Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла



Казённый дом и другие детские впечатления: сборник / составление и предисловие Ирины Головинской. — М.: Время, 2019. — (Диалог).


Разговор в сборнике, объединившем воспоминания (и отчасти художественные произведения) разных людей, по большей части — литераторов, об одном из коренных опытов своей социализации в детстве — детский сад, школа, больница, пионерский лагерь, чужая дача с чужими правилами жизни… — почти сразу же начинается со слов о «неволе» и «сиротстве»: «…пребывание вне домашнего тепла, — пишет составитель книги Ирина Головинская, — это и есть опыт неволи и сиротства, пусть и временного». Да и само название его настраивает читателя на соответствующий лад ещё до чтения собранных сюда текстов, вызывая в воображении, как справедливо замечает Головинская, небо в клеточку, тюрьму и суму. Так, да не совсем: к разговору о травме дело всё-таки не сводится. И может быть, даже не травма здесь — главное.

В основном, конечно, это она. Многие авторы сборника сами обращают на это внимание, а эссе Алёны Солнцевой так прямо и называется: «Травма социализации». Впрочем, обиды здешним мемуаристам доставались не только от людей за пределами дома, но и от домашних взрослых, от любимых родителей! — как, например, Алексею Моторову, которого, совсем маленького, почти четырёхлетнего, мама отправила вырезать гланды, по сути, обманом, да ещё, явно обманом же, так и не отдала ему чудесного, купленного в утешение карамельного петушка на палочке, о котором он так мечтал в больнице, — наверняка сразу же выбросила. Обиды — от взрослых вообще, от их мира, живущего по неизвестным и чуждым для детей правилам, мира непонятного, непрозрачного. Ведущая тема в книге — другое, чужое, непривычное, устроенное на неведомых основаниях. Недаром в сборнике о детских казённых домах оказались и воспоминания Маши Сумниной об эмиграции, о первых месяцах в Америке, — пережитых, судя по множеству признаков, даже не в детстве. Кстати, именно этот текст — совсем вроде бы для сборника не характерный, из другого тематического пласта: уже вполне выросший, обросший было системой привычек и связей человек переселяется — думая, что насовсем — в чужую страну с чужой культурой, и ему там трудно и эмоционально, и физически, — помогает собрать в целое всё остальное, рассказанное в сборнике, увидеть, в чём общий смысл всех этих воспоминаний.

А смысл их — не зависит от того, в какой мере взаимодействие с чужим оказалось трудным, мучительным или, напротив того, освобождающим, от того, противна ли человеку память об этом или, наоборот, он вспоминает такой опыт с благодарностью и внутренне опирается на него всю жизнь (как герой Бориса Минаева — может быть, альтер эго автора, — свою детскую психбольницу — кому бы в голову могло прийти! — «пожалуй, никогда и нигде он не был так свободен и спокоен, как в этом месте, где двери запирались на специальные железные замки, ручки от которых медсёстры и врачи носили просто в кармане белого халата»).  Да, этот смысл во многом — в испытании человека на способность к полноценному существованию в отрицающих его условиях («Почти три года в Америке, — пишет Сумнина о своём казённом доме, затянувшемся на куда более долгий срок, чем у всех других авторов книги, — в мире, который ещё не был так сближен скайпом, фейсбуком и мессенджерами, были хоть и мучительным, но важным испытанием, о котором я не жалею»), — но он не зависит даже от того, выдержал человек это испытание чужим или не выдержал, спасшись с поля безнадёжной битвы (скажем, родители быстро забрали из ненавистного лагеря, как Марию Альтерман с братом), выбрался ли он оттуда хоть с какими-то полезными навыками (их может быть и минимум: так Люба Гурова вспоминает свой пионерский лагерь как школу только «одного навыка — умения переносить оглушительную скуку»; а иные, по суждению самих авторов, и сомнительны: так Татьяна Малкина признаётся, что после детского сада «уверенно вступила на порочный путь привычки к казённым домам» — с разными вариантами которых в советской жизни пришлось потом иметь дело постоянно: «Меня не тяготила школа, дурная и глупая, не оскорбляли ни октябрятская звёздочка, ни пионерская дружина, ни комсомольская организация. Уроки двоемыслия были давно выучены…»).

Общий же смысл всего, кажется, в том, что через столкновение с чужим — через некоторые коренные утраты — происходит обретение и понимание себя самого. Собственно, исключительно через это.

Ведь и Мария Степанова — стихами которой открывается сборник — именно об этом и говорит:


               В пионерлагерях, в синих трусах июля,

               То упираясь, то поднимая флаг,

               Первое я, насупленное, как пуля,

               Делает первый шаг.

               И хмуря пейзаж, как мнут в кулаке бумагу,

               Почти небесами гляжу на него. И лягу,

               Как та шаровая молния, на поля —

               В один оборот руля.




Александр Гезалов. Солёное детство. Документальная повесть выпускника детдома. — М.: Никея, 2018.


В следующих двух книгах этой «Скорописи» речь пойдёт об опыте жизни уже в совсем казённых домах, причём о таком, которому не предшествовал никакой другой, хоть сколько-нибудь положительный опыт: дома, уюта, родительской безусловной любви, — на который можно было бы опираться, по которому можно было бы тосковать. Оба автора этих книг начинали жизнь в детском доме — в совершенно, казалось бы (да даже и не казалось бы), отрицающих человека условиях, — и оба вышли из этой битвы победителями, хотя для этого почти не было шансов. По крайней мере окружавшие их в детстве взрослые сделали чуть ли не всё возможное, чтобы таких шансов не было.

Сделали — даже при том, что, по словам бывшего воспитанника, «в целом они относились к нам хорошо, лишь изредка проявляя нотки жестокости». Их руками это сделала система. Правда, некоторые были рады с ней в этом сотрудничать — и имели все возможности.

«Самое жуткое время моей тогдашней жизни была именно ночь. Потому что мы знали, что придёт ночная нянечка в синем и будет бить нас резиновой лопаткой. Очень больно. Лопатка была такая жёсткая — тогда не делали мягких. Жаль…

Даже если ты ничего не делаешь худого, не прыгаешь и не скачешь, она всё равно отмутузит тебя этой самой зелёной лопаткой. Мы покорно откидывали одеяла, а головы прятали под подушки. Била она нас для профилактики, как бы упреждая нашу непокладистость».

Так вспоминает Александр Гезалов, росший в детских домах во Владимирской области. Выйдя из детдома, он получил два высших образования, стал публицистом, автором нескольких книг, шеф-редактором нескольких интернет-ресурсов, общественным деятелем, специалистом по социальному сиротству и адаптации выпускников детдомов к взрослой жизни, создал организацию для помощи детям-сиротам, осуждённым и бездомным. У него вообще получилось очень многое, включая счастливую, понимающую и дружную семью с тремя детьми. Бывшим детдомовцам это удаётся с огромным трудом — если вообще. Гезалов стал не просто одним из немногих, — исключением. Из выросших вместе с ним спились, стали наркоманами, преступниками, отправились в тюрьмы, погибли молодыми почти все. «Из тринадцати выпускников его года, — сообщает справка об авторе, — в живых остался он один».

Основополагающий, определяющий всё опыт детдомовской жизни, по свидетельству Гезалова, — жестокость. И не в одном только детском доме из всего их множества, автору было с чем сравнить: «Их на моём счету, — пишет он, — более десяти — разнопрофильных, разножанровых, зарешеченных, пропускных, туберкулёзных…» Жестокость была везде: садистическая, разнообразная до такой степени, что не вмещается в воображение человека, выросшего в других обстоятельствах, самоценная — не преследующая, кажется, иных целей, кроме наслаждения мучениями жертв — которые, в свою очередь, сами при первой возможности становятся мучителями, иначе не выживешь. Жестокость страшная, смертоносная — и всеобщая. Исходящая как от собратьев по несчастью (старшие воспитанники сажали младших «в лодку без вёсел и закидывали булыжниками», «выжигали паяльником на руке. Ещё был среди старших один, который любил ставить на нас опыты. Например, заставлял пить фотораствор и наблюдал, как действует»), так и от людей за пределами детдома: «Однажды во время занятий (в кружке. — О.Б.) кто-то украл кошелёк у сотрудницы. Все подумали на меня, потому что я был из детдома. Так потом будет часто: детдомовский — значит, вор. Меня обвинили и выгнали из всех кружков с позором. Я хотел даже повеситься». Вора потом нашли. Но перед Сашей никто не извинился.

Как ни удивительно, Гезалов не жалуется. Он и не мыслит занимать позицию жертвы — хотя признаёт своё детство «ампутированным». (Кстати: упоминания о советской власти, при которой происходило взросление автора, родившегося в 1968-м, — у него минимальны, там, где без них совсем уж никак нельзя, — вроде: «мы всегда ходили строем, под барабан, с горном». Речь идёт не столько о социуме как таковом, сколько о том, как устроен человек. Социум тут, в конечном счёте, вторичен.) Но он как будто и не гордится: ни собой — о собственной жестокости он тоже пишет откровенно, — ни даже достигнутым, хотя безусловно признаёт огромную ценность этого («Сейчас я жалею только о трёх вещах — что не знаю своего отца, не играю на фортепиано и не умею говорить по-английски. Всё остальное Господь даровал»). Он свидетельствует — и анализирует. О чудовищном опыте он говорит именно аналитически, не повышая голоса.

Собственно, рецептов он тоже как будто не даёт. Но рассказанное в книге само по себе  даёт много оснований задуматься о природе человека и о его внутренних ресурсах.




Рубен Давид Гонсалес Гальего. Вечный гость: роман в рассказах. — СПб.: Лимбус Пресс, ООО «Издательство К. Тублина», 2018.


И ещё больше оснований для удивления природе и ресурсам человека даёт «роман в рассказах» автора, с первой книгой которого — с документальным романом-исповедью «Белое на чёрном» (2003) — часто сравнивают «Солёное детство» Гезалова. У Гальего, тяжёлого инвалида с рождения, лишённого возможности не только ходить, но и сидеть и владеть обеими руками (только немного левой) и — с рождения же — воспитанника интерната для детей-инвалидов, проведшего всё детство в таких интернатах и домах престарелых в русской провинции, опыт был ещё непредставимее. Вскоре после той, потрясшей современников, книги Гальего издал ещё одну — «Я сижу на берегу…» (2005), замеченную читателями гораздо меньше — что совершенно несправедливо; она как бы осталась в тени первой, и автор замолчал почти на полтора десятилетия. Это — третья (вместе все эти книги явно образуют трилогию, хотя в качестве таковой и не заявлены). Теперь его называют «одним из самых выдающихся современных писателей» (так, по крайней мере, гласит цитата из газеты «New Statesman» на обложке «Вечного гостя»). При этом он ничего не придумывает: чистое свидетельство и вплавленный в это свидетельство анализ.

Со словом «инвалид» в случае Гальего надо осторожнее: автор, резкий, категоричный (на это он имеет право, как очень немногие), был бы, пожалуй, резко против. Сам к себе он это слово применяет (на что опять же право имеет), но при этом настаивает: «У меня хорошее тело. Нормальное. Мне подходит. Можно было бы пожаловаться — наверно, бывают тела и получше, но я не буду. Моё тело работает, грех жаловаться». Он сделал из своего тела послушный инструмент — насколько такое вообще было возможно.

«Выбирал не я, — говорит он о своей судьбе, сравнивая её с испанской корридой, — выбирали люди в костюмах и при галстуках. Они выбрали для меня жизнь и смерть животного. Они и сейчас сидят в персональных ложах и ждут моей смерти. Пусть. Я не желаю им смерти в ответ. Я не желаю и не могу желать смерти никому. Я же не человек. Я жесток, как животное. Половины моей жестокости хватило бы, чтобы стать подлинным человеком. Это не значит ничего. Я жесток лишь в момент боли и отчаяния. Мне очень далеко до утончённой человеческой злобы».

Третья книга — в основном о том, как выпускнику интерната для инвалидов жилось и живётся в мире, созданном для себя взрослыми и здоровыми людьми. Какие в их мире для такого человека есть возможности, невозможности и чудеса. Первые Гальего старался максимально использовать, во вторых отдаёт себе полный отчёт, за третьи не устаёт быть страстно благодарным. К этим последним автор, живущий последние несколько лет в Израиле, безусловно относит израильскую медицину, которая буквально спасла ему жизнь и продолжает делать её не просто возможной, но максимально полноценной. Слово «чудо» вообще не из его лексикона, но к израильским врачам он его применяет: «Еврейские врачи сделали чудо». К живо­творящим чудесам он явно относит и  дружбу, понимание и любовь, благодаря которым жизнь делается полноценной совсем.

Но в целом — это опыт чужака и странника, которому постоянно приходилось отстаивать своё право на место под солнцем, пока, наконец, он в Израиле это право не обрёл — благодаря чему принял эту страну как безусловно свою.

Менее всего Гальего склонен к идеализации и иллюзиям. Америке, в которой он прожил семь лет, достаются от него весьма жёсткие суждения: «Соединённые Штаты Америки не встретили меня ничем, не дали мне ничего: ни хорошего, ни плохого. Чужая, холодная страна. Соединённые Штаты Америки — страна для сильных и умных. Но я оказался не очень сильным и не очень умным». Испании, страны «с самой совершенной в мире конституцией», — в которой тоже, на правах нелегального эмигранта, жил перед этим и гражданство которой, с большим трудом, всё-таки получил — достаётся не меньше. И только Израиль, давший ему жизнь не в меньшей, а может, и в большей степени, чем страна его фактического рождения, оправдан в его глазах безусловно и принят как родина, а его жители — как родные. «Я родился на свет сиротой. Ну и что? Я могу выбирать себе членов семьи абсолютно самостоятельно».

Живущий, конечно, несравним, а опыт Гальего вообще сопоставим мало с чем, — и всё-таки у того, как видят мир он и Гезалов, у того, как они о мире и человеческих обстоятельствах говорят, есть общие черты, — особенная честность — вплоть до стилистической. Можно даже наметить закономерность: чем более трудный опыт пришлось пережить человеку, тем яснее и беспощаднее его видение, тем точнее речь — без разбазаривания стилистических средств, без красот и драматизаций. Так, чтобы каждое слово — в цель. Этим людям — даже когда они преувеличивают или ошибаются — можно верить.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru