Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


КРУГЛЫЙ СТОЛ




Социальность в литературе: новый поворот?


Для разговора о «новой социальности» в словесных искусствах мы собрали, намереваясь рассмотреть тему с разных сторон, и прозаиков, и поэтов (отдавая, конечно, себе отчёт в неминуемой условности такого деления: многие собеседники совмещают в себе обе позиции, дополняя их ещё другими — эссеиста, критика, публициста, теоретика искусства…) Стремясь к максимальной отчётливости полученной картины, мы всё же разделили наших респондентов на две группы: «прозаическую» и «поэтическую». (И тем яснее стало видно, что различия между их взглядами, на самом деле, в минимальной степени — если вообще — определяются тем, прозой или поэзией они занимаются по преимуществу. Причина их, всё-таки, решающим образом в индивидуальной оптике).

Всем участникам разговора — чтобы лучше была видна разница во взглядах на происходящее — мы задали одни и те же вопросы:

(1) В современной литературе явно намечается новый поворот к социальности. Так ли это, по-вашему?

(2) И если да, в чём, как вы думаете, причина этого?

(3) В чём вы видите новизну этой тенденции? Отличается ли, на ваш взгляд, новейшая социальность от «чернухи» девяностых, чем и почему?

(4) Как вы думаете, есть ли сегодня уже художественно значимые тексты в этой области?



«Появляется потребность в произведениях, которые помогли бы нам объяснить самих себя»


Ксения Букша, прозаик, поэт, журналист:
 «Никакой отдельной “области” социального нет»


(1–2) Да, к некоторым социальным вопросам стало больше внимания, потому что до них дошли руки. Например, до феминизма. Или до особенных людей. Или до приёмных детишек. Общество наше растёт, мы становимся терпимее, на этом фоне ещё заметнее конфликт реальности с авторитарно-патриархальной идеологией, насаждаемой сверху.

(3) Я не знаю, что такое «чернуха». Для меня нет этого понятия. Есть желание людей сказать какую-то правду — пусть очень жестокую или очень грустную. Другое дело, что социальностью вообще-то дело не исчерпывается. Гораздо важнее смена форм, способов писать. Социальное тут — лишь маленькая часть общих трендов. Например, важно открытие на новом уровне эмоционального, бессознательного, психотерапевтического в писании. Я не фанат эмоций и «новой искренности» в литературе, но невозможно не видеть, что нынешний их подъём — очень велик.

(4) Никакой отдельной «области» социального нет. Есть тексты, в которых социальное затрагивается. Если говорить о поэзии — это Галина Рымбу, Оксана Васякина и многие-многие другие. В прозе же сейчас вообще почти все пытаются быть социальными, но не всегда по делу.



Анна Голубкова, прозаик, поэт, литературный критик:
 «Новые реалисты вовсе не интересуются реальностью»


(1–4) В словаре В.И. Даля термин «социальность» трактуется как «общежительность, гражданственность, взаимные отношения и обязанности граждан­ского быта, жизни». В нашем обществе, безусловно, прямо сейчас наблюдается эпохальный поворот от вертикальных по преимуществу связей к связям горизонтальным. При этом возрастает ценность отдельного человека и его индивидуальных интересов. И главной проблемой нашего времени, на мой взгляд, оказывается сложность сочетания разнонаправленных интересов и выстраивания более или менее сбалансированного, гармонического общества. И лучше всего отработать эту проблематику, конечно, могла бы современная литература.

Если рассматривать литературные направления прошлого, то ближе всего к этой задаче оказывается классицизм XVIII века, который, тем не менее, всегда соотносил происходящее в литературном произведении с неким заранее заданным идеалом. А главная черта современной реальности — это динамизм и постоянные изменения. Романтизм вывел на передний план личность со всеми её бурными и сложно регулируемыми потребностями и столкнул эту личность с инертным и, как правило, враждебно настроенным обществом. Здесь не могло быть никакого конструктивного решения и никакого компромисса. Натурализм, казалось бы, впервые обратился к самой реальности и поставил перед собой задачу как можно более полного и точного её описания, сделав писателя всего лишь инструментом фиксации реальности. Модернизм вслед за романтизмом акцентировал индивидуальное восприятие, добавив к нему отчасти религиозное стремление любой ценой познать суть вещей. Постмодернизм отменил всё — личность, реальность, возможность хоть в какой-то степени адекватного познания, оставив только разнообразные дискурсы, медленно разворачивающиеся в онтологической пустоте. Как ни странно, в этом постмодернизм отчасти совпадает с натурализмом, только «реальностью», которую фиксирует постмодернист­ский автор (скриптор), как раз и оказываются эти самые дискурсы.

«Чернуха» 1990-х, как мне кажется, была таким вполне традиционным для русской литературы сочетанием романтических и натуралистических тенденций, на которые странным образом накладывались сказочные фольклорные сюжеты. Там всегда имелся герой — исключительная личность, который преодолевал разнообразные препятствия, чтобы в конце достигнуть успеха и/или погибнуть. Широко представлены были также авантюрные романы, у которых основным двигателем сюжета была череда постоянно повторяющихся событий, а отнюдь не образ главного героя и не его внутренние переживания. В начале XXI века в фокусе внимания читающей публики оказались романы с элементами фантастики и мистики, которые, впрочем, и до сих пор пользуются определённой популярностью. Но наряду с ними гораздо бльшую популярность получила так называемая литература человеческого документа — дневники, воспоминания, мемуарные заметки и письма. Проблема лишь в том, что тексты подобного рода всегда обращены в прошлое и только через него могут рассказать нам о будущем. А сейчас, очевидно, появляется потребность в произведениях, которые помогли бы нам объяснить самих себя и могли бы предложить какие-то пути выхода из сложившейся ситуации, как это сделали, например, в своё время романы Фёдора Достоевского.

К широкомасштабной дискуссии о «новом реализме» в русской литературе первого десятилетия ХХI века могут быть отнесены манифест Сергея Шаргунова «Отрицание траура» (2001) и «Манифест новой жизни» (2004) Валерии Пустовой, а также подводящая итоги литературного десятилетия статья Андрея Рудалёва «Катехизис “нового реализма”» (2011). Стремления теоретически обосновать «новый реализм» как новое литературное направление противоречивы. Попытки молодых критиков найти стратификаторы между новым и старым реализмом были малоуспешны. Пренебрегающие постмодернизмом и отрицающие старую традицию «новые реалисты» сами — продукт  синтеза названных направлений. Молодое поколение, пришедшее в литературу, более свободно в выборе средств и тем, так как оно не ощутило на себе тиски советской эпохи, когда литература была вопросом «государственным», подконтрольным власти. К основным чертам младших русских реалистов можно отнести следующие: языковая раскованность; прерванная литературная преемственность («пустота»); сочетание элементов соцреализма и постмодернизма; фрагментарность изображения действительности; автобиографическая рефлексивность; использование авторами различных пиар-способов продвижения своего творчества. Определение «новый», соотносящееся с реализмом нашего времени, не свидетельствует о развитии нового литературного направления, а дополняет лишь новую ось времени, с позиций которой в уже существующее направление вносятся новые темы и корректируются ценности.

Запрос на поворот к социальности в обществе, безусловно, существует. Насколько адекватно на него отвечает литература, лично мне пока судить сложно. Понятно только одно: так называемые новые реалисты вовсе не интересуются реальностью, предпочитая её непосредственному анализу хорошо разработанные мифологемы и привычные сюжетные ходы. Кстати, не так давно появилось у нас интересное направление Young Adult, которое как раз и пытается описать отношения взрослеющего человека и нашего современного общества. И также многого я ожидаю от ещё недостаточно развитой у нас феминистской прозы.



Денис Гуцко, прозаик:
 «Социальность не может выпадать из литературы надолго»


(1–4) Относительно нового поворота к социальности смею предположить, что он намечается — просто в силу того, что социальность не может выпадать из литературы надолго в мире, который меняется (а меняется он всегда): рано или поздно приходит автор (или несколько) с талантливыми текстами, сваренными на крутом социальном бульоне.

Мне, однако, представляется, что преобладание того или иного типа текстов в тот или иной момент не обусловлено жёсткой связкой реальности — во всём её многообразии, включающем социальную, политическую, технологиче­скую сферы — с выбором авторами тематики, стилистики, жанра.

В каком-то периоде можно зафиксировать чисто арифметическое преобладание «социальных» текстов над «несоциальными». Можно даже подвести под это теоретическую базу — порассуждать над причинами такого положения дел. Но что даёт такое обобщение для понимания литературного процесса в реальности, в которой писательские объединения больше не инструмент формирования литературного ландшафта, в которой сами писатели не группируются по направлениям?

И, потом, каковы критерии, как отделять овец от козлищ?

«Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева вышел в 1908 году. Чего в нём больше? Вечного: человек, проживающий последние дни перед смертью, — или социального: проблема смертной казни в предреволюционной России? В том же году вышла «Железная пята» Джека Лондона — социальная антиутопия. Эти тексты описывают бесконечно разные реальности. Что даёт нам объединение их по признаку «социальности»?

В 1912-м написана «Творимая легенда» Сологуба. Социальная ли это литература? Автор прямо декларирует преодоление «грубой жизни» посредством поэзии, сама литературная ткань, казалось бы, отторгает не то что социальный компонент реальности, но и саму реальность. Но события романа при этом развиваются на фоне вполне себе исторических, «газетных» сюжетов: казаки разгоняют демонстрации, спорят интеллигенты, бесчинствуют черносотенцы, воюют между собой политические партии.

В том же году опубликовано «Превращение» Кафки — формально говоря, вещь совершенно несоциальная. Но произведение Кафки через гротеск позволяет ощутить ту атмосферу грозной неопределённости, утраты связей, беззащитности индивида, в которую погрузился человек на сломе эпох. Можно причислить это произведение к социальной прозе в силу того, что оно помогает понять эмоциональный фон, в котором происходили эпохальные преобразования рубежа веков?

Если нам всё-таки важно говорить о социальности в современной литературе, я бы максимально расширил критерии отбора.

По мне, «Кысь», «День опричника», «SNUFF» — литература не менее социально артикулированная, чем «Текст» Глуховского. Что до романа Глуховского, я считаю его самым заметным в ряду написанных в России за последние лет пять. Вне всякого сомнения — обязателен к прочтению. Ценность социальности «Текста» в том, что она препарирует путинскую Россию в фатально важном ракурсе — отвечает на вопрос, какова в ней цена жизни и достоинства человека. Ответ страшный, но более чем убедительный: в столкновении с коррумпированной государственной машиной человек обречён на гибель.

Не менее важный для русской литературы лейтмотив «маленького человека» звучит в рассказе Елены Долгопят «Потерпевший», написанном в том самом жанре «повести с привидениями», что и гоголевская «Шинель». Это, конечно же, социальность, но не ежесекундная, а — простите за пафос — длящаяся в веках. Рассказ этот, по мне, закрывает сакраментальную тему «маленького человека» — иронично, тонко, блистательно. Мне, по крайней мере, после «Потерпевшего» сложно будет сопереживать очередному Акакию Акакиевичу. Как говорится, со всем моим уважением, но сколько можно. Пора бы уже маленькому человеку и подрасти.



Евгений Ермолин, литературный критик, журналист, редактор, историк культуры, эссеист, блогер, краевед:
 «Современность является в литературе, наконец, без умолчаний»


(1–4) Ещё недавно я жил со счастливой модернистской убеждённостью, что искусство может (и должно!) опережать жизнь, прокладывая для неё дорогу в светлое будущее. Но наша эпоха меняет вехи. И даже, как может показаться, упраздняет будущее как таковое. Местами и временами постмодерн — кузница не столько прогресса, сколько мракобесия и реванша архаики. Этот ветер задувает изо всех щелей, и вектор его парадоксально противоречив. Откуда в таком хаосе взяться литературе, мотивированной отчётливыми социальными задачами и производящей небессмысленную картину реальности?

Могло бы показаться, что для настоящего, очевидного поворота к социальности актуальная словесность должна войти в тесную связь с набирающим силу общественным движением, имеющим в виду решительную историческую перемену, и стать литературным штабом этого движения. «…Я хочу быть маркитантом при огромном, свежем войске» — как-то так? Но, оставив за скобками вопрос о наличии сегодня такого движения, о его силе и характере, нельзя не констатировать, что диффузная, подчас фантомная социальность начала века имела своим литературным соответствием словесность социально неопределённую и литератора, весело и гордо (ну или печально и смиренно) освободившего себя от обязательств перед обществом.

В лучшем случае в литературном наличии был ползучий эмпиризм, который некоторым простакам хотелось назвать «новым реализмом» как меткой (впиской) поколения (кстати, последнего литературного поколения, которое сделало — неудачную — попытку легитимироваться и заявить о себе с культурной авансцены; дальше было не то чтобы хуже — не было ничего вообще). Волюнтаристски назначенный детерминизм сочетался там с бытовщиной, с каталогом случайностей жизни.

На то были реальные причины. Литература, обживая эпоху, отражала прогноз Бодрийяра1 : в контексте постмодерна социальность, основанная на рациональности и общественном договоре, уступает место социальности ситуативных взаимодействий. Социальность прочного контракта сменилась социальностью беглого контакта, поверхностных касаний, бликов и кликов. Типичное и даже характерное уходит, приходит ситуативное: писк и визг момента. В послед­ние годы я об этом много раз писал уже как о драме творческого сознания, теряющего точку опоры. Как бы то ни было, ни движение белой ленты с его надеждой на прогресс, ни его логический антипод — воинствующий крымнашизм — по горячим следам не породили слишком уж заметного литературного эквивалента.

Правда, в личном писательском опыте открывались возможности нетривиального социального высказывания. Так, Владимир Маканин в начале века приживил к эпохе два извечных типа русского человека по Георгию Федотову. Сначала он представил героя-маргинала, русского странника, обратившегося в дачного ходока, который в силу своей безбашенной дистанцированности от социального мейнстрима получает свободу неангажированного высказывания о времени и о себе («Испуг»). А потом показал и другого героя нашего времени, «московского служилого человека» (как сказал бы Федотов), прагматика, раздавленного взбесившейся социальностью гибридной войны («Асан»). В 2013 году подвела итог своим долгим размышлениям о советском человеке Светлана Алексиевич, рельефно определив его как особый, уходящий в прошлое, но еще вполне актуальный социальный тип героя эпохи («Время секонд хэнд»).

Это было давно, конечно. Но вообще-то и в 2010-х годах всевозможная социальная маргинальность бродила в прозе, этого не отнять, а в поэзии иногда и доминировала, становясь прикидом самого поэта. И в ней были свой смысл и свой урок.

Таким образом, одинокий голос человека оказался единственным ориентиром в мутной канализационной социальности первого двадцатилетия.

После застолья — похмелье. Последние пять лет создали пространство почти избыточной рефлексии о бывшем и несбывшемся. Не все воспользовались этой возможностью. А те, кто воспользовался, часто уходили по шкале времени куда-то слишком далеко назад. Но всё же самая актуальная словесность часто наделена новой чёткостью зрения, способностью говорить о жизни не исключительно бытописательно и не сбиваться на сентиментальную слезливость. Так рождаются нетривиальные опыты в прозе и стихах о ХХ веке (я позволю себе о них промолчать, сконцентрировав внимание на художественной рефлексии текущего момента).

Современность же является в литературе, наконец, без умолчаний. Социальный факт приобретает пластическое выражение как знамение исторического момента. Удачное или нет? Скажем просто: удачное, если писатель — при всех нюансах авторской оригинальности — вписывается в тот идейный тренд, который связан с продолжением традиций практической гуманности (слышали о такой?). В контексте мыслительных симуляций и пропагандистских бомбардировок она оказывается очевидным оселком, позволяющим довести повествование до какой-то смысловой ясности и, не побоюсь сказать, ощутимой правдивости. Это роман Владимира Сотникова «Улыбка Эммы» — в целом лучшее, возможно, в прозе начала столетия литературное резюме к ХХ веку, с незабываемым фрагментом вербовки героя в агенты ГБ. Это и роман Марины Вишневецкой «Вечная жизнь Лизы К.»: овеянный авторским соучастием очерк духовного развития героини от стадии московской куколки через эпопею белой ленты и войны на востоке Украины — к тяжёлой зрелости, но и к свершившейся возможности полёта. Это, безусловно, негасимая «Свечка» Валерия Залотухи — невольная одиссея нашего современника в диком поле эпохи, взятой в своем сущностно-адском ключе. Это опыты в прозе Алисы Ганиевой («Оскорблённые чувства»), Бориса Пономарёва («Плюсквамфутурум, или Россия–2057»).

Это фейсбучные стихи Татьяны Вольтской, Вадима Жука, Владимира Швей­ского, стихи, музыка которых не обязана нравиться, но они представляют собой честную попытку переработать какофонию современности в трудную гармонию, причём на той публичной площадке, которая схватывает и представляет сегодня трепет момента наиболее остро и жгуче, — в русском Фейсбуке.

И, с другой стороны, меня глубоко травмировал провал вроде бы не просто даровитого, но и вошедшего в силу Сергея Самсонова при попытке говорить о травмах современности. Сильно воодушевлённый его «Железной костью» и «Соколиным рубежом», я ждал от прозаика новой взятой вершины в той социальной прозе, к которой он явно питал склонность. Увы, роман «Держаться за землю» подтвердил и мои тайные, не вполне мне самому поначалу понятные опасения. Стало ясно: Самсонов — прекрасный имитатор различных средств и способов повествования (причём без постмодернистской игривости). Иногда это работало на удачу. Досоветский Горький с Драйзером в «Железной кости» инициировали яркий актуальный очерк исчерпания пролетариата и кризиса промышленного сословия. Опора на Илиаду задала эпическое дыхание «Соколиного рубежа». Там было о чём спорить, и жаль, что спорить об этих романах оказалось особо некому. Но попытка в романе «Держаться за землю» построить квазисоветский эпос по лекалам социалистического реализма, слегка разбодяженного, кажется, натурализмом а la Золя, — это, извините, ни в какие ворота. Есть ощущение, что Самсонов некритично прислушался к призывам (мы их помним) учиться длинному нарративу у «советских классиков» типа Леонова и Катаева. Однако в прозекторской не заводится живая жизнь.

Вернусь, однако, к Фейсбуку. Мне кажется, что сегодня именно здесь получает яркое воплощение социальность нашего времени — в литературном блогинге Диляры Тасбулатовой, Дениса Драгунского, Максима Горюнова, Владимира Ермолина, Алексея Белякова, Андрея Ракина, Евгения Шестакова, Екатерины Ткачёвой, Валерии Пустовой… Оборву перечисление имён, само по себе оно ничего не даст, разве что направит любопытствующего читателя к блогам названных авторов. Мне важно, тем не менее, пока хоть списком показать, что налицо многочисленное (и сильное!) литературное движение, создавшее новую словесную реальность. И это перманентно длящийся разговор абсолютно не в унисон, это мерцающая постами множественность подходов к реальности, точек зрения, интонаций, способов описания… А если к сказанному блогерами добавить трепещущую только что пойманной рыбой сиюминутность их дискурса и его беззащитную для немедленной оценки открытость, — то, что рождает феномен мультиавторства, — тогда, пожалуй, можно сказать, что социальность здесь не только предмет, но и способ реанимации социальной ткани, слишком явно деградировавшей и нередко распавшейся на атомы в офлайне. Какое-то счастье в этом вольно соучаствовать.


1 Бодрийяр Ж. В тени молчаливого большинства, или Конец социального. Екатеринбург, 2000.




Шамиль Идиатуллин, прозаик, журналист:
 «Причина поворота к социальности — в самой сути литературы»


(1–2) Причина поворота к социальности, я думаю, — в самой сути литературы. Она, как известно, про людей, а человек — существо общественное. Вопрос сводится даже не к трюизмам и цитатам вроде «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя».

Литература — секреция общественного организма. Одиночный организм, не знающий общества, её не вырабатывает, потому что для этого необходимы средства языка, а одиночке язык не нужен. Семейная ячейка в сферическом вакууме тоже субъектом литературы не является — по ряду вполне очевидных причин, на которых нет смысла останавливаться. Литература — общественный продукт, который нужен только живущим в обществе людям, какими бы интровертными байронистами они себя ни ощущали. Соответственно, и литераторам (хорошо, рассказчикам) представители более почтенных профессий, весомо-грубо-зримо обеспечивающих витальные потребности и выживание общества, с древнейших времён не откусывают головы только потому, что рассказчики эти не только и не столько забавляют намахавшихся производителей весомого и кусомого общественного продукта, но цельно, пусть и не всегда внятно, объясняют, что, собственно, происходит и как с этим жить.

Если рассказчик будет перепевать гимны про славное прошлое, он быстро окажется ненужным — все запомнили гимны и правильный взгляд на прошлое с третьего раза, спасибо. Если он будет сулить сытое светлое будущее, тоже быстро надоест, — потому что до будущего ещё дошагать надо, а у нас ножка болит.

Поэтому рассказчик должен рассказывать про слушателя-читателя, иногда в неузнаваемом и невыразимо прекрасном или ужасном, но в любом случае примеряемом образе. Про здесь, сейчас и в этих вот условиях, которые абсолютно социальны и весьма отличны от того, что было даже пару лет назад. Про динамичные события с обозначением перспективы, в том числе обратной. Про интересное и важное.

Только это наполняет отношения рассказчика и читателя смыслом.

(3) Основная новизна — в том, что этим четверть века мало кто занимался. Читатели и писатели настолько массово и дружно выработали испуганно-брезгливое отношение к текучке, которая вообще-то и должна составлять хлеб, соль, масло и колбасу литературного процесса, что быстренько перенесли отношение «прошли — и слава Богу» с девяностых на последующие годы. Достаточно посмотреть финальные списки литературных премий и топы книжных продаж, чтобы убедиться, что (если не брать палп, который, в любом случае, стремительно усыхает, естественным образом уступая экологическую нишу цифровым развлечениям) востребованы в первую очередь исторические повествования. Отчасти это связано с инерцией: подобно тому как подростковое чтение во всём мире спас Гарри Поттер, массовое чтение в России спас Эраст Фандорин. Литературная общественность по обе стороны печатного станка подсела на хруст французской булки и принялась извлекать его из самых разных обстоятельств, держась единственного условия: обстоятельства должны относиться к давно минувшему времени.

В тучные нулевые такой подход усугубился отвращением к государственным попыткам наладить производство казенно оптимистических текстов, фильмов и песен. В непростые десятые отвращение наложилось на нежелание ввязываться в социальный конфликт, который большинству авторов и читателей представляется чужим, нарочитым и настолько неприятным, что скорей бы уж он рассосался как-то без нашего участия и внимания.

Потом стало очевидно, что политика зажмуренных глаз как не работала последние тысячи лет, так не работает и сегодня, — в том числе в литературе. Социалочка стала затекать в тексты, так что последние годы за этот участок микрофронта популярной, но качественной (но популярной) литературы отвечает не один отдельно взятый Виктор Пелевин, который как впрягся в соцполитаспект в конце 1980-х, так этот воз и пёр — ко всеобщему удовольствию. Теперь книжек хороших, разных и актуальных стало сильно больше.

Я не уверен, что нынешний подход заметно отличается от практики девяностых. Как не уверен и в том, что тексты девяностых были массово социальными и уж тем более чернушными (девяностые в отечественной литературе были таким потерянным и дисперсным временем, что требуют отдельного не осмысления даже, а тщательного воспоминания-реконструкции с собиранием размазанных клочков по закоулочкам). Я уверен лишь в том, что поворот к социальности, к исследованию современного человека в семейном и общественном окружении является естественным и неизбежным.

(4) Безусловно. Мария Галина, Алексей Сальников, Эдуард Веркин, Линор Горалик, Ксения Букша, Андрей Рубанов, Дмитрий Захаров, — это если навскидку, — пишут в основном про нас здесь и сейчас, очень по-разному и очень здорово. Каждый год мой личный список авторов, за которыми необходимо следить, пополняется на пару-тройку имён. И в большинстве это очень умные, умелые и чуткие писатели, тексты которых важны и нужны именно мне сегодняшнему. Это радует и обнадёживает.



Александр Мелихов, писатель, публицист:
 «Если изобразить беду красивой и значительной, несчастный наполовину спасён»


(1–4) «Социальный заказ» — всегда заказ каких-то групп, точнее, их вождей, стремящихся выдать собственные цели за социальные. Но когда советские редакторы требовали писать о достижениях советской власти, а их противники — о её злодеяниях и провалах, душою я был с последними, и меня крайне смущало, что мои гражданские чувства не шевелят во мне отрадного мечтанья художника, уж каков он ни есть. Назначение литературы открылось мне лишь тогда, когда я начал работать с людьми, пытавшимися добровольно уйти из жизни: я обнаружил, что убивают не просто несчастья, а некрасивые, жалкие, унизительные несчастья. А если изобразить беду красивой и значительной, то несчастный наполовину спасён. С тех пор я в этом и вижу главную задачу литературы — защищать людей от мелкой унизительности земного существования, изображать страдания и бедствия поэтичными, как небо Аустерлица или гибель Ромео и Джульетты, — или уж, по крайней мере, грандиозными, чтобы ужас заставил забыть об унизительной их стороне.

Перестройку, когда меня начали свободно печатать, я, как нам и предлагалось, начал с себя — принялся писать много публицистики о преимуществах свободы и демократии, пока в нашем прогрессивном хоре не расслышал крепнущих голосов, утверждающих, что рынок всегда прав и ценность измеряется ценой. Тогда-то мне впервые и захотелось вступиться за тех талантливых одиночек, которые творят нечто прекрасное, недоступное толпе. Так возник роман «Горбатые атланты», в котором полно всяческих социальностей: там есть и митинги, и схватки сталинистов с либералами, но всё это — лишь средства, раскрывающие трагедию непризнанного гения.

И не знаю, как у других, но у меня так получается всегда: социальные проблемы проникают в прозу в качестве могущественных сил, от которых мне хочется защитить моих героев, изобразив их трогательными и красивыми. Да, проблема наркомании — очень серьёзная социальная проблема, но я бы никогда за неё не взялся, если бы у меня на глазах не погибала прелестная семья, младший отпрыск которой подсел на героин.

И о юдофобии я написал только тогда, когда мне захотелось защитить отверженцев, коим антисемитизм не позволяет слиться с титульной нацией. В романе «И нет им воздаяния» я защищал поколение наших отцов и матерей, которым влиятельные социальные силы пытаются присвоить звание сталин­ских прислужников. Роман «Свидание с Квазимодо» пытается раскрыть эстетические основы преступности, — в литературе я часто защищаю тех, кто в жизни мне противен или чужд.

Так, в романе «Заземление» я постарался защитить верующих в Бога — в том числе от самого себя, закоренелого атеиста.

Недавно законченный роман «Тризна» тоже напичкан всяческой социальностью — и русофобия, и американофобия, и война в Донбассе, и национальное движение в Казахстане, но всё это опять-таки — силы, уродующие жизнь поколения, явившегося в мир весёлым и сильным. А сейчас я обдумываю трагедию советских писателей, изменивших своему таланту под давлением могущественных политических сил.

В общем, могу лишь повторить: социальные проблемы входят в мою прозу в качестве безличных и беспощадных сил, от которых мне хочется защитить живую страдающую человеческую личность. Защитить хотя бы состраданием и эстетизацией.



Алексей Сальников, прозаик, поэт:
 «Работа с актуальными вопросами — это задача журналистики»


(1) У меня ощущение, что литература никогда с этой дорожки и не сворачивала. Да, часто произведение рядится в одёжки различных жанров, явно отличных от реализма, но, так или иначе, почти любой текст говорит о том, чем болен автор в тот самый момент, когда пишет. Взять, к примеру, всякие как бы легковесные вещи про попаданцев — это же явно что-то посттравматическое, остро переживаемое, социальная сублимация. Детективы, описывающие некую желаемую автору юридическую реальность, описание того, какими тот или иной писатель видит справедливость, полицию, отношения между современными людьми, именно теми, с кем он живёт рядом. Как и любое искусство, литература неизбежно работает на часть социума, провоцирует часть социума.

Если говорить о произведениях, говорящих непосредственно о современности, затрагивающих какие-то современные проблемы, то — ну, давайте говорить прямо, — имеется одна проблема: человек, который, вопреки собственным обещаниям, полез на третий срок, и пролез, конечно, и конституцию-то под него подрихтовали, и ребята при нём чувствуют прочность своей позиции. И копятся тексты людей, которые недовольны этим порядком. Общество интересует, что будет, когда Путин, наконец, уйдёт. Сам ли, или помогут, или в силу неизбежной смерти. С этим связаны чаяния, да? А в этом плане всё очень сложно, чьи-то надежды сбудутся, чьи-то — не совсем. Хочется напомнить, что и политические деятели советского времени сменяли друг друга различными способами, и война была, и оттепель, а чистые скатерти в забегаловках, чистота в поездах, отсутствие грубости от работников торговли — за всё это боролись-боролись, да так и не доборолись, пока радикально не сменился строй, да и то не всегда и не везде всё это получилось. То есть всё это бытовое неудобство перемолотило и пережило и нескольких царей в классическом понимании, и нескольких людей из партийной верхушки, сколько бы они ни сидели у власти.

Ну и всё же Россия не оторвана от общемировых течений. Разумеется, многим писателям хочется на российский лад перекроить темы, которые сейчас будоражат человечество, либо не столько будоражат, сколько модны.

(2) В идеале, работа с актуальными вопросами — это задача журналистики. Очевидно, что журналистика с подобным не справляется, чего-то людям всё же не хватает при чтении блогов, статей, общении на сетевых кухоньках. Может, литература действительно помогает, так сказать, обозреть всё с высоты, что ли, более спокойно, не так сиюминутно.

И довольно сильна у нас традиция русского романа. Как американцы прикладывают истории Бэтмена, Супермена, людей Икс к изменяющейся действительности, так и автор из России по-своему перезапускает франшизы Толстого, Достоевского, Гоголя, Щедрина, Лескова просто потому, что это в крови — желание написать что-то серьёзное, эпохальное, уловить витающие настроения.

(3) Ой, это очень интересный вопрос. Чернуха ведь была не только в девяностых, она и в восьмидесятых была прекрасна. Экологическая тематика: высокопоставленные браконьеры, одинокий лесник. Или возвращается афганец в городок, а там рэкетиры и слияние партийных работников с криминалом, и как результат — семью афганца насилуют, самого афганца забивают где-нибудь в тёмном переулке. Это и в литературе было, и в кино.

А в девяностые, как никогда, пытались, кроме того, шокировать эротикой, потому что, ну чем ещё было шокировать? Про дедовщину и криминал и так все знали. Старшие товарищи по цеху как с цепи сорвались. Больше всего удивил тогда Владислав Петрович Крапивин своей повестью «Кораблики», сработанной в жанре эрогуро сетакон.

Теперь же ситуация напоминает XIX век, ту его половину, где крепостное право уже отменили, некоторые бывшие крепостные стали уже богаче своих господ, но всё равно могли получить по лицу от местного начальства, начали шевелиться революционные настроения. При этом разница существенна. Многие персонажи классических произведений, это очень заметно, при всей своей кажущейся убогости, неустроенности всё же знают, кто они, откуда, во что верят, и могут объяснить, почему. Даже вот старушка из «Губернских очерков» Щедрина, стремящаяся попасть в придуманный ею же Иерусалим: в ней больше моральной целостности, чем в несчастных современных героях, будто только что выброшенных на берег после шторма, который продолжался сто лет без перерыва. Они озираются, пытаются понять, как их сюда занесло, кто они вообще.

(4) Да. Сильная проза от сильных авторов. Андрей Рубанов, Шамиль Идиатуллин, Роман Сенчин.



«Мыслить поэзию отдельно от происходящего в социальном поле стало невозможно»


Влад Гагин, поэт:
 «Новая субъектность предполагает большую серьёзность в разговоре об историческом»


(1) Поворот к политическому письму, думаю, наметился ещё в девяностые или раньше — в текстах Кирилла Медведева, Станислава Львовского или, несколько иначе, у Александра Скидана и других поэтов. Просто сейчас для достаточно большой части молодых авторов и авторок мыслить поэзию отдельно от происходящего в социальном поле стало невозможно, что обуславливает более широкую вариативность нынешнего политического письма, включающего самые разные повестки — от критики капитализма в целом до феминистской поэзии, предполагающей работу через новые эпистемологические оптики (у этой линии тоже были, конечно, свои предшественницы — например, Марина Тёмкина).

(2) Когда я стал задумываться о причинах невозможности, отмеченной выше, я увидел определённую диалектическую структуру, сформированную вокруг постсоветской культурной ситуации в целом и постмодернистских культурных контекстов в частности.

С одной стороны, есть определённое усвоение логики «личное — это политическое», логики, исходящей, как кажется, в том числе из понимания структуры как чего-то принципиально открытого, контингентно разомкнутого в сторону в широком смысле иного (будь то социальные теории, исторический контекст, постколониальная повестка или властные диспозитивы, определяющие в том числе устройство художественного произведения, даже если автор думает, что он занимается чистым искусством).

С другой стороны, как верно отметила Анна Глазова на минувших событиях премии Аркадия Драгомощенко, в молодом письме есть запрос на выстраивание новой субъектности, что некоторым образом противоречит теоретическому контексту прошлого, но некоторым образом и наследует ему. Новая субъектность, как мне видится, предполагает большую серьёзность в разговоре об историческом (не стоит путать с историософской работой в литературе — вместо больших концепций вроде прогресса нас ожидают скорее множественные микротактики анализа), что логичным образом вытекает из событий, происходящих в мире. Кроме того, здесь присутствует сложная (и во многом проблематичная) работа с политиками идентичности, также характерная для современных социальных движений.

Сказанное, впрочем, не означает возвращения к конвенциональным моделям прошлого, к условной целостности субъекта, функционировавшего в литературном произведении, однако на смену (или, вернее, в дополнение к) дискурсивной разъятости поэтического субъекта 1990-х, чей голос с трудом улавливался за шумом медиа, появляется разъятость материальная: субъект в буквальном смысле разложим на другие объекты и системы, он нестабилен и находится в сложной связи c различными структурами, существующими в реальности и перестраивающими её прямо сейчас.

(3) Для меня, впрочем, самым интригующим местом в современном письме является не связь политического с личным, а связь онтологического с политическим: те места, где вопрос о том, как всё устроено в реальности, перекликается с вопросом о том, как в условиях существования множества действующих сил находиться в этой реальности на не слишком, по крайней мере, отчуждающих началах. Каковы действительные причины полицейского произвола? Что является реальным основанием политического освобождения? Где лежат корни репрессивных механизмов и возможной солидарности? На эти и другие вопросы, по-моему, больше не существует простых ответов в формате лозунгов и манифестов. И поэзия, видимо, — неплохая машинка для подобной проясняющей работы, поскольку она позволяет преодолевать различные дискурсивные ограничения на достаточно быстрой скорости.

Исходя из такой оптики, как кажется, можно выделить несколько задач, характерных для письма этого типа. Во-первых, образно выражаясь, составление некоторых навигационных карт, позволяющих ориентироваться в современной социальности и видеть разрывы в порядке капиталистического реализма, обещающие возможность перемен. Во-вторых, это объяснение надобности перемен в принципе. Вторая задача, связанная с нигилистической проблематикой отсутствия основания, видится мне более рискованной, потому что предполагает серьёзное отношение к весьма тёмным и ориентированным скорее вправо теоретическим тенденциям.

В ситуации, когда любое основание можно подвесить в воздухе, нам необходима постоянная выработка новых, пусть временных и хрупких, оснований, этаких костылей, обеспечивающих движение. Однако сама формулировка этой задачи заключает в себе опасную предзаданность, поэтому автору, придерживающемуся левых политических взглядов, нужно зачастую на письме заходить за допустимые границы левой повестки, проверять её на прочность, наблюдая ситуацию радикально извне.

Что касается чернухи, самым важным отличием мне представляется возможность иной жизни, иного социального устройства, возможность сколь угодно шаткой утопии, а также различение следов этой мерцающей утопии в настоящем — некоторый hyperstition со знаком плюс.

(4) Да, и достаточно. Мне давно интересно следить за тем, что делают Екатерина Захаркив и Кузьма Коблов. Очень значимыми считаю некоторые тексты Оксаны Васякиной и Галины Рымбу. Вопросы, которые ставит в своём письме Елена Фофанова, представляются мне близкими и существенными. Хотел бы также отметить Гликерия Улунова и Максима Дрёмова — их поэзия часто оставляет меня в тревожном удивлении, я не понимаю, как она устроена (и это, может быть, как раз то, что должны делать с тобой тексты молодых авторов).



Кирилл Корчагин, поэт, литературный критик, переводчик, филолог:
 «Новая социальность на глазах утрачивает нонконформизм»


(1–4) Довольно трудно рассуждать об очевидно «долгих» тенденциях, когда считаешь себя свидетелем их начала — не столь громкого и, возможно, мало кем замеченного. Мне кажется, то, что сейчас кажется «новым поворотом к социальности» — во многом эксплуатация того, что немногие одиночки пытались разрабатывать в середине двухтысячных. И это было связано не в последнюю очередь с ренессансом левой политической повестки, прежде всего в младшем (на тот момент) литературном поколении. Я бы сказал, что сейчас происходит своего рода рутинизация складывавшегося тогда представления о социальности в литературе: то, на чём совсем недавно приходилось настаивать, сейчас почти окончательно стало литературной модой, хорошим стартом для литературной карьеры. Конечно, это движение затронуло ещё не всё пространство литературы — процессы идут медленно, с разными скоростями на разных участках и, возможно, для кого-то социальная повестка до сих пор выглядит вызывающе.

Новая социальность совсем недавно была нонконформистской, но буквально на глазах она утрачивает это качество, и поэтому я бы ожидал появления интересных явлений на периферии — там, где может появиться новый нонконформизм, форма которого ещё неясна.  На этом фоне фигуры, которые в двухтысячные многим казались устаревшими, сейчас вновь могли бы быть прочитаны — Александр Бренер, Ярослав Могутин. Это немного «дикое» и неудобное наследие, его трудно вписать в намечающееся торжество новой социальности. Но есть и другой полюс: авторы, пришедшие к отчётливой социальной проблематике только в последнее время, но идущие собственным путём: среди них Наталия Азарова, поэт старшего поколения, и её книга «Революция» — редкий пример максимально нешаблонной социальной поэзии, заново обращающейся к марксизму ХХ века как во многом непроработанному и всё ещё актуальному для понимания того, как устроен современный мир.

Причины поворота к социальности могут быть разные, но важно, что среди них есть и собственно литературные: слишком большие фрагменты повседневного опыта остаются за бортом. И если вторжение такого опыта действительно изменяет ткань текста (а поэзия наиболее чувствительна к таким изменениям), то можно говорить о новой социальности, а не о попытке вытеснить искусство журналистикой как более понятной и на первый взгляд более важной для общества, потому что обращающейся к «реальным» проблемам. Поэтому за той социальностью, которая имеет дело с необычным опытом, — будущее. Здесь есть целые материки, которые только предстоит открыть: это, например, социальность российского пространства во всём его этническом и культурном разнообразии — как сочетания разных культур и языков, которые до сих пор практиче­ски невидимы для литературы, ориентирующейся на языковую метрополию. По крайней мере поэзия остаётся во многом глухой к этому многоязыкому прост­ранству (исключения вроде Сергея Завьялова и Геннадия Айги редки, хотя за последние десять лет появились и новые авторы — например, Екатерина Соколова). Или это социальность новой городской жизни: съёмных комнат и компью­терных игр, социальность той реальности, в которой живут жители больших городов (Вадим Банников и Ростислав Амелин наиболее последовательно работают с этой действительностью).

Если же обращаться к литературе девяностых, то во многом мне кажется, что это неоткрытый материк: неплохо бы разобраться в той «чернухе», понять, чем она была и зачем была нужна и почему так неожиданно исчезла, как будто её никогда не было. Я склонен думать, что так называемая чернуха порождена постсоветским эстетизмом: ведь излишний натурализм едва ли не более иллюзорен и галлюциногенен, чем самая необузданная фантазия. Новая социальность явно хочет быть иной (хотя нельзя сказать, что эстетизм совершенно ей не свойствен): это, скорее, принципиально «бедное» искусство, задействующее минимум средств или, по крайней мере, убеждающее в этом читателя. У такой «бедности» большой эстетический потенциал: натурализм кажется освежающим, по крайней мере пока эффект новизны не проходит.

На этом фоне, конечно, есть знаменательные исключения — авторы, которые не готовы смириться с тем, что о социальном можно говорить только каким-то определённым образом, старающихся почувствовать «плоть» общественной ткани. В основном такие авторы происходят из поэзии, ведь именно там вопрос о буквально телесном переживании социального стоит особенно остро. И не менее остро стоит вопрос о языке, на котором можно говорить. Иногда такая поэзия совершает интервенции в прозу — как в случае поэта Дмитрия Гаричева и его повести «Мальчики». В этом контексте новая социальность вы­глядит совсем иначе — как необходимость перестроить литературный язык, включив в него те пласты, которые игнорировались также нередко в силу социальных причин.



Виталий Лехциер, поэт, философ:
 «У социального в поэзии много измерений»


(1) С моей точки зрения, социальность и не уходила из русской поэзии, по крайней мере, надолго (я буду говорить про поэзию, потому что проза от социальности никогда и не отворачивалась). В том цикле современной литературы, который идёт от конкретизма и аналитической концептуалистской деконструкции штампов коллективного сознания до современного этнографического или — шире — документального и исследовательского поэтического письма, социальное в самых разных своих обличиях значимо чрезвычайно.

У социального в поэзии много измерений: это и работа с исторической памятью, и ближайшая политическая фактичность, и повседневные «когнитивные стили», традиционно вытесняемые классической метафизикой, затем открытые сначала искусством, потом социальными науками и сегодня легально существующие в качестве предмета поэтической феноменологии. А ещё мы можем вспомнить о «божественном социальном» Дюркгейма, то есть о тех силах, которые связывают людей в аффективные сообщества, сопротивляясь институциональному форматированию. Феминистская повестка в современной поэзии, разворачивающаяся вокруг репрезентации и конструкции женского опыта, для меня важна прежде всего этим. Я не уверен, что чисто терминологически тут нужно употреблять понятие поворота к..., как это часто делается в философии науки, но совершенно очевидно, что для современной поэзии характерно самое пристальное внимание к интерсубъективной реальности.

(2) Прежде всего, это быстрые и одновременно фундаментальные изменения самого жизненного мира, — не только по линии его технизации, но и в смысле текучести всех привычных ролей и установок. В итоге наша социальная жизнь всё время переопределяется, пересобирается, как говорят философы, всё время находится в модусе радикальной вопросительности и какого-то перманентного коллапса. Поэзия не может, часто весьма экспериментально, не реагировать на подобные процессы — на всех уровнях организации текста, включая уровень прагматики. Также могу предположить, что нередкое ныне обращение современного поэта к документу, человеческому или официальному, — с этическими / исследовательскими / политическими целями, положенными наряду с целями эстетическими, видимо, стало следствием этической и эпистемологической дисквалификации «больших нарративов», очередным этапом в развитии культуры, в которой с конца прошлого века уже есть и театральный вербатим, и манифест «Догма 95», и «нарративный поворот», затронувший все без исключения социальные и гуманитарные науки.

(3) Новизна актуальной социальной поэзии состоит в том, что социальное здесь задаётся не только и не столько тематически, то есть не только тем, о чём — номинально — говорится в стихотворении. Новый тип социальной поэзии реализуется сегодня в способности поэтического опыта к особой коммуникативной чуткости, интерречевой восприимчивости, к работе с фактической чужой речью, то есть, новая социальность здесь состоит, как говорится, в том множестве фактических голосов, которые звучат в одном и том же поэтическом тексте. Философия ХХ века показала, что социальное есть, главным образом, речевая коммуникация. Поэтический текст сегодня — это, как правило, внутренняя речевая коммуникация, действенное отношение к чужой речи, которая не переплавляется «в свою», даже если такая задача ставится, но открывает мир с другой точки зрения. Для меня подобная тенденция в поэзии означает осуществляющуюся в ней работу «постметафизического мышления», реализующегося в различных авторских поэтиках.

(4) Безусловно! Их очень много. Чтобы никого не забыть и не обидеть, я не буду называть отдельные имена. Скажу лишь, что авторы тех текстов, которые я имею в виду, публикуются в основном в издательстве «Новое литературное обозрение», в сериях книг журналов «Воздух», «Транслит», в издательствах «Kolonna Publications», «Literature Without Borders» (Латвия) и некоторых других. Они, конечно, есть и в нашей поэтической серии «Цирка Олимп+TV». И тут я всё-таки назову одно имя — это Дмитрий Голынко, чья книга «Приметы времени» (2018) — одна из последних в нашей серии. Здесь включены в игру и тематическое, и нетематическое социальное.



Роман Осминкин, поэт, теоретик искусства:
 «Говорить о повороте к социальности можно, но недостаточно»


(1–4) Сегодня само понятие социальности (и социального) настолько расширилось, что во многом утратило смыслообразующий потенциал. Социогуманитарные науки предлагают пересборку социального в виде коллективов и ассоциаций (Брюно Латур) и отказ от категории «общество» в пользу «подвижной и свободно координируемой повседневной интеракции» (Виктор Вахштайн). В литературе и поэзии та же ситуация — мы наблюдаем множество почти не пересекающихся литературных направлений и поэтических групп, которые подчас не знают о существовании друг друга (или наоборот — слишком хорошо знают), каждое из которых по-своему выстраивает отношения с социальностью. Поэтому говорить о повороте к социальности можно, но недостаточно. Ввиду победы цифровых технологий и повсеместного распространения новых медиа сегодня стало практически невозможно рассматривать литературу, а тем более поэзию в отрыве от её коммуникативно-прагматического контекста и от материальных средств производства. Современная литература уже на уровне своего создания отвечает на определённый социальный заказ (запрос) и направлена на того или иного адресата.

Поэтому, если говорить о повороте к социальности, то стоит говорить не столько о текстах, тематизирующих социальные проблемы, а о той или иной социальной прагматике этих текстов. Так, в конце нулевых — начале десятых годов XXI века в России возник широкий тренд «прикладной социальной поэзии» (Дмитрий Голынко), которая ставила на злободневную критику, «моментальный отклик» и «прямое действие» и требовала от поэта опредёленной политической (само)субъективации. Сопрягая чужие голоса, точки зрения и дискурсы, такая поэзия куда эффект(ив)нее чувствовала себя на площади, в масс-медиа и на страницах левого ангажированного журнала. Но уже в середине десятых годов, по мере нарастания национал-патриотической и изоляционистской политики, такая социально-ориентированная поэзия и вместе с ней дискредитировавшая себя фигура поэта как политического субъекта уступают место новым — объектно-ориентированным — поискам на письме. В поэзии объектной направленности язык перестает быть базовой регулирующей моделью, а поэтический образ более не контролируется субъективным опытом, приравниваясь к предметно-материальной (непостижимой) вещи. Но если мы берём социальность как внутритекстовый атрибут, и эта объектно-ориентированная поэзия вполне социальна — «одиночества языка не бывает» (Жак Рансьер), то есть даже самое автореферентное, тёмное письмо — социально, проводит свою метаполитику. Тот же проект чистого искусства Флобера подразумевал не просто искусство для искусства, а радикальный жест создания такой «книги ни о чём», где означающие будут освобождены от субъекта письма.

В последние же несколько лет в российской актуальной поэзии мы можем наблюдать попытки пересобрать, заново сконструировать субъекта поэзии на новых основаниях. Эти основания — плоть от плоти сегодняшнего феминист­ского и гендерно-ориентированного поворота в культуре вообще и включают в себя нетерпимость к сексизму и гомофобии, поиски нового языка для говорения о насилии, чуткость к психофизиологическим особенностям, попытки поднимать прежде замалчиваемые и вытесняемые из публичного поля темы домашнего насилия и неравенства. Конечно, можно говорить, что этот поворот затрагивает только узкую прослойку образованной молодёжи городов-миллионников, но если говорить конкретно о поэзии, то количество женщин поэтов, открыто позиционирующих себя как феминистские поэтессы (поэтки), растёт с каждым днём. Важно отметить, что большинство из них являются не только поэт(к)ами, но активно работают в социальном поле в качестве активисток, журналисток, учёных, организаторок. В этом главная новизна этой тенденции — в опыте таких поэтесс, как Галина Рымбу, Оксана Васякина, Дарья Серенко, Лолита Агамалова, Егана Джаббарова, Мария Малиновская, и многих других социальное, этическое и эстетическое сложным образом переплелось, а новая поэтика возникает из необходимости артикулировать этот опыт, который прежде вытеснялся в зону эмоционального и иррационального, носительницы которого не могли публично поделиться своими чувствами и переживаниями, не будучи пристыженными, осмеянными или непонятыми вообще.



Юлия Подлубнова, поэт, литературовед, литературный критик:

«Сейчас вокруг травмы в культуре выстраивается многое»


(1–2) Про всю литературу говорить, конечно, не приходится — всё-таки литературное пространство у нас заметно сегментировано, практически нет или мало фигур и установок, связующих эти сегменты, потому давайте обозначим более конкретные координаты, где в литературе поворот к социальности уже случился: актуальная поэзия и феминистская литература. Причин тому много: и политический раскол, произошедший в обществе в 2010-е годы, и ощущение катастрофы нового застоя, заставляющее обращаться к практикам активизма, и приход в литературу нового непоротого поколения, не желающего жить по устоявшимся конформистским моделям, и активизация феминистских движений во всём мире, и становление культуры новой чувствительности, про которую хорошо написал Сергей Кузнецов: «По-настоящему ценна идентичность, оплаченная болью. Тяжёлой травмой. Нарушением твоих границ. Травма конструирует границы. Границы очень важны, их нельзя нарушать. Обесценивание (прежде всего — обесценивание травмы) разрушает ценность с таким трудом построенных границ. Внутри своих границ человек всегда прав (другой не может проникнуть внутрь его границ, у него нет права голоса и суждения)»1 . А потом, несмотря на внешний застой, капсуляцию страны усилиями власти, предлагающей вместо будущего жить в прошлом, в обществе всё равно происходят радикальные сдвиги. Литература отчасти их предвосхищает, отчасти реагирует на них.

(3) «Личное — это политическое» — с этим в отечественной словесности девяностых не особо работали, разве что за исключением Лимонова, да и Лимонов занимался больше самолюбованием, чем социальным активизмом. Да, была определённая волна эго-литературы на рубеже веков, была особая «чернушная» оптика, сформировавшаяся ещё в начале 1980-х, но разговор в ту пору фокусировался либо на исторической памяти и правде, которую много лет замалчивали, либо на острых проблемах современности, социальных явлениях, вроде кризиса института советской семьи или дедовщины в армии и проч., а в девяностые — тотальной нищеты и безнадёги постсоветской жизни. Потом всё это ушло, «чернушной» оптике остались верны немногие, мне приходят на ум Светлана Алексиевич и из поколения «новых молодых» 2000-х годов — Роман Сенчин. Но что важно: при огромном количестве неразрешимых проблем, подчас просто катастрофических, в литературе того времени, и особенно в критических дискурсах, понятие травмы применялось точечно, в психиатрическом, я бы сказала, смысле. Сейчас же вокруг травмы в культуре выстраивается многое. Заметили, что вообще-то манипулятивный (об этом убедительно написали Полина Барскова и Екатерина Симонова в Фейсбуке) фильм «Дылда» выдвинули от России на премию «Оскар»? Вот она, российская травма, которая продаётся в более благополучном мире. Причём сейчас имеет значение даже не столько коллективная, историческая, сколько личная травма, но, разумеется, социально индикативная. Например, через проблематизацию травмы — семейное насилие, угнетение женщин, ЛГБТИК, виктимблейминг и прочее — выходит из интеллектуального гетто феминистская литература. Конечно, в девяностые была волна феминизма, но кажется, что такого массированного интереса, как ныне, к его повесткам со стороны молодежи не наблюдалось. Получение Оксаной Васякиной премии «Лицей» в этом году, а затем выход в «АСТ» трёхтысячным тиражом её радфемовской книги «Ветер ярости», которая до этого распространялась в самиздате, и многочисленные по количеству участников поэтические вечера в поддержку сестёр Хачатурян в Санкт-Петербурге, Екатеринбурге и Москве — как раз знаки этих процессов.

(4) Если говорить о прозе, то разные ракурсы социального, пропущенные через индивидуальную оптику писателей, видим в «Открывается внутрь» Ксении Букши, самой недооценённой книге прошлого года, «Прыжке в длину» Ольги Славниковой, в «Калечине-Малечине» Евгении Некрасовой, в романах «Петровы в гриппе и вокруг него» и «Опосредованно» Алексея Сальникова.

В поэзии всё ещё более зримо. Скажем, имеют значение поэтические политические высказывания Дмитрия Кузьмина и Ильи Кукулина. Ревизия недавнего прошлого, «времени детства и юности» в циклах «Космический проспект» Галины Рымбу и «Когда мы жили в Сибири» Оксаны Васякиной. Темы Холокоста, войны в книге «Подальше от рая» Ии Кивы. Травматические дискурсы в поэзии Ирины Котовой. Транспонирование документов и свидетельств различного рода в поэтические тексты — книги «Ритуал C-4», «Dead dad» Лиды Юсуповой, поэмы «Каймания», «Причальный проезд», «На горе Бокор» Марии Малиновской, «Выпуск новостей» Владимира Коркунова, цикл «Девочки» Екатерины Симоновой.


1 Кузнецов С. Начало века, смена риторики. URL: https://www.facebook.com/notes/сергей-кузнецов/начало-века-смена-риторики/10157726207830616.



Екатерина Симонова, поэт:
 «Литература держится на постоянном давлении на болевые точки»


(1–4) Ответ на первый вопрос — да.

Причина поворота к этой новой социальности понятна. Девяностые закончились. Прошли тихие нулевые, начались десятые и — возникла необходимость в двух вещах: осознать, что такое эти самые девяностые, которые стали уже частью истории (человек — такое существо, которому нужно во всём эмоционально ковыряться либо ровно в тот момент, когда всё происходит, либо несколько позже, чем стоило бы, поэтому на данный момент именно девяностые — тема, которую интересно копать и раскапывать, а не, к примеру, Болотная, которая случилась слишком недавно), и необходимость в новой болевой точке, поскольку литература держится именно на постоянном давлении на болевые точки. Это всё равно что на только-только начинающий сходить синяк нажимать — и больно, и приятно одновременно, и остановиться не можешь.

Так вышло, что на данный момент базовые потребности среднестатистического литератора/читателя (еда, возможность получения того вида секса, который ему необходим, жильё) более-менее удовлетворены. Услышать, что с кем-то из твоих знакомых случилось что-то страшное (убили; ограбили; ограбили и убили) перестало быть правилом, превратившись всё же в исключение из правила (сужу исключительно на основе своего детского опыта).

Когда основные потребности удовлетворены, человека начинает занимать он сам, его место в обществе, его связи (или их отсутствие) с обществом. К тому же наша жизнь сейчас такова, что смерть фактическая начала заменяться смертью административной (если так можно выразиться). А то, что есть, должно быть описано, иначе современная литература не будет современной.

Новизна тенденции? Сама тенденция, будем честны, довольно старовата, — в течение XX века социальность в литературе приобретала особое значение как минимум четырежды. Так что сейчас мы видим просто очередной виток, который через пару лет уйдёт в небытие до очередного сдвига/возмущения и даже затянувшегося застоя в обществе. Можно, конечно, вспомнить и про литературу травмы, и про политизированную литературу, но — в какое время её не было? Хотя, конечно, в современной актуальной (очень важное уточнение) социальной литературе отсутствует как сиюминутное (не фиксация какого-то важного события, а поэтическая фиксация себя как момента воды, времени, тишины, какой-нибудь овеществившейся на мгновение нежности), так и вопрос «как выжить/почему не выжил?», зато очень присутствует рассматривание своего прошлого и любование им (неважно, двадцатилетней или двухмесячной давности это прошлое) с основным мессиджем «как мне с этим жить?/как они (неважно, кто) живут с тем, с чем мне жить сложно?».

Хорошо это или плохо — не знаю, да мне, честно говоря, и всё равно, — меня вообще мало интересует тематика текста и поднимаемые в нём проблемы (это же в первую очередь — литература, то есть что-то искусственное, а не вид вынутого при мне из груди кровоточащего сердца, даже если истории в этих текстах основаны, как говорится, на реальных событиях), зато очень интересует его качество и нравится он мне или нет как мало что соображающему в литературе читателю-профану.

Перед ответом на последний вопрос оговорюсь сразу, что могу рассуждать, к сожалению, только о поэзии, поскольку прозу, увы, читать перестала — разве что по рабочей необходимости или дружеской любви. Знаю, мне должно быть стыдно, но мне не стыдно. Что касается моего скромного личного мнения о художественной значимости текстов, то мне кажется, что она проверяется временем, а не мнением всегда чересчур пристрастных современников.

Если же говорить о моих личных склонностях как читателя, то, конечно, это тексты Галины Рымбу, Оксаны Васякиной, Марии Малиновской, Ии Кивы. Причём вне аспекта этой новой социальности они читаются ещё круче, чем с учётом вышеупомянутого аспекта.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru