал, чтобы отогнать это гадкое наваждение.

— Что с вами? — спросила она.

— Так, голова болит немного. Ничего. А вот вы бледны. Дайте руку.

Он взял ее за запястье, нащупал пульс. Долго считал удары, глядя на стрелку карманных часов. Нахмурился. Встал, прошел в прихожую, вернулся с саквояжем. Достал стетоскоп и холодно сказал:

— Расстегните платье на груди.

— Вы меня вылечите? — спросила она.

— Помолчите. Не мешайте слушать. Теперь повернитесь спиной.

— Вы меня вылечите, Сергей Сергеевич? — повторила она.

— Застегнитесь. Вам надобно срочно ехать в Москву, в университетскую клинику. Я дам вам письмо к доктору Закржевскому, своем учителю.

— Прямо завтра? — растерялась она.

— Лучше бы сегодня, — сказал он. — Жаль, Пасха.

— Христос воскресе, — заплакала она, обняла его и снова поцеловала.

— Воистину, воистину, — забормотал он, быстро целуя ее в щеку. — Застегнитесь, а то сюда войдут и подумают невесть что. Застегнитесь же!»


* * *

Я продолжаю пересказывать эту грустную историю, и вдруг вижу, что какая-то дама, встав с кресла и отойдя к двери, говорит по мобильному. Но при этом не выходит из комнаты, одновременно слушая и меня, и своего телефонного собеседника.

Я прерываю рассказ и чуть не кричу:

— Здесь много места! Здесь полно других комнат, залов, коридоров и чего хотите! Идите туда и разговаривайте! Зачем именно здесь? Почему именно тут?

— Простите, простите, простите, — шепчут люди. — У нее дочь в больнице, это ей дочь из больницы звонит.

— Все, все, Лиза, все, — поспешно говорит дама в телефон. — Не могу разговаривать, я на лекции, я перезвоню…

— Простите и вы меня, — говорю я этой даме. — Ну-с, продолжаем. Продолжаем?

— Да, да, продолжаем, конечно, пожалуйста, — снова шепчут слушатели.

— Итак…


* * *

«Доктор Пигарев больше не заходил к Шаховым и не знал, что там дальше было с Елизаветой Васильевной. Хотел написать письмо профессору Закржев­скому в университетскую клинику, да как-то не собрался. Тем более что Василий Петрович Шахов умер, а тетки Анна и Ангелина вместе с урожденной княжной Гундоровой уехали куда-то, не попрощавшись с ним.

Однажды, уже через много лет, доктор Пигарев посетил недальнюю деревню. Староста сказал, что у старухи Каликиной невестка хворает.
Была зима. Лавка, на которой лежала больная, была около двери. Семья Каликиных была большая. Молодухи шастали туда-сюда, из двери дуло. Больная невестка, исхудавшая и жаркая, с блестящими глазами и свалявшимися волосами, дрожала под коротким драным тулупом.

— Звать-то тебя как? — спросил доктор.

— Лизавета, — проговорила та прыгающими от озноба губами и посмотрела на доктора жалко и бессмысленно, как овца на мясника.

— Ну что, Лизавета? — сказал доктор. — Помираешь, поди? Это ты зря, помирать-то тебе рано! Ты еще девка хоть куда. Сейчас тебя в тепло переложат, к печке ближе. Молочка дадут горяченького, а там глядишь, к весне и оклемаешься!

Потрепал ее по голове и вышел на крыльцо. Нагнулся, захватил в пятерню снега, протер себе руки.

Старуха Каликина вышла следом.

— Это что ж такое? — вздохнула она. — Выходит, до весны ее кормить? А то как по весне помрет? Что ж тогда? Вот ведь наказание.

— Не гневи Бога, мать, — сказал доктор. — Ей жить три дня осталось. Ты ее все же в тепло положи, окажи милосердие. Пусть последний разок погреется. И молочка дай. В последний-то разок. А завтра батюшку зови. А послезавтра плотника…

Старуха шагнула назад в сени, вытащила малое лукошко с пятью яичками и куском сала:

— Вашему благородию…

— Не надо, мать, — сказал доктор. — Это на поминки сбереги. Ну, прощай.

— Точно помрет? — усомнилась старуха Каликина.

— Как Бог свят, — успокоил ее доктор.

Старуха схватила его руку и поцеловала.

Доктор Пигарев отдернул руку, неизвестно зачем перекрестил старуху и пошагал по дороге, где невдалеке его ждали сани».


* * *

Слушатели негромко аплодируют, и кто-то спрашивает:

— А как этот рассказ называется?

— То есть?

— Ну вот вы нам пересказали рассказ Чехова. А как он называется, чтобы целиком прочитать? В книге.

— Не помню… — отвечаю я.

Я правда не помню. Может быть, у Чехова на самом деле не было такого рассказа. Даже скорее всего. Конечно, не было! Да и на Чехова не очень похоже. Мне становится неловко. Я быстро запихиваю свои бумаги в портфель, прощаюсь, спускаюсь в гардероб.

Выхожу на улицу. Зима, снег. Невдалеке стоит такси, мигая желтыми лампочками. Да, конечно, это я его вызвал.

Мне вдруг кажется, что я и есть этот доктор.




Красивая и молодая


Тоска дорожная, железная. Ранний вечер. Девушка на перроне полустанка. Отчаянный и безнадежный взгляд в окна поезда, проплывающего мимо. «Быть может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон?» Пустые жалкие фантазии. Кто посмотрит? Ну, посмотрит, а дальше что? Один только раз какой-то гусар скользнул по ней улыбкой нежною и все… и поезд вдаль умчало.

Нет! Сделайте что-нибудь! Помогите, спасите, дайте надежду!

Например, вот так:

«Лишь раз гусар, рукой небрежною

Облокотясь на бархат алый,

Скользнул по ней улыбкой нежною —

И вдруг!

И вдруг, и вдруг, и вдруг — рванул рычаг стоп-крана!»

Тогда, конечно, бархат должен быть не алый, а, например, драный, для рифмы, да и вообще в этих поездах, скорее всего, была старая, истрепанная, а кое-где и дырявая, прожженная сигарами бархатная обивка, но дело не в этом. А дело в том, что поезд остановился.


* * *

Да, тогда поезда сильно замедляли ход, проходя мимо станций, поэтому поезд остановился, проскрежетав по рельсам еще три–четыре сотни шагов. Где-то громко упал чемодан с полки. Стакан звонко покатился по полу, гремя мельхиоровой ложкой и выливая на истертый ковер остатки чая. Вагоны первого и второго класса прокатились вперед и остановились в поле, за недлинной платформой, третий класс оказался прямо перед станционным зданием.

Молчаливые желтые и синие негромко возмущались, а поющие-плачущие зеленые отворили двери и выскочили на платформу с криком: «Кипяток! Кипяток!», держа в руках кружки и чайники. Наверное, они решили, что это самая настоящая остановка, и устремились в буфет, но не к прилавку, где все дорого, а к бесплатному восьмиведерному кипятильнику, что стоял между печью и окном. Поэтому начальник поезда не мог тронуться раньше, чем соберет всех этих людей обратно в вагоны.

Сильнее же всего начальнику поезда хотелось найти того, кто сорвал стоп-кран. Красная рукоятка с оторванной пломбой торчала в тамбуре почти пустого вагона первого класса. Никто из шестерых оставшихся пассажиров не мог сказать, кто виноват в происшествии. Как на грех, это были дамы и девицы и один престарелый тайный советник. Никто из них не мог сотворить такую глупость. Но дверь из тамбура наружу была открыта.

Начальник поезда пошел в свое купе составлять рапорт в полицию, поручив проводникам поскорее заканчивать эту чепуху с кипятком.


* * *

Гусара звали князь Бельяминов. Миша. Михаил Михайлович. Тридцать один год, холост, штаб-ротмистр. Служил в Императорском полку. Богат. У папаши, Михаила Михайловича Бельяминова-старшего, был особняк на Большой Морской.

Гусар выпрыгнул из тамбура на насыпь, перебрался через мокрый некошеный ров и полем побежал к платформе — но там нашел только суету с кипятком и жандарма, рядом с которым уже не было девушки.

Издали ему показалось, что девушка убегает от него по длинной улице, идущей в гору. Он пробежал несколько шагов за ней, потом вернулся, обратился к жандарму.

Разыскал ее дом. Разузнал, кто она: Машенька Волчанская, дворянка, дочка доктора, окончила семь классов женской гимназии в губернском городе, а здесь живет уже второй год при папаше и сестрах. Бельяминов задержался на день, снял номер в гостинице. Видел ее вечером в городском саду — она шла под руку с мамашей. Подошел, представился. Поцеловал ручки обеим дамам. Подарил цветы, угостил мороженым с сельтерской водой. Отозвал мамашу на минутку в сторону и сообщил, что приедет через месяц, когда Маше исполнится шестнадцать, делать формальное предложение.


* * *

Странное дело! Машенька месяцами что ни день ходила на станцию, глядела в окна проходящего петербургского скорого, она томилась тоской и одиночеством, она мечтала о чуде — что кто-нибудь из проезжающих увидит ее, как она юна, красива, как ждет любви. Но вот чудо свершилось: блестящий гусар из лейб-гвардии, богач, князь, сказочный принц — влюбляется в нее с первого взгляда, хочет ее в жены, посылает ей цветы и конфеты… А она плачет и говорит: «Нет! Нет! Я его совсем не знаю! Я его не люблю!»

Родители говорили ей положенные слова. Во-первых, что это действительно чудо, это Божий промысел, и отвергать его — это гневить Бога! Во-вторых, «стерпится — слюбится». И самый главный довод: «Да, положим, ты его не любишь. Но подумай, сколько ты сможешь сделать добра! И нам, твоим бедным родителям и сестрам, в том числе».

Чего же она боялась? Жизнь в уездном городке была сера и уныла, но это была родная привычная жизнь. Каждая выбоина в мостовой был мила, каждая бакалейная лавка знакома, каждая ступенька в церкви вытоптана сто раз, и перила на мостике через речку были деревянны и будто бы всегда теплы от ее руки. Страшно было уезжать в громадный каменно-чугунный Петербург. Но сильней всего она боялась мужчину. Особенно — гусара. В гимназии, где она училась и жила вместе с воспитанницами в пансионе, только и было среди девиц разговоров, что о гусарах. Никому из русской кавалерии, ни уланам, ни кавалергардам, не повезло так, как гусарам — стать монстрами пугливо-страстных девичьих фантазий. Гусары казались ненасытными половыми чудовищами, в их лосинах пряталось нечто ужасное, беспощадное, пронзающее-разрывающее, похожее на слоновий хобот или даже бивень.


* * *

На деле все оказалось совсем не страшно. То есть на самом деле еще хуже. Влюбленный Миша Бельяминов сумел сладить только в третью ночь. Было щекотно, мокро и обидно.

Зато старый князь отвел молодым пол-этажа в семейном особняке — целую квартиру. Они завели еженедельные приемы, стали ходить в театры. С радостного разрешения щедрого Миши она стала «делать добро», то есть посылать деньги родителям и сестрам. Миша обожал ее и даже не подозревал, сколь он забавен в своих попытках насытить ее любовью.

Она познакомилась с подполковником Томилиным, начальником своего мужа. Томилин снимал квартиру недалеко, на Казанской. Через Мойку по Красному Мосту и еще пять минут — и вот она взлетает на четвертый этаж, звонит в дверь, открывает Томилин в шлафроке — ах, бедные гусары, либо мундир, либо халат! — открывает, шутливо-строго хмурит брови и спрашивает:

— Que voulez-vous, mademoiselle?

А она, нарочно топоча каблучками, отвечает:

— Je veux jouer au cheval!

Топоча каблучками как копытами, она предлагает ему поиграть в лошадок! Он берет ее за ленты шляпы, как под уздцы, тащит в комнату, нагибает ее к дивану, задирает на ней платье, а она уже совсем голенькая — лошадки же не носят панталончиков… Она любила его лошадиной веселой любовью, но и Мишу, мужа своего, князя Бельяминова, любила тоже — с брезгливой благодарностью.


* * *

Ранним летом четырнадцатого Маше было едва девятнадцать. Она поехала с мужем в Баден и знала, что муж уедет в Россию через месяц, а она останется еще отдохнуть на водах, и в июле туда прибудет Томилин. Но увы. Миша уехал, и тут Государь объявил мобилизацию. Муж и любовник словно бы забыли о ней. Они оба погибли 17 августа у реки Збруч, под Городком, в первой большой кавалерийской рубке великой войны, но Маша об этом так и не узнала. Германия скоро начала репатриацию русских, но Маша как раз увлеклась неким молодым поэтом из круга Стефана Георге; он погиб на Сомме; в Россию она так и не вернулась.

Еще через четыре с половиною года она, бывшая докторова дочка Маша Волчанская, бывшая молодая княгиня Бельяминова, а ныне работница швейной фабрики «Майер и Шульте» в крохотном городке, через службу Красного Креста разузнала все-таки, что ее сиятельные свекор и свекровь расстреляны, и скромный папа-доктор — тоже. Мама и одна из сестер остались живы. Она написала им, не надеясь, что ее письмо дойдет. Однако в те странные годы почта работала, как прежде. Они ответили слезной просьбой забрать их к себе. Забрать — но куда? Она жила в комнате вдвоем с такой же швеей. Умывальник был в коридоре. Клозет — этажом ниже. Мужа у нее не было. Она попыталась объяснить это в своем письме. Ответа не получила.


* * *

Осенью двадцать третьего ей было уже двадцать восемь.

Однажды субботним вечером она увидела на бульваре мужчину, который читал русскую газету, напечатанную по старинке, с «ятями» и «ерами». Подсела к нему на скамейку. Разговорились. Он оказался философ, недавно высланный из России.

— А вы кто? — спросил он.

— Буквально никто, — сказала Маша. — Просто никто. Ничтожество. Je suis littéralement не разрешенное сочетаниеité.

— Не говорите по-французски! — шикнул философ. — Да еще так громко! Здесь ненавидят Францию, вы что, не знаете?

— Знаю. Но увидела русского и заговорила по-французски. Забавно, правда? Ja, ich bin buchstäblich не разрешенное сочетание, nichts, niemand! Слишком философски… Как там в России? Что пишут?

— Ужасно, — сказал он. — Большевики меня изгнали, я должен был бы горевать, но я счастлив, что вырвался.

— А я скучаю, — сказала Маша.

— О чем? Вот, почитайте! — он сунул ей газету чуть ли не под нос. — Расстрелы, реквизиции и голод. А будет еще хуже.

— Не знаю, — она отвела его руку. — Здесь не сытнее. А я люблю Россию. Вспоминаю, как жила в маленьком городке, где главное событие — скорый поезд, который без остановки проходил через нашу станцию. Смешно, глупо? Но все равно люблю.

— Кому некого любить, тот любит родину! — вдруг обозлился он. — Особенно же Россию.

— А вы кого любите? — спросила Маша.

— Себя, разумеется. Но вы мне тоже нравитесь. Пойдемте ко мне.


* * *

Утром он, встав с постели, вдруг деловито спросил — они уже перешли на «ты»:

— Сколько я тебе должен?

— За что?

— Как это за что? — он удивленно обернулся к ней. — За… за все за это.

— Я не знаю здешних цен, — усмехнулась она.

Хотела добавить «на проституток», но промолчала.

— Тогда пускай это будет бесплатно, — засмеялся он в ответ. — Пускай это будет взаимопомощь соотечественников на чужбине! — и засмеялся еще громче.

Деньги Маша у него все-таки взяла, купюры с безумными нулями. В станционном буфете она купила на все эти миллионы бутерброд с паштетом и бутылку пива.

Вышла наружу.

Услышала шум и свист. Приближался поезд. Станция была маленькая. Скорые на таких не останавливаются. Человек пять зевак стояли на платформе. Начальник станции три раза позвонил в колокол, привинченный к стене. Жандарм в мундире с галунами стал навытяжку и отдал честь.

Рядом с жандармом стояла девочка лет пятнадцати, с нежным румянцем и крутыми локонами. Поезд ехал мимо, чуть замедлив ход, а она, едва не встав на цыпочки, сияющими глазами смотрела в окна. Вот она помахала кому-то рукой. Маша мельком увидела, что это был молодой офицер. Кажется, он ответил улыбкой. Девочка покраснела и счастливо засмеялась.

Маша отвернулась от нее и пошла вдоль платформы.

Платформа кончилась, Маша легко спрыгнула наземь.


* * *

— Guck mal, Fritz! — крикнул путевой обходчик своему товарищу.

— Mein Gott! — заохал тот, глядя на Машу, лежащую навзничь головой вниз на обкошенном склоне насыпи. Взглянул в ее открытые глаза. Вздохнул: — Schön und jung…




Кукорка


Благосветлов Николай Ильич, классный живописец из поповичей (его родитель, отец Илия, отдал сына в Академию художеств, где тот заслужил медаль, чин титулярного и личное дворянство), стоял у окна в прескверном расположении духа.

Низкое окно смотрело на берег моря. Красивый лес подступал прямо к воде. Только что рассвело. Широкая листва нежно шумела, почти шептала в вершинах, но ветерок был такой тихий, что вода была зеркально спокойна — и даже маленькая крутобокая лодка стояла у мостков, как игрушка, поставленная на стекло, и слегка прогнувшаяся цепь отражалась в этом стекле вместе с мостками и дальней горой.

— Тьфу, — тихо сказал Николай Ильич. — Как на японской картинке, черт бы их взял совсем…

— Никорай, — раздалось из угла, с циновки, из-под вышитой простынки, — Никорай, вы изворите уже проснурись?

Женский тоненький голос, такой нежный и ласковый, что хотелось ударить или расплакаться. И всегдашнее «р» вместо «л».

— Ничего, ничего, спи, — сказал он, не оборачиваясь.

— Хотите завтрак?

— Спи, кому сказано! — он посмотрел на ходики. — Пять утра!

Женщина, слышно было, повернулась на другой бок, укрылась и засопела. Покорно подчинилась приказу мужа.

— Господи, — неслышно простонал Николай Ильич.


* * *

Да, дело было в Японии. Николай Ильич приехал сюда в Русскую Православную миссию. Была командировка от Академии художеств, и он напросился. Думал, напишет много занимательных пейзажей, а также портреты здешних дворян-самураев, и устроит в России большую выставку, и станет знаменит, как господин Верещагин с его колониальными мотивами.

Но случилось так, что здешние ландшафты его не вдохновили — ни тебе буйства дикой природы, ни потрясающих красок. А портреты господ с бородками и в халатах не были по вкусу ни заказчикам, ни, честно говоря, ему самому. Ибо, поразмыслив как следует, он понял, что японские картинки — вот эти, небрежно-изящные, словно бы с кляксами и потеками — отражают дух этого народа и облик этой страны полнее и сильнее, чем его полотна в духе русских передвижников. Тогда он принялся расписывать православный храм, и познакомился с одним прихожанином-японцем, а уж тот представил ему свою дочь вполне уже невестного возраста. Она тоже была православная и брала у здешнего батюшки уроки русского языка. Хорошенькая, тоненькая, тихая, вежливая. Набеленная и нарумяненная. Затянутая широким поясом. Зовут Икуко.

— Да вы просто куколка! — сказал он, отчасти подражая ее имени.

— Кукорка, — ответила она и низко ему поклонилась, показав молочно-белый затылок с двумя дорожками темных волос.


* * *

Николай Ильич в первые месяцы своего пребывания в столице ходил в «неприличные места». Был он человек молодой и полагал, что имеет не только право, но и даже обязанность перед своим собственным здоровьем. Японские жрицы Астарты — или кто там у них вместо нее? — поразили его своим веселым деловым бесстыдством. Куда до них итальянским девицам, которые могли и всплакнуть, и поскандалить, и воскликнуть «O, core mio!». Он был в Италии, в пансионерской поездке. А тут просто — чик-чик, хи-хи, и до свидания. С низким поклоном. Прямо, понимаешь ты, до земли.


* * *

Икуко, в православии Антонина, ибо крещена была 14 июня, странным образом была на них похожа, хотя взял он ее девушкой. Она улыбалась, делала все по дому и без конца кланялась. Сначала Николай Ильич был с нею осторожен и внимателен, потом требователен и капризен, потом добр и ласков, потом суров и строг, но никак не мог пробиться сквозь ее набеленно-нарумяненную броню, зайти ей в душу, узнать, чего она на самом деле хочет и любит.

Он странные вещи делал: бывало, склонял ее ко всяким излишествам, подобно тем, которые выделывали столичные гетеры. Бывало наоборот, месяцами выдерживал ее в полном мужском невнимании. Она ловко, словно ее учил кто-то, ласкала его самыми невероятными и отчасти дикими ласками. Но потом, когда Николай Ильич менял тактику — она ни словом, ни жестом, ни взглядом, ни, боже упаси, прикосновением не намекала, что хочет близости с мужем.

Правда, она любила конфеты. Он привозил ей местные сладости и заграничный шоколад из дорогого магазина. Она падала перед ним на колени, а потом садилась есть, и на ее лице светилась самая настоящая улыбка — не та маска, которую он видел всегда, а искреннее и отчасти детское удовольствие. Тогда и он смеялся, и гладил ее по плечу, и говорил:

— Ах ты куколка!

— Кукорка! — смеялась она в ответ, отправляя в рот крошечный кусочек шоколада. Потом снова кланялась в пол.


* * *

Он написал письмо своему отцу, священнику. Рассказал о своих душевных бедах и попросил благословения на развод. Отец ответил: «Я позволил тебе учиться живописи и снабдил деньгами, хотя все в моем сердце протестовало. В нашей семье ты мог бы стать четвертым поколением служителей Господа. Однако ж я стерпел, смирил себя. Смирись и ты».

Скоро отец умер. Николай Ильич через Государственный банк и Императорскую почту получил наследство и купил себе домик на восточном берегу острова. Однако однажды утром он проснулся и понял, что больше не может. Приказав своей «кукорке» спать, он спустился к лодке, тихо отвязал цепь, поднял косой бамбуковый парус, взял весла и поплыл в Россию.


* * *

Море было гладкое, как стекло, и мягкое, как войлок. Ветер дул тихий-тихий, парус едва пощелкивал тонкими, как оконные жалюзи, дощечками. Потом ветер стал чуть сильнее, парус надулся, лодка поплыла быстрее, зажурчала вода за ее кормой, но войлочные волны подымались все выше. Сначала это была легкая рябь, как складки на взаправдашнем войлоке, если разложить его на столе и провести по нему ладонью — но потом эти складки становились все круглее, выше, вот они уже поднимались над бортом лодки, вот они уже нависали над нею — Николай Ильич вспомнил такую японскую картинку, где бахромчатый кончик высокой волны слизывает с мачты парус — и наконец волна накрыла его, и он удивился только, что тонет не в воде, а в чем-то сухом, шерстяном, душном и теплом.

Он взмахнул руками и рванулся всем телом вверх, чтобы вдохнуть воздуха в последний раз, и тут услышал:

— Коля! Коля! Что с тобой?


* * *

Мария Тимофеевна, жена Николая Ильича, приподнялась на локте. Потормошила мужа. Ладонью попробовала его лоб.

— Коля! — повторила она. — Какая у тебя испарина. Я думала, жар.

Он открыл глаза.

— Сердце зашлось? — спросила она. — Накапаю валерианы.

— Приснилось что-то. Что-то приснилось, уже не помню…

— Все равно прими, — она встала, через две минуты принесла рюмку и чашку воды запить. — Поспи еще. Пять часов утра.

— Светает, — сказал он. — Ветра нет.

— Ничего, ничего. Спи.

Наутро сидели, пили чай в гостиной.

Горничная принесла газеты.

— Черти! — сказал Николай Ильич. — Порт-Артур отрезали!

— Ах! — всплеснула руками Мария Тимофеевна. — Что ж теперь будет?

— Война, — сказал Николай Ильич.

— Война уж идет полгода как! — сказала Мария Тимофеевна.

Она была прогрессивная образованная женщина, социал-демократка по убеждениям. Коротко стриглась, курила и служила в банке.

— Знаю. Не в том дело. А дело в том, Маша, что я как раз еще вчера хотел тебе сказать. В Академии художеств есть командировка. На Японскую войну. Думаю, надо попроситься и поехать. Надоели, понимаешь, все эти, портреты купчих Кривожопиных, прости…

Он кивнул на стеклянную дверь в соседнюю комнату, где на мольберте стоял неоконченный портрет полной дамы в атласном платье и алмазном колье.

Жена кивнула и откусила кусок хлеба с маслом.

— Напишу что-то интересное. Японские виды. Портреты военных. Генералов и простых солдат. Пленных, обязательно. Приеду — мне выставку устроят, в Академии.

— Хочешь прославиться, как господин Верещагин?

— Господин Верещагин, бесспорно, столп и светоч, — сказал Николай Ильич. — Но мне покойный родитель говорил, что храм держится не только столпами, и освещается не только паникадилами. Храм поддерживает всякий кирпич в стене, и всякая малая свечечка освещает икону… Верещагин погиб героем, царствие ему небесное.

Жена хмыкнула. Она была очень сильно неверующая и гордилась, что ее муж прервал поповское родословие и стал живописцем. На всякий случай спросила:

— Что это вдруг церковные сравнения?

— Не в том дело, Маша. Ты мне вот что скажи. Почему быть средним доктором в больнице или, к примеру, средним бухгалтером в банке — это хорошо? А средним художником — стыдно? — спросил Николай Ильич, сглотнув шарик обиды, который заныл у него в груди.

— Ерунда! — строго сказала она. — Средний живописец, который честно служит обществу, столь же полезен, как доктор или бухгалтер! И в мильон раз полезнее, чем художник-декадент!


* * *

Странное дело, Мария Тимофеевна вроде бы поддержала его, но ему почему-то стало неуютно, неприятно, холодно как-то. Уж больно она умная, убежденная и прогрессивная.

Нет! Надо ехать в Японию. Попроситься в свиту к Линевичу или Каульбарсу. Или к самому Куропаткину. Запечатлеть победу русской армии. Стать вторым Верещагиным. А может, чем черт не шутит, первым! То есть чтобы это Верещагина называли «вторым Благосветловым».

А потом, когда мы одержим победу, когда вся Япония будет наша — остаться там навсегда. Жениться на какой-нибудь японской куколке. Говорят, это поразительные женщины. Во всех отношениях. И в постели, и в семье. Молчат, улыбаются и кланяются. «О, мой повелитель!»

Привезешь такой куколке коробку шоколада, она улыбнется и поклонится тебе в ножки. Снимет с тебя башмаки. Разденет. Вымоет в деревянном тазу. Вытрет полотенцем. А потом отведет в спальню и такое устроит, что весь Париж вообразить не сможет.

Вот где счастье-то!

В Японию, в Японию, в Порт-Артур, в Мукден!




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru