Футурошок. Повесть. Елена Бердникова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Елена Геннадьевна Бердникова окончила факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова. Как стипендиат британской программы Чивнинг училась в Лондонском колледже коммуникаций. Магистр искусств. Автор книги стихов «Азийский луг» (2014). С 2015 года — собственный корреспондент «Новой газеты» в Зауралье. Автор повестей «На стороне свободы», «Могила Есенина» и рассказов, опубликованных в журналах «Урал» и «Дальний Восток» в 2017–2019 годах. Живёт в Кургане. В «Знамени» опубликован рассказ «Серенада января» (№ 6 за 2019 год).




Елена Бердникова

Футурошок

повесть


                                                                      Ян-Шань спросил Гуй-Шаня:

                                                                      «Если в один миг на нас обрушиваются

                                                                      cотни и тысячи объектов, что тогда?»

                                                                 «Пять домов Дзен», древнекитайское изречение


Церкви опустели так быстро и так заметно, как будто кто-то насильно, метлой, выгонял людей. Вот и его приход: огромный собор, рассчитанный на десять тысяч человек, построенный к началу Первой мировой войны, — стоял в эту вечернюю службу, как будто компьютер в режиме ожидания. Огни скупых — немногих и дешёвых — свечей метались на сквозняке, начинающемся естественно во всяком огромном, скудно отапливаемом и не населённом людьми помещении. Дюжина прихожан, половину которых отец Пётр знал в лицо и по имени, клали земные и поясные поклоны с почти равным трудом, побеждая негибкие поясницы старости. Щелчки коленных суставов долетали до его слуха и сквозь пуховики паствы, и сквозь прекрасное пение с высящихся хоров. Ещё несколько «забредших» — так он называл молодых девушек, женщин и мужчин, пришедших с явной, написанной на их лицах заботой, — ходили от иконы к иконе, наскоро целуя холодные стёкла и так же наскоро крестясь на лики, смотревшие на людей с высоты. Даже если фигура святого была не больше натуральной величины, стоял он или она на земле, возвышавшейся на метр-полтора над уровнем пола. Но забредшие узнавали знакомые черты и подходили к старым знакомым — Серафиму Саровскому, Матроне Московской, к молодому другу и поверенному всех больных целителю Пантелеймону.

За окном шёл первый в эту зиму снегопад: густой, влажный, обильный снег красил окна белым поверх неустранимой вечерней синевы. Шесть стрельчатых, длинных и узких окон над алтарём и два Ангела с поднятыми крыльями, стороживших эти готические просветы, напоминали отцу Петру окна в церкви Святого Мартина-в-полях, в Лондоне, где он был последний раз десять лет назад. Так же вечером зашёл, и горячо, горячо молился, душой, а не одним только зрением сливаясь с разноцветным витражом над алтарём. И там была музыка, малолюдье, ранняя сухая осень и тёплый гомон смеркающегося мирового города.

Тогда в России церкви были забиты: в московских храмах на праздники стояла впритирку разночинная, бедно обутая, но щедро раздушенная паства, марево голов и платков, шапок, шляп колыхалось, когда следовали поклоны. Взмахи рук, горячий шёпот исповедующихся в стороне. Надежда витала повыше голов — такая же очевидная, как синеватый, всё более светлеющий дым от удаляющегося, мерно позванивающего кадила, в маленькой, ярко раскрашенной, какой-то весёлой церкви в самом центре Москвы. Построенная в середине XVII века, она была наследием Московии: той поры, когда уже забылась Смута, но русские цари ещё не назвали себя императорами и не выплеснулись к морям.

Настоятель, отец Владимир, был известным московским священником, химиком по образованию. Когда он произносил своим быстрым благозвучным голосом «Дорогие братья и сестры!» — обычное начало его проповеди, в церкви становилось тихо, и не сразу погасал только один упорный голос. Какая-то — всякий раз разная — дама средних лет всё никак не могла закончить рассказ о чьих-то злоключениях, и единственная слушательница, которой он был предназначен, прихожанка попроще, кивала и не перебивала, тяготилась её красноречием и тянула ухо прочь, к истинному и простому рассказу о том, о чём все они и так знали, но любили послушать снова. О Крещении. О Воздвижении. О тайне Тайной вечери. Порывистый голос настоятеля звучал недолго, он не любил длинных проповедей, но успевал остаться единственным. В той церкви никого не одёргивали, не приводили к порядку, но он как-то находился сам собой. Храм был домашним, в нём ставили ёлку и вертеп накануне Рождества.

Здесь же было не так. Подобный замах, намеренно превосходящий естественные человеческие пропорции, отец Пётр видел лишь однажды, в одном из соборов на юго-востоке Англии. Собор в Гилфорде был задуман в конце 1920-х, очевидно, для того, чтобы оплакать и обдумать что-то серьёзное, героев и жертв Первой мировой. Крест, которым в 1930-х отметили место стройки, был сделан из дерева, снятого с торгового корабля Ост-Индской компании. Храм на холме строили более тридцати лет. В 1940-х к церкви мало что прибавили, кроме ещё большей силы желания её построить: рядом рвались бомбы; продукты и товары распределялись по карточкам. В 1950-х народ покупал кирпичи поштучно, чтобы собрать этот готический пенал на много десятков тысяч человек. Истомленные войной люди верили, что здесь, в храме, посвящённом Святому Духу, сердца их отдохнут. Они никак не могли предвидеть, что их дети будут ходить сюда, только пока они — дети, поющие отроки, что, став взрослыми, они не вернутся. Ну, исключая день праздника и, может быть, ещё и день изумления — особенной, благородной радости или беды. Когда люди говорят: «Всё».

Он видел однажды такого, сказавшего «всё». В пустой маленькой церкви на Флит-Стрит, духовном доме печатников и журналистов, в летний день на обычном офисном стуле в глубоком раздумье сидел молодой человек в чёрных брюках и неопределённого цвета, не то лавандовой, не то розовой рубашке. Сомкнув пальцы в замок перед собой и не понурив, а раздумчиво опустив голову, он сидел и почти осязаемо размышлял. От его присутствия молчание было лишь более полным. Он очеловечивал и так благородную пустоту. Почему-то делал её радостной, хотя в его фигуре ничто не намекало на веселье. Свет бродил по деревянным скамьям для хора, ощупывая тишину, как слепой: ветки высоких деревьев рядом с церковью то и дело заслоняли прямой, как правда, солнечный луч…

Дьякон зимним, густым басом возгласил знакомую формулу усердной молитвы. Он далеко расставлял слова друг от друга, как будто сомневался в смысле каждого последующего всё больше и больше. Но мир откликался и на этот призыв, дюжина фигур стеснилась ближе и начала с новым усердием вслушиваться и креститься. Их было жаль.

Где-то что-то сломалось. Он шёл днём возле метро: там, надрывая голос во влажном, холодном воздухе, буквально давясь ветром и снегом, подросток кричал в мегафон о неслыханных скидках на «мужские парки, меховые шубы, последняя распродажа!». Иллюстрированный журнал стоил 100 рублей, за доллар давали больше половины этого. А здесь было так пусто. В воздухе пахло большой, настоящей войной, вроде таких, которые — только надвигаясь или уже отбушевав, — подвигали людей строить соборы. Но сейчас, когда грозовой озон вновь сгустился почти до готовности к взрыву, лишь совсем немногие просили о милости. О пощаде всем.

Но кто знает, о чём они просят? О чём прошу я сам?

Отец Пётр закрыл книгу и отошёл от аналоя. Ушёл в алтарь.

Каким счастливым мир был когда-то. Когда-то! Он хотел подумать о себе, но собор не отпускал его.

Здесь когда-то выбирали патриарха. Последняя по счёту мировая война ещё не кончилась, шёл, кажется, февраль её последнего, 1945 года, а здесь собрались «епископы, священники и миряне», как сообщила кинохроника, чтобы Поместным собором выбрать — утвердить — одного-единственного кандидата. Митрополита Алексия. Сергея Владимировича Симанского, в 1899 году — кандидата прав Московского университета, диссертация по теме «Комбатанты и некомбатанты во время войны», и вольноопределяющегося в гренадёрском Самогитском полку. В день выборов такой же, наверное, валил снег, только менее влажный, потому что неподалёку от столицы ещё не налили Рыбинского водохранилища. Почему-то жаль и их, однажды увиденных и сейчас вспомнившихся мужей брадатых, сидельцев и страдальцев за веру, в связи с исключительными обстоятельствами войны уполномоченных дышать — теми, кто всегда и везде был уполномочен ограничивать воздух.

Блистая аристократическими стёклышками, чисто выговаривая по-русски так, как уже лет сорок не говорят, Алексий произнёс своё: «С благоговением приемлю» — и стал патриархом. Приехав в Лондон по своим новым пастыр­ским делам, он встретил друга семьи, молодого священника, внука председателя двух последних Дум Родзянко, и тогда, наконец, ощутил себя в своей тарелке; об этом уже не рассказывала кинохроника, и отец Пётр и сам не мог вспомнить, откуда он знал эту укорительным тоном рассказанную сцену, свидетельство того, что семейные и сословные связи и сантименты оказываются важнее линеек священноначалия, дороже принципа внесословного, вненационального братства. Так же, как они оказываются важнее единоначалия, воинской субординации и прочего. «Родство ни с чем не считается», как написал декабрист Лорер, отправленный из зауральской ссылки солдатом на Кавказ, о своей встрече с сановным братом. Свои всегда встретят своих объятиями, как бы их ни растаскивала чужая, не ими начатая, вражда.

Впрочем, были и другие примеры. Память, проворная сегодня (наверняка в ущерб чему-то другому, важнейшему), подсунула остроту из воспоминаний того же декабриста. Два брата Чернышёва, один декабрист и владелец огромного имения, майората, другой — служака и ловец удачного случая, расценивший возможность потопить брата как удачу. «И вы виновны, кузен?» — с притворным сочувствием спросил службист. «Виновен — возможно, но ваш кузен? Никогда!» — ответил декабрист. Лишь у римлян были такие граждане и такое красноречие, воскликнул рассказчик. Честь всё же дороже родства, тем более она дороже родства с негодяем, подлецом. «Нет уз святее товарищества», а об узах братства ничего не сказано.

Служба кончалась, а он так и не успел помолиться. Душа как будто закрылась, обособилась и запечаталась на несколько печатей. Ушла в навязчивое вспоминание и обдумывание прошедшего, даже и не своего. В глубочайшее внутреннее молчание о главном. Нежелание ни с кем, включая себя и Бога, ни о чём разговаривать. К чему все эти разговоры на лестнице? Ни к чему. Это последняя печать: такая, какую поостережёшься, пожалеешь срывать.

И он не знал, что это: то ли та последняя отрешённость, о которой он читал в книгах как о недостижимом венце богоподобия, — то ли омертвение, отмирание, некроз всех способностей. Любить, планировать, даже думать по-настоящему. И отрешённость, и омертвение-отмирание — одинаково означали отбрасывание, отрезание чего-то от себя. Какое-то прощание.

Однообразно спрашивая себя: «Что со мной? Что со мной?», отец Пётр разоблачился и переоделся в брюки, свитер, куртку. Он не понимал, в душе — не одобрял молодых священников, щеголяющих в рясах по городу. Он прощал это старым, но не ровесникам. Впрочем, на некоторых новенькие, с иголочки рясы смотрелись даже красиво: пышнорусоволосый, рыжебородый батюшка встречался в проходе супермаркета с богатой жертвовательницей своего прихода и мог поговорить с ней лучше, чем если бы он был «в партикулярном платье». Отец Пётр спустился с высокой паперти — невольно осторожно, потому что на ступеньки накидало мокрого снега, а дворники, как обычно, начали счищать его с дальнего угла двора.

— Нет, нет, ты не выкидывай его сюда! — старый дворник, опершись на подкованную железом лопату, наставлял молодого парня в куртке. — Складывай на бортики: мы потом его на дачу увезём. Всегда увозим.

Снег в Москве стал редкостью, и этот дефицит надо было попробовать сберечь до весны. Вряд ли удастся: ярко-розовое от огней и непроницаемо-глухое небо обещало оттепель, но настоящий хозяин принимает в расчёт все возможности. Что, если вопреки барометру ударит резкий, хищно схватывающий нозд­ри и уши мороз, и вызвездит так, что… Отец Пётр шёл по аллее, среди голубоватых светящихся гирлянд. Ранняя иллюминация — даже до протестантского Рождест­ва было ещё две недели — облекла стволы деревьев в световые коконы. Начинались они не у корней и далеко не доходили до кончиков ветвей: деревья напоминали людей, туловища которых опутаны светодиодами, а руки, ноги и головы, так и быть, оставлены в темноте. Обездвиженные стаканы света стояли вдоль аллеи, не предлагая выпить.

— Чая, чая горячего, бесплатно! — посреди аллеи парень размахивал дымящейся керамической кружкой. В повозке рядом с ним стояло ещё гуще дымящееся ведро. Он взмахнул крышкой и накрыл уходящее тепло. — От ресторана «Пивная бочка», от мэра Собянина!

В 1990-х здесь маршировала и гремела трубами Армия спасения. Девицы, дамы и совсем «баушки», но американские, длиннозубо улыбающиеся, читали проповеди жителям Сокольников. Народ чинно слушал — отец Пётр признал в зале двоих работников академических институтов — не опозоренных всеми «НИИ», а настоящих институтов Академии наук. Они сидели в разных углах зала, якобы вникая в теорию творения в изложении жительницы Миссури средних лет и образования, и под этот напористый проповеднический шум явно думали свои думы в ожидании главного: продуктового подарка от Армии. Один из учёных был соседом по гаражному кооперативу и занимался как раз вопросами макромира, Вселенной, которые лихо ставила и просто решала, не заморачиваясь на теории и эксперименты, верующая гостья в синем мундире. Капитан Армии, судя по нашивкам. Отец Пётр дважды приходил на собрания и вместе со всеми напряжённо смотрел на груду подарков, ожидавших — так же, как и люди, только без взглядов на часы — момента раздачи. Приличный, без примет близкого гипогликемического обморока, сокольнический народ толпился возле раздающей, когда она, на бравурной ноте закончив своё обращение, по-христиански просто поворачивалась к насущным нуждам русских людей в твидовых пиджаках и затёртых джемперах. Одеты они были неблестяще. Отец Пётр тогда был студентом и пошёл, потому что мать попросила проводить туда маломощную старуху Зою Григорьевну, соседку и родственницу, бабушку сводного брата Лёши. Лёша пойти не мог: он уехал на стажировку в Мексику, и Зоя Григорьевна не могла нахвалиться и нахвастаться им.

—  Что ты не берёшь? Иди! Дают — бери. Бьют — беги. Вот и всё, — Зоя толкала его, упиравшегося, в бок, но он не пошёл за подарком. В зале были испытанные жизнью, умные, даже учёные во всех смыслах, практичные люди, но походить на них, быть с ними заодно Петя не хотел.

Зоя между тем «урвала» два подарка: махнула в его сторону рукой, и американка готовно закивала, что-то — как будто! — поняв из Зоиной путаной речи на русском. Долго не надо было объяснять, что молодой человек стыдится бедности, и потому старая женщина мудро понесёт груз позора за двоих.

Хотя какой позор, подумал отец Пётр, сворачивая в переулок. Зоя была права: она так и светилась, неся в руках, поближе к груди, два порядочных пакета из иноземной бумаги.

—  Полвека прошло, а я снова получаю презенты с Дикого Запада. Первый — в сорок втором году. Прислали ленд-лизовские посылки. Я ринулась, и что, ты думаешь, там было?

Петя молчал, упаковывая свой и её подарок в клетчатую сумку, с какими начали бродить по Руси мелкие торговцы. Он не стыдился рыночной, базарной брезентухи «челноков», а упаковку подарков, казалось, мог опознать каждый в их районе.

В ленд-лизовском даре, выпавшем на долю Зои, была амазонка. Юбка для верховой езды.

—  Вот ты представь, что они прислали! — эту сагу об амазонке Зоя рассказывала и после второй лекции, на обратном пути домой. — Амазонку!

Но тогда он сам взял подарок, миновав Зоино размахивание руками и кивание в его сторону. Просто подошёл и взял. Там был минимальный набор, всё нужное, исключая водку. Рыбные консервы и хлеб почему-то запомнились особо. Он как раз накануне думал: а было ли стыдно тем пяти тысячам, которые ели чудесный хлеб, чудесную рыбу из рук учеников Христа; в Писании об этом ничего не было сказано —  совсем не в знак отрицания каких-то чувств. До-чувствовать предлагалось ему самому. А чтобы лучше почувствовать, лучше испытать. Поэтому он взял подарок и шёл, слушая Зоины инвективы.

— Вот, — она делала паузу, чтобы мысленно произнести какое-то из души рвущееся, но негодное в речь слово. — Так и вижу эту клушу американскую, сидит она в своём доме в Оклахоме где-нибудь…

«Оклахома» уже звучало удовлетворительно, на вкус Зои: как «охломоны», «лохи» и «хламида» одновременно.

—  Сидит она и думает, чем помочь борющемуся народу СССР, — Зоя останавливалась, чтобы под шубой и рейтузами поправить застёжку на чулках. — И ничего другого ей (снова пауза на нужные слова) не приходит в голову, как послать самое… — Зоя снова сделала паузу, взялась за его локоть, увидев впереди ледяной нарост на асфальте, и высказала задушевное: — Самое на хер никому не нужное, — кому нужна эта юбка для верховой езды? Ты думаешь, я сочиняю? Нет, я говорю тебе как есть. Поэтому бери их драные подарки, ешь и не думай. Они нам по гроб должны. Эх! — она половчее взялась за его руку. — Это всё семечки. То-сё, деньги миллионные. Похмелье потом будет. А это всё пока — разгуляй. Гуляй, рванина!

Мать откупорила вечером водки, и они все втроём напились.

Сейчас отец Пётр как раз проходил мимо Зоиного дома: тут и жил один из учёных — тот, второй, о котором он ничего ещё не вспомнил. Кто он был? Спросить бы Зою, но её уже семь лет нет. Она прожила больше 90 лет, умерла после инсульта, разбившего её в закрытой квартире. Лёша вновь был в командировке, да он и так не жил с ней. В четверг её видели сидящей у своей двери на лестничной площадке — это был её способ «гулять, дышать воздухом», а в пятницу она «не вышла на связь», как говорилось среди стариков её дома. Те утром в субботу позвонили отцу Петру, он приехал и выломал дверь. То есть сначала хотел сделать всё как положено, вызвал милицию, но участковый убежал в страхе, не желая связываться с чернухой и вникать в чужую жизнь, а отец Пётр на свой страх и риск высадил дверь. Зоя ещё дышала, лежала с искажённым параличом лицом и смотрела на него единственным живым, неподвижным, ошеломлённым взглядом. Благодарила? Напутствовала? Он ведь долго носил ей подарки от себя, связанный с нею пунктирным родством, в определении которого большую роль играли слова «сводный брат» и «приведённый сын». Отец женился на матери после краткого вдовства и привёл двухлетнего сына от первого брака. Лёшку.

За годы службы отец Пётр понял всю важность этой абракадабры родства: о раскалённых страстях, о драках за наследство, о вечной ущемлённости одних и наглости других он был осведомлён прекрасно; можно было бы так сказать, если бы в этом было много прекрасного.

Но прекрасное всё же было. Его было ровно настолько мало, чтобы оно ни в коей мере не потеряло своей ценности. Прекрасное, давшееся в душу единицам, можно было принять в душу и себе, — как ободрение и… и… идеал.

Мысленно произнеся это слово, отец Пётр замедлил шаг и задумался, обод­рённый и почему-то встревоженный. «Вот опять не купил хлеба», метнулось в уме. Подумать об этом было проще, чем вспомнить с ходу каких-нибудь родственных Кастора и Поллукса. Да и бывают ли они? Всё Авель и Каин. Брато­убийца. Он повернул к 24-часовому магазину — он теперь был ближайшим. «И взять ещё сахару».

Эта архаика — говорить «купить чаю, сахару, мармеладу», не «чая», не «сахара», не «мармелада» — у него от Зои. Та была корректором в ТАСС, дослужилась до каких-то, как она выражалась, журналисток, но ни мать, ни он её карьере не верили. Уж слишком она была дремуча, ленива, — а вот берясь за русский язык в чистой форме, как она выражалась, — преображалась. Подтягивалась и становилась неузнаваемой. Филигранные различия «не» и «ни», «слитно» и «раздельно», не говоря о поворотах стиля, в которые ей вмешиваться не разрешалось за редчайшим исключением, но о которых она имела своё собственное, составленное после недолгого, но глубокого раздумья мнение.

— Речи Хрущёва мы читали как цирковое выступление. В них при всём желании ничего нельзя было поправить: это был махровый, так сказать, внутренне организованный бред. Туда спицу нельзя было просунуть, так всё было спаянно.

Мать спрашивала —  а как насчёт речи на XX съезде? Но Зоя не смущалась.

—  Ту речь корректоры не читали. Но, — Зоя переводила дух, —  это такой же хаос в пятимерном пространстве, как и его знаменитое «Акуля, ты откуля?» и прочая… риторика. Товарищ Киров, потом товарищ Эйхе, потом Чудов, Угаров, Смородин, Позерн, Шапошникова, Косиор, Рудзутак, какие-то безвестные коммунисты, перечисление всех их мучений. Почему именно эти, а не какие-то другие? Все вповалку в этой речи. Это я тебе говорю о русском языке в чистой форме.

Когда она готовила его в семинарию, он спросил её как-то опрометчиво о том, что такое «русский язык в чистой форме». Одни предлоги, что ли? Одни существительные? Одни, страшно подумать, буквы? Без всякого смысла?

— Ты не сбивай себя и меня. Язык — это неизвестно что, этого и товарищ, — она махала рукой вдаль, обозначая надоевшее ей за жизнь имя, — не знал. Это вопрос изначально тёмный, и я не советую тебе им заниматься.

Стоя перед грудой фруктов (зелёные шарики лаймов, гладкие овалы лимонов), отец Пётр прыснул и продолжал широко улыбаться. Вместо них он наяву видел Зою, сидящую перед раскрытой тетрадью с упражнениями, под старым, попавшим во все кинофильмы жёлтым тиснёным абажуром с кистями, которые образовывали союз с густыми и частыми, как лошадиная грива, кистями тканой красно-чёрной скатерти. Девушка-кассир, которая, отец Пётр знал, плохо владела русским в любой его форме, подняла на него глаза и так же без выражения опустила их, начав пробивать товар покупателя, чье лицо загораживал нависающий над кассой анонимный и безликий стенд с сигаретами. Пачки табака (испорченные лёгкие, гангренозные ноги и т.д.) были спрятаны внутрь рекламной коробки, а более фривольные и не намекающие на скорую смерть упаковки презервативов — выставлены рядом с другими, жевательными, резинками. Кассирша начала рыться в последних, и отец Пётр вернулся к цитрусовым и к Зое.

Он скрылся. Снова перед ним сидела Зоя, —  и что она говорила?

—  …и я не советую тебе им заниматься. Речь — вот что имеет структуру. Начало, середину и конец, стиль, настрой и посыл. Мне не надо долго слушать наших начальничков. Дайте мне написанную речь, и я скажу, кто этот человек. И кто на него работает.

Хрущёв Второй — так она называла последнего генсека, чьи напечатанные в газете речи точно так же заставляли её «умирать от смеха». Но это был желчный смех, не молодой смех её оттепельной зрелости. Все его речевые ошибки она выучила наизусть, хотя, казалось бы, она сама зареклась слушать начальничков, а на письме его «мЫшление» и «нАчать» ничем не отличались от «мышлЕния» и «начАть». Но Зоя трактовала и тексты не в его пользу.

— Вода, — это был её вердикт.

Как коммунист, — а она была ещё и коммунистом, — также обошлась одним словом:

— Меньшевик.

О первом президенте свободной России она не считала возможным говорить.

— «Свободная, независимая»! Когда от кого она зависела?

Свободу она понимала только как отношение к внешней среде. Независимость от внешней среды.

Вот сейчас он, отец Пётр, стал почти так же независим и отрешён от внешней среды, как Россия в представлениях Зои на всём протяжении её истории. Он не вошёл ни единым чувством, ни единым помыслом, кроме самой поверхностной животной системы импульсов и откликов, в общение с девушкой на кассе и вышел из магазина, совершив идеальный обмен денег на товар. Он вспоминал. Он знал, что стал странно безлюбовным, глухим, слепым, буквально, осязательно нечутким, равнодушным к очень многому. Он не то что не любил никого, — он не хотел ни в кого даже всмотреться. А когда всматривался, казалось, что видит лишь самое важнейшее — ту самую структуру речи, бедную основу человека, которую сам человек, конечно, увидеть никогда не мог, навсегда привязанный к себе горячим чувством, пусть даже чувством отвращения и стыда.

И казалось ему, что раскаяние, которого ждут и жаждут столь многие, и тщетно, есть именно холодное отстранение от себя на эту — непонятно насколько большую, но почти непреодолимую для человека — дистанцию. Тот поворот сердца, который мог бы случиться с человеком, в нём и с ним, требовал не прекрасных мыслей и чувств, не скачка вверх, а какого-то остывания, замедления жизни, окукливания в некий призрачный гомеостаз.

Он шёл по улице, размахивая сумкой с продуктами.

Армию спасения выгнали в 1990-х, кажется, после принятия закона, согласно которому лишь четыре конфессии были признаны аборигенными, исконными и родными. Как всегда, думали о людях: о православном русском и нерусском люде, о диком тунгусе и друге степей калмыке, на двух концах страны чтущих одного Будду, о каждом десятом россиянине, который верит в Аллаха Всемогущего и которому и так послали в душу неуют кавказской войны, о малорелигиозных, но ставших ресурсно обеспеченными формальных иудеях. Никто, конечно, от этого закона не умер: протестанты всё так же роились, спасая неанонимных алкоголиков; некоторые подлизывались, как могли, призывая голосовать за второго президента свободной и (здесь Зоя вздохнула бы) независимой в 2000 году. Католики бродили и бродят по памятной им Сибири: польские ссыльные, немецкие и прибалтийские депортированные оставили много вешек в необъятном краю. Там миссионеров иногда рубили топорами те, кому они проповедовали, но не по отдельной злобе и не выборочно, а в процентном отношении и — если сравнивать с гибнущими учителями «домашней веры» — не так часто. А вот Армия спасения ушла совсем, как странно. Только сейчас заметил. Все, очевидно, наелись, и всех спасли. Ну или один всех спас. Метит на место Спаса, во всяком случае.


Он стоял в лифте, замедлявшем ход перед полной остановкой. Отец Пётр вдруг представил, что, когда он шагнёт на площадку, кто-то невидимый слева набросит на шею ему петлю и потащит вниз, вниз, вниз, как поётся в старой песне Тома Уэйтса. Down, down, down.

Поэтому, выходя из лифта, он сразу взглянул налево.

Там никого не было. В подъезде их кооперативного дома была тишина и пустота. Привычно пахло корвалолом и чем-то похмельно-винным, чем пахнет давно пьющий человек. В квартире за серой железной дверью, на которую он смотрел, как раз жили мать и сын, зеркальное отображение «состава семьи» отца Петра. Сын, сорокалетний полноватый бездельник, сильно пил, а мать вела дом и пила валерьянку в свободное от хлопот время, как истосковавшийся по расслаблению кот.

Какое-то нечёткое жужжание, неотъемлемое от вечернего подъезда (лифт? лампа? гул эвакуатора или мусоровозки под окном?) остановило отца Петра. Звук механической, как будто помимо и не для людей совершаемой работы, тихий и неотвязный, ударил его как кувалда, и он бы упал тут, или долго стоял и думал, но зачем? Он достал ключ и отпер «свой» тамбур. Там его охватили родные запахи. В соседней квартире никто годами не жил, зато его мать заполняла пространство чем-то сложным: табак, старые пыльные книги, запах терпких духов, который отец Пётр не выносил, и ещё что-то, из-за чего ушёл в двадцать лет, жадно отделился. С помощью матери, надо отдать ей должное: она позаботилась о том, чтобы наделить его квартирой смолоду. А он всё — он всё…

С этой успокоительной мыслью он открыл и свою незапертую дверь, мать воров не боялась, и вошёл в коридор.



* * *

В коридоре его встретила мать и одними губами спросила что-то. Но он и так догадался, о чём речь. «Удачно?» Реальным звуковым фоном к её шевелению губ был ор радио на кухне.

«Экс-министр финансов Кудрин», — щеголевато выговаривал диктор «Эха Москвы».

«Удачно», —  сказал отец Пётр, едва слыша свой голос.

Стараясь не уронить пепел, мать вынула сигарету изо рта и повернулась к нему спиной. Он увидел поредевший узел чёрных, с проседью, не сегодня и не вчера мытых волос. На пороге она обернулась. Её счастье, что вернулась мода её родных шестидесятых — очки-бабочки, легкомысленные, как Одри Хепберн. Мать в молодости походила на неё и на половину звёзд сразу. На Екатерину Максимову, например. Она и сейчас такая же тонкая, как оса, почти всегда в чёрном и, вопреки всем усилиям растерять всякий лоск и блеск, какое-то неопределённое изящество — как противоположность скупо отмеренному «определённому изяществу» — есть в её косящих глазах и несимметричных острых скулах, в её расхлябанной, ленивой походке.

— Преступники. Преступная политика, — мать выдыхает дым в окно, в открытую форточку.

Или им не о чем говорить, что она всё время говорит о Крыме, Украине, Путине, Сечине, Сталине и ещё одном «Вове», как она называет, фамильярная по жизни, Ленина? А о чём, в самом деле?

Отец Пётр вошёл на кухню, начал выгружать продукты. О том, что его жена умерла после четырёх лет их общей неусыпной, широким фронтом, борьбы с её опухолью? С клетками, которые, прежде чем самим сдохнуть, уволокли в землю… ладно. Точка. Всё уволокли, если конкретно. Его, а после свадьбы — их общую квартиру в соседнем доме. Тоже кооперативном. Не жаль. Просто напрасно всё, как на Украине говорят, задурно, даром всё это. Любовь вообще — это когда всё даром. Думают, что это шутка проституток, но это, на самом деле, Марина Ивановна Цветаева сказала, дура патентованная, со справкой. Спец по задурным делам, напрасным. Всё напрасно. Вся борьба.

Он выложил товар и, напевая поперёк радио: «С одесского кичмана бежали два уркана», пошёл в ванную. Умывался долго, зная, что, когда зайдёт к себе в комнату, в свою детскую комнату единственного сына, будет сидеть там долго, как артист после премьеры, со спущенными штанами, а радио будет орать своё «особое мнение», и мать будет застилать дымом все неполные пятьдесят квадратных метров жилой площади.

Так и случилось бы, но, только он зашёл, мать приотворила дверь и в странной, гуманной тишине — в щель струился только спокойный голос какой-то дикторицы-докторицы классического радио, забросила, как удочку, вопрос:

— Ты знаешь, Алексей звонил. Я так и не поняла, чего хотел. Видно, башню ему оторвало. Крыша поехала на его работе.

Можно было ничего не делать. Финал был бы тот же. Во всех смыслах. Только у него остался бы собственный дом, а не отсек в материнской берлоге, где книги вытеснили человека, и обилие вещей — ничто никогда не выбрасывалось, а только бессистемно складировалось, — привело к тому, что в её комнате между книгами, старой техникой и прочим хламом были пробиты только тонкие тропки. От двери — к софе, служившей ей постелью, от постели — к рабочему компьютерному терминалу, от терминала и от двери — к шкафу. Мать работала в академическом институте, и окружающий хаос вопреки всяким благоглупостям вроде «порядок на столе — порядок в голове» на состоянии её семидесятилетнего рассудка никак не отражался. Она была трезва, критична, с лёгкостью доставала из памяти любой факт, думала медленно, но изящно и неожиданно. А скородумкой она и в зрелости не была. Она всегда задумывалась над заданным ей вопросом и лишь потом говорила, если собиралась сказать что-то существенное: «Ты хочешь знать моё мнение? Я тебе скажу». Она знала, как чередовать дипломатичность и нелицеприятность. Тогда она сразу сказала ему:

— Конечно, надо всё сделать. Надо лечиться, — и потом добавила: — Это лишь потом откроется, что лучше было ничего не делать и всё пустить на самотёк.

Он не пустил. Четыре года борьбы, курсы химиотерапии, бритые головы — из солидарности с лишившейся волос Лёлей он и сам обрил голову, притворившись, что полысел. Начал походить на гололобого абрека: лысый, но с бородкой клинышком. Сейчас его вьющиеся чёрные волосы снова отросли, и он стал походить на тот образ инженера Гарина, который он сам себе создал, прочитав роман и начав строить гиперболоид инженера Гарина.

Мать всё ещё стояла в дверном проёме, стараясь не пускать дым в его no smoking room1 .

— Ты бы поговорил с ним. Ну, утешил, что ли. Духовно.

Кардинально чуждое ей слово мать выговорила спокойно. Она в Боге и предстоящем суде не сомневалась, но относилась к предстоящему юмористически, стараясь лишь об одном: накопить добрыми делами зачётный потенциал. «Там зачтётся», уверенно говорила она о сделанном добром деле. Бог в её понимании был сила самоочевидная и в промежуточном исполнительском звене вроде её сына, отца Петра, нимало не нуждался. Они, впрочем, никогда не спорили. Она не любила споров. Но он знал, что она думает, из целых серий «Ты хочешь знать моё мнение? Я тебе скажу».

Аргументы из неблизкого ей круга она не пропускала дальше воздуха и любую «дискуссию» пресекала фразой:

— Это моё мировоззрение. Я так считаю.

При столкновении фактов с её мировоззрением фактам всегда было хуже, чем мировоззрению. Притом она занималась микробиологией и, казалось бы, став учёным с небольшим, но известным в мире именем, могла и в частной жизни, в личном мыслительном хозяйстве уделить внимание научным методам. Дедукции какой-нибудь, что ли.

Он молчал.

Это ей нужно было утешать брата духовно. У неё с пасынком были отношения всегда лучше, чем у них, сводных братьев. Алексей был старше на четыре года. Когда родители женились, отец был уже вполне отец, а мать стала мачехой — роль, от которой её всячески отговаривали. Но она её вытянула, хотя в итоге Лёшка проводил больше времени у бабушки с материнской стороны. У Зои.

Что случилось с его матерью, Зоиной старшей дочерью, было известно смутно. То ли она отравилась, съев таблеток, то ли упала с моста в дождь. Какая-то история ночная и тёмная.

А Лёшка был светловолосым и светлым. Усыпанный алыми родинками, с лицом угловатым и пёстрым из-за веснушек, он загорал необыкновенно быстро и красиво: на золотистом лице вдруг начинали сиять обычно матовые, зелёно-ореховые глаза. Волосы сейчас потемнели от возраста, но он так же носит их на правый пробор. Как в детстве.

— Свирский, почему ты носишь волосы направо? Так только Гитлер носил их.

Дело было сделано. С седьмого класса до десятого кличка Гитлер не отпадала от него. По принципу парности его младшему, сводному брату досталось прозвище Дуче. Но оно оказалось не таким носким, тем более что прихвостнем своего брата он никогда не был. А тот стоически носил свой правый пробор, считая всякие перемены конформизмом, нестойкостью перед судьбой. Не дрогнул.

— Я не знаю, что ему сказать.

— Но вас же учат. Ты же умный. Ну… — мать попыталась оживить уже не мерцающую сигарету. Удалось. Огонь зашипел, пожирая жёлтые стружки табака и бумагу. — Он уволиться не хочет?

Брат Алексей работал в эмоциональном аналоге смычки огня и табака, в пепельно-мерцающей кузнице новостей, на телеканале. Он был кочегаром у адских топок, которые на каком-то техническом этапе вливались в безличный, безо́бразный «сигнал», а спустя многие сотни и тысячи километров пробега по ветвящимся проводам вновь открывались дверцы, плазменные выходные отверстия, и копоть войны извергалась на домохозяйства, офисы и магазины. На всех, кто желал и мог смотреть и слышать.

Алексей не стоял с микрофоном в руках на фоне пепелищ и пожарищ, он бросал и бросал «материал» в топку круглосуточного вещания, — один из множества организаторов «рабочего процесса», как выразился однажды он сам, как выражалась в других случаях и о другом их мать. Да что там: и его мать, пусть и на других, чем для Пети, условиях.

— Я уже говорил с ним.

— Да?

Здесь начинался зыбкий момент. Что-то вроде тайны исповеди, хотя их разговор два дня назад исповедью не был. У всех переодеваний есть пределы, и трудно иногда встретить того, кого ты знал с детства, в его взрослой роли.

— Я иду в стену. Я не знаю, как мне свернуть.

Братья сидели в этой комнате, на убийственно неудобном, мазохистском лежбище, на котором можно только умереть в преклонном возрасте или спать в ранней юности. У него оставались деньги от суммы, вырученной при продаже квартиры. На новую постель хватило бы. Но для того, чтобы поставить её сюда, надо было бы выбросить весь хлам, натащенный матерью на эти двенадцать метров: два колоссальных одёжных шкафа, висящие и стоящие книжные полки, два компьютера, гитара и две ручные швейные машинки, «Подольск» и «Зингер», в футлярах, на полу.

Мать не шила, не играла на гитаре, но исправная техника гипнотизировала её множеством сулимых прибытков. Когда-то казалось: будут дети у него, вот и пригодится всё. У священников много детей, вот этому множеству внуков и послужит шитьё, а там и гитара будет к рукам, когда внуки подрастут. Ночные Сокольники, огоньки сигарет, толпа возле храма весной, в Пасхальную ночь. Крики и дикий посвист молодецкий: «Ну, эй, в натуре, я кому говорю?». Ничего этого, интересного, не будет.

И это надо было принять. Но нет. Привычное ядовитое раскаяние, смешанное с каким-то злорадным чуждым смехом, коснулось его.

Они были бездетны и, видимо, бесплодны. Две засыхающие смоковницы, каждая в своём роде, притом что никакие тесты и анализы проблем не выявляли. Он смотрел на свою тонкую, высокую жену, похожую видом и повадкой на затерянную курсистку: медленная речь, гладкие русые волосы, прозрачные глаза, лёгкий взгляд. Она никогда не щурилась, не высматривала никого, не играла зрачками, сужая и расширяя их, как кошка. Ровно и спокойно она несла свою болгарскую, южнославянскую, почти античную красоту. До поры. Потом покой пропал.

Начались сугубые молитвы и метания, паломничества и гормональные вмешательства. Он был против последних, чувствуя с самого начала: «Остановись. Не пытайся вырвать того, что тебе не дано, ты этого не вырвешь. “Вопреки всему”, “любой ценой”, “проявив геройство и мужество”. Это не наше, не наш стиль».

Но она вдруг потеряла свой стиль. Ей вдруг захотелось стать «матушкой», матерью пяти или шести.

— Мы как будто монах и монашка. А дальше что?

А дальше, может быть, была бы долгая жизнь вдвоём. Вместе, в своём гнезде, в горе и в этой… радости. Но это ей показалось «ни за что». Ни-что.

Он не верил в её буйно проснувшийся материнский инстинкт, не верил. Он видел другое: желание что-то заполнить, какую-то проснувшуюся пустоту. Он ли виновен, что не придумал ничего?

Итогом химически оснащённой борьбы с пустотой стало уплотнение в груди, потом — в другой, потом — везде. «Рак» напрасно так называют. Он — не пятится, он либо маскируется, либо наступает. Причём на всех, на весь доступный периметр. Её рак загнал его в детскую комнату, где он всё ещё не разобрал сумку — всё, что он взял из дома после распродажи и раздачи всего.

Но и этого «всего» было много в этой обстановке и по его планам. Гитара и швейные машинки выталкивали его, сжимали душу и мозг, как косые стены — Раскольникова.

— И что он тебе… сказал? — заслышав позывные новостей часа, мать двинулась от порога. Дверь, подталкиваемая стоящей в углу пыльной гитарой, начала закрываться сама собой.

Он здесь чужой. Ему всё чуждо, и сам он чужд всему.

Телефон в её комнате запикал, но мать не слышала его, а отец Пётр не позвал её. Он наконец-то спустил штаны и сел по-актёрски, опустив, подростковым жестом, голову на ладони. Они ведь тоже актёры: на возвышении солеи как на сцене, возвышая и понижая голос, управляя дыханием, то поют, то говорят бегучие речитативы, а вокруг них — декорации, цветы, пение. Сакральный театр. Даже движение есть: проходы священника или дьякона по залу с кадилом в руках, среди сизого дыма восточных благовоний. Не говоря о сложной и строгой хореографии, pageantry2  архиерейского служения, напоминающего развод парадных караулов или смену часовых.

Караул устал. Часовым полагается смена. Отец Пётр сидел и впервые за день ни о чём ни думал, глядя в развёрстое нутро своей походной сумки.



* * *

Отец возил его и Лёшу на Иртыш. Лёшке было шестнадцать, а ему — двенадцать. Они летели самолётом до Омска, там садились на теплоход «Николай Чернышевский» и плыли. Теплоход отходил вечером, и они шли в буфет, отец выпивал 50 водки, а они — бутылку «Фанты», и всё закусывали красной икрой. Медленно тащились по воде среди довольно близких берегов, а когда уходили к себе, шли по узкому коридору в каюту. Иллюминаторы не открывали, вода была слишком близко. Длинные июньские закаты —  день как будто зависал над водой и куда-то летел, наподобие танцовщика, взлетевшего в прыжке и задумавшегося: «А зачем приземляться?». И они медленно плыли между покосами вдоль низких прибрежных кустов тала.

Однажды он и Лёшка тайком от отца выпили водки в буфете. Это было событием. Всё стало резким, ярким и значительным, как будто везде добавили света: и заря, и лампочки в коридорах, и блики света на жёлтых деревянных панелях каюты. Медные и железные детали засияли, ветер как-то особенно жалостливо причесал траву. Но грустно не было. Наоборот: было ясно, что это только начало.

Лёшка впервые влюбился в том году, и отец утешал его, когда они сидели в каюте друг напротив друга, а сам он, не откликаясь на «Петя! Петя!», отирался в коридоре, полируя тёмные деревянные панели своей курткой. Лёшка выпил водки, и ему стало тошно, а отец не корил его, просто увещевал. Слова не помнились.

В Лёшкин день рождения, когда уже уезжали домой, много было выпито, и всё в кассу. Всё влёт. Детям и причисленным к ним лили шампанское, а взрослые налегали на крепкое. Тетя Валя, бухгалтер местного ликёро-водочного завода и крёстная Лёшки, подливала и подливала всем, а когда уже был подан и выпит чай с тортами, втолкала Лёшке «козырную стопку». Маленькую хрустальную рюмочку в форме пивной кружки.

Она оказалась ядовитой. На вокзале Лёшка начал рыдать, сначала плакать, а потом разливаться откуда-то изнутри, утробно встряхиваясь рвущимся из него криком.

— Ну ничего, ничего, — отец гладил Лёшку по голове и спине. — Валька, сволочь, напоила. Всё уже, всё, чай выпили — так нет.

Лёшка смотрел, залитый слезами, не вытираясь, на зарю в огромных окнах вокзала. Жёлтая похабная заря, нескончаемая.

Лёшка затих и слёг, начал умирать. В поезде лежал трупом, прибавляя с каждым часом по одной десятой градуса. В свердловском аэропорту — пластом с температурой под сорок, ничего не говоря, даже воду не пил. В медпункте дали таблеток, и они полетели в Москву, в ночь.

Дома, сразу после того, как за ними закрылась дверь, вызвали «скорую». Лёшке диагностировали «воспаление лёгких», но в больницу не повезли. Утром он проснулся и был совершенно здоров. Пароксизм его любовных страданий прошёл. Он замертво перележал своё отчаяние. Протащил его через половину континента менее чем за сутки, как зверь тащит окровавленные кишки. Где-то возле этого времени его перестали звать Гитлером.

И он больше никогда не ездил на рыбалку в Сибирь.

А вот они с отцом были там ещё раз. Остановились не у Вали, а у тётки отца Марии Васильевны. В посёлке, где она жила, все были рыбаки. Она занимала половину пятистенка, где были намечены лишь два помещения: сени и большая комната. Она же, кажется, совпадала и с кухней. Через половину избы были натянуты рыбацкие сети: баба Маня плела их мастерски, но пользовалась в посёлке большим уважением не только благодаря искусству сделать всякую рыбацкую снасть. В конце 1920-х годов она ходила с рыболовецкими артелями по низовьям Иртыша, Оби, а главное — по Карскому морю. Легенда то или быль, что тогда Советы разрешили англичанам тралить рыбу в море неподалёку от Обской губы, и те принимали на траулеры русских рыбаков и рыбачек? Так или иначе, она там была и успела половить рыбу в почти что вечных льдах. Англичанам маршрут от Скандинавии к Оби и Енисею не был нов: он был намечен после начала Первой мировой, когда германцы закрыли для союзников Балтику, а сибирское масло и рожь должны были попасть на мировой рынок северным путём: от Котласа, Архангельска, Оби и Енисея. Водные пути всегда дешевле, чем сухопутные. Вода сама несёт, ничего не просит, у неё — своя тяга.

А на суше в 1920-х Мане ловить было нечего, только продразвёрстку и раскулачку. Отец её разбогател для малограмотного сибирского торговца неслыханно и Маню смолоду гонял по всем делам как наследника. Сыновей у него не было. Считалось, что Маня на ловле скрылась, сбежала из отчего дома от лишних вопросов.

Отцовское богатство было прибрано чужими людьми, всё равно что размотано, но свой уклад Маня хранила свято. У неё были огромные, тяжёлые богослужебные и духовные книги, жития и Евангелия, она была казначей единственной действующей церкви в городе, в пост на уху к ней приходил протоиерей отец Николай, приехавший из Ленинграда в блокаду и оставшийся в Сибири — высокий, «настоящий» батюшка с расчёсанными по плечам серебряными сединами. Красивой статной фигурой, серебряными кудрями и голубыми глазами «с жидким блеском» он напоминал тургеневских героев, но был далёк от всякой смуты и ущерба последних. Отец Николай и крестил его, подростка, когда он уломал своего отца, долго ждавшего 1000-летия крещения Руси, чтобы вымерить общественную дозволенность такого шага. Отец был коммунист и пошёл в церковь не ранее, чем партия отмахнула своё «даёшь». Но в глушь он уехал для крещения сына — не скрываясь, а ища… чего-то ища.

Сын сидел на крыльце дома Марии Васильевны — ветхом, но отмытом до­светла и раскалённом прямыми солнечными лучами — и читал её книги. Бледное-бледное, как будто отражённое от воды северное небо сияло и изливалось на его голову вместе с трудной премудростью, и в ничем не отягчённых лазурных разводах облаков читалась как будто та же самая Премудрость. В городе был закрытый храм, посвящённый Софии Премудрости Божией, и здесь в самом воздухе парила какая-то тонкая, рассеянная, ласковая Про-свещённость. Он ничего тогда не знал о себе — и как будто узнавал всё сразу.

В бедной рыбацкой жизни, с сетями и без мяса, начался пост, и Мария Васильевна только гостям предлагала рыбу, сама же обходилась без неё. Зато не отказывала себе и им в рюмке белой.

—  Этого пост не запрещает.

Ненасыщенный и прозрачный, но хмельной, хотя сам он не пил, воздух роился вокруг него.

Образ Христа, который где-то мелькнул ему среди тех бедных предметов и световых роений, той дали и малиновых зарослей на окраине посёлка, — и стал образом, с которым он жил, начал жить как будто снова.

Потом пост кончился, и на столе появилось сливочное масло. Для того чтобы отрезать несколько кубиков, Маня достала огромный параллелограмм свежего масла из погреба. Даже одна она жила по-купечески широко, с припасом. Что у неё было, того было вдоволь, а о другом она, кажется, не вспоминала.

Запах горячей поленницы и длинных льняных застиранных, но чистых полотенец, свежей речной рыбы и самой реки, только что испечённых пирогов и ветра.

Просторная, колоссальная Сибирь питала приблудный ветерок, бегавший по кругу в закутке двора, и Петя мог следить за ним часами, — изредка вскидывал глаза от славянской вязи к охапке небогатых северных берёзовых листьев, гонявшихся друг за другом на ветру, как грешники. Так же чувственно и тщетно. Ветер опадал, и снова можно было вернуться к чтению.

Через два года отец ушёл от матери, ему надоели её принципиальная замкнутость при внешней общительности, нервность и пыль. Отец как будто растворился в голубоватом меловом воздухе Сибири, хотя, по факту, далеко он не уезжал, а съехался с восемнадцатилетней парикмахершей из салона на Зубовском бульваре. «Зашёл постричься», — сказала мать.

Маня ещё долго писала им трудные, малограмотные письма, русских книг она почти не читала при всей её богословской учёности. «Дорогой племянник Валерий Александрович, приезжай и привози Петю и Алёшу. Я дам вам денег на дорогу, если уж на то пошло». Она так хотела видеть их. А деньги у неё, купече­ской дочери, всё-таки были, хотя вряд ли бывшая работница рыболовецкой артели «получала» от государства более шестидесяти рублей. Но они больше никогда не приезжали к ней.

Через год, потеряв возможность управляться с домом, она переехала в городскую квартиру, а ещё через год умерла. Письма просто перестали приходить. Валя, отправленная выяснить, в чём дело, не нашла никаких следов:

— Ну чо, ну она старая, умерла, старая была, но, чо она, Петенька, она уже старая, но, была, — быстро частила Валя. — И книг никаких, ну кто будет, кому они — ну знаешь, себе забрали или выбросили.

О Мане не волновались. Думалось, что рыбацкое товарищество — сродни контрабандному подполью, тем более что они и примыкают друг ко другу отчасти. Они не бросят своих, даже когда те уходят, как отец: от своих к чужим.

Маня ушла в лес к медведям. Один ведь бывал когда-то на окраине посёлка. Утром она вышла собрать дикой малины, подняла тяжёлую от ягод ветку и увидела его. Мишка сидел и смотрел на неё. Он так же поднял лапой другую ветку и смотрел крошечными, человеческими глазами на ту, что оторвала его от десерта. Она обмерла, горячими ватными руками опустила ветку и тихо пошла от него, смиренным шагом. А в этот раз она пошла не прочь, а всё дальше в чащу, и вдруг выяснилось, что чаща не кончается линией дороги, а стелется в бора, в непроходимые, каменистые, тёмные согры3 . Там, дальше — зима, заливаются бубенцы, едет подгулявшая тройка, это семья сестры Мани, его собственной бабушки, а на полянах вдоль дороги сидят волки и мерцают сытыми зелёными глазами. «Над полями да над чистыми».

Всё.



* * *

Ночью было труднее всего. Днём света совсем не было, Москва выглядела сухой и слегка дымящейся мастерской дьявола, а ночью, как назло, предметы начинали белеть: белый свитер, который жена скинула небрежно на спинку стула, да так и оставила, белый холодильник, напротив которого он сидел и курил, белая пачка сигарет. В одну из ночей наконец-то пошёл снег, и воцарилось нереальное сияние, но продлилось оно лишь два дня и две ночи. Он потерял способность спать, он не спал уже четыре недели. За каждую неделю набиралось пять-шесть часов сна, не больше. Ну, если вычесть один день, когда он изнемогал и падал убитым, и спал, спал чёрным положительным сном. Просыпался, и недельный цикл бессонницы начинался снова.

Он говорил себе утешительное: «Ещё никто не умер от бессонницы. Это не голод. В крайнем случае, упаду и усну». Но становилось страшно жить. Он не мог измерить расстояние между собой и движущейся машиной, ножи резали его, он ронял и бил вещи. Он был на грани срыва и понимал это.

Жена спала рядом, но её сон не заражал его, ничто «её» больше его не волновало. И сам он никого не волновал, только «тревожил».

Днём он смотрел людям в глаза и боялся, — вдруг они увидят, что он уже фактически сошёл с ума? Люди ходили в его уме, как по стеклянному коробу ньюзрума. Экраны излучали голубое небо, дула БТРов и белые колонны гуманитарных конвоев. Разбитая на пиксели и биты, озвученная подкастами, там колыхалась война, и он к ней имел какое-то отношение. Он рассказывал о ней словами и голосами других людей, но сам старался не смотреть итоговый продукт. Отстранённо смотрел на женские головы, их эмоции сочились и прыскали на него, а он никак не мог додумать какую-то собственную задушевную мысль. Выходил в коридор и пил энергетический дринк, потом вечером — простой дринк, и ночью — антидепрессант. Или не пил ничего, на его «паттерн сна» это никак не влияло. Убиться не удавалось. Он хотел отморозиться, как удалось некоторым его коллегам, но не мог. Женщины, старые и молодые, стояли, то погрудным планом, то, реже, во весь рост, и орали, орали, иногда камера наезжала на их растрёпанные головы, съехавшие платки, на простонародную дикую некрасоту или красоту; он оценить не мог. Тот, кто снимал, искал какую-то аутентичность и неприкрашенность, и вот эти неструганые доски «правды» орали на него. Или это он орал их глотками? Или кто-то другой орал им, Лёшей Свирским, потому что «так нужно было»?

Новости смотрела вся страна, и этих женщин видели все. Отправленные им бригады снимали на Донщине и слали съёмки ему в Москву. Здесь, в кондиционированном отсеке из стекла, он производил самые мощные визуальные образы этой обесчувствленной, истерической, шарнирной войны. Крик стоял, как на базаре, когда кого-то обокрали, подрезали карман, а то и пырнули ножом задиристого «пассажира».

В середине лета он вышел из офиса и поехал в библиотеку. На метро. Взял в конце дня огромные папки с газетами, «Правдой» и «Известиями» июля 1942 года. Ветерок из открытого окна обвевал ему лоб, и было хорошо, спокойно.

Летом 1942 года германец стоял у ворот Кавказа, на рубеже, где решалась судьба мира, а не только одной его страны, пусть и большой. Гитлер — когда-то его самого звали Гитлером, но теперь это значения не имело, — рвался к майкопской, махачкалинской и бакинской нефти, но её не получил. Майкоп был взят, но нефть была эвакуирована, а до Махачкалы и Баку фриц не дошёл. Из Ирана через Баку шла помощь союзников, и канал никогда не был перерезан.

Но в июле 1942-го всё это было неизвестно. Был лишь натиск немецкой группы армий «Юг» и безвольное откатывание, пугающая податливость Южной армии. В четверг 23 июля пал Ростов-на-Дону, а через несколько дней появился знаменитый приказ № 227 «Ни шагу назад!».

Он сидел и читал. В самые решающие дни газета почти совсем не говорила с теми, кто был в тылу. Она говорила лишь с теми, кто откликался на слово «боец». И это не был торопливый репортёрский дискант, это был женственный, молодой, но низкий голос, вагнеровский металл которого вёл в бой на родные и верные Вагнеру части и соединения. Голос простой, искренний и ясный был в то же время очищен ото всего случайного, повседневного и мог быть высок, звенящ и гневен. О, как далеко он был, как высоко и истинно звенел!

И как смехотворны и ложны были они, пытавшиеся украсть отзвук, обертон того праведного металла для каких-то других, новых и частных, случайных целей. Для себя.

Он закрыл газеты, бережно завязал старые, замаслившиеся от многих прикосновений тесёмки архивной папки и пошёл домой. У него было ясно на душе, и вечер был ясный. Он шёл по Хамовникам домой и слышал шелестящий лес над головой: уцелело всего несколько деревьев, но они разражались при порывах тёплого ветра могучим юношеским шумом, как всегда.

Как мучительно хочется иногда взяться за оружие, но непонятно, за какое, во имя чего, зачем. И вот — очередная ошибка. Лето казалось ему огненным, и иногда думалось: поехать туда самому, чтобы всё понять, во всём разобраться, столкнуться со страшным, ложным, непонятным — в лицо, чтобы больше никого ни о чём не спрашивать, а всё знать.

В кафе на улицах сидели люди, как они всегда сидят в то самое время, когда где-то творится что-то, что они могли бы предотвратить, причём без больших жертв. Если бы они просто выплюнули еду, добавили питья, куда-то пошли, что-то закричали, что-то кому-то сказали.

Но он никуда не поехал, он берёг свою жизнь непонятно для чего. Матери не было, отец жил далеко — морально далеко — при тётке с ламинированными кудрями и гелевыми ногтями. Жене и пасынку, четырнадцатилетнему Гришке, он был нужен как всё и ничто. Как факт вроде телевизора: зачем он нужен, до конца неясно, но без него жизни нет. Во всяком случае, так у многих.

Он почти дострадал ночь: 5 часов. В 6.30 можно вставать —  бриться, пудрить лицо тальком и ехать «на смену».

— «Григория не буди, ему в ночь», — жена с удовольствием повторяла шахтёрскую шутку о заботливой жене, оставляющей мужу записку с просьбой не будить спящего в супружеской постели любовника: ему скоро на смену в забой. Летом присказка стала актуальной и незаметно сопроводила приход зимы. Он тоже работал посменно, так сам придумал, и его самого уже не надо будить: он не спит.

В его юности был журнал о ночной жизни «Не спать!». Клубы, музыка. И да, он вкусил этой жизни, он помнил ночи, встречи, но больше всего, — как к нему однажды приехал парень с петербургским гостем, Владиком Монро, и вселил к нему Владика на два дня. С багажом —  концертным платьем, косметикой и бижутерией; на второй день в квартире уже сильно пахло духами. Шанель № 5, конечно: артист входил в образ. Мушки и накладной бюстгальтер, чувство неловкости оттого, что эта привлекательная женщина не совсем женщина, или этот парень — совсем не то, чем кажется: простой, худой, в синих брюках, похожих на низ рабочего комбинезона. С тонкими, старательно подстриженными короткими волосами — другие помешали бы носить парик. Вокруг Монро, как и положено, начинался такой мужской buzz4 . Будь ты хоть 800-процентный любитель женщин, его невозможно было избежать, потому что он выглядел ничем не хуже лучшей из них. Им всем тогда было не больше тридцати, а они ещё и старательно затягивали юность, как длинную вульгарную сигарету More. В двадцать девять лет он ещё лежал на узкой кушетке в чужой квартире и слушал всю ночь напролёт радиостанцию «Субстанция». Где она? Где всё это время?

Впереди. Они все умрут, и тогда начнётся рейв. А Монро уже там, он вообще не задерживался на ненужных деталях, а обживал главное.

Он встал и начал разминать тугое, затёкшее тело. Да, Монро.



* * *

После обеда подвалила Накорякова, сейчас — коллега из ньюзрума, а в начале 1990-х — его three-night stand, хотя так и не говорят, девушка месяца. Подруга нескольких быстрых встреч и соучастница долгой, годами — молчаливой, дружбы. Здесь он её не искал и не приветствовал, он её нашёл готовой, неизбежной коллегой, когда после разгрома электронной редакции — шумного, насмешливого СМИ, живущего только в сети — приземлился здесь. Он пережил уже три таких цикла: расцвет редакции — её разгром. Роспуск, реформа, переформатирование. Людей, способных смеяться, сжимали, как футбольный мяч, между двух валов прокатного стана. До полного выпуска воздуха. Мяч перебегал, перекатывался из редакции в редакцию. Терялись бойцы: конформизм, эмиграция, внутренняя эмиграция, —  чем ещё назвать семейный бизнес, торговлю носками, которой занялась одна из редакторов? Протест не выбирал никто. В клетках перед женщинами в чёрных судейских мантиях сидели другие люди. Это они слепли в неволе, получали срока́, — какие-то случайные, малоизвестные молодые люди. Он сам выбрал конформизм, как странно, когда и в эту редакцию, — не разгоняя её формально, дело ограничилось лишь снятием главного редактора, — заявился однозначный персонаж, рупор партии войны. А он, Алексей Свирский, не ушёл. Или это тоже род внутренней эмиграции — побег в свои мысли, в бессонницу и отупляющую замороженность таблетками, жидкой, разведённой водкой? Да, это его смесь: вн.эмиграция + кон-изм. Так короче, яснее. Внэмиграция и конизм. Он конит, боится, на дворовом языке. Спросить бы у Зои Григорьевны, как правильно: «конит» или «канит»?

— Ты слышал? — Накорякова сделала паузу. Недавно воцерковленная, она не желала больше ругаться матом, но говорить без него не могла. Она лишь осторожно проводила узким ярким языком по сухим, обветренным, твёрдым губам, как будто ревизуя их чистоту и предохраняясь от взрыва. —  Ты видел последние новости?

Она вышла на середину его отсека, проницаемого взглядами со всех сторон. Руководитель должен быть виден руководимым, в этом смысл прозрачности, — редакция была сделана в совсем другое время по рецептам европейского или американского ньюзрума.

— Он хочет послать меня туда.

Как оперная певица, Лиза у канавки, Накорякова стояла в центре, где казалась себе менее видимой, и жестикулировала страстно: немой матерный язык жестов сотрясал воздух.

— Я чего забыла там? Что я там говорить буду? Про четыреста обесчещенных девственниц или что? Я не поеду.

Никто из русских репортёров, телеведущих, шоуменов не отрёкся от своей роли в эфире. Согласный или внутренне сопротивляющийся, каждый вёл линию, как будто он был карандашом, вложенным в могущественную руку. Губы, а не сердца говорили, и люди сами не опознавали, откуда в них брался выверенный язык войны.

Летом он думал, что сама война, придвигаясь, даёт людям единственно возможные слова — сама произносит за них искренние или фальшивые речи сплочения. Что вдруг проснулся неуправляемый, внеразумный, но непобедимый русский ген противостояния и сопротивления. Чему? Это неизвестно. Ради чего? Это не подлежит обсуждению. Какими средствами? Это предстоит выяснить шаг за шагом. До каких пределов? До каких пределов духовных, стилистических и географических будет длиться это сопротивление внешней, далеко превосходящей, куда более сплочённой силе? Кто будет участвовать в нём?

Мир завис на грани войны, славянский котёл бурлил, вещество и антивещество соприкоснулись в нём, и каждый кричал: «Ты, ты, ты!», полагая другого — антиматерией, антивеществом, ничем. Братья схлестнулись.

— Сядь. Ты сядь.

Она послушно села к его столу.

— Или лучше пойдём — выпьем кофе.

Он пошёл к двери первым, она — за ним.

Он думал: «рупорам войны» никогда не победить нас, потому что мы — спаянное племя, соединённое любовями, тем, что они называют «беспорядочными связями», порядочные какие, молчали бы, большим и чистым промискуитетом, начатым смолоду и сберегаемым до старости. Береги жесть смолоду.

Сели в баре.

— Их, — она отпила компот, — будут судить в Гааге, а мы пойдём, как Шпеер. Подпевалами.

У Накоряковой на плечах висела ипотека, больная мать и сын двенадцати лет, на которого она лишь эпизодически получала вспомоществование от его отца, спившегося журналиста. Почему она не увольняется, не спрашивал. Боялся, что вернёт вопрос. На нём-то ничего не висело.

— Шпеера в Нюрнберге судили, если я не ошибаюсь.

— Ох…нная разница.

— Всю дорогу, с детства, я только и слышу эти контексты: Нюрнберг, Гитлер. И прочее. И вот сейчас все разыгрались старыми игрушками. Развеселились, что можно провести большую реконструкцию. Раньше они прятались за диваном и бросали оттуда «гранаты» в сторону родительской двери. А сейчас вдруг сбылось. Можно поиграть в те же игры, но по-другому.

— Никто не виноват, что война не кончилась и всё ещё колобродит в людях.

— Даже Троянская война ещё не кончилась. Мы о ней всё ещё читаем. Просто из неё уже почти ничего не выжать. А Вторую мировую расчёсывают все кому не лень, для своих нужд.

— Что делать мне?

— Уволься в прямом эфире.

Лана Накорякова была одним из лиц канала. Скорее — маской, так сильно отличались она в кадре и она вне кадра. Её опознаваемая внешность, её тэг — любезная, доброжелательная, полная достоинства. Сейчас перед ним сидела загнанная, замкнутая, ищущая она.

— Очень тебе надо было менять твою квартиру на бльшую?

— Очень. Очень! У тебя она была, а у меня — нет!

— Ты была бы без хомута сейчас. Вас всех поймали на крючок. На возможность иметь сейчас то, что вы, объективно, иметь не можете. Несвободными легче управлять.

— Почему ты ещё здесь?

— Хочу досмотреть шоу до конца.

— Брось!

— Я устал… Я думаю, что сейчас есть шансы кончить войну, которую мы застали ещё в детстве, родились в неё, в воспоминание о ней, и нас возили лицом по прошлому: «Помни, помни». Я помню. Я больше мало что умею. И неважно на самом деле, на чьей стороне ты был. По ту сторону ходят с эсэсовской символикой…

— Да ты не в эфире, не пропагандируй меня.

—…тоже только потому, что они хотят довоевать то, что им хотелось довоевать, когда было лет по пять. У всего мира детская травма. Видела репортаж вчера из дома ребёнка?

Вчера в эфире был репортаж из Луганского дома ребёнка, где сироты и калеки лежали в деревянных постелях, а женщина-директор инструктировала нянечек и медсестёр «на случай худшего» — прямого попадания в дом. Эвакуироваться она отказалась: равноценный дом им не предлагал никто. Младенцы с экрана в ньюзруме смотрели на него, потому что другие были заняты работой, лишь один старый репортёр поднял голову. Взглянуть на женско-детский мир, пропахший яблочным пюре, байковыми халатами и подсолнухами. В следующем сюжете ребята на броне, в посадке и осанке которых ясно читалось трудное прош­лое, лоснились загорелыми бицепсами и клялись защитить семьи и родину.

Он только сейчас заметил или просто с опозданием понял, как избыточно это племя загорелых мужчин, как оно мало нужно? Точнее, как краток срок годности каждого из них: сделал ребёнка — свободен. Природе ты больше не нужен. Всё остальное — будь то война или обеспечение детей — от социума. Женщины прокормят, воспитают и вылечат. Мужчины сходили с ума от внезапно обнаружившейся ненужности и ехали на войну: месть и зависть к жизни вела бравых, с той и с другой стороны, на уничтожение собственного потомства. Авель и Каин, какая чепуха. Уран и Кронос, Кронос и Зевс, отец, пожирающий своих детей в страхе за своё господство, и сын, кастрирующий или истребляющий отца, — вот тема. Ближе к истине. На этой войне отцы снова собрались убить детей, а «братоубийственная война» — это для дураков.

Отцы смертельно боялись будущего, уже готового в их младенцах и, клянясь детьми, — лицемеры, лицемеры, — готовились отправить их в сырую землю. Отцов устрашила встреча с будущим, и они были готовы ударом дальнобойной артиллерии смести с лица земли всё, но не допустить его осуществления. Оно им было противно просто как будущее время — опрокидывающаяся на всех океаническая масса возможностей и ужасов.

Надо было как-то остановить эту панику, это принципиальное детоубийство.

— Не моя смена была. А дома я не смотрю. Берегу себя.

Это всё равно, как если бы скрипач не слушал свою музыку. Они играли на чужих жилах, жилках, струнках, кишках, но они были странные скрипачи. Как и их музыка.

— Не Вагнер, — он произнёс это вслух и снова вспомнил старые статьи, истлевшие фото, которыми коллеги когда-то будили дух отважный и мстительный, непреклонный дух. Он ободрился.

— Не езди. Просто не езди и всё. Пошли их. Всему есть предел. Я поддержу тебя.

— Как?

— Я подумаю.

Он помолчал.

— Возьми больничный. Скажись больной. Тебя не уволят, пока ты на больничном. Никто тебя не тронет.

— Но это первый шаг к увольнению.

— Нелояльность, что ли? Давно ты стала такой осторожной?

— В тебе тоже что-то не видать смелости.

Он пропустил это мимо ушей.

— Я подумаю, чем тебе помочь…

— …кроме очевидных советов, — она договорила за него.

В этом городе все испытывают невнятное раздражение друг против друга, и оно вырывается в самые непредвиденные моменты. Самая полная ментоловая замороженность (половина редакции сидит на антидепрессантах и анестетиках), самая бодрая проактивность (другая половина сидит на стимуляторах разного свойства) — вдруг разражается животной враждой. Но это бы ещё ничего: люди в стрессе. Гораздо хуже эта подспудная нота отвращения, объект которого — в движении, а вот сила, интенсивность, внутренняя выработка чувства — неизменны. Конечный его объект — неизвестное, и потревоженное чувство бросается на всё, в чём есть хотя бы намёк на иное. Новое.

Люди защищают памятник Ленину только потому, что он тут был, а пустота на его месте — будет, и эта будущность невозможна, непереносима для поражённого футурошоком. Здесь не редакция, а лазарет, и все они — тяжелобольные, находящиеся под 24-часовым присмотром телевизора, который они сами же и начиняют тем, чем начиняют. Ужас испаряется быстро, как эфир, а в эфир они выходят именно с этим скоро распадающимся продуктом.

Начинку надо делать не останавливаясь. Оба встали. Его смена не дошла ещё и до половины.



* * *

Ночью в такси, когда ехал домой, позвонила мать.

— Здравствуй, — она с шумом выдохнула дым. — Ты не спишь?

— Нет, еду с работы.

— Кто тебя везёт?

— Водитель, — он пожал плечами.

— Хорошо, что не ты. А то я сказала бы тебе притормозить. Петя уходит в монастырь.

Её вечную манеру вываливать новость без подготовки он ненавидел в ней больше всего. Не то чтобы новость сильно взволновала его. Но могла бы начать с какой-то риторической преамбулы. «Я всегда предчувствовала это». «Ну вот, теперь в нашей семье будет свой «молитвенник». «У меня для тебя есть серьёзная новость». «У меня расстройство». Ничего подобного. Или «я бы сказала тебе притормозить» идёт за подготовку? Дёшево как-то.

— Бог в помощь. — Что он мог ещё сказать? Естественно было спросить:

— Когда?

— Летом вроде.

— Ну и правильно.

— Что ты имеешь в виду?

Он имел в виду, что жить брату негде. Да, по сути, и нечем. Петруха, конечно, никакой не молитвенник, хотя — что он понимает в этом? Он просто несфокусированный созерцатель. Какой бы предмет ни поставить, ни положить перед ним, он будет вперяться в него как в последний день.

Скрыться «в том месте, где есть башни», как раньше называли монастыри на французском, очень разумно для человека, который только что пережил агонию жены и которому предстоит повторить этот опыт с матерью. Видимо, брат считает однократный опыт достаточным. Хочет свалить.

Он имел в виду, что быть монахом — выйти из вереницы рождений, уйти от роли отца и всех её искушений — не так уж глупо в свете последних событий и открытий. В нём не будет зависти к юности. Монах — всегда отрок. Его борьба — с частным дьяволом и с собой, а не с какой-то преобладающей жизненной структурой, очевидностью, которая падает на всех, как домкрат. Не с детьми, главная угроза которых — наследование земли — всегда осуществляется. Должна осуществляться. Хотя бы небо — одно на всех, отцов и детей.

— Уйдёт из этой помойки.

Мать приняла слова на свой счёт, конкретно.

— Я весь дом, между прочим, вымыла. Я работаю над собой, — она тонко засмеялась. — В отличие от вас.

— Да, мы просто работаем.

— Ну да. Винтиками в машине.

Она была учёным очень средней руки и, хотя ездила по международным конференциям, публиковалась в западных и русских журналах, никогда не защитила докторской диссертации. Так и оставалась кандидатом биологических наук. То она «поднимала сыновей», то «строила дачу», то меняла машину, то страдала от ухода мужа, — одним словом, делала большие и неизбежные насущные дела, которые далеко превосходили своей осмысленностью получение доктор­ской степени. Сейчас кандидату доплачивали за степень три тысячи, доктору — пять. Разница составляла почти двадцать пять тысяч в год. О них стоило задуматься, хотя бы и в семьдесят шесть лет. На пороге гроба, как выразились бы раньше.

Вся проблема была в том, что эта неряшливая женщина выглядела на какую-то абстрактную «немолодость»: слово «старость» к ней совсем не шло, и понять, сколько ей лет, пятьдесят восемь или семьдесят четыре, не представлялось возможным. Можно было бы думать, что двадцать лет с костей — это итог баснословно дорогостоящего образа жизни, забот, масок, косметических трюков и даже прямой хирургии. Ничего подобного. Дикий «совиный» распорядок, малоподвижность — исключая летние месяцы на воле, на даче, — отсутствие всякого «сердечного друга», всякой сильной привязанности, не считая их, бездетных её детей. Гордая работа незапутанной мысли и повседневная самостоятельность — вот что держит её на плаву. Вот у неё нет никакой спутанности сознания по поводу того, что означает текущий момент и как понимать «происходящее на Украине». Впрочем, и телевизора у неё нет. Сломан и не починен.

Национальные чувства ей кардинально чужды, потому что она знает, что они не проникают на клеточный, молекулярный и атомный уровень. Вот всё там есть: и какой-то эрос (сила притяжения), рождения и смерть — этого сколько угодно, и даже, наверное, чувство одиночества и уникальности, но не эта неподражаемая, сугубая человеческая распря. «Свои» и «чужие» микромира маркируются иначе. Вражда старых и юных клеток наверняка сидит и там. Просто клеточные старость и юность — мгновенны.

— Вся проблема человека в том, что он слишком долго живёт. Если он — винтик, он должен быть краткосрочным, как бабочка, как инфузория. Как твоя молекула или вирус. Выполнил краткое действие — и ушёл. Незачем зависать ещё.

Она помолчала.

— Что с тобой? — она поняла, что это не намёк на её жажду долгожительства и долговечности, продуктивности до ста лет. А он подумал об этом. Вдруг.

Вдруг ему стало отвратительно её желание и через десять, тринадцать лет всё ещё ездить на конгрессы и печатать статьи. Она занималась этим тридцать лет назад, пройдёт десять лет, и спустя очередной технологический шок она спокойно освоит всё, что нужно освоить. Будет «заниматься своим делом», управляться с новым поколением предметов, обеспечивающих и окружающих процесс производства «научного продукта».

— О чём ты? Я что, чей-то век заедаю?

Её и в самом деле никто не подпирает: в науке вслед за её поколением хромых, лысых и беззубых представителей «великих школ» идут лишь двадцатилетние. Для того чтобы научиться у матери и её ровесников, помнящих эпоху Ландау, Тимофеева-Ресовского и Тамма, и отъехать. В академических институтах, где когда-то бурлила юношеская энергия, амбициозная свара молодых самолюбий, сейчас бродят только тени с зубными протезами, пьют в безлюдных кафе жидкий чай, который им подают узбеки. «Здравствуй, племя младое, незнакомое». Он захохотал и продолжил вслух:

— «Не я увижу твой могучий поздний возраст».

Она вновь поняла его по-своему.

— Что с тобой происходит? Кто тебе мешает?

В самом деле, кто? Он вдруг ясно понял, что он не увидит её могучий поз­д­ний возраст, лет этак восемьдесят девять. Она тогда уже точно будет доктором наук. В очередной раз вымоет квартиру — в честь этого, наверное, в России сменится режим, — но до окон руки не дойдут, и сквозь прежние пленные наросты декад и правлений она будет смотреть в окно на дом напротив, уже в какую-нибудь новую, свободную Россию. То-то ей будет счастье, если она способна к нему. Всё равно.

— Меня не будет здесь завтра.

— Ты что, уезжаешь в командировку? В эти твои ДНР-ЛНР?

А что — чем не мысль?

— Уезжаю.

— Вас всех будут судить. Пройдёт лет пять, десять, и всему этому будет дана совсем другая оценка. Не та, которую вы сейчас даёте.

— А что будет у тебя?

Они уже ехали в Замоскворечье, и за окнами, будто поддерживая его, мелькали родные стены домов.

— Что для тебя лично изменится? Ну не будет весь мир катить на нас…

— Да кто на вас катит, ведите себя прилично, и всё…

— С Америкой будет всё ништяк…

— Далась вам эта Америка…

— А что изменится лично для тебя? — он набрал в лёгкие воздуха, как мяч, отрицающий сдавливание, всё более тугой и лёгкий. — Кто ты такая, что мнишь себя не винтиком? Что ты открыла? ДНК, может быть, разгадала? Петя уходит в монастырь, и ты хочешь знать моё мнение об этом? Я тебе скажу. Ты очень умная, практичная, добрая, нравственная. Ты презираешь этих людей, которые всему верят, что скажут по телевизору, ты жалеешь их и считаешь, что было бы лучше, если бы они были другими, и чтобы все в Кремле были другими. Но как-нибудь само собой, как в сказке. Без ваших личных жертв, без риска, без стрельбы, конечно, вы все очень боитесь стрельбы, если только она — не по телевизору, не прямой наводкой по безоружным, как в Белом доме.

— Там были бандиты…

Он заорал так, что шофёр-кавказец обернулся.

— Там был парламент, который я — я выбирал.

— А я не выбирала. Я ни на одних выборах не была!

— Гордись этим! Ты исторический нуль, антивещество, зеро, ты драная мещанка, которая всегда обделывала лишь свои дела.

— Я помогала другим всю жизнь.

— Таким же, как ты.

— Ты совсем не похож на меня, к примеру.

— А ты мне помогла? Когда?

— Довольно. Закончим этот разговор, — но она не опускала трубку. — Ты подумай о себе.

Он проговорил сквозь слёзы:

— Это единственное, что вы можете сказать. «Думай о себе». Это ваше Евангелие, ваша Библия. Филистер! Россия вам не по зубам и никогда вам не поддастся, мы лучше умрём. Мы — лучше — умрём!

Он нажал на отбой. Подумал и написал СМС: «Мачеха». И отправил.

Подумал ещё и отправил: «Всё равно и ты умрёшь».

Через минуту: «Моя мать умерла, а ты сдохнешь. Одна. В пыли».

На этом он успокоился. Убрал телефон в карман. Сгоряча хотел позвонить Петьке, но не нашёл номер в телефонной книжке и тут же забыл.

Он шёл и ел снег. Праведная, алая ненависть застилала ему глаза, он вытер её рукой и понял, что разбил, поцарапал лоб, выходя из машины. Вытирал руки и лоб снегом, умывался им, говорил вслух:

— Сдохнете все, а я останусь.

Кровь быстро капала, отвратительно пахла и глубоко прожигала снег.

Оставаться не хотелось.

Хотелось спросить у матери, что делать, когда все клетки хотят умереть, но спрашивать было поздно и немыслимо.



* * *

— На Павелецкую.

Она захлопнула дверцу такси, и машина тронулась.

— Плачу две тысячи.

Машина уже рвалась вперёд, в гору, разбрызгивая веер жидкой грязи и чёрного снега.

В салоне пахло одеколоном и надрывался электронный саз — вступление к очередной мейхане5 , повторявшее коротенькую мелодию в одном и том же ритме. На первом светофоре шофёр убрал музыку и оборотил к ней лицо.

— Против радио не возражаете? Слышали сегодня новости?

Она молчала.

— Что? Рубль упал?

Черноусый парень за рулём засмеялся и повернулся к дороге. Дёрнул вперёд машину и погнал.

— Пока нет. Новые санкции. За Крым.

Он попал в «зелёную волну», и они проскакивали уже третий светофор, не притормаживая.

— Вы оттуда?

— Я? Я из Карабаха.

— Армянин?

Он мотнул головой, не отвлекаясь от дороги.

— Азербайджанец.

Да, действительно. Как она могла ошибиться? Она была тридцать лет назад в Гяндже, Баку, Астаре и помнила такие лица. В зной улицы были пусты, а после 8–9 часов вечера, в быстро густевшей тьме шли в белых рубашках — высокие и тонкие, неестественно гибкие и неестественно хрупкие; каждый был прекрасен и загадочен, как Меджнун. Для них и слова не было. Мальчики? Слащаво. Ребята? По-детски. Юноши? Казённо. Отроки? Напыщенно. Может быть, тинейд­жеры? Льстиво и слишком широко: кто-то от тринадцати до девятнадцати лет. Те безусые, коротко стриженные люди в чёрных брюках и белых обтягивающих рубашках были как будто в одном возрасте: шестнадцать–семнадцать лет. Подростки? Захочется добавить «трудные». Все подростки трудные, это такое нагруженное слово. А те были лёгкими, как будто выдутыми из цветного стекла. Молодые люди, вот кто они были. И было трудно поверить, что это они превращались в «немолодых людей» — тяжёлых, брюхатых, плешивых, златозубых, значительно вращавших ключи от авто на тяжёлых пастозных пальцах. Уму непостижимо. Утешало только то, что новая поросль красоты была перед глазами. А этот, на водительском сиденье, был на полпути: раздался, но не отяжелел.

— Давно вы в Москве?

— Двадцать лет.

Мог бы давно сравняться с земляками, добирающими живым весом то, что ухватили, кто мог, хорошей должностью, умной женой, большой семьёй, деньгами, красивой дочерью. Уважение, солидность, зрелость.

— У вас теперь свой Карабах, типа Крым ваш.

Она засмеялась.

— А чей, по-вашему, Карабах?

— А вот так, по-хорошему, ханум6 , какая разница? Вам какая разница — чей он, Крым?

— Мне —  никакой. Пусть бы был, где был.

— Но вы этого никому, — он широким жестом повёл за окно, очерчивая невидимый людный амфитеатр, —  не докажете.

— Они будут кричать «Крым наш».

— «Карабах — наш!». С ума сойдут на этом.

— Вы давно у себя были?

— Я тут — у себя. А в Азербайджане я теперь редко бываю. Мне с родственниками тяжело. Тяжело друг друга понять. Мне уже не нужно то, что их там прямо жжёт. По-моему, они там с ума сошли. Отдали бы этот Карабах и не мучились.

Они уже переехали мост и въезжали в Замоскворечье.

— Если бы вы жили там, иначе бы говорили.

— Конечно. Но что это за правда такая, если ты отъехал на две-три тысячи километров, и уже она тебе непонятна?

— У меня сын рядом живёт, и вот, в монастырь собрался.

Он посмотрел в зеркальце над головой, ей в лицо.

— Он у вас один?

— Нет, ещё есть старший сын. Вот я к нему… еду.

Стояли, пропуская поток машин.

— Почти доехали, сейчас поворот.

Он всё молчал.

— Хватит полутора. Не надо две. Вас как зовут?

— Ольга Николаевна.

Она посмотрела в зеркало на него, подтянулась и взглянула на себя. Седоватая чёлка торчала из-под шапки, меха чернобурки, неотличимого от седин.

— А я —  Надыр.

Они въехали в нужный переулок, она доставала деньги.

— Дикие люди руководят везде. Все за землю убивать готовы, а не поймут, что дело не в этом.

Она прищурилась, протянула деньги без сдачи.

— Удачи вам, Ольга-ханум. А сын пусть молится. Кто-то должен, не всем барахтаться за жизнь. Не закрывайте, я сам.

Она уже вышла и перед тем, как хлопнуть дверцей, вспомнила нужное слово:

— Саг олун, Надыр. Спасибо.



* * *

Вот он мог бы быть ей сыном, третьим сыном. Жаль, она не спросила его, есть ли у него мать. С ним она бы отдохнула. Она и лицом похожа на какой-то собирательный, неконкретно восточный женский тип, так что везде на юге её принимают за свою, и нигде она не кажется чужой. Во дворе она вновь набрала номер Алексея. В машине усилием воли заставляла себя не думать о нём, и ей удалось. Не звонить вновь и вновь, покрываясь потом и обмирая от каждого «временно недоступен». Что-то случилось. А она пока не знает, что.

Она вошла в подъезд, набрав код, который ей давно сообщил Лёшка, и, стоя в лифте, снова смотрела в зеркало на себя. Бледная, зеленоватая, седая, в шапке двадцатилетней давности. Вот человек полностью обжился в Москве за этот срок, а она всё ещё в этой шапке. Надо было позвонить с дороги, ещё из дома, жене Алексея. Вот что надо было сделать. Вот что.

Сосед курил в тамбуре.

— Здравствуйте. Видел сына.

Она прошла, коротко кивнув. Слов не было. Дверь была открыта, и она попала в светлый, обитый берёзовыми панелями холл, из которого в комнаты вели то арки, то двустворчатые стеклянные двери.

— Кто там? —  голос жены из кухни.

Ольга Николаевна шагнула к его двери. В комнате горел свет, и сквозь рифлёное стекло она увидела силуэт неродного сына: он почему-то кончался на половине комнаты, и она стояла в изумлении, не в силах понять, почему он парит посреди комнаты, а головой уходит куда? В потолок. Как это? Как?

Она шагнула в комнату, заорав одновременно с его женой, только жена орала «Ааа!», а Ольга Николаевна орала «Лестницу!», уже карабкаясь на стол, хватая нож со стола и впервые за последний час чувствуя надежду. В такси она уже знала, что он мёртв, а здесь, в её руках, он мучительно, так ей казалось, дышал — грузный, одеревеневший, припавший к сверкающему паркету как к земле.



* * *

Алексея Свирского, как он и просил брата, когда они сидели на лежанке в их детской комнате, развеяли над морем под Лазаревским.

— Если что-то случится со мной, я хочу рассеяться там. Сделай это для меня. Там галечный пляж, неутомимое море. Там я жил, когда был студентом. Сидел вечером на берегу, читал Башевиса-Зингера и вспоминал Ницше. Вечное возвращение.

Отец Пётр так и сделал. Не было вечернего, чёрно-синего августовского моря, а были бледные зимние валы, состоящие из одной пены. Но лето всё равно придёт.

Ещё до наступления лета он обосновался в дальнем монастыре на востоке страны. В полыхающих, хрустальных, розово-золотых лучах шёл с вечерней службы по снегу, усыпанному зёрнами и ранетками, скупой птичьей поживой. И думал, что вырвался на простор и попал в мир, где чёрными точками были только он сам и его братья. А ему были обещаны ещё и колышущиеся травяной, лесной и озёрный миры. Только дождись лета. Он вышел из затвора, а не просто уехал из 12-метровой комнаты детства.

Мать тоже оставила дом весной. Ночами на даче готовилась к предстоящей конференции в Корее, слушала тверских соловьёв и — единственная в деревне обладательница доступа к безлимитному интернету — творила добрые дела для всей округи, заселённой московскими дачниками. Не одна карьера пошла на лад благодаря её щедрой скороговорке: «Пожалуйста, пожалуйста, приходите в любое время. Я не ложусь допоздна».

Однажды встретила на лесной дорожке бывшего мужа, тоже, как и она, катившего на велике, в кепке от солнца. Он приехал присмотреть дом в их змеиных местах. Его жена чудесно, судя по их общему возрасту, перевалившему за 110 лет, собиралась разродиться сыном. Новым Свирским.

—  Сама понимаешь, нужно присмотреть что-то на природе.

Мать пообещала помочь, поспрашивать и покатила вперёд, звеня старорежимным звонком и подпрыгивая на выступающих из песка корнях берёз.



1 Комната для некурящих (англ.).

2 Великолепие церемонии, шествия (англ.).

3 Дебри (сибирск. диалект.).

4 Увивание, шумиха (англ.).

5  Азербайджанские речитативные поэтические импровизации, род народного творчества.

6 Уважительное обращение к женщине во многих тюркских языках.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru