Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2020

№ 8, 2020

№ 7, 2020
№ 6, 2020

№ 5, 2020

№ 4, 2020
№ 3, 2020

№ 2, 2020

№  1, 2020
№ 12, 2019

№ 11, 2019

№ 10, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Светлана Богданова — поэт, прозаик. Родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Автор трех книг прозы и двух поэтических сборников. Лауреат премии журнала «Новое литературное обозрение» (1998 год). В журнале «Знамя» был опубликован роман «Сон Иокасты» (№ 6 за 2000 год).

 

 

Светлана Богданова

Вегетарианский стол

записки

 

Моему прадеду Владимиру Оттесену,
который всегда был рядом

 

Предисловие

 

В этом рассказе много вымышленного. Даты перепутаны, персонажи перерисованы, а основную часть этой правдивой истории составляют мои фантазии. Любые совпадения с некогда жившими, а также с ныне живущими людьми неслучайны и воспринимаются автором как комплимент.

 

 

Глава первая

1

Я снова споткнулась о трубу, и моя загорелая, искусанная комарьем нога попала в слякоть под старым тугим заржавленным краном. Наливать воду в ведро надо аккуратно, кран закручивать до конца, и даже тогда несколько капель обязательно упадет в благодатную глину и появится теплая грязная лужа. Как раз там, где хорошо утоптанная тропинка соединяла два дачных участка — наш и соседский.

 

Босоножки промокли, но это было даже приятно в такую жару, хотя ступни скользили изнутри по кожаной стельке, и бежать стало трудно. А стоило поспешить, бегом, бегом, по тропинке, по траве, наконец, мимо кухни соседей — к сидевшей на корточках возле южной стены дома Оле. «Тихо», — шепнула Оля, приложив указательный палец к губам. А затем медленно повернула его в сторону отмостки.

Бетон залили совсем недавно, он был слишком серым и гладким для наших щитовых домиков, слишком индустриальным — на фоне потертых, ощетинившихся старой краской сосновых досок. «Что там?» — так же шепотом спросила я. Оля снова показала на отмостку — туда, где на солнышке грелась маленькая коричневая ящерка. Она крутила умной плоской головой, и только Оля начала плавно вытягивать руку в ее сторону, как та изогнулась и исчезла в щели между досками.

«Я хотела ее хвост! Она его отбрасывает и убегает, а хвост потом шевелится!» — все еще шепотом пояснила Оля.

«Оля, — я заговорила вслух, волнение охватило меня, и я словно бы начала задыхаться. — Как ты думаешь, Сталин был хороший?»

«Хороший», — кивнула Оля, выискивая на бетоне другую ящерицу. Жара охватила все вокруг, мы как будто плавали в теплом киселе, а мое волнение не ускорило наш разговор, напротив: слова будто бы увязли в горячем летнем воздухе, бабушка уже позвала меня обедать, но я не могла, я должна поделиться с Олей новостью.

«Сталин, — все так же, задыхаясь, продолжила я. — Был. Плохим. Он расстрелял моего прадедушку».

Оля повернулась ко мне и посмотрела мне в глаза через круглые детские очки. Ее рот приоткрылся, и стали видны зубы: маленькие молочные белели, разъезжаясь в стороны от двух крупных коренных, у меня еще не было ни одного коренного зуба, а у Оли они уже выросли, ведь она родилась раньше меня на целых полгода, она старшая, и мне всегда было важно, что она скажет.

«Ужас, — Оля сделала большие глаза, и мы некоторое время молчали, уставившись друг на друга с одинаковой гримасой изумления. Гримаса принадлежала Оле, а я лишь подражала, как делала всегда, общаясь со старшими девочками. — А откуда ты знаешь?»

«Мама сказала. Вот спроси у своих мамы и папы», — наконец, я медленно моргнула и одновременно кивнула, что, как мне казалось, выглядело очень значительно. Оля тоже моргнула и повторила: «Ужас».

 

Этот разговор так никогда и не возобновился, лето было легким, мы играли и ловили больших кузнечиков, а Оля однажды даже поймала пиявку — в огромной луже возле железнодорожных путей, и пиявка эта жила у нее в банке, а я не понимала, как можно любить черную водяную ленту, червяка, почти змею, ведь она не пушистая и ее нельзя обнять. Олина мама нам подарила полосатые лоскуты кримплена, и мы пеленали в них своих куколок-пупсиков, устраивая удобные кроватки в закрученной на манер гнезда траве. А потом лето неожиданно стало заканчиваться, и наступило время делать запасы. Дедушка складывал помидоры в ящики с газетой и задвигал их под кровати в темных прохладных комнатах. На землю с глухим стуком падали ароматные яблоки, бабушка из них варила в громадном тазу варенье — на всю зиму. Все это пахло, шуршало, жужжало, грохотало и завораживало, и мне в тот год больше некогда было думать про Сталина.

 

2

Однако с годами во мне словно бы тихо расходился какой-то шов. Будто что-то росло — сначала почти незаметно, по миллиметру в год или даже в два года. Потом крошечная круглая пробоина стала обретать продолговатую форму лодки или, допустим, глаза. И этот глаз начал наливаться чем-то совсем иным, чуждым, каким-то болезненным и липким, похожим на сукровицу. В конце концов я стала ощущать такую невероятную несправедливость, такую горечь утраты — человека, которого я никогда не видела и не знала, — что мне хотелось сделать что-то, мне совершенно не свойственное: закричать, ударить кулаком по столу, швырнуть чашку об пол...

Другое дело было, когда я представляла себе самого прадеда, не прадеда-смерть, но прадеда-человека. Его фотографию я мельком видела в каком-то старом альбоме — должно быть, забыли спрятать, убрать, уничтожить. У него было серьезное и строгое лицо, форма черепа — как у его сына, моего деда, другого деда, узкий подбородок и широкая макушка, дед был такой высокий и худой, и его фигура мне напоминала длинную тонкую кость, должно быть, прадед был таким же, только, как мне теперь кажется, пониже.

 

Скандинавский тип. Седоватый. Значительный. Благородный.

«За что его убили, мама?» — спрашивала я.

«За эсперанто», — убежденно отвечала мама. И это слово мне казалось смутно знакомым, волшебным, таинственным, как «Сундучок, в котором что-то стучит» Василия Аксенова, как радиоволны, как пираты, как капитан Немо. Эсквайр. Рио-де-Жанейро. Крузейро. Пиастры. Эль пуэбло унидо. Эсперанто.

«А еще за фамилию», — добавляла мама. Я знала, что у прадеда была такая же фамилия, как у мамы, и я начала смертельно бояться, что и сейчас могут убить за фамилию. А если еще грянет атомная война...

«Мама, а если упадет бомба, мы убежим в метро?» — спрашивала я.

«Бегите, — вяло отвечала мама. — Я не хочу».

У меня начинала трещать голова. Почему она не хочет бежать в метро? Она останется в квартире, когда оранжевая волна смертельного света накроет наш дом и он во мгновение ока станет обуглившимся скелетом? Я видела деятельную маму, как она двигалась по кухне, как гремела посудой, как поджаривала, как мыла, как процеживала, и не понимала, почему она не хочет спастись. Ведь метро, как сказал мне мой друг Колька, — надежное укрытие. Мы с папой абсолютно точно побежим в метро, а она будет здесь мыть посуду или вот так же равнодушно сидеть у окна, попивая чай, как делает это прямо сейчас... Может быть, это потому, что у нее норвежская фамилия? Как у прадеда? Может быть, всех с норвежской фамилией заставят сидеть дома и не позволят им спуститься в метро? Может быть, норвеги вообще не имеют права спускаться в метро в случае войны?

 

Об эсперанто я тогда думала, как о спасении. Это был запретный язык, на котором никто из нас не говорил. Должно было сработать! Если вдруг придут фашисты с квадратными усиками, в запыленных касках и длинных шинелях, и спросят: «Ты знаешь эсперанто?» И наставят на меня автоматы, я честно отвечу: «Не знаю!» И они отпустят меня домой.

Метро, как и незнание эсперанто, тоже могло спасти от фашистов. Только, как мне казалось, необходимо было запомнить точную последовательность станций, а то фашисты, к которым, вполне вероятно, я попаду в плен, рассердятся и расстреляют меня. Но если знать, что за «Профсоюзной» идет «Академическая», что за «Академической» — «Ленинский проспект», — то можно надеяться, что не расстреляют. Вот они, фашисты, в запыленных касках и длинных шинелях, медленно открывают тяжелую дверь камеры, и внутрь проникает золотистый свет весеннего вечера. Запах подземелья выветривается, и там, где меня держали в плену, начинает пахнуть влажной землей и распускающимися тополиными почками. Я уже делаю шаг навстречу свету, но тут один фашист, в начищенных до блеска черных сапогах, вытягивает руку и останавливает меня. Он заглядывает пустыми глазницами мне в лицо и глухо вопрошает: «А какая станция за «Ленинским проспектом»?!» «Ш-шаболовская», — отвечаю я, стараясь не смотреть в его темные глазницы. И все фашисты будто бы начинают горбиться, они вытирают пот с грязных лиц, стряхивают пыль с касок и удрученно ставят автоматы в угол. «Она знает! — вяло произносят они вразнобой. — Знает, отпустите ее». «Да, придется отпустить». И весенний вечер наваливается на меня радостью свободы и победы над немецко-фашистскими захватчиками, и я бегу домой, прыгая через линии классиков и хохоча от облегчения.

 

Зеленые щи1

 

Можно варить зеленые щи из какой угодно молодой зелени, — все будет вкусно. Кроме щавеля, шпината, рассады и другой огородной зелени, очень хороши и здоровы весной и некоторые травы, например, всем известная трава сныть или снитка, лебеда, молодая крапива и другие.

Оборвать траву со стебельком, тщательно перемыть и поставить на огонь в большом количестве соленого кипятку, — от этого сохранится красивый зеленый цвет. Отдельно сварить обыкновенный отвар кореньев, прибавив для вкуса свежих грибов или два — три сушеных.

Когда зелень совсем мягкая, откинуть на решето, потом протереть чрез сито. Сделать заправку. Мелко нарезанного луку положить в распущенное масло; когда лук станет мягким и немного пожелтеет, всыпать ложку или две муки, дать прокипеть, мешая. Налить несколько ложек отвара кореньев, размешать, потом процедить, протирая через ситечко к протертой зелени, развести все процеженным отваром в миску.

Несколько круто сваренных яиц разрезать пополам вдоль, обвалять в толченых сухарях, изжарить в масле и опустить в готовые щи. Считать две половинки на обедающего.

Отдельно к щам подать свежей сметаны в соуснике.

К этим щам подать ватрушки.

 

3

«Обед в холодильнике. Помой за собой посуду. Я после работы зайду в магазин. Папа вернется как обычно. Целую, мама», — с этого момента подобные записки стали для меня бесценными реликвиями. Мама умрет, вероятно, это случится очень скоро, когда на Москву упадет гигантская горящая, как комета, бомба. Я умиленно собирала любые мелочи, касавшиеся ее и меня, и пару раз даже почувствовала, что вот-вот расплачусь, когда прятала очередную бумажку, испещренную аккуратным маминым почерком, в книжный шкаф: там, в нижней части, за двумя глухими створками, над корешками книг, которые мне было еще рано читать, находился тайник. В нем и хранились все эти весточки из радостного настоящего, которое вот-вот должно было стать далеким неузнаваемым прошлым. Когда взорвется бомба.

 

Но однажды все изменилось — и мой страх, и мои планы. Вернее, планов больше не стало. Колька обескуражил меня сообщением о новой бомбе. Теперь она будет не атомной, а нейтронной. Она убивает только людей, а все города остаются в полной сохранности. Ней-тронная, не-тронная, не-трогательная, не трогает предметы, не дотрагивается до них своим жаром, не уничтожает дома, книжные шкафы и кухонные раковины. Все остается, как было: мыло в мыльнице, полотенца, туалетная бумага, ботинки на коврике, а рядом с ними — круглая коробка ваксы и испачканная жирным и черным старая зубная щетка, которой кто-то только что начистил те самые ботинки. Или, вот, например, моя любимая постелька (подушку нюхать и целовать, целовать) останется такой же, даже полировка на изголовье не потрескается. А я куда-то денусь. Видимо, меня просто не будет, я растворюсь, как растворяется кусочек рафинированного сахара в чашке кефира, однако оставляя после себя такую мягкую сладость, будто все колючие пузырьки одновременно лопнули, и теперь это совершенно другой напиток... Может быть, похожая сладость останется и в воздухе моей комнаты, это будет какой-то мой собственный запах, в котором я буду присутствовать, а значит, жить.

 

Когда ко мне в комнату войдут фашисты в пыльных касках и длинных шинелях, они посмотрят на мою постельку, посмотрят на старый письменный стол с исцарапанной столешницей, полистают мой школьный дневник, мою тонкую школьную тетрадь со стихами... Один из них, тот, в начищенных до блеска черных сапогах, огорченно опустится в мое любимое кресло. Другие же замрут по стойке смирно и будут смотреть пустыми глазницами в лицо своему начальнику. «Зря мы так, — наконец, вздохнет самый главный фашист, тот, в сапогах. Здесь ведь жила хорошая девочка», — добавит он. И его однокашники медленно снимут свои запыленные каски, чтобы почтить мою память минутой молчания. Я, конечно, будут отчетливо видеть их страдания и раскаяния, и душа моя упокоится с миром.

 

И все-таки душа не может упокоиться, покоится лишь тело. Душа же должна быть вечной, ведь зачем-то надо было ходить в школу, читать книги, учиться всему тому, чему я порой и не желала учиться... Ведь не может же потом все это быть выброшенным на помойку, забытым, разодранным, человек не выключается, как телевизор (темный экран, на котором тихо гаснет тонкая белесая горизонтальная линия), человек — это что-то более важное, сложное. Он накапливает все, что видит и знает, чтобы это потом где-то было.

Интересно, а у прадедушки была душа? Должна была быть, ведь он женился на поповой дочке, он был верующим человеком, ходил в церковь... Тогда где теперь его душа, если Сталин его расстрелял? Может ли пуля попасть и в душу? Может ли душа разлететься, как стеклянный сосуд, в который попали камешком, на тысячи бессмысленных осколков?..

 

О нем я вспоминала редко, но каждый раз, вспоминая, пыталась залепить — точно каким-то выдуманным пластилином — эту растягивавшуюся внутри меня рану. Ну, и что, вот, убили, «Орленка» и Мальчиша-Кибальчиша, и Павлика Морозова. А вдруг его пытали, как пионеров-героев? Загоняли ему под ногти иглы, и ему в бреду казалось, будто он гладит ежика? В какой кровавой книжке по внеклассному чтению это было...

«Бабушка надеялась, — говорила мама. — Что он умер сам. От сердца. У него было слабое сердце».

И виделось мне, что широкая рука в волевой перчатке размашисто открывает дверь сырой камеры. Через прутья на окне пробивается золотистый свет весеннего вечера, и грубый голос вождя народов Сталина с акцентом произносит: «Оттесен! Вы виновны!» В камере холодно, и от холода прадедушка заворачивается в трофейный дачный гобелен с оленями, идущими по осеннему лесу. Он сидит на пружинистой койке, в руках у него — китайская розетка, расписанная эмалью (ветки сливы все в бело-розовых цветах и бутонах), в розетке — пенка от вишневого варенья и пара вишенок. И, конечно же, маленькая чайная ложечка из нержавейки.

Услышав голос Сталина, прадедушка вздрагивает, ложечка качается и медленно падает на пол камеры, а вместе с ней — и громадная липкая пенная капля, которая тянется, оставляя в воздухе тонкую сладкую паутину, будто бы увлекающую за собой и всю китайскую розетку, и намокающих в варенье немецких оленей, и лохматую бахрому гобелена, и самого прадедушку — высокого хмурого норвега. Он падает с кровати, прижимаясь небритой щекой к раздавленной вишневой мякоти. Его губы бледнеют, он шепчет: «Воды!» И его бессмертная душа в тот же миг покидает тело.

«А эти идиоты, — расходилась мама, — умирали с криками “За родину, за Сталина!” Никто ничего не понимал», — добавляла она и внимательно смотрела мне в глаза. А в моих глазах таяла небритая щека Оттесена, который, прижавшись к раздавленной вишне на полу, шептал: «За Сталина...» И тучный вождь всех народов, стоя в дверях, нехотя переворачивал свою курительную трубку, стучал ею о сырую тюремную стену, чтобы высыпать остатки пепла на ледяной каменный пол, и вздыхал: «Какой, оказывается, хороший человек был этот товарищ Оттесен... Зря я так его...»

Наверное, эта смерть была бы лучше, чем расстрел, но точно ведь ничего не было известно, поэтому оставалось лишь надеяться. А вдруг...

А вдруг прадедушка бежал? А вдруг его просто куда-то выслали? Отправили в другую тюрьму, поездом, далеко, в дремучий лес, и там он выжил, построил себе избу, и где-то еще до сих пор живет, высокий мудрый старик, ждущий, когда правнучка найдет его? Он думает обо мне как о сильной и умной девочке, которая способна преодолеть и страх, и пургу, и добраться до него. «Вот, прадедушка, я пришла, — скажу я. — Поехали теперь со мной домой, в Москву». И он соберет свой вещмешок, закрутит обтянутую рогожей флягу и ответит: «Да, пора, пора».

Впрочем, я не знала, как искать прадедушку и тот дремучий лес, где он построил себе избушку. Вот и с братиком так. Плачущая мама машет через мутное окно роддома: братик умер, не прожив и двух дней. Возможно, он был бы мне хорошим другом. Но теперь его нет, и с этих самых пор я старалась превратиться хотя бы частично в своего братика и жить за двоих. Быть сильной. Сдержанной. Храброй. Принимать решения. Носить дедушкину дачную шляпу — сетчатую, с полями, только слегка смятую вдоль, а оттого приобретшую особенно залихватский охотничий вид. Как у эсквайра-эсперантиста, который нашел на необитаемом острове пиастры и передает азбукой Морзе сообщение радиолюбителям, жадным до тайн и шифров. Как у настоящего мальчишки.

«Может быть, нам потом позвонят и скажут, забирайте вашего мальчика, он теперь жив и здоров», — размеренно говорит бабушка, отгоняя назойливую осу от большого таза с вишневым вареньем. Она снимает липкую густую пенку и накладывает мне ее в китайскую эмалевую розетку (ветки сливы все в бело-розовых цветах и бутонах). На лавке, подо мной, — гобелен с оленями и осенними дубами, я обожаю плести из его бахромы косички. Но сейчас я поглощена другим: мне побольше, побольше пенки, горячей, сладкой пенки. Аромат сбивает меня с толку, но я все еще обдумываю слова бабушки, может быть, мой брат жив, через месяц ему будет два года, и скоро его вернут к нам, домой. Это будет мой самый близкий друг. Мы будем вместе носиться на велосипедах и залезать на огромный старый дуб, растущий посреди зеленого поля за оградой наших участков. Мы будем, как близнецы, ближе, ближе, мы будем братьями, а я стану ему мамой. Он будет меня во всем поддерживать и защищать, даже когда меня будут ругать — не за шалости, но за неуместные слова, я не шалунья, но я никак не могу встроиться в правила приличия, сделать их планом и порядком своей жизни. Он будет требовать, чтобы его наказали вместо меня, и, надувшись, уходить вместе со мной за наш щитовой дачный дом, чтобы выплакаться, когда несправедливость этого мира станет особенно тяжкой и невыносимой.

Вот только надо подождать, когда он, мой братик, поправится. Пока что он в больнице. Но скоро, совсем скоро, он будет с нами.

 

Гренки из гречневой крупы

 

Взять средней или мелкой гречневой крупы, заварить ее кипятком, посолить, сварить очень густую размазню. Выложить ее на блюдо и сравнять поверх­ность ножом. Когда совершенно затвердеет, нарезать ножом косые четверо­угольнички, изжарить на сковороде в горячем масле. Можно точно так же сделать гренки из пшена или из манной или смоленской крупы. Они очень вкусны из крупы «геркулес».

 

4

Магазин книг на эсперанто работал на Тверской уже в полную силу, не то что в прошлом году, когда приходилось держать его в квартире на третьем этаже, в Козихинском переулке. Александр Андреевич Сахаров считал себя человеком осторожным и расчетливым, но он не мог и вообразить, что новый язык заинтересует такое большое количество людей. Каждый день к нему приходили желающие узнать об эсперанто побольше. Но и те, кто уже учил эсперанто, тоже бывали здесь, им нравилось заглянуть сюда мимоходом, чтобы просто переброситься парой словечек с приказчиком. «Мы чувствуем себя здесь в безопасности. Как на острове, где все — друзья и родственники, и никто никому никогда не пожелает вреда», — заметил один посетитель, лишь однажды купивший русско-эсперантский словарь и теперь ходивший с ним по улицам и изучавший эсперанто прямо во время прогулки.  «Главное — это запас слов! — пояснял он. — Остальное как-нибудь образуется».

Бывали здесь и студенты. Их Александр Андреевич отличал по сапогам и толстовкам и непослушным отросшим челкам. За два года работы он понял: те, кому нравился эсперанто, были неспокойными людьми, как будто бы находящимися в вечном поиске единственной мировой истины, пригодной для жизни каждого.

Однажды в магазин зашла маленькая румяная женщина, в руках ее было несколько вышитых сумок-саквояжей, набитых книгами. Там было действительно много книг. По правде сказать, Александр Андреевич вообще не понимал, каким образом женщина может поднять и носить с собой столько книг — целую библиотеку! А эта — могла. Ее кумиром был Толстой, и она сразу же заявила, что, хотя и приехала из диких костромских лесов, все же следит за прогрессом, а потому, будучи последовательницей Льва Николаевича, стала вегетарианкой. Это было странно слышать, ведь Толстой написал свою «Первую ступень» уже почти двадцать лет назад, так что вегетарианство давно перестало быть чем-то новым и впечатляющим. Впрочем, большая часть того, о чем она говорила, было каким-то другим, чужим, не всегда вовремя и к месту сказанным. А она говорила, говорила, говорила, и Александр Андреевич отчаялся прервать ее громкий напористый монолог. Она вошла в магазин утром, а ушла из него вечером, и то, сопровождаемая Александром Андреевичем, который направлялся в Москов­ское Общество Эсперантистов. Они шли по Тверской, затем свернули на Страстной, но женщина продолжала говорить — с тем же напором и так же увлеченно, как и в первые минуты их встречи. Не заметив фонарный столб, она ударилась, сумки упали, и несколько минут они с Александром Андреевичем ползали по тротуару, собирая рассыпавшуюся библиотеку. Но и это не повлияло на речь Анны Шараповой (так звали увлеченную эсперантистку), она продолжала свой монолог на корточках, подобрав цветастые юбки и щедрым размашистым жестом забрасывая брошюры по вегетарианству в очередной бездонный саквояж.

Наконец, они дошли до Общества, и Сахаров с облегчением познакомил Шарапову с парой завсегдатаев, среди которых та тут же нашла себе новых слушателей. Только тогда Александр Андреевич смог пройти в буфет и, заказав себе чаю с лимоном, сесть в кресло для посетителей и отдохнуть в тишине.

Володенька слушал молча, стоял, слегка склонившись к румяной гостье, порой он хмурился, порой, устав от разглядывания воодушевленного лица Шараповой, принимался изучать рисунок на обоях (камелии и камеи, зеленоватые штрихи и белесые профили в лепестках) залы, в которой собирались любители эсперанто. И где-то на грани бокового зрения, там, где обычно не происходит ничего, достойного внимания, он вот уже несколько раз ощутил какой-то странный синий всполох, как будто бы пролетела тень диковинной птицы с оперением, отливавшим сапфиром и перламутром. Поначалу он вздрогнул и даже почти оглянулся, но затем решил оставить все так, как было, чтобы не обидеть продолжавшую вещать Шарапову.

Здесь, в тускловато освещенной зале Общества, она разворачивала полные солнца и зелени картины, в них ярко полыхало великое будущее человечества, в них животные были равны людям, а люди заботились о животных, в них домашнего скота не существовало, как не существовало и загонов, и боен, и роскошной кухни, наполненной всевозможными приспособлениями для убийства и растерзания свежей плоти... В ее картинах все жили в мире, гармонии и простоте, а самым желанным блюдом на самых великосветских пирах были каша да хлеб, вот, как у Льва Николаевича.

Все это звучало забавно и фантастично, Володенька вынужден сдерживаться, чтобы не улыбнуться, хотя, в общем-то, улыбался он не так часто, но здесь — то ли от неловкости, представляя себе эту странную картину, то ли от какого-то неожиданного узнавания — будто бы сказочного сюжета, — он хотел улыбаться, улыбаться до ушей, трястись от смеха.

На следующий день он отправился в магазин Сахарова на Тверскую, и, порывшись в книгах, а заодно обменявшись с приказчиком парой слов на эсперанто, ничего не купил, и пошел в другой книжный, маленькую лавочку, работавшую в Трехпрудном, где ожидал найти хотя бы что-то из изданий, упомянутых Анной Шараповой.

 

5

И гречка — на завтрак. Рассыпчатая, серо-коричневая, исходящая паром и ароматом чего-то соленого, уютного, зернового. Ее так просто не достать, и дед стоит по три часа в очереди, чтобы получить ветеранский заказ, в котором непременно всегда есть гречка, ведь без нее он не может. Летом, на даче, когда я с бабушкой и дедушкой, я тоже не могу без гречки: гречка — это каша сильных мужчин, а я мальчик, я — как дед.

Теперь мне кажется, что те три часа в очереди тоже были своего рода ритуалом, еда из ветеранских заказов не напитывала, не насыщала, но создавала ощущение торжества. Она больше напоминала праздничную молитву, нежели обыкновенный завтрак. Да и есть ее надо было особенно, вот, скажем, для гречки существовал свой собственный гречневый, древнегречневый, ритуал.

В тарелку насыпалась аккуратная конусообразная гора горячей каши, сверху в ней делался маленький аккуратный полукруглый кратер, который осторожно заполнялся горкой соли — так, чтобы соль стала продолжением гречневой горы, ее логическим завершением, ее белоснежной вершиной. И в эту соль, с самого верха (будто над Олимпом разверзлись райские небеса), тонкой струйкой вливалось свежее молоко. Молочные реки, гречневые берега, а соль таяла и распускалась по тарелке, пронизывая собой каждую крупинку, каждый светлый ручеек, каждый случайно оказавшийся среди безупречно перебранной каши острый черный лепесток шелухи.

Эта соль в молоке, как и невидимый сахар в кефире, наводила на мысли о бессмертии. Мы не просто так умираем, мы растворяемся, мы здесь, мы повсюду. Но вот мы попадаем к кому-то на язык, к кому-то в желудок, вот мы движемся внутри, озаряя все вокруг своим волшебным вкусом (соленым, сладким, или, может быть, горьким, что если души убитых обладают горьким вкусом?) и белоснежным светом, сливаемся с едоком и становимся его частью, им самим: голодным ребенком, жаждущим новой жизни и новых приключений.

Мы перерождаемся.

С самого раннего детства я была уверена, что наша душа вечна и что мы живем много раз. А что, если прадедушка, которого убил Сталин, уже давно где-то живет, только в новом теле, в безопасности, в спокойствии? Может быть, он снова родился норвегом, но на этот раз живет не в СССР, а там, в холодной и благополучной стране, за волшебной границей, где так много всего, где так много синевы?

Из красок в Норвегии была не только синева. Было и черное, пугающее, призрачное, смертельное... «Низвержение в Мальстрём» меня околдовало. Эдгара По мне посоветовала моя школьная подруга Ирка, она была заядлым книголюбом, и мы постоянно обменивались с ней впечатлениями о прочитанном. Я, конечно, завороженно поглощала книги из серии «Проклятые короли» Мориса Дрюона: папа купил их, получив талончик за сданную макулатуру. Читала ради пары сомнительных любовных сцен (блаженство — кажется, это слово как раз оттуда, удалившись в опочивальню, новобрачные предались неумелой, грубой, быстрой любви, и королева вскрикнула, ощутив блаженство, невероятное блаженство, какое испытывают женщины, выйдя замуж). Ирка же взялась за По — потому что большего ужаса и большего несоответствия его реальности нашей советской жизни трудно было себе представить. Корабль погружается в самую страшную гигантскую морскую воронку в мире. Это — темная вращающаяся бездна, соленая, как моя летняя гречка с молоком, завывающая, точно похоронный оркестр во дворе (снова хоронили старого коммуниста, а я лезла на стену, страшась этих глухих духовых, этих рыдающих барабанов, через несколько лет запретят похоронные оркестры, и я буду самым счастливым человеком в СССР). Сначала моряки оказываются в полной тишине, они не понимают, почему вдруг все вокруг них остановилось. Но потом — вода начинает закручиваться, и судно легко по ней скользит, точно это и не вода вовсе, а масло, и они понимают, что пришел их конец.

Мальстрём — морское чудище, глотающее корабли. Почему в Норвегии есть этот ужасный Мальстрём? Кто его закручивает? Неужто сила притяжения, неужто Луна? Мальстрём крутится и в совершенно безлунную ночь, и тогда он особенно черен и страшен. Словно неведомый великан погрузил в море гигантскую чайную ложку и помешивает густой мировой бульон. Ложка бьется о прибрежные айсберги, о маленькие безымянные островки, на которых застыли в наледи давно никому не нужные пиастры, скользит по Северному полюсу, слегка наподдав непотопляемому ледоколу «Ленин», и тот послушно рушит льды во имя победы советской науки. На ледоколе рупор, из которого передают концерт по заявкам «В рабочий полдень», и слышен голос Аллы Пугачевой, выводящий «Я хочу увидеть море, ты возьми меня с собой!»

 

Мы прерываем передачу, чтобы сообщить срочную новость. Дорогие радиослушатели, о наших храбрых эсперантистах по-прежнему нет никакой информации. Однако мы рады сообщить вам, что с товарища Оттесена сняты все обвинения. Он невиновен, это признал сам товарищ Сталин. Также невиновность Оттесена подтвердили генеральный секретарь советского Мальстрёма, наш норвежский товарищ Эдвард Григ, его шведский заместитель товарищ Карлсон, который живет на крыше, вместе с финскими товарищами Тофслой и Вифслой. Видные скандинавские деятели музыки и литературы наградили товарища Оттесена медалью за храбрость в связи с девяностопятилетием со дня рождения и пожелали ему долгих лет жизни в дремучем лесу в ожидании его правнучки!

 

Грибные крустады и салат из спаржи

 

Взять очень хорошей толстой спаржи, вычистить, нарезать кусками в вершок длиной, сварить в соленой воде, откинуть и остудить, тем временем сделать крустады.

Взять свежих грибов, сморчков, березовых или других; особенно вкусны молодые опенки. Очистить грибы, обварить их кипятком, посолить, дать покипеть, потом откинуть их, крепко отжать воду, а грибы мелко изрубить; нарубить побольше укропу, зеленого луку, прибавить ложку толченых белых сухарей. Все вместе положить в кастрюлю со свежим маслом. Грибы должны сначала потушиться, а потом немного поджариться. Нарезать ломтиком белого хлеба в палец толщиной, срезать всю корку, поджарить в масле на сковороде, положить на горячее блюдо. Когда грибы готовы, снять их с огня, один желток распустить в ложке сливок, вмешать в грибы, не давая более кипеть. Намазать грибы толстым слоем на жареный хлеб, подать горячим на стол.

Спаржу положить красивой горкой на другом блюде и облить ее хорошим густым соусом майонез.

 

Глава вторая

6

Книг было довольно много. По большей части, тоненькие брошюры, и это особенно радовало — при нынешней его занятости приятно было бы читать легкую литературу, не способную оторвать его от учебы. Впрочем, иногда он позволял себе не только учиться, но и прогуливаться по улицам, размышляя о своих желаниях и своем будущем. И, размышляя так, он в конце концов заключил, что хотел бы познакомиться с умной барышней, и мысли об этом порой тоже настолько увлекали его, что он переставал понимать, что сейчас в его жизни важнее, университет или пока еще не состоявшаяся, но такая возможная, такая близкая любовь.

А ведь еще был эсперанто, и эсперанто больше всего походил не на направление в жизни, а на саму жизнь, на тот инструмент, с помощью которого можно было бы жить. Искусственный, но такой живой язык словно бы служил холстами и красками, но еще не самой картиной, он был легким и прозрачным и в то же время земным, устойчивым, на эсперанто можно было говорить об учебе, о семье, о планах на будущее — в общем, обо всем на свете.

Александр Андреевич, хозяин книжного магазина, называвший себя стопроцентным эсперантистом, был прав: скоро весь мир заговорит на эсперанто, а значит, скоро изменится абсолютно все.

И доступно будет абсолютно все! Переписка с ведущими инженерами мира, инструкции, учебники и научная литература на эсперанто... И, конечно, путешествия. В любой точке мира эсперантист будет чувствовать себя как дома. Ах, как ему хотелось этих путешествий!

И все же Володенька ощущал некоторую пустоту, странно, но как будто бы оттого, что путь его теперь был ясен, оттого, что шел он по нему уверенным шагом и всецело посвящал себя ему. Отвлечься — вот чего ему в действительности хотелось. И, возможно, любовь могла бы стать таким отвлекающим пунктом. Он мог бы прогуливаться с умной барышней по Тверской, покупать сайки с изюмом у Филиппова, а потом идти к ним на квартиру, где сестры и брат вечерами с удовольствием музицировали и играли в презабавнейшую новую настольную игру — «Скачки». Так размеренно, в беседах и развлечениях, можно было бы проводить месяцы, не думая о будущем и занимаясь только настоящим...

А будущее уже варилось в огромном временном котле. И Володеньке казалось, что он слышит это чудовищное бульканье густеющих, наваристых событий. И ему вдруг очень захотелось, чтобы Анна Шарапова была права и чтобы в этих событиях обязательно был основной тон мира, христианства, уважения ко всем тварям божьим.

Он полагал, что, раз ему теперь уже двадцать, раз он студент и эсперантист, то именно ему и его поколению предстоит изменить мир, сделать его более ярким и светлым. Впрочем, его ровесники, другие студенты, предпочитали спорить лишь о политике, о жизни рабочих, о том, как стоило бы улучшить положение труженика. Володеньке же эти разговоры казались бесконечным и бессмысленным повторением, пустой и светской болтовней тех, кто не имел никакого отношения ни к самим рабочим, ни к их положению, кто никогда не был в силах что-то действительно изменить. Положение труженика не может быть улучшено без личного выбора простоты жизни, без той степени аскезы, которая возможна в современном мире. Конечно, он не собирался, следуя призыву Толстого, спать на полу, завернувшись в плащ, как это делал Марк Аврелий. Кровать — без сомнения, удобное изобретение человечества. Но тратить на себя минимально, минимально потворствовать своему, и, главное, светскому желанию разнообразия и элегантности, быть честным с самим собой и с другими, а заодно и не приносить страданий ни людям, ни зверям, — вот что казалось ему гораздо более разумным, чем любые политические реформы.

В Трехпрудном он выбрал несколько книжек и отправился домой пешком, предвкушая, как ляжет с чашкой чая в кровать и будет читать, читать и читать.

Этим вечером перед ним открылось новое, другое, счастливое царство. В нем обыкновенные люди насыщались бульоном из сена, а аристократы решались изменить свою жизнь после того, как попали на праздник мяса в Италии. «Мягкие, поэтичные»2 итальянцы на этом празднике внезапно делались дикарями, страшно мучили, рвали, щипали, резали, били молодых телят, и лишь причинив максимум страданий животным, умерщвляли их — чтобы тут же зажарить и съесть.

Получить новые силы, получить новую энергию — вот чего жаждало человечество. И если не удавалось добыть все это, используя эфир и электричество, тогда можно было обратиться к древним способам и испить жертвенной крови. Крови четвероногих мучеников.

Книги привели к тому, что Володенька уже не мог заснуть. Он встал и побрел по темной анфиладе комнат на кухню. Кухарка ушла, сестры и брат давно спали. На большом овальном столе в столовой все еще лежали «Скачки»: целый бумажный ипподром, а на нем — уже довольно потрепанные плоские фигурки жокеев, припавших к взмыленным спинам лошадей. Несколько пустых чашек, крошки от давешнего пирога с вишней... Все это было мертво. Как мертвы были куры, отдавшие почки для расстегаев, завернутых в рогожку на темной ночной кухне. Расстегаи пахли так, что у Володеньки потекли слюнки. Но «мягкие, поэтичные итальянцы» заставили его остановиться, когда он протянул руку к блюду, думая перекусить, раз уж все равно ему не заснуть.

«Если бы сейчас со мной была подруга, жена, — мельком подумал он. — Она бы непременно меня успокоила. Иного нельзя было бы и ожидать. Она бы обвила мою шею руками. И уговорила бы меня опять лечь». Он зажег огонь и долго смотрел, как закипает на почти что открытой конфорке старый медный чайник. Перед глазами медленно, рывками, как в кинематографе, крутились на вертелах черно-белые туши животных. На земле стояли гигантские керамиче­ские тарелки, раскрашенные на итальянский манер, лимонами и листьями, и на них лежали отрезанные головы с мутными глазами, выражение этих глаз было усталым, но все еще как будто испуганным.

Утром Володенька побежал в университет, ему хотелось, чтобы учебный день поскорее закончился и можно было бы заглянуть в клуб. Ему непременно надо было встретиться с Витей Жаворонковым, совсем еще юным мальчиком, гимназистом, тоже невероятно увлеченным эсперанто. Витя был чрезвычайно деятелен и умен, и Володенька восхищался им, вспоминая, как мало он знал о жизни, когда учился в гимназии.

Единственное, о чем Володеньке теперь хотелось говорить с Жаворонковым, было вегетарианство. Толстой перестал есть животных, побывав на бойне. Паоло Трубецкой — побывав на итальянском празднике мяса. Володенька же — умозрительно представив сцены насилия над животными. Он теперь был вегетарианцем, и ему хотелось, чтобы весь мир узнал об этом.

На удивление, день пролетел быстро, хотя Володенька не раз замечал: чем больше жаждешь ускорения времени, тем медленнее оно течет. Если бы он стал всесильным инженером, если бы смог обуздать время, и то поддалось бы ему, сделалось мягким, тягучим, липким, как капля свежего и горячего вишневого варенья, и он заглянул бы и в будущее, и в прошлое, ускорял бы и замедлял течение событий по своему усмотрению, останавливал бы любое мгновение, чтобы пристально его изучить, — каким счастливым и сильным он бы стал...

Витя Жаворонков был настроен по-боевому. Володенька был для него старшим товарищем, пока разницу в возрасте он ощущал слишком сильно, а потому все, о чем они с Володенькой говорили, всегда его вдохновляло и будоражило. Вот и на этот раз он готов был немедленно приступить к книжкам по вегетарианству, но тут же честно признался, что не собирается отказываться от мяса. «Видите ли, это традиционная еда, зачем бы мне нужно было ломать наши вековые устои, — говорил Жаворонков, стараясь нарочно понизить голос, чтобы его слова звучали более взросло. — Достаточно уже и того, что мы изучаем новый язык. И не просто изучаем, а развиваем его, ведь в него, как в любой другой язык, будут приходить неологизмы, и нам следовало бы внимательно заносить все новое в словари, чтобы эсперанто не отставал от нас и нашего времени, — он помолчал, и тут же добавил: — А нам, будущим инженерам, вообще надо поменьше думать о том, чтобы что-то ломать. И побольше — о том, чтобы что-то строить».

Володенька улыбнулся. Вите была свойственна эта занятная риторика. Самому Володе не удавалось по поводу и без повода выдавать сентенции, которые сейчас же можно было бы записать и повесить в рамку на стену.

«Однако в этой идее есть разумное зерно», — возразил Володенька, надеясь еще увлечь своего юного друга. Если бы Жаворонков отказался от поедания плоти, они могли бы вместе отправиться в вегетарианскую столовую, вероятно, там было бы интересное общество. А еще, в Москве наверняка есть клубы вегетарианцев, и там ничуть не менее интересно, чем в Обществе Эсперантистов... Он убеждал друга, стоя перед ним, слегка склонившись к нему, по привычке, которая бывает у высоких людей, и внезапно ощутил, что на краю его зрения, там, где заканчивается глаз и начинается висок, где пульсация достигает невиданных масштабов и сердце соединяется с разумом, мелькнуло что-то сапфировое, с перламутровым отливом, то ли перо, то ли крылышко заморской бабочки... На этот раз он повернулся и увидел, что к ним, вернее, прямо к нему, летит быстрым шагом высокая бледная девушка в синем атласном платье, и сразу понял, что знает ее.

Должно быть, у нее было точно такое же чувство. Встретившись с ним взглядом, она резко остановилась. Жаворонков, наблюдая за Володенькой и за девушкой в синем, усмехнулся. Он слегка отодвинул своего друга локтем и, выйдя вперед, гордясь своей взрослостью и демократизмом Общества Эсперантистов, провозгласил: «Позвольте представить, Фаина Яковлевна Южелевская. А это — Владимир Андреевич Оттесен».

«Можно просто Фаина», — улыбнулась она, протягивая руку Володеньке. Он неловко пожал ее и тут же смутился: может быть, надо было поцеловать? Глупости, они же в Обществе Эсперантистов, а не в дамском салоне!

«Можно просто Владимир», — промямлил он и опустил глаза.

 

7

Он так долго шел ко мне и, наконец, пришел. Он настолько близко, что я могу в подробностях разглядеть его суровое лицо, его изогнутые брови. У его сына, моего деда (не того, что любил гречку, а другого деда), брови были короткими и взъерошенными. У расстрелянного Оттесена брови интересные, длинные, чувственные. Но лицо сухое, словно бы обветренное, словно бы покрытое льдом. Норвеги не сдаются, уверена, он до последнего не признавал свою вину.

Вместе с его желанием высказаться, выплеснуться, сгуститься из растворенных миллионов частиц, собраться в гору, стать ее заснеженной вершиной, ощутить на себе ледяной воздух Вселенной, почувствовать и обжигающий холод молочных рек, изливающихся на него сверху, и теплые ароматы долины, раскинувшейся у подножья, долины, полной жизни и новых красок, — вместе со всем этим приходит чувство свободы. Но это чувство принадлежит уже мне. Та самая подростковая свобода, которую так жаждал мой необузданный глупый рот. Я хочу говорить обо всем на свете, и чем публичнее эти разговоры, тем лучше.

Ведь публика и впрямь пьянит, особенно такая. Тускло освещенный концертный зал набит битком, эти люди пришли горевать и праздновать, они отдают записки стоящему на сцене молодому человеку. Народу здесь слишком много, больше, чем в театре, но меньше, чем на стадионе. Молодой человек создает огромный архив репрессированных, и ему нужны имена и живые свидетельства, чтобы хотя бы с чего-то начать.

Ощущение общности? Да, пожалуй. А еще приятное чувство безопасности, такое новое и пьянящее, мы все здесь можем говорить то, о чем так много лет никто не мог говорить. Но в то же время каждый так поглощен своей семейной историей, в таком волнении пишет на листке бумаги имя, которое, вопреки всему, не было предано забвению, что не видит своих соседей по ряду, не слышит их сбивчивый шепот, вздохи и всхлипывания. Публика — единое целое, в котором каждый сам оказался по себе. И все же, отныне эти имена оживут в архиве, все будут записаны и сданы, и обретут новую жизнь — в анналах «Мемориала»3.

«Дедушка Володя был главным инженером знаменитого льнокомбината», — говорит мама, и в глазах ее неожиданно стоят слезы. Раньше я не замечала ее слез по Оттесену, но как только стало свободнее, как только стало душнее и невыносимее от того, что он совсем рядом, от его почти объятий, — слезы появились. «Пользуясь своими эсперантистскими связями, он обновил оборудование, закупив мощные немецкие станки, которые, говорят, работают там до сих пор», — продолжает мама, и я сама ощущаю, что что-то выдавливает из меня слезы в ответ, а внутри шов почти совсем разошелся, теперь это большая открытая рана, и мне уже окончательно понятно, что это будет болеть всегда. Вот оно, эсперанто, теперь, когда я учусь на филфаке и прохожу латынь, ушли ассоциации с эсквайрами и пиратами, осталась лишь одна — дум спиро сперо, пока дышу, надеюсь, а когда уже не дышу, то все равно надежда есть. Впрочем, эсквайр встрепенулся в своем дремучем лесу, а вместе с ним и юноша, мой потерянный и забытый братик, которого вылечили и отправили вместо санатория в лес, к прадедушке. Румяный, промокший, в высоких резиновых сапогах, он вбежал в избу и крикнул на чистом эсперанто: «Прадедушка, нас скоро отыщут!»

«Его обвинили в шпионаже, вредительстве и антисоветской деятельности... И расстреляли... Теперь мы точно знаем, что его расстреляли».

Прадедушку арестовали, полгода держали на Лубянке, потом приговорили к высшей мере наказания, и еще три месяца он ждал расстрела. А затем его захоронили вместе с другими на Ваганьковском кладбище.

Когда я представляла себе день его смерти, то видела непременный моросящий летний дождь, видела его, почему-то еще живого, среди скорбных монументов... Возможно, под влиянием фильмов о Второй мировой войне я думала, что его привезли к месту захоронения, чтобы он сам себе копал могилу. Позднее я узнала, что такого не было, во всяком случае, не в тридцатые. Безымянные трупы направляли с приказом начальнику кладбища: «немедленно захоронить». А кто, куда — этого в бумагах указано не было.

Но мое воображение работало вразрез с документами. В моем воображении прадедушка приезжал на кладбище живым. Он узнавал родные кресты (ведь здесь лежали те, кого он когда-то любил), он вдыхал влажный летний воздух, такой свежий, такой пьянящий после лубянковых душегубок... Он понимал, что это — последний день его жизни. Но, вопреки всему, уши наслаждались шелестом капель, глаза выискивали под жухлым прошлогодним листком кружевной сморчок, и это торжество пышной и равнодушной к его личной трагедии природы наводило на мысли, что жизнь все-таки и впрямь продолжается, и, может быть, ему сейчас по какой-то невероятной причине удастся спастись. Господи, помилуй, что бы он ни подразумевал под спасением.

Одна мамина коллега из научно-исследовательского института как-то раз­откровенничалась с подругами. Под большим секретом она рассказала, как в детстве играла на кладбище с другими ребятами и видела сквозь заросли: приехал грузовичок, оттуда под конвоем вывели несколько человек и расстреляли. Целились в затылок через тряпки — чтобы не было крови, — и эта страшная сцена тоже почему-то смешалась у меня в сознании со сценой расстрела прадеда.

Осталось ощущение, что он как бы здесь. Он жив, он видит картинки из нашей жизни, вероятно, не движущиеся, но как застывшие кадры, словно ему показывают старый блеклый диафильм. Пуля стала частью его самого, и в то же время — помехой, которая мешает осознанию, мешает понять, что он, собственно, разглядывает. И сквозь это большое горячее слепое пятно, доставляющее теперь уже не боль, но странную щекотку, он все силится разглядеть меня, меня, меня. Потому что я рядом, потому что рядом — он.

 

Картофельный суп с сельдереем и брюссельской капустой

 

Очистить картофель и сельдерей, разрезать на куски, тщательно вымыть и поставить на огонь в холодной воде. В другой кастрюле сварить в соленом кипятке горсти две брюссельской капусты. Картофель и сельдерей посолить, как только поставлены на огонь. Когда сварятся до мягкости, слить лишнюю воду и протереть сквозь решето. Небольшую ложку муки размешать с ложкой сливочного масла в миске, залить наваром от картофеля и капусты, потом туда же размешать пюре. Опустить брюссельскую капусту.

 

8

«На Пасху пойдем к Верховским, — воскликнула Варя, сестра Володеньки, и захлопала в ладоши. — Возьмем с собой “Скачки”, им понравится!»

«Вечно ты со своими “Скачками”, и так уже почти каждый вечер играете», — Володенька с упреком посмотрел на нее.

«Но ведь весело! После ужина — “Скачки”, как будто бы я сама верхом!» — завороженно объясняла Варя, и казалось, она в тот самый момент представляла себя на лошади, в костюме жокея, и, хотя это и не подходило девушке, но это мысленное перевоплощение восхищало ее. «А может быть, — протянула она, — нам устроить маскарад? Пригласим Верховских, ты — своего Жаворонкова... Костя тоже позовет своих...»

«Жаворонков — гимназист, вряд ли тебе с ним будет интересно. И потом, Верховских? Ты шутишь? — удивился Володенька. — Это же серьезные люди, как ты думаешь, пойдет ли на маскарад батюшка? Да и дочь у него строгая и благородная».

«А вдруг согласятся?! — не унималась Варя. — Мы бы тогда справили себе превеселые костюмы! Я бы нарядилась жокеем, это чудо было бы что такое! А тебя бы, может быть, коньком сделали? Как думаешь?» — Варя обняла брата и крепко прижала к его плечу свою голову. Он пытался отстранить ее, но она лишь сильнее льнула к нему.

«Варя, прошу тебя, — наконец, откинув голову назад так, словно хочет посмотреть на что-то у себя на груди, сказал Володенька. — Ты же знаешь, я не люблю так!»

«Ну, Володенька, ты такой хороший, право же! — шептала Варя. — Давай устроим маскарад!»

«Мне надо учиться», — сдавленным голосом пробормотал Володенька и, наконец, отодвинул от себя сестру. — Варя, иди тоже, почитай что-нибудь. А то тебе все лишь салонные игры, да чаи попивать!»

«А у нас на ужин будут картофельные крокеты с грибами и шарлотка с гренками! — выпалила Варя и стала кружиться вокруг стола. Внезапно она остановилась: — Я вот думаю, не просить ли судака подать?»

«Пост же, Варя, да и я больше никого есть не буду», — строго сказал Володенька.

«Как это — никого? — удивилась Варя и тут же рассмеялась. — А котлетки — это ж разве кто-то? А лопаточка? А зразы? А паштетики? Это же не кто, Володенька, а что! Вот и у Молоховец постный стол весь с рыбой, сам загляни! — она помчалась на кухню и тотчас вернулась, держа в руках уже изрядно потрепанную книжку — “Подарок молодым хозяйкам” Елены Молоховец. — И, вот, кстати, ты сказал, что мне надобно читать, так я читаю! Читаю все это... — и она принялась листать и громко шептать названия: “Зразы из щуки... Щука под красным соусом с трюфелями... Карп вареный с белым столовым вином”...»

«И что же, по-твоему, карп — это что, а не кто? А знаешь ли ты, Варя, что животные тоже страдают, что они тоже боятся смерти, что им тоже больно, когда им рвут губы крючками или нож втыкают в шею? Знаешь ли ты, как плачет корова, лишившись своего ненаглядного теленка? Как ты можешь мне тут говорить про постную рыбу, когда и рыба эта была живой и жаждала жизни?!»

Варя смутилась и закрыла книгу. Медленно положила ее на обеденный стол. И для верности даже подтолкнула от себя к середине стола, как будто бы в книге был источник такого соблазна, с которым могло бы справиться лишь расстояние.

«Что ты, Володенька... Так серьезно!» — Варя во все глаза смотрела на брата.

«Я больше никого есть не намерен, — твердо заявил он. — И мне было бы приятно, если бы ко мне присоединилась моя семья».

«Я — с радостью! — засмеялась Варя. — Но что мы тогда будем есть? Щи щавелевые? А картошечку, картошечку ведь можно? А грибочки?»

«Ну, конечно! — Володенька вздохнул с облегчением. — Конечно, можно. Сегодня идеальный ужин. Крокеты, как там ты сказала? С грибами, шарлотка, — все это действительно не кто, а что! Не надо только рыбу, прошу тебя, рыба хочет жить, у нее детки...» Варенька подскочила к брату и снова его крепко обняла.

«Рыбятки! — подхватила она и защебетала. — Рыбятушки, ждут свою матушку, рыбу-судакушку! Володенька-а! Давай маскарад?» — и громко чмокнула его в щеку.

Впрочем, Володеньке было не до Пасхи и тем более не до маскарадов. Ему теперь все время хотелось бежать в Общество Эсперантистов, однажды он даже пропустил занятия в университете и провел пустой и бессмысленный день в буфете Общества, ожидая, когда появятся первые посетители.

Буфетный мужик то и дело ставил самовар и резал лимоны, чтобы хотя бы как-то занять господина Оттесена скудным угощеньем, а тот сидел в кресле, вытянув ноги, и все пытался сосредоточиться, читая вот уже в который раз одну и ту же страницу очередной вегетарианской книжки.

«Ввиду того, что нижняя челюсть у человека может, как и у травоядных, двигаться как в горизонтальном, так и в вертикальном направлении, неизбежно заключить, что и желудок его устроен тоже не так, как у животных хищных»4.

«Неизбежно заключить».

«Что и желудок его устроен не так... Тоже не так, как у животных хищных».

«Фаина говорит, что неизбежно заключить... Неизбежно заключить... Что прогресс теперь будет только ускоряться, и через каких-нибудь пятнадцать — двадцать лет человечество полетит в космос... Так и в вертикальном направлении, неизбежно заключить», — мысли Володеньки путались, чтение мешало вспоминать разговоры с Фаиной Южелевской, а разговоры с Фаиной Южелевской мешали чтению. У нее легкие черные волосы, убранные наверх по последней моде, и очень красивая, немного смуглая, шея. «Нижняя челюсть у человека... прекрасна, как и верхняя, она может, как и у травоядных, двигаться как в горизонтальном, так и в вертикальном направлении, и если в этот момент следить за губами Фаины, то можно обнаружить странное сходство их формы с формой крыльев бабочки...»

В буфет вошел Александр Андреевич Сахаров, громко поздоровался и, заказав чаю с сушками, подсел к Володеньке.

«А, вегетарианством интересуетесь, — улыбнулся он, увидев у Володеньки книжку “Наша пища” из “Вегетарианской библиотеки”. — А все, небось, Шарапова. Надоумила вас».

«По правде сказать, она не то что надоумила, но дала направление. А надоумил я себя, скорее, сам, накупил книжек, прочитал и отказался от мяса. Решил не потворствовать убийству».

«Что ж, понимаю, — кивнул Александр Андреевич. — А теперь давайте поговорим про эсперанто. Не желаете ли пройти курс для преподавателей? Могли бы помочь нашему движению, обучать новичков... Станьте нашим пионером! Мы теперь переезжаем в Лубянский проезд, магазин на Тверской закрывается, и там, на Лубянке, у нас будет не только магазин, но и Институт Эсперанто, где станут учиться наши самые смелые эсперантисты... И мне кажется, что вы могли бы...»

Александр Андреевич не договорил. Володенька словно окаменел. Он пристально смотрел на дверь, которая отделяла буфет от зала, сейчас эта дверь была распахнута, благо, в буфете ничего сегодня не готовили. И там, вдали, в помещении, залитом золотистым вечерним светом, порхала сапфировая фигура Фаины. Девушка прохаживалась легкой походкой между креслами и аккуратно раскладывала на сиденья листовки со списком новых книг на эсперанто. Она держала листовки наподобие веера, изящным жестом брала каждую по отдельности и так же изящно опускала ее на кресло. Зазвучало пианино, кто-то пытался распеться перед очередным самодеятельным вечером, раздался далекий смех, эсперантисты собирались на концерт. Володенька извинился и направился в зал. А там, сделав несколько неловких кругов, задел игравшего на пианино приземистого и юркого адвоката Анисимова, и тот почему-то сам извинился перед Володенькой, а Володенька смутился, покраснел и лишь кивнул. Наконец, ему удалось настичь Южелевскую между рядами, он поздоровался, не глядя, и деловито забрал у нее листовки. Фаина улыбнулась и спросила: «Вы желаете сами раскладывать?»

«Желаю», — твердо ответил Володенька и принялся быстро и небрежно метать листовки на кресла.

«Нет, Владимир, так — не надо, давайте лучше я», — мягко сказала Фаина и аккуратно выхватила листовки у него из рук. Он встал как вкопанный. Затем медленно взял одну из листовок с кресла и стал читать вслух: «Русско-эсперантский словарь. Составители: Н.В. Корзлинский, Р.Г. Менцель, Г.И. Смирнов, А.А. Ступин. Просмотрен доктором Львом Заменгофом...»

«Владимир, вы читали последний номер “Ла Ондо дэ Эспэранто”5 ? Видели там отчет о конгрессе в Санкт-Петербурге?» — вдруг поинтересовалась Фаина.

«Нет, еще не видел. А у вас он уже есть?»

«Я видела самый первый экземпляр, Александр Андреевич показал», — с гордостью произнесла она.

«А вы можете мне показать?»

«А вы придете к нам в субботу на обед? Тогда покажу!» — вдруг звонко воскликнула Фаина, рассмеялась и принялась особенно быстро раскладывать оставшиеся листовки.

Володенька смотрел на ее темные волосы, ее невозможное сияющее синим платье и думал, неужели такое возможно, они знакомы всего несколько недель, и вот, он уже собирается к ней в гости.

«П-приду, — наконец, выдавил он из себя. — Т-только...» — он смутился.

«Что? — Фаина посмотрела ему в глаза своим таинственным добрым взглядом. — Ну, что?»

«Т-только я теперь сделался вегетарианцем», — сказал он.

«Вегетарианцем? А что это?» — удивилась Фаина.

«Ну, это как пост... Я пощусь... все время», — пояснил Володенька.

«А! Желаете вести аскетичную жизнь! — улыбнулась она. — Что ж... Мы что-нибудь придумаем. Приходите, мы живем, конечно, не в центре, на Сивцевом Вражке... Но все равно, дом очень хороший, да и сестра моя будет рада, она любит гостей»...

 

9

С годами пришло знание о нем, и образ его, который мог бы таять, стал лишь более объемным и четким. Упоминание прадеда в старинных адресных книгах, которые можно было найти в Интернете, его фамилия, то и дело мелькавшая в мемуарах эсперантистов начала прошлого века, наконец, сайт «Мемориала», где есть специальная страница, посвященная прадеду, — все это стало медленно проявляться в моей жизни, как будто бы кто-то таился под водой, набрав полные легкие воздуха, и вот, наконец, он медленно стал выпускать этот воздух, и на поверхности показались пузыри, свидетельствующие о последнем вздохе и о том, что вздох этот все-таки еще не завершен и тот, затаившийся под водой, еще жив, его еще можно вытащить на поверхность.

И однажды в моих руках оказалось нечто удивительно материальное. Это была книга, некогда принадлежавшая прадеду, называлась она «Вегетариан­ский стол». Сборник сезонных рецептов, опубликованный в 1908 году.

Книга была отмечена именным экслибрисом с надписью «Библиотека В.А. Оттесен» и изображением моря и фрагмента старинного викингского корабля. На форзаце оказалась надпись, сделанная на эсперанто рукой прадеда: «Моей дорогой подруге. Чтобы больше не ошибалась. 21 мая 1911 года. В. Оттесен».

Чем дольше я разглядывала эту книгу, этот почерк, тем больше я понимала Володеньку. Он был слишком серьезен, он желал учиться и учить, именно поэтому он стал «пионером» Сахарова и первым сдал экзамен на звание преподавателя эсперанто. Именно поэтому он оказался в рядах толстовцев, именно поэтому он в конце концов погиб.

Но в далекую весну 1911 года он действительно побывал у сестер Южелев­ских, которые специально для своего необычного гостя приготовили торжественный обед по рецептам из книги Елены Молоховец «Подарок молодым хозяйкам». По-видимому, они не обратили внимания на главу «Стол вегетарьянский», но следовали тем рецептам, которые в книге были обозначены как «постные». Итак, на закуску у них был форшмак, на первое — простая уха из ершей и окуней с картофелем, и лишь второе блюдо Володенька, отказавшийся от рыбы, смог отведать: чечевицу с грибами. Сестры Южелевские крайне смутились из-за того, что их гость не пожелал попробовать весь обед, в разговоре то и дело повисали неловкие паузы, и, в конце концов, выпив чаю, Володенька ушел, ощутив такое невозможное облегчение, какое бывает, когда все совершается вовремя. Впрочем, Фаина тоже обрадовалась уходу сложного гостя, хотя то очарование, которое они испытывали друг к другу, еще долго их терзало. В Обществе они виделись мельком, и каждый раз на обоих накатывало сильнейшее волнение. Они почти не разговаривали, но смотрели друг на друга тем долгим и грустным взглядом, который свойствен людям, пережившим любовный катаклизм.

И все-таки он надеялся, что ему еще представится возможность сблизиться с Фаиной. А потому однажды отправился в Трехпрудный переулок и в маленькой книжной лавочке приобрел эту книжку, для него тогда недешевую, стоившую целых шестьдесят копеек. «Вегетарианский стол». По своему обыкновению, он решил подготовиться к встрече с Фаиной, а потому заранее сделал надпись: «Моей дорогой подруге. Чтобы больше не ошибалась». Он представлял себе, как она возьмет книгу и, исполненная благодарности, снова позовет его на обед. Вместе они будут увлечены новыми вкусами, они будут обсуждать вегетарианские изыски, этические взгляды Толстого и эсперанто. И станут, наконец, друзьями.

А тем временем наступило лето, все семейство собралось на дачу, паковали вещи, а затем снарядили несколько повозок, чтобы уже до осени в Москву не возвращаться. На даче Володенька много читал, много тосковал и в конце концов не выдержал и поехал в город. Там он заглянул в Общество Эсперантистов, которое располагалось теперь в Лубянском проезде, но там никого не было, все разъехались по делам. Сахаров почему-то отправился в Казань, в магазине был один лишь приказчик, да и тот, новичок, толком не знал, где все и когда вернутся. Затем Володенька — скорее уже только для того, чтобы оправдать свою поездку, — пошел в университет, но и там было пустынно: ни преподавателей, ни студентов, один скучающий гардеробщик, прямо за стойкой гардероба попивавший чай и листавший «Ниву».

Чем себя занять, Володенька не знал, а потому на следующий день отправился назад, за город.

Осень 1911 года Володенька ждал, как ждут обыкновенно Рождество. И вот она, наконец, пришла, обмазала Тверскую слякотью, обложила листьями, залила ледяными дождями. Оттесены приуныли, и лишь один Володенька был энергичен и счастлив. Бегал в университет и к эсперантистам, готовился сдать экзамен на преподавателя и начал делать заметки: ему пришло в голову, что он мог бы написать философскую книгу о вегетарианстве и эсперанто.

Теперь к ним на квартиру стали чаще заглядывать Верховские, и как-то незаметно и легко оказалось, что Володенька готов жениться на барышне Ольге Петровне Верховской, хрупкой, сероглазой, сдержанной девушке, подходившей ему и характером, и внешностью. «Вы два сапога — пара! — восклицала Варенька, когда речь заходила об Ольге Петровне. — Оба серьезные, знаете, что вам надо... А как начинаете молчать, так прямо и хочется вас обоих трясти, пока не очнетесь!»

Володенька улыбался. Он снова чувствовал себя сильным, чувствовал, что все идет правильно, чувствовал, что живет удачной, слаженной и совершенно своей жизнью. О Фаине он почти уже не вспоминал, тем более что она куда-то пропала, и Жаворонков потом сказал, что она вышла замуж и упорхнула с мужем на какой-то курорт. Но книжка с дарственной надписью так и осталась у Володеньки. Чтобы не смущать Ольгу Петровну, он убрал «Вегетарианский стол» подальше, хотя однажды чуть было не поддался соблазну и не подарил эту книжку невесте. А потом — и книжка, и все то время забылись. И наступили другие времена, которые нельзя уже ни забыть, ни понять.

 

Кофейный крем в чашках

 

Изжарить самого лучшего сорта кофе. Поставить на плиту цельного молока или сливок, чтобы закипело. Как только кофе изжарится не темнее орехового цвета, горячим всыпать в кипящее молоко, покрыть, оставить и дать постоять полчаса или даже час. Процедить, вбить сколько нужно желтков, считая приблизительно по 2 желтка на стакан молока. Положить сахару по вкусу, смешать и еще процедить. Разлить по чашкам, чашки поставить до половины в кипяток в противне, поставить в духовой шкап. Как только крем затвердеет, как хорошая простокваша, не крепче, тотчас снять чашки с противня, вытереть и вынести на холод до подачи на стол.

Этот способ бесспорно самый лучший, крем выходит необыкновенно ароматным, но можно просто влить в кипящее молоко несколько ложек самого крепкого кофе.

Так же делается крем из ванили, настояв горячим молоком и процедив. Или шоколадный, — влить распущенного шоколада в горячее молоко.

 

1  Все рецепты, приведенные в рассказе, взяты из книги Е.В. Спасской «Вегетарианский стол». Типография т-ва И.Д. Сытина. Москва, 1908.

2  «Мягкие, поэтичные итальянцы», — это цитата из книги Н.Б.Северовой «Поваренная книга для голодающих. Посвящается пресыщенным. Заметки с натуры. 3-е издание с дополнением». С.-Петербург. Первая Женская типография т-ва «Печатного Станка», 1911.

3  «Мемориал» — это международное историко-просветительское, правозащитное и благотворительное общество, основной задачей которого изначально было исследование политических репрессий в СССР. Возник в 1987 году.

4  «Ввиду того, что нижняя челюсть у человека может, как и у травоядных, двигаться как в горизонтальном, так и в вертикальном направлении, неизбежно заключить, что и желудок его устроен тоже не так, как у животных хищных» — цитата из книги И.О. Петерсона «Наша пища. Как надо питаться, чтобы быть здоровым». Издание второе. Перевод с немецкого. Издание «Посредника». Типография Русского Товарищества. М., 1913.

5  «Ла Ондо дэ Эспэранто» — «Волна Эсперанто», журнал, издававшийся А.А. Сахаровым с 1909 по 1917 г.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru