Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СВИДЕТЕЛЬСТВО



Елена Ржевская

«А что, если так писать…»

из двух тетрадей (1970–1971)


Домашний архив Елены Ржевской (1919–2017) состоит из большого массива писем и дневников за семьдесят с лишним лет, начиная с предвоенной поры. Столетие со дня рождения писательницы «Знамя» отметило публикацией её фронтовых писем родителям Павла Когана, теперь очередь дошла до тетрадей.

Тетради Ржевской — не дневник или не совсем дневник: между записями могут быть большие промежутки, они мало сосредоточены на внутренней жизни автора, это накопления, драгоценные для писателя, — застольные разговоры, дорожные впечатления, истории чужих жизней, скопированные документы.

В своей работе Ржевская обращалась к ним постоянно. Записи военных лет использованы практически полностью: повесть-коллаж «Ближние подступы» возникла из фронтового дневника; в «Далёком гуле» цитируются переведённые тогда ещё лейтенантом Еленой Каган письма к осаждённым в Бромберге немецким солдатам; «Берлин, май 1945» в числе прочих документов опирается на тетрадь.

В послевоенные годы и до начала шестидесятых, когда Ржевская смогла, наконец, сосредоточиться на автобиографической прозе, она заводила отдельную тетрадь для поездок по заданиям журналов и издательств — в Карелию, в Мариуполь, в подмосковные библиотеки. Так появились книги «Земное притяжение» и «На новом месте», а спустя много лет Ржевская вернулась к этим записям, когда задумала завершающую повесть автобиографического цикла — «Домашний очаг», рассказ о возвращении с войны и начале литературного пути.

Своего рода рабочие тетради складывались и позднее вокруг какой-либо темы или важной встречи. Из нескольких встреч с Сергеем Наровчатовым родилась маленькая повесть «Старинная удача», а зафиксированный по горячим следам разговор с Георгием Жуковым осенью 1965 года был опубликован в 1988 году журналом «Знамя» (в тетради 1970 года мелькнет воспоминание о том, как Виктор Некрасов рвался вместе с Еленой на эту встречу, не помня опальному маршалу зла: Жуков в своё время запретил фильм по его книге).

В 1970–1971 годах отдельные тетради были посвящены трагедии «Нового мира» и Твардовского, а параллельно в других тетрадях тех же двух лет накапливаются разговоры в Доме творчества, наблюдения за дачной жизнью, поразительно рифмующиеся сцены спасения лошадей из болота и поездки в Бабий Яр.

Ржевская присматривается, во что это может сложиться: «А что, если так писать. И — книга. “Моя современность”». Пробой такой книги стали «Летучие мысли», завершающиеся словами: «Ничьей будущей жизни мы не проживём, и надо бы сказать о самоценности жизни, в какую бы эпоху ни пришлось родиться».

«Самоценность жизни» была одним из ключевых понятий для писательницы, о ней Елена Ржевская рассуждала и в одноимённом эссе. Что остаётся от прожитых жизней? Та угнетённость, в какой существовали после Оттепели? Или всё же что-то ещё?

«Что-то ещё» почти неуловимо. На обложках тетрадей кроме года обычно есть название — или обозначение жанра? «Голоса», «Клочья», «Кое-что».

Готовя журнальную публикацию, первый шаг к той книге, в которую должны войти все записи Ржевской, нужно было сделать выбор между литературно-политической темой и такими беглыми заметками, уловившими воздух времени. Представляется, что начинать следует именно с них — дар Ржевской сказывается здесь с наибольшей полнотой, да и нам, «в какую бы эпоху ни пришлось», эти проблески смысла, самоценности — насущны.

Из тех же соображений при выборе формы публикации предпочтительной показалась не «академическая», с расшифровкой сокращений, выправлением ошибок и подробным комментированием, а почти «факсимильная»: предъявить читателю эти тетради в том виде, в каком они сложились. Сохранить характерные следы работы: вопросительный знак в скобках, если фактуру ещё надо проверить; звёздочку (*) и сделанную под этой пометкой собственноручную сноску; Х., означающую анекдот, «хохму»; различные варианты написания — «Солоче», «Солочах», «Солотча»; поиск точного слова, когда опять-таки в скобках возникают синонимы, а иногда, наоборот, в записи остаётся неуклюжее, наскоро обозначенное, если верное слово не подвернулось. Так, например, под конец длинного рассказа о праздновании 9 Мая возникает фраза: «Одна лишь в шляпке, современно одета, сохранившая недурной женский облик, и из-под распахнутого жакета или пальто, её медали, а может, ордена — производили как-то». «Производили как-то» — «производили впечатление», вертится на кончике языка известный оборот, но тетради Ржевской в том числе радуют и отсутствием готовых выражений. Записываемое ещё не отстоялось, это пёстрая, колеблющаяся повседневность, «моя современность», а не «Современность» с большой буквы, и столь же неокончателен язык. «Кое-что», «как-то», «или как-то иначе» — в этой неточности высшая точность живой жизни. «Язык — самодвижущая сила прозы», вынесено в «Летучие мысли». Но ведь и язык, значит, не застойный, тоже — самодвижущийся.

В тетрадях, естественно, присутствует много известных имён, круг общения. Но столь же важен и спасающий лошадей деревенский сосед, и так же тщательно выписан портрет его жены, а речи уборщицы Люды из Дома творчества органично соседствуют с разговорами обитателей того же Дома творчества. Ещё и поэтому хотелось осуществить публикацию, в которой эти люди не разделены, что поневоле происходит, когда часть фамилий сопровождается примечаниями, а другие остаются «случайными прохожими», «соседями». Все, запечатлённые в Википедии и нет, — голоса времени.

Ограничимся лишь пояснением дружеских и семейных имён. «Дезька» — поэт Давид Самойлов, «Шера» — писатель Александр Шаров; «Юка» — подруга с ифлийских времён писательница Юдифь Капусто; «Ася» — Анна Берзер, редактор «Нового мира»; «Симка» — Семён Лунгин, сценарист, соавтор Ильи Нусинова, муж переводчицы Лилианы (Лили) Лунгиной. Ляля (Ганелли) — ближайшая подруга Елены, обретённая в 1941 году на курсах военных переводчиков. Оля и Любочка — дочь и внучка. Ф.М. — Фаня Моисеевна, мать Павла Когана. Инициалом И. обозначается муж, Исаак Крамов, Лёля — его брат Леонид Волынский, художник и писатель, умерший в 1969 году, Раечка — вдова Леонида. Б.Н. — отчим Елены, персонаж её книги «Знаки препинания». А.Т. — Твардовский, Н.м. — «Новый мир». В одной записи скорописью обозначены А.И. (Александр Исаевич Солженицын) и Ж.М. (Жорес Медведев, в ту пору заключённый в сумасшедший дом), в другой Хр. — Хрущев.

Есть несколько случаев, когда инициал умышленно замещает проставленную в тетради фамилию и не подлежит расшифровке. Иногда Ржевская зачёркивала фамилию сама, в других случаях публикатор действовал в согласии с выраженной прижизненной волей автора: когда само по себе наблюдение имеет ценность (например, отношение Твардовского к неталантливой повести), но не должно превратиться в ярлык для конкретного человека, просьба сохранять при публикации текст, но убирать имя. Это — единственная правка, внесённая публикатором.


Любовь Сумм



* * *

Клочья. Серая тетрадь (1970–1971)


9.I.1970

Сегодня, когда покупала эти тетради на Васильевской, передо мной бабка старая с мешком большущим просила тетрадку в клеточку. Ей показали толстую в коричневой клеенчатой обложке за 44 коп. Я ей: — Можно в клеточку вот и тоненькие взять, всего за 2 копейки. Она: — Мне надо много писать.

Я подумала — на письма берет и ведь можно тогда несколько взять.

— Вам что писать надо?

— Я божественное записываю, мне много надо.

Вот такая. И чтоб в клеточку.

Девушка юная, в очках, с прихваченными на затылке в метелочку волосами, с довольно тонким лицом, оживилась:

— Ой, бабуся, вы нам принесите почитать. Натали! Пойди сюда! Бабуся, у вас библия есть?

Старуха отвечала глухо, мне невнятно. Явилась большеротая, с темной челкой Натали в таком же коротеньком сером форменном халате.

— Понимаешь, у нее библию унесли (забрали). (Натали не проявила должной заинтересованности). А то я б ее попросила, пусть бы принесла, почитала б. Как древнерусские сказки.

(Все перепуталось в головах, но тяга, интерес — смещаются к мистическому). И у этой ловконькой девчонки, что отбрехивается находчиво на просьбу завернуть тетради: хлеб и тот не просят завернуть, а тут. Но заворачивает быст­ренько. Сегодня сыплет снег, и не пронесешь без сумки тетрадь.



Март 1970:

К юбилею все больше разбухают анекдоты. Помимо: «Духи — запах Ильича», «Пудра — прах Ильича», выпуска в честь юбилея мебельной фабрикой трехспальной кровати — «Ленин всегда с нами» — помимо этих сочиненных анекдотов — похлеще еще не сочиненные. В «Сов. пис.» Вера Острогорская принесла купленный (в кондитерской) кулечек — на целлофане: 1870–1970 Владимир Ильич Ленин и под этим: «Клюква в сахаре» (или сахарной пудре).

Наташа Тендрякова рассказывала вчера: в Железноводске (она говорит, привезла, стибрила эти выставленные объявления): «Ленинская вахта. Гинекология» «Ленинская вахта. Суб. отделение» (где промывают клизмами).

Там же в бане: «Ленинская вахта. Кабина 3 и 4».

Молодая жена ее брата — судебно-медицинский эксперт, хорошенькая, хрупкая, кот-я о морге говорит, что там уютно (очевидно, гов. Наташа, у нее там комнатка и это уютнее ей по сравнению с трудными командировками по бездорожью, в болотах и т.д.). Даже такой конституции существо содрогается от нововведения — в честь юбилея их начальница (по городу, по моргам) — организовала хор из всех работников морга и аккордеон (и еще что-то). И у них теперь спевки в морге. И там припев: — Ленин всегда с нами (т.е. в морге). Там лежат трупы, приезжают родные за покойниками, а они на весь морг поют хором. И она смущена этим. Две там бабки тянут на свой лад (вероятно по-народному), и, уходя, начальница распорядилась ей: они ни 2-м, ни 1-м голосом не тянут, вы их пристройте, как надо, или на 1-й или на 2-й голос.

Это морг МАКИ — одной из самых больших больниц.



апрель 1970. В Переделкино

Жена Фраермана — Валентина Сергеевна, очень русское, общительное лицо, искривленные ноги, она идет на них вперевалку. Рассказала мне: В Солочах (или Солоче, Солотча), где у них дача — где 30 лет они жили, жил у них Паустовский, и там писал он о Мещерском крае (или во всяком случае там его открывал и о Солотче) — дача, кстати сказать, принадлежала известному граверу Александра III (он его придворным или еще каким-то назвал за его граверный портрет жены Ал. III, тогда еще инфанты). — Вы его знаете по известному портрету Тургенева в охотничьем костюме (назвала фамилию). Там жил у них в 1944 г. Платонов и они вместе с Ф. писали пьесу. Бывал Фадеев. С мезонинами это комнат 15. Замечательный сад, старые липы (как им досталось?). Все погибло несколько лет тому назад. Сожгли. Вместе со всем, что там было. А были там письма Паустовского — 618, Платонова (всегда немного ироничные). Гроссмана, Маршака.

Были редкие, редчайшие книги по искусству (с номерным знаком экземпляра) — принадлежащие, видимо, ранее граверу, чью собственность они приобрели, купили, присвоили — не знаю.

В 1962 г., когда за «Дикую собаку Динго» наше кино впервые получило Золотого Оскара (или какую-то другую награду, но со словом золотой) и они туда об этом получили телеграмму. Там ничего, конечно, не поняли. Но слово — золото — усвоили. Решили, что там — золото. Был подкоп под дачу, рыскали, искали, раскапывали. А потом, чтобы замести следы, чтобы и собака не могла навести, подожгли. Стены из старого дуба, частью сосновые — огонь не брал. Разожгли внутри костер — кидали все эти ценнейшие издания. Все там сгорело, погибло. Письма. Книги (оттиски (первые) с прекрасных классич. работ) — как-то не поняла я, о чем тут речь. Но, видно, это было — граверское.

Стены почти уцелели — так был из крепкого дерева строен этот дом. Варварство, дикость этого бесчинства.

Но и оно что-то выразительно замыкает — в ряду других бесчинств — нарушений, экспроприаций etc. Оно следствие. Оно — дальнейшее развитие. И спасенья уже нет.

Валентина Сергеевна об этом не думает, во всяком случае в разговоре со мной. Дачей этой они владеют с 1930 г., теперь рязанские власти собираются там сделать музей Паустовского, Фраермана, Гайдара (хотя Гайдар там всего лишь бывал, а Паустовский много, очень много прожил), и после пожара году в 1964 еще приезжал, когда (не то писал, не то снималось что-то по его) и жил в уцелевших (или отчасти восстановленных) комнатах.

Теперь туда и ехать не хочется. И липы искалечены в саду и многое. Солоча стала почти что городом. Но окрестности — прекрасны, девственный Мещер­ский край. Говорили Паустовскому: вы все так о Солоче пишете, что скоро сюда все съедутся. И правда, стал больше, как город. Но окрестности — все равно.

Говорит: Можаев тоже рязанский. Он сказал, что Солженицын живет (отдыхает) на даче Ростроповича, в Барвихе, почти рядом с Брежневым.

Полостин Иван, — так звали этого гравера на меди, — рассказывал Фраерман. Солочу открыл Паустовский. Они купили этот дом (опального после смерти Ал. III гравера, к-й назначил ему небольшую пенсию. Сделал прекрасный портрет красавицы Марии Федоровны, но после его смерти был вытеснен Александрой (женой Ник. II). Они приторговали его у дочерей гравера, барышень 80-ти лет. Дом уже приходил в ветхость, и крыша и др., и нуждался в ремонте. И чтобы они пусть доживали в доме и были накормлены новыми домовладельцами.

Зло имеет единые (одинаковые) навыки (приемы), (зло неизменно в своих приемах), каков бы ни был режим, — гов. Фраерман, испытав его немало в Солочах. — Я там был один еврей (это место открыл, облюбовал Паустовский).

За завтраком она надевает на Фраермана (Рувима Исаевича) фартучек. Он в тюбетейке. Делает мне рукой вверх приветствие, сидя за столом, издали. В очках, часто очень похож на моего папу. Лицо доброе, мудрое иногда.

Он в разговоре с И. — что ему очень повезло. Паустовский — тот был несчастный — из-за женщин. Ему всегда хотелось тишины.


Н. явно разлагается. Быть рядом — тяжкий грех. Но продукт распада — рассказ или что-нибудь еще его — это потреблять сущая радость.


Раечка просила Дубова поговорить с Ниной Ивановной Кротовой, прибывшей в Киев, с этой страшной особой, с большим уродливым лицом, истерически влюбленной в Дубова и всячески им попираемой (она открыла ему все возможности в Детгизе, определившие его судьбу, его матер. состояние etc.) — поговорить с ней о книге Лели. И передал Рае, что та пообещала, что приложит все силы.

— Если она приложит 1/10 сил, этого тоже будет достаточно, — прибавил он от себя.

Столь влиятельна эта особа.

Как ей не любить советскую власть, говорил Дубов, когда по ее словам:

— Если бы не советская власть, я бы свиней пасла.

То: пасла бы свиней, а то: нечеловеческая страшная власть над человече­ской судьбой, талантом. Дать жизнь и задушить — все в ее власти, даже в 1/10 приложения сил.

Ну как тут не быть до мозга костей — советской. Сласть власти да еще в такой сфере. Не на свиноферме, в сфере души, интеллекта, нервов, усилий.

Ах ты, боже мой. Казнить или миловать — все можем.


Залыгины рассказали, что после битвы на Курской дуге — в Сибири, до той поры их не знавшей, появились соловьи, и знатоки установили их курское происхождение (был окольцованный соловей). Распуганные, бежавшие. Эвакуировавшиеся соловьи. И теперь они есть в Сибири, прижились.



(9 мая 1970)

И. говорит: это стихия. Этот подъем к 20-летию, такая наполненность тогда. И спад сейчас. Спад к 25-летию. Стихия.

В том подъеме были накоплены зажатые чувства невозданного, какой-то затертости, смятости сразу последовавшей за концом войны. Даже праздник 9-го мая не праздновался. Всего лишь салют был.

Все это снизу вынесло волной подъема. Эти ордена на улицах, на пожилых, заштатных порой людях, на стариках. Сколько волнения, чувства. Хотя эта волна и пошла потом в скверное русло.

А ныне — спад. Может, уже и воздали. А может, просто устали от праздников. Ленинский юбилей, три дня майских и опять. И еще — не было водки в продаже. Накануне И. ушел из очереди, длина которой была часа на два, и купил вина. В этот день, 9-го, возвращаясь из города, увидев в лимитном очередь пребольшую, встали, полагая — водка.

— Да нет, мутное вино, — сказал один.

Недоработка или преднамеренность с отсутствием (или нехваткой) водки — тоже гасила праздничность. Она пылала отдельными очагами. Такими, как за­столье эмилевской (?) дивизии — в ресторане на 103 съехавшихся отовсюду человека, с заранее с преогромнейшей силой действовавшим оргкомитетом, созвавшим, разыскавшим и т.д.

День был сумрачный, набухавший, казалось, дождем. Это тоже имело значение.

Я из Переделкино ехала в метро домой. На эскалаторе навстречу подымался с женой, с блеклым суховатым лицом человек, из-за борта пиджака свисало множество наград. Это впечатляло.

У часового з-да встретила свою дочь и Любочку, отправлявшихся за цветами, а потом к нам, но натолкнулись на меня — преграду. Л. обрадовалась, что всем достается, по словам Оли. — За это время я стала белкой — вместо здравствуй предупредила она меня о новых условиях игры, может за то, что я им следую, и питающая что-то ко мне.

Когда они уходили от нас, выглянуло ненадолго солнце, и им встречались идущие с женами люди в орденах, и Оля на мой вопрос потом сказала: — Волнует.

Мы вышли из дома сразу после пяти. И кроме флагов, ничто не напоминало о празднике. Не было никакой упругости, движения толпы, не более, а может, менее, чем в воскресный обычный день, даже радио на улицах почти ничего не издавало, оно просто не звучало.

(Утром, И. говорил, проехала машина, поздравляя — с праздником).

Не текло из репродукторов песен тех военных лет, или голоса Левитана, или чего-либо еще.

До Пушк. пл. дошли без впечатлений. Здесь у сквера перед памятником Пушкина и стенда с фотографиями комитета (совета?) восстания — где среди других был портрет Сталина — была толпа. Крупный, возвышавшийся ростом грузин (по-видимому, и по акценту), безусый, лет сорока с небольшим, с короткими волосами с пролысиной, с очень неприятным оскалом рта, при крупных зубах, вел здесь громогласное сражение — один против остальных — за Сталина. Можно было бы отдать должное его бесстрашию против толпы, его упорству, если бы не сталинистская, агрессивная рожа его утверждений. Он называл фашистами тех, кто не признает Ст. Его в ответ не оскорбляли, никто не вспомнил ему нацию его.

Один еврей скромного вида скромно сказал, что неприятно, что он висит рядом с теми, кого уничтожил (кто-то сказал: это их ЦК распорядилось). Люди, очень разные, со спокойными или искаженными лицами кричали этому трибуну: Он — миллионы уничтожил.

Тот: — Были враги (и что Ленин тоже уничтожал, и что Ленин сделал бы это). — Были враги! Сила нужна была.

— Миллионы?

— Да, много было врагов, — с отвратительным, зловещим, сталинистским оскалом упорно говорил он.

— Он весь 18 съезд уничтожил. Это что, враги? — кричали ему, путая номер съезда.

Тот: — Вы — фашисты, фашисты, если не признаете, что он — великий человек. Гитлер был бы здесь, здесь, если б не он. О Наполеоне говорить нельзя было, имя произносить, а он остался великим, великим!

— Не были бы немцы под Москвой, если б он не уничтожил всех, — это, кажется, я.

— Тухачевский, что, тоже враг? Блюхер?

— Не знаю, не знаю. Может быть. Их судили.

— Такие же судьи, как вы! — крикнул И.

Над портретом Ст. было надписано кем-то: «Слава Сталину!». Я достала карандаш и зачеркнула.

Удивительно было единодушие антисталинское собравшихся тут, застрявших прохожих (и простые и более интел. лица).

Грузин кивал на «Освобождение» — фильм, идущий напротив в России, опираясь на него. Кто-то еще упомянул его.

Может, если бы грузин не был столь агрессивен в своих утверждениях, он бы имел кой-какую поддержку.

— Как в Гайд-парке, — сказала женщина.

Потом с угла уже улицы мы видели, как его одного сопровождал немного милиционер, выведя, очевидно, из толпы — чтоб не собирал, не ораторствовал, не возбуждал. Мы еще видели его потом посреди Кр. площ., где он втолковывал молодому парню, приставшему к нему.

В Александр. сад, где могила Неизвестному солдату — такая поздняя в нашей стране (помню, как везли останки его мимо нас), сюда войти нельзя, преграда. С той стороны (с Боров. ворот, что ли?) огромная очередь людская, чтобы пройти к нему. Организованные массы, видимо, без очереди. Так, вышли оттуда на нас, неся свой плакатик (номер ОПС) — (особое, отдельное партиз. соедин.? или что это? — неизвестно) — группа пожилых, где много женщин. За ними — пионеры.

На Кр. площади — внутр. войска у тротуаров. Народа по площади не густо и молчит радио. Вероятно, к 9, к салюту — все нахлынуло сюда, и был какой-то уличный кульминант, но к тому времени, около 8 уже, мы были дома.

Скверик у Большого театра в следах событий. На деревьях плакаты, с номерами дивизий, или каких-то частей:

«Эскадрилья (или как-то иначе) Нормандия-Неман. Ресторан «Будапешт» 14-го».

Или: «Партизаны Брянских лесов. Сбор в Серебряном бору».

Сюда пришла группа с плакатиком ОПС, что проходила у могилы Неизвестного.

Толклись награжденные, не густо. Пожилая, низкорослая, неаппетитная женщина в воен. форме и регалиях.

Большая группа у фонтана. Мятые лица, скверные, мелкие, подхалимские иногда, неаппетитные женщины с задрипанными физиономиями. Одна лишь в шляпке, современно одета, сохранившая недурной женский облик, и из-под распахнутого жакета или пальто, ее медали, а может, ордена — производили как-то. Они уже в завершение своей встречи, как видно, выпив, пели. Слабые, самодеятельные песни свои тогдашние, где командир их, капитан, должен был отдать им приказ, и смотрели на него теперешнего, более благообразного, чем они все. Пели неизвестное с чувством и безголосо. Меня пронимало до слез. Потому что за ними — дурными, проработанными четвертью века, и за этим пением вставали дороги, новобранцы, раненые. Те лица, те чувства, та боль. И боль, с к-й все это вспоминается, сродни любви, или сама любовь, горечь — все это нахлынуло.

Они расходились, прощаясь, целуясь.

Какой-то дяденька с планками на пиджаке, показывал незнакомым из публики старую-старую протертую газету, где описывалось о партизанах, о подвиге, эпизоды. И показывал свое удостоверение — фамилию, что это он. Жалкое и трогающее.

— Величие и ерунда — все смешано — сказал И. Мы уходили со сквера.

(По ресторанам, вероятно, шло празднество — но ведь это — локально и к 9-ти, наверное, уплотнились улицы).

Чем-то изжитым, печальным останется этот день — московский — до салюта — на улицах. Во время салюта, наверное, было иначе, наверное, на улицах много людей. Но мы уже были дома.


(май)

Мальчик за дверью класса. В первом классе. Выставили. За что?

— «Я написал: заяц — хороший».

Дали слова: мальчик, заяц, и к ним: хороший, трусливый. Надо было написать: «Мальчик — хороший, заяц — трусливый». А он: «Заяц — хороший, мальчик — трусливый». Буча, перебранка, возня. Его выставили.

— «Но ведь может быть мальчик — трусливый». Ему важно было отстоять: «Заяц — хороший».



(Переделкино, до 19 мая)

Фраерман говорит с И., охотно очень, ждал встречи. Он сознает, что его вынесло. Надо очень много условий, случайностей, чтобы получился писатель.

Оба они с женой активней, говорливей (она — громко, поспешно, он — врастяжку), чем несколько лет назад. Может потому, что ему прооперировали катаракту, и теперь он хорошо видит и гуляет, понемногу переставляя ноги, с палкой.

Она очень быстро, интенсивно, громко говорит, много вмещая содержания (не суесловит), неожиданных знаний. Так, издали из-за их столика неслось ее о том, что невеста (происхождение слова) — это «не вяленая» и т.д.

Я надевала свитер и кофту, потому что холодно, засидевшись в комнате. Она — в ситцевых светлых платьях с коротким рукавом (тут, кроме нее, так уж просто — не увидишь одетой).

Я сказала ей мимоходом, что вот ей, в отличие от меня, не холодно. Она объяснила быстро, громко: у нее плохо с окислением (или так: — У меня нет окисления), и ей, значит, приходится с открытыми руками. (Понятно, что ей, наверное, не в ситцевом легком — неприятно).

У зайца за ушами открытое местечко (без кожи? Без шерсти, наверное). Это — для окисления. Так и ест. Не помню, как она говорила точно.

(И это вот сразу про зайца — взахлеб).



22 мая — хоронили Эльку Нусинова. Так пылко, так плакали, такая вереница стояла потом к гробу, чтобы проститься. Эта внезапность смерти, и эмоциональная среда киношников, артистов, и толщенная черная коса дочери, ее вытянутая, стройная шейка. Когда уже от гроба ее вели подруги — она — окаменевшая (оцепеневшая) — (нарядно одета, причесана — с белым большим воротником, а жена — кое-как, в синем свитерке, заправленном в юбку, подпоя­санную, с прихваченными назад (гладко) — в метелочку-хвостик волосами).

О покойнике очень горячо, пылко говорили — о доброте, цельности, таланте, о том, как всегда откликался на творческую помощь другим, обо всем.

И., когда уже потом через несколько часов мы шли пешком к Маяковской, сказал об этом: — Сейчас не время борцов, а добрых людей. (Поэтому Нусинову так искренне воздают).

Во всех страданиях, потрясениях Симки (Я наполовину мертв — говорил он раньше. Ася передавала). Ведь раздвоение личности на двоих поделенной. Трагичность соавторства такого. Когда, наверное, не все в человеке равномерно развивается: что-то паразитирует, атрофируется, возложенное на другого, поделенное. Специализация происходит. Страх и неуверенность сейчас, растерянность. Это то, что сверх потрясения смертью, расставания с самым близким — более, чем братом куда. Или и присутствует в горе тоже.

Был еще один план, может, пятый, или еще какой. Если Симка, прислонявшийся лицом к колонне — стоял, когда говорили выступавшие, если он слышал. Он тогда как бы слушал надгробные слова по себе — также и такое же — (ведь все было поровну, даже вдвоем один семинар вели). Это одно. Но сейчас все, что сделано обоими, все, чем они были, за что страдали, обрывались, боролись, — все отделяли от него и клали в гроб ушедшему. (Его упомянул только Макляр­ский), а так говорили только о Нусинове — о созданном им, о его таланте, человечности — о стойкости идеалам — и все такое — все отделилось от Симки, забиралось, отдавалось покойному.

Если он слушал слова, этот план, пусть десятый — мог почувствовать.

Он упал головой на гроб, содрогаясь (от рыданий). Ася говорит, он поклялся ему у гроба, что не оставит его девочек.

Лиля его за руку взяла от колонны, он отдернул руку, но пошел за ней. (Это она его призывала взять Риту). Она взяла девочку, поднялась к гробу — за девочкой вслед поцеловала Н. Зареванная.

Симка стоял, обхватив Риту за шею перед гробом, пронзительно. Потом они поднялись к гробу. Потом Рите стало плохо. Ее вывели. И там перед входом на площадке, она была с сестрой, а с ней — никто — вокруг люди. И мы там были. И как-то невозможно было к ней — незнакомой. А сейчас думаешь, что нехорошо это было.

У Лунгиных на поминках — Ася, вернувшись в «Новый мир» оттуда, рассказала — кто-то был чужой, не позванный никем. Кто-то сказал: — Это — стукач.

Лиля была вне себя: на Элькиных поминках — стукач.

Хотели сказать ему, чтобы ушел.

Кто-то пошел, но вернулся.

— Стукач плачет.

И Ася, Хуциев, Войнович заговорили о том, что это из сценария. Последняя фраза. Первая, предпочитала Ася: — «Стукач плакал».



Конец мая:

Посидели славно с Дезькой на днях у нас в преддверии его 50-летия (оно — 1 июня), кот-е не справляет: Галя опять на сносях и не поднять, человек на 60 надо, и нет денег.

Он говорил, что, когда вернулся с войны, тут почувствовал себя много бесправнее, чем на войне. А сидели там-сям люди, к-е, оказывается, были нужны, нужнее, и их не посылали туда (на фронт).

Говорили о тех ребятах. О их профессиональности уже. О готовности. Говорили и воздавая, и тормозясь, потому что и не все тут понять, и едва ли, а вернее — нет, не совместимо с миссией поэта, и разные это поприща.

Дезькин сотоварищ Левитанский, о к-м сказал, что он — честный, выразил честно, по оценке Дезьки: — Мы свое пошебуршили, теперь пусть они (кажется, речь о тех, кто помоложе, или еще о каких).


Тот же Левитанский, по словам Ю. Розенфельда, сказал Дезьке: — Ты побыстрей все свои организационные дела улаживай, а то получишь третьего (ребенка).

(Первая доразбила окончательно Дезькину семью, высадила его от Ляльки, но никаких прав не получила. Второй, якобы, призван довершить, и вправду — Дезька сказал: развели на днях). Он говорит, что Галка беременная очень хороша, величественна, как Ахматова, слушает в себе. (Да и вообще, что она создана рожать детей).


15-го июня я прочла А.И., мы вышли, говоря о Ж.М., и А сказала, что тех, кто к ним обращается, они считают сумасшедшими (о письме его с Сахаровым, кажется, подлинность этого письма не подтверждается). — Самокритично, — так цепко сказала Юка, проявившая до того во всем и во всех именах полную темь.


Когда народился Писатель — Солженицын, его надо было либо взять в союзники, как это стихийно возжелал Хр., либо — неизвестно что, ведь уничтожить его уже нельзя. Убить физически не сложно, но уничтожить — поздно. Вот незадача.


Помню, как в первый свой месяц появлялся летом 1958 г. Твардовский в журнале. Утром. — Здравствуйте, дорогие, — ко всем сразу, к стенам тоже. Просветленно. С душевным подъемом. И упруго проходил к себе.

(Шла моя повесть. Был он тогда щедр. Правда, меньше, куда меньше требователен. И вкус грешил, не добирал. Помню его очень теплое письмо Н. А. по поводу ее слабенькой, мещанской повести. Позже ее имя не появлялось в «Нов. мире»).


У Любочки первое движение души (растет человечек), замеченное мной: чувство пробудившегося страха. Не закрывайте (до конца) дверь, когда ее в постели на сон оставляют. Не отходи (на улице) — со смущенной улыбкой. — Почему? — Боюсь (тоже с неловкостью). — Кого ты, чего боишься? — Попугая боюсь. Это — так просто. Это мы перед тем только были у окна, где попугаи. Это первое попавшееся. А объяснить это чувство боязни, тревоги — нечем, не может. (Да и взрослому тоже не суметь).

Это она жила уже на Правде, уже было 2 года. Очень взахлеб завиралась, что у нее есть белка, к-ю она навещает, находчиво выдумывала препятствия на мое — пойти вместе проведать эту белку. Вообще заносило ее, фантазировала, завирально.

В этом году (после трех лет) — стали занимать ее цифры. Само собой быстро схватывала их порядок, счет. Но чем-то они ее приманивали. Не проходила мимо ни одного цифрового обозначения дома. Что-то было мистическое в цифрах для нее.


И. сказал, что у Игоря Виноградова вид хмыря, организованного, дотошного и мало способного. А все наоборот: он — неорганизован и талантлив. (А вид должен помогать ему в устройстве на работу).



25 VI

— По трагической случайности, — сказала мне дней 9 назад девушка, с к-й мы в дождь сошли с трамвая и шли к новому зданию музея Сов. армии, где, оказалось, она работает ст. техником (фильмы показывает). Это она так выразилась в ответ на мой вопрос о Немирове.

Нет, он не работает больше.

— Он ушел по трагической случайности (Он влюбился в сотрудницу, ему велели это бросить. Он не послушался. У него семья, двое детей. Он женился на этой сотруднице. Она была, кажется, экскурсоводом. Ее тоже уволили. Его разжаловали, лишили всех званий. Потом вернули. Он теперь работает по охране памятников в Москве).

Хоть этого-то наш брат не знает, еще и этого гнета, бесправия личности.


Русское революционное движение с его небывалой самоотверженностью так тесно сплелось с предательством. Не выражает ли эта двуединность по-своему русский характер.

(Я говорила Наташе Бианки: хоть бы разъяснили А.Т., что в «Н. м.» его именем все делается, в том смысле, что верны ему люди и буквально так происходит на редколлегиях: «Эта вещь (рукопись) нравилась А. Т.» (или наоборот) — звучит так, как пропуск (поддержка) или запрет ее Это ведь небывалая ситуация.

Она — мне: а ему надо предательство (Неточно сказала и не совсем точно, хотя почти дословно привожу, но смысл ее слов этот. Видимо, что во всем произошедшем и это — составная часть, без которой не полно. Вернее, или он по своему складу ищет в людях предательство также (хотя жаждет другого).



Июль в Дорохово

На толчке, в Переделкино, или на другом, естественность теснится; таких, как тут, в лесу, минут-часов слиянности с природой — жизнью — нирваны — там не пережить. Там от себя не отключен, наоборот, сам у себя без нужды и охоты — в фокусе. Глазами других себя видишь. Там и держаться стараешься попрямее — для осанки, может и польза, а для души — вред уж точно.

А тут душа млеет, отходит -— от острия травиночек, головок цветов, качающихся под ветерком. Щемит от счастья.


Как причудливо сплетено: когда забеременела, познала отчаяние от смерти — разверзшегося небытия вдруг (на лекции Гудзия — под его мерное о хождении Богородицы по мукам).

Когда умер дедушка (хоть была и на отдалении и заслонена ребенком, но тут, в квартире, первая смерть вблизи) — прорезался инстинкт и тяга писать.

На войне при близости смерти — никогда не было этого отчаяния, толчка в грудь — от открывающегося небытия, кот-е в мирное время периодами нападает, хватая, когда засыпаешь, или будят, и на раннем пробуждении — когда беззащитен.


У З. в том месте, где пол, — тщеславие.


Мороженое, вроде картошки, привилось у нас как народное кушанье.

«Кто бы мог подумать, что заморская выдумка — мороженое и это табачное зелье, к-е еще так недавно русский народ называл чортовой травой, найдут покупщиков у самых дверей питейного дома?» («Москва и москвичи». Записки Богдана Ильича Бельского)



27 VIII

Всего три дня назад, в понедельник 23.8 и всего несколько часов — в Боровске, а кажется — давно и надолго уезжали в путь с И. — во что-то дальнее, глубокое, манящее и уловимое лишь при всполохах озарения, секундными толчками и не подряд, не плавно, — дробно, а все же и слитно — тоже. Натягиваются нити твоего духовного существа, хоть и не сразу, или вернее — ты еще — вразвалку: на эту площадь, куда приволок автобус, где неизменно: передовики в фотографиях, Ленин с его отбывшим юбилеем, магазины. Заглянешь в хозяйственный, в продовольственный, мебельный, промтоварный — без намерений покупать, а так, в кое-какую внутрь современной тут жизни, а если прихватишь что-то: клей, записные тетрадочки, пробные духи, а на рынке — воротами на площадь — яблоки — то и вовсе слегка приобщишься (а они неприметно для тебя натягиваются, эти нити, чтобы в какой-то момент все в тебе задрожало от их натяжения) А пока поозираешься: прилично одеты женщины и модные, прихваченные у затылка, а дальше незаплетенные длинные волосы, и модная обувь. Свежие цветные платья и свежие вязаные кофточки поверх. Джемпера и вяз. кофточки с юбками. И все это не как попало, а подтянуто. Даже на удивление.

Церковь Благовещенья, кажется — у края площади — под охраной закона, чисто побеленная. И. она понравилась легкостью, стройностью колокольни. За забором пожилые женщины, — их целая вереница, по два ведра у каждой с углем — сносят в подвал церкви. Действующая, слава богу, живая.

Сцены уличной жизни, что-то, что происходит сиюминутно и восходит к чему-то, с чем не сознавая об том связано, — меня больше другого захватывают. (Так, в Ржеве — через все сегодня — пласт войны, и — староверческий). И буду вспоминать церковь вместе с женщинами, таскавшими уголь ведрами или наоборот — их и ее.

Прошли два цыгана и молодая с ребеночком на руках. Торговали на открытом лотке — крупной рыбой.

Более ничего заметного не происходило.

Однако, нам подавай за чем приехали: поглядеться в прошлое, в его архитектуру, пейзажи.

Вниз круто — распроклятая, немощеная, как ущелье — какая-то улочка без пейзажа, с промышленным строением на левом своем боку внизу. Мы — на взгорье другой улицы — все пока у площади неподалеку (нет, это край площади, край приподнимающийся). Здесь повсеместная мерзость — продукт революции, ее мгновенного, когда еще на гребне, разложения. Срубай купола!

Такая вот кирпичная инвалидина, без креста, со срубленными куполами, заложенными кирпичами проемами окон, — какой-то отвратительный склад и уже как склад тоже гнусно запущенный. Бурьян. Нужное дощатое помещеньице тут: дверь выломана — нету. Одно очко тем самым наружу, другое отчасти притаи­лось в тесноте второй половинки помещения, где оба очка почти соединились присохшими кучами дерьма вокруг них, а также на полу. Для многих домов по соседству, окон, выходящих сюда, эта будка с ее бездверной откровенностью — основная единица пейзажа.

Наш верченный материализм (извертелся по всякому), сильно припадает к идеализму, особливо, где сподручно об руку с ним отрешиться (миновать) простейших нужд человеческих, и, взмывая над ними, он оставляет нас без город­ских уборных, уповая на наше сознание (сознательность), которое, надо думать, сублимирует и физиологические функции. Так что мы как-нибудь по-другому, может, испаряясь с головы, — преодолеем все трудности.

Отсюда, с этого приподнятого края в обзоре — за разрезанной узкой петляющей речкой низиной — там вдали, на взгорье — красная кирпичная церковь. И потянуло туда, в эту даль, кирпичный контур (костяк) — так сохранно, непорушенно сохранял ее, и она — вертикаль (как принято теперь говорить) — образовывала (организовывала) весь пейзаж — зеленое взгорье, зеленую низину, проблески то скрытой от глаз, то коленцем выдающейся речки, и много неба в 11 часов и теплого солнечного воздуха.

— Это монастырь был, — объяснила нам откуда-то взявшаяся, круглолицая, простая, молодая, в темном новом плаще. — (село Красное), — охотно. Там — склад.

И не захотелось туда, — приблизься, и опять вот такое, как тут. А издали — словно никакой деформации.

Напротив монастыря — научно-исследовательский институт животноводства, объясняла она. Она там работает. Институт сюда выселили с Красной площади — Хрущев распорядился. Сказала, что мясо и колбасы здесь не купишь. Ездят в Обнинск или Москву. И что райцентр отсюда переведут в Балабино.

Время к 12. Пошли обедать. «Столовая» И., выстояв в очереди, выбил гуляш, блины, купил бутылку фруктовой. Я пока что заняла место за четырехмест­ным столиком. Чеки втиснули официантке.

Через стол были те два цыгана (что прошли улицей) — молодые, курчавые, с резкими горбоносыми лицами рабочих, в сапогах, темных рубашках. Они что-то пили, вино или пиво, с двумя русскими, громко, азартно с ними переговариваясь. За их спинами на пододвинутом сюда, но никак не к их столу (за спинами), стуле сидела молодая цыганка с усталым, печальным лицом, без красоты или резкости цыганской, с ребеночком увернутым, грудным. Молча. Долго. Цыгане разошлись, что-то ходили к буфету прикупать и возвращались за не­опрятный стол, что-то пили. Раза два молодая хорошо улыбалась, когда с ней заговаривали, раза два подергала своего за рукав, чтобы не пил, а так сидела терпеливо, потухше, молча.

Женщины сохраняют свое цыганское обличье (Мужчины — бог их знает, может — работают, они внешне быстрее тогда стираются).

А цыганки на московских улицах, в метро, со своими юбками, метущими асфальт, колыхающимися, со своей непреклонной дикостью, своеобразием — волнуют меня. Не хватает жизни и нет подступов, чтобы узнать их, о них. Какое это чудо, какая краска в нивелируемом бытии человеческом, к которому подкрадываются еще и со взломом: будут делать таких или этаких Наполеонов, Ньютонов, Эйнштейнов. Этих не сделают. Эти уже и сейчас — раритеты своеволия, стойкости устоев. Их уже уничтожал Гитлер. Слава богу, что еще есть легкомыслие, еще не верится, что нас будут выводить проворной селекцией, случками достойных с достойными. Эту модель мы уже знали. Да пребудут цыгане.

Народишку заметно поднаперло в столовую — обеденный перерыв. В густой очереди видны девушки в брюках до колен, в косынках на головах — с производства. Здесь — фабрика игрушек и трикотажная — кофточки делают.

Вышли. Тощая, жилистая, не очень старая, рот — в обломках, корешках — объясняла нам на наш вопрос про деревянную церковь:

— Направо пойдете, по Всемирной коммуне, через Косой овраг, — повторяла усердно. Выходило, что идти мимо клуба. — Хороший клуб. Там — по Всемирной коммуне, на углу магазин, там свернете — увидите. Деревня Высокое. Спросите. Только спрашивайте, кто постарше. Молодым все равно, что церковь, что не церковь.

И правда. Девушка, повстречавшаяся нам с купленным хлебом на руках, с куском за щекой, только покачала головой.

И парень позже — тоже не знал, не слыхал.

По улице Ленина поравнялись с церковью, превращенной в клуб. Это про него она говорила: «Хороший клуб». А где размещается — это уже привычно.

«Боровский дом культуры». Над дверью церкви: «Добро пожаловать». На выбеленной стене: «Достойно встретим XXIV съезд партии».

Свернули и шли Всемирной коммуной. (И верно, — говорил И. — Отсюда она и вышла).

Домики — прежние, небольшие, с неказистостью, кот-я теперь трогает. Раза два всего наличники резные. Шифера нет, на крышах толь, железо, дранка. Некоторые дома еще имеют присоединенный крытый двор. Встречаются такие небольшие хозяйства, образующие букву П, а забор замыкает в прямоугольник.

Высокие, сплошные, глухие заборы (дворики небольшие за ними) — непременная часть этих домов кольцо в воротах. (Позже, когда купили путеводитель, читали, что тут больше — раскольники. Может, это поэтому).

Только современные, последней моды фонари на этой нетронутой временем улице — вскинутые под углом вверх — рациональные, модерные фонари. Не к лицу они улице.

Нет здесь, как сейчас во многих местах, копошни строительства. Незаметно это и в Высоком, к-е не деревня теперь, как сказала та старая в Боровске, а поселок — пригород Боровска, как та молодая. Тут еще победнее, хотя дома поддерживаются и освежаются и заборы крепки и кольцо в воротах. На улице у забора сидел прямой старик с бородой, в черной рубашке. Он, сидя, немного поклонился нам, и мы ему заспешили ответить.

И заёкало: забраться бы на неделю в такой дом, к старику. Тут все изведано, всем исполосованы: той первой войной и гражданской, экспроприацией, коллективизацией, оккупацией, помнят купцов, знавали тех, кто сперва убивал и кого потом убили. Отсюда утекла жизнь, являлись немцы. А когда все порушили, все кончилось, вымерло, прислали реставраторов.

Попроситься бы в такой вот дом. А мы все мимо, мимо — за свои работы, обязательства, усилия.

Кончается Высокое, улица поднимается еще — на ее левой стороне послед­нее, что есть — обычный, не сплошной забор кладбища, с этой стороны — некрашеный (А с той, что обращен к шоссе, к-е вдалеке сбоку, внизу (и там была автоколонка) — синей, незатейливой комхозовской краской). Сбитые из отдельных некрашеных тесовин вразрядку ворота (не сплошные) на крюке. Откидываем крюк.

Запустение кладбищенское. А кладбище действующее. Есть свежие могилы, свежие высокие железные ограды. Есть старые мощные деревянные кресты. И просто безымянные, маленькие, вкривь и вкось грядки могильные, травой поросшие. Старые деревья. Солнце пронырливо, подсвечивает это наплевательское запустение вовсю. Пыльные бурьян, репейник, крапива — нигде ни цветочка. Мертвые вроде бы ушли отсюда. Деревянная церковь близко тут — на вершине кладбищенского бугра. Ни тропочки, ни следов к ней протоптанных. Пыльная сорная трава и все. Что-то не верится, что ее рисовать приезжают (говорила молодая в плаще). Хотя при нынешней охоте до всего такого — надо бы. К ней не подступишься от (ненужных) сорняковых зарослей. И с ближних подступов ее не обозреть.

Добираешься к ней. Простая. Обшитая. Деревянная обшивка на гвоздях кое-где разобрана — там сруб — старый, мощный. Двери не заперты. Навалены доски — пусто, стены пусты (деревянные, обшивка).

Почти вплотную к церкви — каменная часовенка. Стекла повыбиты. На решетке окна дрожит паутина. На полу — старые железные венки с заржавелыми дубовыми листьями.

Пониже церкви на краю бугра, подтянув валявшуюся деревянную калитку (от чьей-то ограды могильной), мы сидели с И. Ноги вниз по откосу бугра.

Под нами — низина, речка — и заречная высокая часть — вся панорама города, окрестностей. Дали. Небо. Церкви, встающие тут и там — (кажется, 11 их видно отсюда). Могучий сосновый бор, замыкающий город.

Это осталось удивительными минутами, передать их трудно, и устала писать.

Спускались по кладбищу, по высохшим сорняковым травам, крапиве, пробиваясь в репейнике, нацепившемся с головы до ног на мне. Что смогла, поснимала, отобрала с чулок, платья, кофты. Забросили крючок на воротах. Спускались дальше в низину. Искололи остатки колючек на мне. Зашла в кусты, сняла с себя все, вытаскивала иглы колючек из белья.

Шли скошенным полем в низине к речке. Палило солнце, — набрало силу.

Почему-то вспомнила: — началась большая безработица. Вот в Англии. Би-би-си передавало.

И. подумал, я о том, что и там не слишком, хотя тут многое не так.

А я подумала о том, что как тогда евреям выезжать, а не о Боровске.

И.: — А сама в Макеихе говорила, как любишь все это, как тебе мило это, чуть не до слез.

— Да, я люблю. Это для меня единица измерения человеческой жизни.

(Не умею мыслить миллионами или усложненно высшей математикой).

И. похвалил эту мысль.

Разулись, подоткнулись и перешли Протву вброд — по колено и немного сверх того. На той стороне села Роща — церковь. Цементировали ступени, поднимающиеся к ней в ограде. Рабочий сказал: вечером будет служба.

Опять: остаться бы.

Мы вблизи монастыря уже тут.

Домики, кусочек красивого леса с прекрасными соснами, спуск по тропке, переход через воду по мосткам, настояный воздух. Мы у стен монастыря (купили в киоске путеводитель, по-человечески писанный).

Суровый, чтобы не сказать мрачный, монастырь. Суровая, внушительная, тяжелая побеленная трапезная — выразительно. Церковь. Стены. Башни. Реставрируют. Три кельи уже сделаны. Ах ты, батюшки — 50 лет ломать, крушить, харкать. Теперь — миллионы, чтобы вспомнить, хоть отдаленно, как оно было.

В части здания трапезной — библиотека — техникум сельхоз механизации. Тут его хозяйство. В залу — не попали, закрыто.

Реставрируется. Дом крепкий новый тут, пришлый, что, поднатужась, выстроили за 50 лет в монастыре — ломают. Уже коробка лишь, крепкая, с большими пустыми оконными проемами. Его — долой теперь. А тех, что ломали — воссоздать.

Уходили. Солнечно. На стене трапезной — большой портрет Ленина. «Вечно живой».

Протопоп Аввакум в этом монастыре прожил два года. (И в монастыре есть такая сумрачная выразительность). Об Аввакуме и монастыре, о боярыне Морозовой, сюда сосланной — особая тема, неохватно.


Статья Виктора Финна «Новый быт» в журн. «Русский современник» № 3 Ленинград — Москва 1924 г.

Поверхностная, грубоватая, не без наблюдений.

«Срубай купола!

«Срубай купола», — густым басом тянет московская «Беднота». «Срубаем купола», — вторят ей барнаульский «Красный Алтай» и симферопол. «Кр. Крым» (...«Красные светочи(?)», «Красные набаты», «Рабочие пути» и «Рабочие кличи»(?) из Серпухова и Буя, из Тюмени и Торопца, из Джанкоя и Молочи, из Валдая и Сызрани.

Как это случилось, что этот сокрушающий лозунг сделался постоянной рубрикой сотен и тысяч провинц. газет, неожиданно народившихся в самых пошехонских уголках России? Ведь еще так недавно Россия называлась святой Русью и слыла богобоязненной, христолюбивой, смиренной, «суровой монахиней», а теперь тут и там продолжаются ошеломительные вскрытия мощей, разоблачения чудотворных икон...

Газетные рубрики: «срубили купола и устроили школу»... больницу.


«Церкви и монастыри идут под клубы, под кино, под рабочие дома, под концентрационные лагери. В Ипатьевском монастыре, родине Романовых, — колония инвалидов. Недавно в Костроме я видел часовню, к-я превращена в парикмахерскую. В другой освободившейся часовне — пивная.

В день крещения Руси добрые и кроткие славяне сопроводили отставку своего Перуна всенародным потоплением отставного в Днепре, предварительно привязав его к конскому хвосту.

Однако, принятие новой веры дало ли славянам новую мораль? Переменился ли нравственный облик, переменилась ли жизнь древнего славянина за те десять веков, к-е он провел в формальном христианстве? Не остался ли он и до наших дней таким же, каким был до крещения? А если так, то не есть ли клич «срубай купола» то же бездумное и озорное улюлюканье над вчерашним днем, ничего не сулящее дню завтрашнему?»


А что, если так писать. И — книга. «Моя современность».



4 IХ

Написать бы книгу — где все (многие) формации, уклады, пласты как-то выявить. В их связях с нынешним, в их сосуществовании, слиянности, корчах, антагонизме, неизбежном исчезновении. Пестрота, разнообразие жизни, ее малый очаг (будь то Дюдьково или площадь Умберто в Капри). (Его напыщенный, смешной портрет в рост — памятник в Неаполе).

Или тот аул в Дагестане, где был И., над которым уже занесено было уничтожение ради электроэнергии. Невиданной красоты, древности аул. Печальные старики в нем. Расправа бесправная над природой, историей, драгоценностью жизни, традиций, — над красотой.

Литература, думаю, не может поднимать рук даже перед неизбежным, что предназначено историч. ходом вещей. Она тоже — Дон Кихот. Гибель, даже неизбежная, отзывается в ней. А многое и вовсе неоднозначно, и насильственно уничтожается.

Право на разнообразие, непохожесть, на неучастие в беге времени, на многое другое — тоже антитоталитарность, на которую так жестоко наступает (попираются) (тоталитарность).



4 IX

Некрасов и Жуков. Некрасов, пожелавший поехать к Жукову. Полюсные. Один — грубая, жестокая воля войны в ее наивысшем выражении. Другой — органичная человечность. Без преднамеренного, взятого на себя борения за нее, а просто самим своим существованием распространявший ее. И тем сильнее, прекраснее противостоящий жестокости.

(Жуков, запретивший, проезжая в Одессе, фильм «Солдаты»).

Некрасов, рвущийся к нему, еще полуопальному. Как и к Хрущеву, когда тот пострадал, хотел бы он ринуться, повидать, поговорить, забывая, как сам пострадал от него или поэтому именно (или также).


5 IX

Вчера — беседа со стариками на террасе — на их сцене.

Ставрополь. Чего ни коснешься, все уже — историческое — Ставрополь залит водой, его нет. Тольятти там.



18 IX

Старость, не смягченная привязанностями, заботами, духовным, интересами серьезными, интенсивными — бесплодна, зловеща.

Сейчас, когда ударом свернутой газеты по стеклу окна я с ожесточением убила ненавистную муху, всплыл тот старик на латвийском хуторе, куда мы вступили. Цветущие маки (хмель?), мечущаяся злая прислуга, что-то грузившая на повозку из хозяйского добра. Бежавшие хозяева и этот оставленный старик, безучастный, безразличный, не глядящий. Аккуратно сидящий перед маленький столиком, посыпанным крошками сахара (песком) для приманки мух. Терпеливо поджидавший их и резиновой хлопушкой лупивший по столу, порешая мух. Этот покинутый близкими старик, еще временно ухоженный (пока не сгинула прислуга), отрешенно, сосредоточенно, неотступно погруженный в свое мерзкое занятие среди раскардака войны (немецкое отступление, бегство его родственников — владельцев хутора, наше бесцеремонное, разорительное вторжение на хутор, в дом; топот сапог, расхлист дверей, артиллерийское орудие, примащивающееся под домом) — этот старик на опустевшем хуторе за столиком, присыпанным крошками сахарного песка для ползающих мух, и хлопающие удары его хлопушки, и тогда (когда это было у меня перед глазами) и навсегда потом, вплоть до сегодня — были для меня крайним выражением одиночества старости. Это так и есть, и все же — общо, со стороны. К этому сейчас после затянувшихся личных соприкосновений со старостью Б.Н., прибавлю, что в этом есть нечто изнутри ее самой. На этот счет озарило — (испытанное) ожесточение моего собственного удара сейчас по стеклу. Но его питало отталкивание, отвращение. А у того старика — ПРИТЯЖЕНИЕ; ожесточенность, искавшая (находившая) удовлетворение в этих ударах, в посильном ему избиении, убийстве. Это мудрое занятие для пустопорожней старости, кишащей червями скудоумия, ожесточения, садизма, коварства и ханжества.

А мы на бумаге плодим одних только благостных стариков — стереотип худосочного нашего «гуманизма», уходящего от сложности жизни, ее жестокости, истинности.


«О, боже, которого мы не знаем»... — это начало перевода стихотв. Вольтера помещика Опочинина, екатерининского современника, перед его самоубийством. «Он был поклонник франц. философии и благодаря этой философии стал в непримиримую вражду с русской действительностью...» и т.д.

(Стихотворение Вольтера приведено у Ключевского, часть V, 203 стр.).

«За несколько минут до смерти он имел дух начать перевод стихотворения Вольтера: «О, боже, которого мы не знаем...». Далее следуют точки, поставленные перед выстрелом».

Но с той поры, как мы узнали, что бога нет, какими отточиями отбить наше мистическое мужество жить, не обливаясь холодным потом отчаяния небытия.


Руша ее, мы все еще живем за счет христианской цивилизации, таская из нее то тот, то другой кирпич. («Наш брат ведь как: тут чтоб построить, там развалит», — говорили мне в Рыбачьем).

Разваливаем, как попало. А натасканные кирпичи вразброс валяются.


Года два назад в Гослите молоденькая секретарша Косолапова, которой в близкие дни предстояло замужество, говорила по телефону со своим отцом, состоящим во втором браке:

— Пятьдесят рэ я получила. Нет, я свои долги привыкла сама отдавать. Вот даешь, вот даешь. Не клевещи. У тебя голова всегда хорошо работала. Ты еще молодой у меня. Чтобы я из Борьки академика сделала. Узнаешь свою дочь? Ну, поговорим.

И повесив трубку, окружающим:

— Отец у меня очаровательный.


В последние дни старого 1970 года, на Новом Арбате — Калининском проспекте — в Синтетике — жуткая толпа-очередь. Бабы с переписанными номерами (самодеятельность) — на руке четырехзначные цифры (вот бы Любочке раздолье цифр) — плотная, наседающая, колышащаяся — колоссальная очередь. Дают мужские рубашки, японские, болонья — желтые и черные.

Часть тут спекулянток — этих азарт и раж понятен. Но остальное бабье — приезжие и москвички. Какая неуемность, преданность — мужу, сыну. Добыть. выстоять тут, смертным боем биться.

— А они в желтой или в черной к другой пойдут, — добродушно отозвалась одна из очереди на мое замечание о женской преданности.

Наряд милиционеров прошел за прилавок.

— А тут всегда так.

Шла я вдоль напряженной, налитой азартом боя очереди. Проходя спросила, почем рубашка. 28 рублей.

Старушка, милая и ветхая, тоже тут в этой очереди — мне:

— Не толкуй, почем рубашка, а толкуй, достанутся ли (достались бы).

Сверху, со второго этажа, аж жутко, как колышется эта громада очереди, впритирку, друг к дружке притиснутые, чтоб кто не пролез, не меченный чернильным карандашом на тыльной стороне ладони.



(2 марта 1971)

15 ноября (1970) на партсобрании объединения прозаиков в малом зале выступал парторг ЦК Васильев Аркадий. Ни до него, ни после Солженицын не упоминался в выступлениях. В его же было сказано среди другого:

— О господине Солженицыне. Мне известно, что он с заявлением не обращался (в правит. органы, чтобы разрешили выехать за получением Нобел. премии). Шведское посольство предложило вручить ему здесь. Он отказался.

Я ни от какой службы не выступаю, никто меня не уполномачивал. От себя лично.

Мое предложение — предложить господину Солженицыну покинуть нашу страну, выехать в любую, которая готова ему предоставить.

Он им нужен, пока он заноза в нашем теле. Был такой Тарсис. Ну и что теперь, кому он нужен?

Выдернуть занозу и йодом прижечь. И ничего не произойдет. Это мое предложение.

(реплика из зала): — Вы не одиноки.

— Спасибо за поддержку. Я не предлагаю вам голосовать за мое предложение. Но я его высказал.

Сегодня, 2 марта 1971, на открытом парт. собр., посвященном рабочей теме.

Тогда, 15 ноября, в со-докладах и запланированных выступлениях членов бюро секции прозы вслед за недолгим общим словом председателя бюро — Березко — ? Медникова — о рабочей теме, Стрехнина — о военной, Громовой — о фантастике, кого-то — о юмористах, было очевидно, что, когда с художественной литературой покончено, взбадривают отрасли, создавая видимость интенсивной, разносторонней работы (именно о ней — о просто художественной литературе — ни звука, покончили с ней).

Сегодня докладчик Онашенков (?) был довольно неожиданен и в своих положениях (*), искренности, оперировании именами (даже немного Войновича — «Хочу быть честным» — в положит. оценке) и понося Попова, Блинова Etc.

* Он начал с того, что считает кощунственной эту тему (рабочую), такой литературы не может быть и т.д. О том, что деревен. лит-ру в лучших образцах (Белов) не назовешь «деревенской». О том, что Африкан. = раб. И нужно говорить об условиях, сделавших его рабом (Борзова?). Тогда воссоединится процесс художественный с Овечкиным.

(Болдырев, секр. парторг., сказал после его доклада: — Вот новый тип докладчика, деятеля, молодой человек).

Нилин — поседелый, большелицый, с глазами собственной жены — крупными и немного навыкате. Его появление в прениях на трибуне — оздоравливающее, яркое, чего так мало осталось, так измельчало все. Свежим воздухом таланта повеяло.

Он преподносил Бека, Ал-дра Альфредовича, он же — Ал-др Федорович.

— Не обобщайте, — подал из президиума реплику Бек ( в малом зале было). О том, что его как автора (каких-то там вещей на рабочую тему) так знают и любят, что он, когда выступает и говорит, что, мол, хорошо знает Бека — чувствует себя аферистом.

О том, что мы почему-то не говорим о таланте, может, потому, что мы — марксисты. А талант, как известно, от бога.

О талантливом Воронове, родившемся в бараке Магнитки. Упрямом, не во всем он согласен с ним, спорил. Но это же талантливый писатель. О том, что на него навались с разгромными статьями и как на это отзывается Калуга. А Бровман (?), «у него всегда все в порядке», едет в Калугу, выступает, громя Воронова, после чего ему уже невозможно там быть.

Росляков выступал как дурак. Воздавал тому, что счастье, что есть кому нас направить. Горький, отдавая должное русск. классич. литературе, говорил, что она в долгу перед рабочим. А почему? Некому было направить. Гончаров говорил о том, почему он не пишет о народе, что он не знал его, в Китае видел на рисовых полях (еще где-то), а так — не знал. И вот все отчего — некому было направить. А нас есть кому направить. И этому счастью он все время воздавал.



март 1971

В Собесе Фрунз р-на, М. Бронная 28, где мы (я и одна женщина) были грубо одернуты в комнате за то, что наследили, а как иначе, когда снег валит, а тряпок у них нет.

Существеннее другое. Сразу против входной двери в коридоре стол, где под стеклом образцы заявлений по поводу пенсий. На столе чернильница, ручки. На самом ближнем, самом центральном и броском месте под стеклом образец, выделяющийся, и своим центр. местом под стеклом и броским жирным черной тушью шрифтом — образец заявления:

«от такого-то. Заявление. Прошу оплатить мне двадцать рублей за погребение пенсионера Петрова Ивана Васильевича, проживал... (адрес)»

Прилаживаясь к пенсионным своим делам, прилаживаясь к образцам заявления новой жизни, еще мечтая пожить на заслуженном, так сказать, отдыхе, ты уже видишь венец твоего пути. Этим венцом — тебя тут встречают.

Уж конечно, все мы смертны. Пенсионеры тем паче, согласно их пожилому возрасту. Но помилуйте, зачем уж так, сразу, еще не пользовавшемуся госуд. пенсионным коштом под самый нос жирным, траурным, так сказать, черным шрифтом. Не подталкивайте, девицы.

(Это я ходила заявить, чтобы не пересылали больше Б. Н. пенсию и сдавала квиток о смерти, где и про те 20 р. значится).


«Народ и партия едины» — требовательно, почти с угрозой уведомляет огромный плакат, неожиданно возникающий впереди над тобой — над въездом в туннель (за «Советской» гостиницей), куда разворачивается резким правым разворотом такси. И ныряешь в туннель с этим напутствием.

Через Кутузовский — по Минскому — на Переделкино.


Х.: Человек с марксистским ограничителем.



Март 1971, Переделкино

Рая сегодня в Переделкино

— Единственно хорошее, что у меня есть, это то, что я могу пойти куда угодно, насколько угодно, зачем угодно, — говорила она. Что всю жизнь была задергана, всю жизнь боялась опоздать, была ли в очереди, еще где, отовсюду бежала домой, потому что Леля нервничал, ждал. (Она вспоминала, — мы шли назад к дому, — как провожала Верочку вечером, боясь ее пустить одну мимо кладбища: — У меня самой все было притуплено (страх), когда вернулись, Нора на нее накинулась: — Что вы наделали! Он бился в отчаянии: — Где ты пропадала?) Это кульминант. И болезнь его кульминант, венец тех тенет несвободы, в к-х жила. И как все обманчиво: ей, казалось, созданной, чтобы быть окруженной его заботой, чтобы у него неустанно болело за нее сердце, — ей, оказывается, больше всего в жизни не хватало свободы (пристально и ревниво следившей, чтобы не ослабло его к ней внимание).

Он не мог без нее жить, она это ценила. Но связаны тесно друг с другом они были — ритмично. (А с Верочкой это не получалось и вообще никакой связи). В унисон — единой ритмичностью. При этом он остался для нее (чего она не сознает) вещью в себе. Она его воспринимает лишь по касательной. И как экскурсовод она о нем: работал так-то, до завтрака спускались за газетами он с нрзб (в Ялте), после завтрака, перекурив минут 10, перемолвившись, — до обеда и т.д. А Некрасов, тот вот так: с 6 утра часа 2 1/2 работал... и т.д.

Когда работал (и в Киеве), весь день, вытащит она его пройтись, молча гуляет с ней.

Или что не мог сесть за работу, если не чисто в доме. Просил, чтоб к 9 был завтрак без мудростей. — Я ж не могу разорваться. — Так ведь я же убираю. Пока она готовит завтрак, он пылесосит, каждый день.

Вот такие лишь немудренные воспоминания о жизни, а слитности между ними не было. А ведь казалось — куда более (куда как была).

В чем-то ее жизнь была обездолена. Она жила с человеком не ее малого этажа, жила не своей жизнью, хотя бы потому, что воспринималась им иной, чем она есть, и была всегда настороже его восприятий. Подавляла во многом его, но и сама была подавляема. Тиранией любви. Всегда настороже, ревнива к близким, особенно к И. До бесчестности. Она и только она. Эта битва ею выигрывалась, как правило. Цепкость, в к-ю она вся изливалась. Теперь сколько всего высвободилось. И жаль, что недобрано.

Казалось бы, невыразимо обездоленная, она ощутила — свободу. (20 месяцев болезни сконденсировали крайне — несвободу, к-я была в их жизни). Она жаждет ею пользоваться.

Если есть какое-то приобретение в ее жизни после всего, что случилось, так это — она сознает — свободность жить, как ей вздумается, без рамок, обязанностей. И когда, уходя от нас одна, поздно вечером, к метро — к себе на Таганку, — она, казалось бы, могла горевать и лить слезы одиночества, что его нет рядом, что она теперь одна, что он не допустил бы никогда, чтобы это было возможно, ей идти так вот одной — она не скорбит, она пока что ощущает даже преимущества такой вот своей жизни.

— Они хотят мне подкинуть Лялю, лишить меня (возможности идти куда хочет, когда, насколько хочет, не иметь обязанностей).

И сейчас без всяких мерихлюндий, не подлаживаясь ни под кого, она сама по себе — живет полнее, со своими собственными отношениями с людьми, на всем (деньги, авторитет его жены, ореол так им любимой и преданно за ним в болезни ухаживавшей), что нажито с ним — снискивая успех. С ней легко теперь, просто почти до мудрости. Наплевала на медицину, на регулярные заботы о еде. Таскается по гостям, желанна там, дама от лит-ры, «подруга» Некрасова (связь с Некрасовым — это положение в обществе, — сказала Ася, когда я говорила, что в отношении его лишь не было агрессивных мер с ее стороны на Лелю). Курить, вести разговор (при Леле молчала), быть осведомленной, уверовать в себя, в себя саму (а не за счет лишь Лели). — Здоровы до неприличия, — сказал ей врач. А при Леле разве возможно и вымолвить такое. Он был нацелен на ее немочи, хрупкость.

Теперь все наплевать, все легко. Только бы не дать себя задавить, отбиться от дочки-внуков, только перешагивать через это. Одна забота.

— Я думала в молодости, терять друга тяжело, — говорит она Ел. Александр., — а в моем возрасте — еще труднее. Ведь ничего впереди. Но ведь надо доживать. (Насчет квартиры, денег). Все это мелочи, по сравнению с тем, что потерял, но пока живешь, об этом думаешь (Насчет переизданий). Надо стену прошибать Но ничего не поделаешь. (Но чувствует себя еще молодой, бодрой).

И это: «Ничего не поделаешь» — и молодая еще, жизнерадостная улыбка, — это делает общение с ней легким, простым — никакой тягости с ней, как с горькой вдовой. И она даже доброжелательна к тем, с кем нет натянутости по той или иной причине.

— И ведь надо быть подтянутой. И не хочется быть бедной родственницей. (Вот так из всего этого ее кредо, ее программа. Дай-то бог, чтобы мы свою так ясно осознавали, как она свою, и так за нее (как она, отбиваясь от закабаления Верочки, переступая многое) бились.


Шера, выразительнейше грустный (печальный) (И. сказал: такое лицо только у еврея или у мима). Он говорил (мы сидели у Разгонов), что у нас время летит очень медленно и очень быстро. Едешь в поезде, станция: две избы, водокачка. Опять станция: две избы, водокачка. (Медленно). Очнулся (или приехал) — седой (быстро). Это сочетание медленно и очень быстро.

В разговоре с И. он говорил, что прочитал сейчас о том, что, даже вступая в Возрождение, была уничтожена вся интеллектуальная элита (Ничто не тормозило, не связывало традицией иного времени — об этом он, очевидно). И что сейчас не спрашивают о Твардовском, не интересуются Солженицыным — они принадлежат ушедшему времени.

(Едва ли Шера думает, что мы в преддверии Возрождения, но ощущает, что эпоха кончилась. И как это удивительно, что мы, никак не сообщаясь, тоже чувствуем в себе и в окружающих эту потерю интереса к Солженицыну. За Твард. особенно больно. Но мы-то знаем, как течет эта болезнь, и что все уже трагически произошло, и только семья останется рядом).



25. III

Лидия Ник. (жена Каверина), когда мы у них были, выражала смущение по поводу имени Ермолай, к-м Солженицын назвал сына.

Сегодня за завтраком бурлили за соседним столом. Мораны и Тарковский, к-й узнал лишь сейчас от них. Ермолай. О сыне не думает — Ермошка. (Это исконно-посконное, чем-то крикливое — раздражает людей. Но, б.м., какой-то святой на его пути был с таким именем, и в честь него). Крестил, говорят. Крест­ные — Ростропович с женой.

Ила Моран говорит, что одна музыкантша говорила, что Ростропович и не хочет ездить, лучше хочет побыть дома с семьей. И что он строит на даче концертный зал на 200 мест. (Вот так хотела снизить и поступок Ростроповича и все, что имеет отношение к Солжен.). Такая стихия сейчас. Рубежом был его развод, ребенок etc.

А Каверин гов., что Солж. спросил Ростроповича, хочет ли тот поехать за границу — «смертельно» (хочет) — сказал он.


Нилин (гуляли как-то втроем с И.) говорил о страшности русского национализма. Говорил смутно. Но смысл как будто в том, что английский и всякий другой национализм имеет свою определенность, свои очертания, регламентации, а русский — это убиение, бунт.


Лева Копелев, упоминая в рукописи Солженицына, с к-м был вместе в шарашке («объекты 4-го отдела МВД» с приданными им спецтюрьмами) делает сноску: «Перед войной он кончил математический; на фронте командовал звуковой арт. разведкой. В тюрьму попал за то, что в переписке с другом неодобрительно отозвался об «усатом». Он в ту пору сочинял стихи, изучал словарь Даля и считал Есенина величайшим русским поэтом всех времен».

Я ему советовала написать о Солженицыне, это здесь и вообще очень интересно. Он сказал, что он будет не слишком приятен и что получится — он обо мне, а я теперь — о нем. Ну, не давай читать, но напиши и вообще это сохрани. Неважно и С. подал пример, что ли, над всеми соображениями изображая Леву.


Камил Икрамов (вышли поздно, в 11 ч. пройтись) бурчит (И. говорит, что это Камил повторил то, что он ему сказал): — Противоестественно быть советским писателем. Я должен писать приключенческий роман из истории Хивы 17 (18) в. Я ничего не могу сказать из своего опыта. Издать 50 листов за 10 лет, что я этим занимаюсь, и не иметь возможности дать никакой своей информации. Лишь немного мыслей вложить. Поэтому я пишу исторические романы, не водевили. (Здесь начался поворот к самооправданию и быть может что-то началось бы в защиту своей работы (как я ни отношусь к своей работе... = (отрицательно), но мы повстречались с Радовым. Он просил Камила помочь донести бритву, были еще соки, папка. (Он слез у запертых ворот из такси). Радов перенес недавно операцию. Ему надо есть. В ЦДЛ в ресторане не то дали, что ему надобно. Ходил к директору: икры, мясо ему надо. — Поеду к председателю колхоза знакомому, скажу: корми, месяц поживу. Всех не мог обеспечить мясом, так самому хоть придется.


Пеллер, Пеллер. Все об нем не успокоится. Учился на раввина, одесский еврей, потом поехал в Биробиджан. В 1937 он сидел, руки ему переломали. Выпустили в сороковом. Он — на фронт. Кавалер трех орденов Славы! Еврей. Это же надо понимать, что ему надо было проявить, чтобы получить три ордена Славы. Он председатель колхоза в Биробиджане, герой социал. труда. Приехал на съезд (XXIV-й), делегат.

Говорит он все так же с местечковым, с одесским выговором. Ну и Пеллер! Они с Генрихом Гофманом из Брюсселя только вернулись, боролись с сионистами.

— Вам это сейчас прицепили? — спросил там кто-то Гофмана (звездочка героя).

«Товарищ фашист, я же говорил»... — сказал Гофман. Во сказал: «Товарищ фашист».

(Это они в ЦДЛ с ним и с Кривицким за столиком сидели).

А Пеллер, он же кавалер трех орденов Славы, он на Гофмана снизу-вверх смотрит — герой Сов. Союза. Для него он, как подобает, — герой.


Уборщица Люда (в Переделкино). Хоронила отца и мать последние годы — ездила к себе на родину под Москвой — в церкви:

— Ой, надо же, как хорошо в церкви. Там ведь все читают: «Отгони лукавого». А ведь много в нас нечистого духа. «Ой, надо же, как хорошо в церкви. И что мы не ходим». Говорю, вернувшись. На меня захохотали: «Ты преданная стала. Побывала в церкви».

Так хорошо, тревожно даже. Как это раньше не замечала.

Побыла в церкви — для нервов даже хорошо. Покойно. Раньше отец говорил: не пойдете — гулять не пущу. Из-за этого шли. А на душе как-то лучше, легше — ругаться не хочет.

Смотрю, я ведь тут венчалась, тут и мать, и отца хоронить пришлось. Хорошо.

Мать умерла. Отпевание. Заказывали молебен и в день сороковой. И через полгода. Так весь год ездила.

Священник молодой. А в церкви — никого почти. Он поет долго, всю обедню. Для кого же? Мы — молодые, сестры меня моложе. Ведь мы не знаем, мог бы сократить. А он поет.

Монашки нам под ноги подушки. Это наша обедня. Смотрим, и старушкам тоже (какие были в церкви).

Монашка у нас и за столом была. Читала. Мы спрашиваем, ведь как сейчас: и убить могут, и мать ударить.

Она говорит: — лукавого в нас много. В церковь ведь не ходят. Никак не справиться.

Предыдущий раз Люда говорила: — раньше греха боялись. А теперь — ничего. Все ненавистные.



Таратута Евгения Александровна посвятившая себя Степняку-Кравчинскому, со школярской дотошностью, и без единой мысли, чувств, к-е мог бы сообщить исследующему ее личный опыт. (Это очень характерно, как разложено по разным ящикам — то, что пережито, и то, что предмет писания, изучения, а для нее — пылкой любви, неустанных розысков). Но, боже мой, какая же моя недоговоренность, неискренность. Говорю-то ей о том симпатичном, что сделано, а об этом — нет. Знаю, что бесцельно, только ранит. А все же, бог его знает, как надо себя вести в таких случаях. Хорошо, когда не знаешь человека, но когда перед тобой человек, ты не защищен перед его ранимостью.

Родилась в Париже, в эмиграции родителей. Отец еврей, кропоткинец, синдикалист. До 1902 был член РСДРП. Был сов. служащий. В 1934 г. его посадили. В 1937 г. — семью выслали в Тобольск. Поселились в маленькой комнатке, впятером, в переулке Революции, переименованном из.., спали вповалку. (В Тобольске они жили: был Малый и Большой Спасский пер., стал 1-й и 2-й Революционный пер.). Мать, трое братишек, она — старшая. Бежала из ссылки, прибыла в Москву, ночевала, где придется, когда-то у добрых знакомых, когда-то у Кассиля на даче (не забыть этого), и на вокзале. Кассиль просил Фадеева. Тот хлопотал (немного знал ее по «Красной Нови», где она была практикантом и влюбленно относилась к Фадееву. Леонов, говорит, тогда, в журнале, за ручку двери брался носовым платком. Не замечал ее).

После войны ее арестовали. Бог знает что инкриминировали. На шпионку, видимо, видимо, тянули. Дали 15 лет.

Штрих: при обыске изъяли коробку с маленькими образцами орденов III-й империи, к-ю взял в имперской канцелярии в Берлине в 1945 г. ее брат. Приписывали ей, что она награждена гитлеровскими орденами. И это ходило за ней из дела в дело.

Раз в сколько-то времени разрешалось обращаться с прошением из лагеря. Писала. Написала очень подробно на имя Фадеева, как депутата. К нему не попало. При проверке писем было изъято, подшито к делу (как потом узнала). Зато, когда начался пересмотр дел, и ее мать тут ходила по прокурорам, ее дело мигом пересмотрели. т.к. в деле нашли это письмо с обстоятельнейшим объяснением сути всего, что произошло с ней, и того, что она опровергала все. Она вышла первой из лагеря. Так, если не зная того, Фадеев косвенно помог ей и в этот раз.

Спустя время по выходе из лагеря она вынуждена была обратиться к нему, т.к. на агитпунтке в свежей брошюре снова наткнулась на пример с Таратутой — иностранной шпионкой (или как-то так). Когда-то это приводилось в печати и продолжало проникать в новые издания. Фадеев ее исключительно принял. Он плакал, каялся в отношении Гроссмана, говорил о своем романе «Черная металлургия», называя его неудачей, что он в нем осудил достойных и возвысил тех, кого надо клеймить. Потом, спустя час-два беседы, пересадил ее в кресло (изменил мизансцену, как сказала она), стер как бы с лица все, что было на нем перед тем, и по-другому, с подъемом:

— Ну, рассказывайте.

Был он многообразный и (видимо, артистичен — это я от себя).

Что самым тяжелым было для нее в лагере? Когда спрашивают, она: из всего — мерзлая картошка, к-ю приходилось чистить. Ножей заключенным не разрешалось и чистить картофель надо было железной крышкой от консервов. Плакала от боли. Руки — страдания тяжкие — мерзлая картофель. И сейчас — руки — небольшие, белые, с искривленными бессильными пальцами. Ничего не может делать руками. Иногда по ночам (и не только) — боль невыносимая.

Лагерь был инвалидный. В Бутырках врач осматривала — она не обращалась — определи ее в инвалидный. Был он у Полярного круга под Воркутой (инвалидный!). Холод — 50 — все болели воспалением мочевых пузырей — боль адская, кровью мочились. И она. (Сейчас ничего, только раз 5 за ночь надо ей сходить).

В лагерных платьях, бушлатах. На спинах того и другого — твой номер. Даже в уборную нельзя было выйти без номера. Лагерь — только политических.

Т. — осуждена была на 15 лет. Содержалась в особом бараке для заключенных больших сроков (от 15 как она и выше до 25 лет). Этот барак на 200 чел., двухярусный. Наполовину в земле — землянка, наполовину над землей. Двухскатная крыша. Небольшие окна забраны решеткой, только в этом бараке (чего нет в других бараках). На ночь этот барак запирался, только у них (когда однажды горели — а окна в решетках и барак заперт). Но им завидовали, что у них на ночь — параша. Из других бараков — по 50 морозу в уборную (дощатый туалет, как называет Т.) дощатую. Там раздевайся, а все болели, кровью мочились

Инвалидный. Работали по обслуживанию и всего 4-5 часов. При таком режиме женщинам можно было, как она считает, тянуть на пайке (для мужчин и если б на работах — то нет).

Разрешались посылки. Но ведь это женщины, ее взяли — семьи уже нет тем самым, и большинство зап. украинских женщин и многие другие не получали посылок.

75% контингента — зап. украинки — так называемые бендеровки. Покормила. Дай и пистолет наставит. Его где-либо взяли. Кто накормил? Там-то. И всю деревню забирали (под дулом дала поесть).

Темь. Оборванные, забранные семьи, и они — без посылок, писем. Отрезано. Они только в 1939 г. — присоединены. Еще ничего не ведали. К концу войны и после — похватали их. Они себе так и представляют, что это и есть советская жизнь.

Дальше — прибалтки. Бедные хуторянки (литовки особенно темные) и элита. Жена литовского министра. Дочь мэра Таллина, учившаяся в Сорбонне.

Держатся национальными группами. На такой крайней сверхчужбине (говорит Т.) язык является объединителем.

Эстонки деликатны очень (по отношению к окружающим), но их монотонный язык с множеством гласных невыносимо утомителен, аа-аа-аа (раздражал ее), а бабы ведь что делают: известно, болтают.

Надзирательницы, зав посылочным пунктом, зав. складом — это полицайки (из полицаек). Лагерные власти лучше всего находили с ними контакт, опирались на них.

Сидели сектантки. Субботники, иеговисты и другие. Иеговисты или еще какие-то (какие не помнит) — симпатично держались, они вербовали. Между собой необыкновенно дружно, братски. Посылку делят на всех и т.д. Была сектантка, молодая, красавица даже в этой одежде, как идет, так заглядишься (за­гляденье) — Вера. Она, говорили, взяла на себя вину сестры (та зав. магазином), и сестра засыпала ее посылками. Она была тут главной у них — в группе сектанток. И была бригадиром (их секте разрешается работать). И что поручат, знали, у Веры все будет выполнено. Авторитет ее был очень велик перед своими и перед начальством.

Эти сектанты в основном из западных областей. Из восточной Украины, вообще, было очень мало, считанные единицы.

Была дочь атамана Семенова. Его взяли в 1945 г. Ее в Харбине взяли тогда же. Очень хороша. Монголоидного типа лицо. Прекрасно сложена, даже в арестантской лагерной одежде видно. А потом в бане ее ведь видала — прекрасная фигура. В баню ведь бараком ходили. Она имела двоих детей, но была молода. По предположению Т., ее, быть может, готовили как агента. Она, например, могла разомкнуть провода (отключить), когда горели (а ведь были заперты, и окна в решетках — только этот барак имел такой режим). Она знала азбуку Морзе.

По ней было видно, что она патологична, не совсем нормальная.

Она влюбилась в начальника лагеря, грубого мужлана, отталкивающего. Она сумела как-то с хитростью ненормальной (обмануть) обойти, обвести охрану (каким-то таким образом ускользнуть, ненормальным, к-й не предвидели, бежала. И прибежала в дом нач-ка лагеря (женатого).

Ей дали год карцера. (Это хуже, чем БУР, в БУР ненадолго сажают. Карцер — в отдельной зоне, под охраной. Зона в зоне. Это на умирание.) С Леной никогда не разговаривала. Это ведь, как здесь в Доме, так и в бараке можно прожить с человеком, ни разу не разговаривая.

Москвичек, ленинградок и других — советских — процентов 10.

Алла, девочка 17 лет, москвичка. У них была организация — юных ленинцев. Изучали Ленина. Мать одного, где собирались, пошла — сказала. Школьники, один студент III-го курса. Всех мальчиков расстреляли. Ее держали на Лубянке, потом в Лефортовской тюрьме в одиночке 11/2 года. Получила 25 лет (Заболела, раз попала в инвалидный). Светлый человек, светлой души. Такой осталась через все годы. Только на пальцах след — некрасивые. В одиночке ногти грызла, почти до сустава ногти (пальцы) изгрызала.

Ее освободили лишь через два года после освобождения Т. Амнистировали. И по сей день она не реабилитирована.

— Вот не знаю, писала ли она съезду (сейчас в эти дни XXIV съезд). Она каждый раз пишет, и всегда отказ. И Хрущеву писала и всюду.

Организация была, значит — все. Ее не реабилитируют. Она очень этим травмирована, и все прислушивается, как что, боится опять чего-либо. Замужем. Очень удачно. Муж Саша — в ансамбле «Мадригал» — старинная музыка, песни. Хорошо зарабатывает. Играет. Учиться петь стал, и поет. В Ленинграде был его сольный концерт. Он говорит: если голос откажет, играть смогу. И наоборот. Она — биохимик. Училась по возвращении. 37–38 лет ей сейчас. Но очень молода, девочка. Сын в школу ходит во дворе. И так повезло: женщина из их же подъезда кормит его обедом, он гуляет, делает уроки. Но покоя у нее нет.

Другая девочка, Катя, по одному с ней делу, случайно оказавшаяся в том же лагере, тоже славная.

(Достаточно сказать, что это было ленинцы, само за себя говорит, — говорит Т.). Она из семьи простой (у Аллы отец — экономист), Мать верующая. Возила ее в Загорск и т.д. Она познакомилась со своим будущим мужем (кажется, и дома бывал). Окончил он в Загорске. Священником стал (или уже был?) где-то под Москвой. Со слов Аллы — очень хороший человек, честный. верующий, любит Катю. Она тоже амнистирована. Но забыла думать, беспокоиться — за ним. (Я думаю, оттого, что выломилась из этой нашей жизни).

Дочь Радека была в лагере — красивая.

Были еще сектантки, какие именно, как называются, не помнит. Они отказывались надевать арестантскую одежду: на ней клеймо казенное — от дьявола. Свою у них отбирали. Зайдешь в их барак — сидят голые. Весь барак голый. Жуть.

На работу не выходили — тоже им запрещено. Так и жили в бараке голые.

Полный произвол нач-ка лагеря. Сегодня запрещают алюминиевые кружки. Шмон. Оставляют. На завтра наоборот: отбирают эмалированные кружки. Шмон. Что взбредет. Полный произвол.

У Таратуты лицо матрешки с симпатией, располагающее, утяжеленное вторым подбородком. Наивное лупоглазие в очках или когда и без. Грубоватый искренне смеющийся рот, охотно. Но она — совсем другая, нежели добродушие матрешки. Не то, чтобы она старалась такой казаться, нет, такой природа слепила ее облик. Она же очень определенная, цепкая, знающая или даже превышающая себе цену. И издавна начеку, чтобы отстаивать себя. Так, рассказала, что взяла и прекратила дружбу с Валерией Герасимовой, опасаясь, что та, власт­ная, может взять над ней верх. Из-за властности же Чуковского не приняла его предложения быть его секретарем. И всегда отстаивала себя. А ведь так много можно было у него набраться, раздумывает она.


В субботу (перед Вербным воскресеньем). Солнечно в церкви. Служба уже кончилась. В маленьком приделе церкви Преображения Господня (XV в. усадьбы Колычевых), где Богородица в центре и другие иконы, где так хорошо постоять, поставить свечи, молчать, молиться. Как молодая пара: она с лицом, какие сейчас редки — более старинным — с верой, в по новой моде длинном сером пальто в талию и оттягивающем голову темном берете. Он по моде с длинными баками — проще ее, без ее просветленности, современный молодой человек. Они стояли долго, я не видала, чтобы крестились, но с глубоким чувством, с молитвой про себя — это чувствовалось. Выйдя и уходя, она подошла легко, изящно, к пожилой, во всем черном, шваброй моющей пол, тихо спросить насчет свечей, как быть. Та громко сказала: пусть догорают. Они ушли и их тонкие, наполовину или больше выгоревшие свечи, еще дружно, потрескивая, горели. Налево от Богородицы икона, тоже застекленная. И под стеклом — большая белая свеча, сходящая на конус, перевитая серо-серебристой полоской (в воске) и этикетка, отпечатанная на машинке: «Свеча из Иерусалима от гроба Господня».

Я думала, какой-либо паломник доставил давно. А мне говорят: наши отцы ездили не раз (до изр.-араб. войны, очевидно).

Справа в этом маленьком приделе — он как часовенка (со двора вход в церковь — и сейчас же налево дверь) — железная тарелочка — на ней записка от руки:

«О здравии

Ольги

Алексея

Татьяны

Николая

Натальи с чадами

и всех сродников

и всех православных христиан»

За воротами — церковный двор. Тотчас налево одноэтажный флигелек: крестильня. Там тоже шла уборка, мытье. Купель с гранями углов (гранитная, что ли, с крышкой). По двум стенам столики, как в яслях, для перепеленывания.

Мы-то с Лялей в дверях, дальше не пошли. А какой-то молодой — переступил туда. На него заворчали.

Он: — А для чего же церковь, если нельзя ходить.

Та, что с мокрой тряпкой:

— Молиться, пожалуйста, приходите в 6 часов. А глядеть, рот разевать, как галки, это только людей расстраивать.



Клочья 1971. Серая толстая тетрадь


Авдеенко

14. IV 71 г.

Была на даче Авдеенко. Давно и в прошлые разы Люба приглашала заходить. Накануне на фильме встретились. Я обещала — в послеобеденное время. Было 4, начало пятого. Улица Лермонтова, односторонняя. Вторая сторона — лес. Погода переменилась, сыпал крупчатый, как град снег. Заборы глухие, только у них — решетчатый, прозрачный. Участок — 1/2 га.

Два срощенных дома. Одноэтажный перпендикулярно к основному — финский трехкомнатный с застекленной террасой. Это начало жизни их тут. И расцвет: двухэтажный, высокий, многооконный — с прелестной открытой террасой, с фонариками (освещение над входом), за террасой — яблони.

Вход. Передняя — стык двух домов. Лестница вверх — там его кабинет — видимо, очень просторный. Внизу, в новом (относительно, он уже давно) доме: очень большая комната — с окном-фонарем, куда вставлена большая тахта (прямая, не отвечающая его полукруглой форме и поэтому не слишком вписывающаяся.)

Кресла, столик с телефоном. Современный (из гарнитура) сервант. Стол длинный, торцом к стене, от него чуть ближе к двери, ведущей на открытую террасу — на стене овальное зеркало, обрамленное материей (такой, как шторы на окнах). А окна, кроме большого фонаря, двери застекл. — еще есть — крупные, сдвоенные.

Из этой комнаты — простор в комнату Любы — широченные два полотнища дверные белые распахнуты, отведены впритык к стене, видимо, так всегда.

В ее комнате — широченная двух-трехспальная кровать, валик скатан в головах. Справа в углу трельяж. Пуфик. Ближе к входу — также торцом к стене — раздвинутый стол (гарнитурный столовый) — он большой, удлинившийся. Это ее рабочий стол.

На террасе — то что летом на ней — не убрано. Говорит, заметает снегом.

Кровать и кресла в ее комнате (кресла кошка поистребляла) — в чехле с оборкой черный-красный в розах — сатин. Красиво.

В старой части дома — кухня, комната парня — со светлой конструктивной мебелью, закрытая терраса со сваленными сюда книгами, журналами, старым «Новым миром».

Поговорили о женской доле, заботах, неосуществимых работницах, о желании писать. О том, как приезжала к Матрене Ниловне, рассказала и т.д.

С тем бы я и ушла. Но спустился Авдеенко, с к-м меньше всего мне хотелось встречи. Заспанный. (Мы тихо говорили, предполагалось, что у себя наверху он сейчас спит). В ковбойке в брюки, волок в руках свитер. Познакомились Завязывался разговор не вдруг. На Жукове стали проясняться позиции, его повело на свое, пережитое.

Это было 4 или 5-го сентября 1940 г. (он-то называл точно, слишком памятно). Пятница. В ту пору он был в Буковине — корреспондент «Правды», по 8 очерков в месяц — это очень много для «Правды». В те сентябрьские дни он — в Киеве. С 9 утра несколько часов работал с режиссером (один или несколько фильмов у него делалось).

Ранним утром (4 или 5-го) он вышел на улицу, прекрасный Крещатик в этот утренний час — пройтись до работы с режиссером).

(Тут уместен экскурс (это я от себя): что это был за человек в это утро прохаживающийся по Крещатику. Знаменитый, бесконечно удачливый. Писатель из рабочих. Поднятый на такую высоту положения, возможностей, что во сне не привидится (Это я от себя). «Я люблю». Еще какая-то книга. (В Магнитогорске потом жил после Донбасса, очевидно, о нем не знаю).

Пятикомнатная квартира в Макеевке, в заводском доме на 3-м этаже. Дача, подаренная — за подписью Чубаря. Красавица молодая жена, сказочно по тем временам одетая им — из той же Буковины, а до нее, вероятно, была Зап. Украина, думаю так).

Жена, подарившая ему сына Сашу, к-го он в своем выступлении на I-м съезде писателей так звонко, так удачно, так в кон обязался обучить первому слову: Сталин («Даже вспомнить стыдно», — сказал он.)

Был быстроходный американский «бюик», была тьма денег, любимейшая советская власть, обожаемый вождь, безграничность возможностей. И он — поднятый, поднявшийся на необозримую высоту).

Он начал рассказывать прямо со Сталина, с того заседания, что было. На мой вопрос о том, было это для него неожиданностью? Он ответил отрицательно, и стал рассказывать о том утре на Крещатике.

Он шел по Крещатику. И вдруг он увидел расклейщика афиши. И его, словно толкнуло, он почувствовал — что-то (еще ничего не делал расклейщик, но он почувствовал — толчок. Он перешел через улицу к расклейщику. Увидел, что тот наклеивает на афишу, извещавшую о премьере его фильма — другое. Он: — Зачем вы заклеиваете. Сегодня ведь премьера. — Не будет, — сказал расклейщик.

Вот так все началось.

Он шел по Крещатику и где-то, не то он раньше это заметил, сейчас он не помнит — он оказался у бюро проката. Он вошел, предъявил свой билет корреспондента «Правды», вызвав директора (заведующего), спросил, что с фильмом «Закон жизни», пойдет ли он (ведь уже он должен был быть в будках, — говорит он сейчас. Первый сеанс в 12 часов). Заведующий сказал: «Это антисоветский фильм» (он не увязал автора сценария с этим корреспондентом).

Он вышел на Крещатик из бюро проката и увидел у стенда, где вывешена «Правда» — толпу людей. он подошел, слышит реплики: «Во дали Авдеенко!», смешок, возгласы. Кто-то отошел, он на его место протиснулся. Наконец смог прочитать. «Фальшивый фильм» — заголовок. Прочитал статью.

Он сказал об этом фильме. Шел 10 дней в Москве. До него был «Большой вальс» — так он перекрыл. (Он еще гулял и еще был, наверное, в предвкушении премьеры).

Он вернулся в гостиницу, было уже около 9. Пришел режиссер, и они работали. Когда тот уходил, — он не знал еще ничего, — Авдеенко ему рассказал, и по выражению его лица все понял. Свою обреченность. И что ни о каком фильме, ни о какой их работе не может быть речи.

Наутро последующего дня. Получает телеграфный вызов в ЦК (или было уже обозначено, что на секретариат ЦК). На аэродром. Показывает телеграмму нач-ку. — Тогда высадим. Кого-то высадили.

Прилетает. Подъезжает. В ЦК сказали (была суббота): до понедельника не будет. Позвонил Любе в Макеевку о вызове. Она: — Теперь все будет хорошо.

В понедельник его казнили. Иначе, как казнь, казнили, он не называет. Началось в 7 часов, длилось 5 часов, окончилось в 12.

Сидели секретари ЦК. И руководство Союза Писателей. Авдеенко посадили за длинный стол, где каждое место было обозначено прибитой металлической дощечкой. Его посадили на место с табличкой «Мехлис». Специально на это место. Прочим Сталин не был виден, словно его нет. А с этого места был он виден — за огромной колонной, за отдельным столом, где он сидел один, ломал папиросы в трубку.

Он ни с кем не считался. Он плевал на всех. Недавно с Катаевым стали вспоминать, как тот был на трибуне. Не успел нескольких слов сказать, как он появился, не извинившись, словно никого нет, не обращая на Катаева, на всех внимания — маленький (небольшой), худой, некрасивый, невзрачный, волосы редкие, как на собаке топорщатся. Пальцем протянутой руки на него (Авдеенко) — (что-то грозное, грозящее ему). У него что-то было уже, из-за чего рука дрожала. И опять удалился. (С этого он начал свой рассказ).

Асеев и другие выступали. Каждому, хоть и не знал Авдеенко, надо было поднять ногу, пописать (говорит он).

Докладывал Жданов. Зачитывал его очерки. Но как. (К тому времени я был опытный газетчик). О городе Черновицы. Что чистый город. Магазин «Кармен» — обувь со всего мира, какая хочешь. А дальше: что вышел из магазина — тут человек босый. Или о театре. перед к-м словно озеро — цветник. Спросил кого-то: вы бывали в театре? Нет, никогда, не имел возможности. (Словом, противоречия капиталистического города). Жданов читал, опуская эту часть (босый, не бывал в театре). А только первую половину. Авдеенко крикнул, это был крик смертельного отчаяния. Я знал, что меня расстреляют. Сегодня ночью. Знал даже где. Мне показывали (раньше), не расстрел, а место я видел. Крикнул: — Читайте дальше!

Жданов не стал. Ему было невыгодно (говорит А-ко). Там дальше шли выводы.

Я спросила, вставал ли он, когда Сталин в его сторону грозил, обращался. Вообще, при его появлении. Он: — Я не мог встать.

Стулья там такие, что просто не встанешь. Надо развернуться со стулом (крутиться, так я поняла), вполоборота, и тогда лишь встанешь. А так не поднимешься, как пригвожденный. На противоположной стене окошечки — как киноокошечки. Там, наверное, держат на прицеле.

Авдеенко. Лицо его мне было прежде несимпатично, уверенное, не то, чтобы оно стало сейчас симпатичнее, но другое.

Лицо его сминалось в мешковатый ужас, он в смятении даже сейчас, когда говорит, в пятнах.

Он седой теперь, с плешивиной. Лицо сминается в искреннем смятении, рот становится жалок. Глаза его цепкие, монголоидные. Лицо неприятное.

Сталин въезжал в здание ЦК. Там есть специальный вход, решетчатые ворота.

Из-за колонны показывается. А так — за отд. столом, папиросы разминает в трубку.

Его казнят.

— Я сижу — его сын, друг, раб, — говорит Авдеенко.

Фигурировало тут и его роман (повесть?) «Государство — это я». (Был ли осуществлен? Я не поняла).

— Я хотел в смысле — это я, рабочий класс. А ему, что он как Людовик и т.д.

В Магнитогорске когда был (уже известным писателем), ему прислали приглашение — собрание интеллигенции. Он выступил, говорил о том, что это было бранным словом, что его отец (сталевар или еще кто-то) называл этим словом француза, когда выходил с ним. (Французские… в Донбассе). И вот сов. власть и он, вчерашний рабочий — интеллигент.

Выступление его напечатано в Магнитогорской газете. Триумф. Вызывают в Москву к Мехлису. Мехлис очень хвалит выступление и говорит, что вот он мол о советской власти говорит, но он каждодневно зная, видя, — что Сталин — это советская власть. Подсказывает.

( — Направляли? — спрашиваю я.

— Легонько направляли, слегка так).

(Теперь он попал за стол на место Мехлиса и мог наблюдать эту советскую власть — это я связываю то, что с ним произошло).

Когда ему слово. Говорит: сыграло человеческое достоинство. Я был ожесточен до предела. (Тут он сказал: Я — его сын, друг, раб. Я боготворил его. Я славил его).

Сказал: — Я никогда не думал, что со мной так (что меня так) на секретариате ЦК (= поступят).

Фадеев потом говорил: — Как он вел себя. Он вызывающе вел себя.

Когда вышел с казни через пять часов. Легче расстрел, чем это. Сразу, чем казнили. Все от него подальше. Только со Столпером (режиссером. Но весь удар на Авдеенко. Столперу не было).

Упал на травяной откос тут возле ЦК и заплакал. Они (Столпер, еще кто-то, видимо) они меня бросили.

Он жил в Комсомольск. переулке. Пошел сначала на почтамт позвонить Любе в Макеевку. Ему сказали: телефон отключен.

Тотчас, только-только он оттуда с секретариата. Дали в ту же минуту туда знать.



июнь 1971

Женя Герасимов, купив двухместную палатку, отправился впервые с сыном — предполагалось на две недели — на рыбалку. Был в восторге, что так хорошо забрались в глухие, отдаленные от всех места. Переночевали. Днем, или уже и наутро (или, наоборот, к вечеру) — словом, донеслась музыка, магнитофонные записи, и Андрюша был в восторге, что — записи, такие же как у него. Оказалось, что полукилометре министерские дачи, и Женьке тут же все стало противно, и они вернулись в Москву, один день лишь отсутствовав.


— Вот вы ученый человек. Ну, вот вы пишете, у вас призвание есть, книжки пишете, людей развлекаете. Скажите, бог есть?

— В каком смысле понимать, если как сверхъестественную силу или как нравственное начало в человеке.

— Нет, вы мне скажите, у нас там в Кантемир. дивизии человек 100 офицеров поснимали. У них секта. Женам делать нечего, они их вовлекли. Их заставлять работать надо. Они среди нас живут. Смотришь, старуха, лет пятидесяти (на ней пот), бежит на работу. А эта сидит на жопе сидя.

— Пока не поздно, надо когти рвать на луну (Толя).

(Это Володя говорил о том, что в любой момент может война начаться).

Володя ремонтировал дачу нашу, Толя — красил дачу.

Днем говорил:

— У нас там один, он ин-т кончил. Он говорит: надо всех ученых, которые атомную бомбу изобрели — и всех — уничтожить поскорее.

И: Другие опять будут ученые.

Володя: — Ну, пока хоть, пока они еще опять будут.

— Мне начальник сказал: «Вовка, надо сделать на совесть». Ну, не буду больше комаров давить.

— А вы как считаете, есть или нет снежный человек?

— А у дельфина — я сам по телевизору слышал — мозг, как у человека. Можно пересаживать.

Россия все равно погибнет от китайцев.

Толя: — Я этих японцев ненавижу.

— Всем чернокожим помогаем, а они на нас пойдут.

— На Россию все навалятся. Нам каждому надо 21/2 китайца одолеть.

России все равно не быть. Обломится.

Володя:

— Читали? В Китае в горах украл нашу альпинистку орангутанг. Она 72 кг была, а стала 40. Он заваливал камнем, уходил на охоту. Он ее сырым мясом кормил. С вертолета заметили — камень. Его убили. Взяли ее.

— Неужели у нас про это писали?

— Честно-слово. Сам читал. А чем кончилось не знаете?

— Властелином здесь Китай будет. Все равно — кранты.

— У меня друг. Ну, закадычный мой друг утонул. Это не друг, ну товарищ. Он ударился в водку. Женщина, она же всегда безобидна. Она придет с работы, он — ее бить. Я раза четыре ходил, отымать ее. Но надоест в чужие семейные дела лезть. Я понимаю так: не хороша — не живи, и все.

— Вы наверно, много книг прочитали, а цвета не отличите. Вот это какой? — Морской волны.

— Ну да, это светло-бежевый. (?) На коробке же написано.

Продайте дачу и зятю «Фиат» купите — памятный подарок.

— Памятный подарок. «Жигули». Ставрополь — затоплен.

— Ничего страшного.

И как развращался. И грубо ему поддакивал, да так, словно и нас, да и его за дураков считал.

— А кто Христа распял?

Ну, дождались.

— Римляне, римляне его распяли, — добродушно сказал И.

И я почувствовала, что включена в какой-то сюжет.


В Рузе, в ожидании автобуса. Тут вблизи остановки повстречались две мест­ные старые.

— Сейчас приду, телевизор включу, лягу в постель. (Сейчас 7 часов веч.).

Разговор перекинулся на свиней.

Она же, та, что про телевизор: — У меня такие толстые, хоть ляг на него. (Что ей нельзя без этого (без свиней) — сыну надо и дочке. Одну — продаю, другую — себе).

Современный поселковый быт.


(На полях) Еще зимой было в ходу: почему нам не избежать холеры. П. что ж… лизать научились, а руки мыть — нет.


— Крепись. Пожалей ее. (Сестра Нюры, когда приезжала — старухе-матери).

— Ничуть не жалеет. Не подметет.

Я, грешница, иногда гляжу: «Пора!» — думаю.

И она все: — Где моя смерть!

То оденется во все теплое, а то разуется, идет.

Подмочила себя.

Я двух мужей похоронила, сестру 53 лет и брата 41 года. Вот где все — она кулаком постучала по сердцу.

(Сосед — лежит. Измытарил жену).

Нюра — смоленская. Здесь поселились уже много лет назад с мужем.


Раньше до революции куда-либо поехать поднимались туго. Зато с квартиры на квартиру переезжали легко, подбирали ту, что больше подходит на предстоящий сезон или более продолжительное время. Теперь — наоборот.



Сентябрь 1971

«Лит. газ.» время от времени слегка хлопочет о том, что лишь суд может установить виновность, и до той поры пресса и никто другой не может объявлять человека виновным. Но это даже не вопиющий глас в пустыне, а нечто вроде комариного писка в чащобе юридического и нравственного невежества. Лица, отправляющие юридические функции, не ведают, или позабыли эти академически исконные положения, или они поржавели за неиспользуемостью и не применяются, не пригодны.

Эти лица не могут, не умеют просветить других — они сами невежественны, а их полная зависимость от властей на местах стимулирует их (невежество) оставаться в невежестве — союзнике произвола. И если бы они усвоили эти выше приведенные понятия, они не смогли бы их применять из-за той же своей зависимости.

Суд и расправа опираются на массы, которые за последние годы активно овладели «социалкой», рвут ее в свою пользу, но пребывают в нравственно-юридическом отношении в полном забвении, дикости.

Пушкин от лица Гринева в «Капитанской дочке» (когда собирается комендант крепости допрашивать схваченного башкирца, веля принести из анбара плети):

«Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому смыслу; ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые».

И на другой странице: «Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» (Тридцатые годы после декабр. восст. писано)


Разные люди по разным поводам уверенно ведут себя в нравственно-юридических своих падениях.

Славная И. К. приняла в лоно музея мешок со старинными монетами, который рабочий, нанятый на ремонт церкви, унес с церковного чердака, где, производя работу, наткнулся на него. Подержав у себя и, не зная, что с ним делать, отнес в музей. И. К. приняла, сознавая, что это — не находка, но не отдавая себе отчет в том, что сама она — соучастница кражи.

Нет никакой устойчивости и в тех случаях, когда незаконное, награбленное, стащенное кем-то (ремонты наших квартир осуществляются лишь именно так малярами с нашего ведения) употреблено в твою пользу (это внедрилось в жизнь, быт с оголтело нарастающим размахом), но а уж если не для себя — для учреждения, для общей, так сказать, надобности, пользы — тут уж и вовсе никаких преград.

Наш дачный сосед, Михаил Иванович, не худший далеко человек, с печатью тридцатых годов на внешности и внутреннем облике, что имеет в чем-то свои — за, а в чем-то существенно — явно и против, рассказал нам, что его тот год обчистили: взломали окно, влезли, унесли сахар, консервы, кое-что еще — рублей на 80. (Только он перевез продукты сюда).

Милиция, побывавшая по его заявлению здесь, высмотрела идущего по направлению к даче человека, вскричала: Стой! Стрелять буду! — А тот, невзирая на угрозы, пустился наутек, навлекая на себя подозрение. Узнали в нем одного из жителей Дорохово, решили, что он шел повторно по тому же делу на дачу.

Этот человек работал у одного тут дачника. Михаил Иванович позвал его. (Что-то у него, мол, надо спросить, показать в саду, как и что делать).

К первой его улике (шел к даче, бежал, испугавшись, от милиции), прибавилась вторая: ни слова не проронил по поводу разрушенного окна, когда Михаил Ив. его ввел на участок, а оно уж очень было заметно, и как же не спросить, что это такое случилось?

И третье: Разговаривая с ним на участке, Михаил Ив. толкнул (пихнул) его, и тот с дорожки — оступился на взрыхленную землю, оставив след.

— Мы с милицией измерили след, высоту каблука, все совпадало с тем, что был здесь оставлен вором.

Его забрали, били. Мих. Иванович говорит об этом как о само собой разумеющемся. Он позвонил в милицию. — Ну как? — Не признается. (Ведь все против него, а не признается, и все, — гов. Мих. Ив.).

— Вы его (небось) били?

— Били так, что выпустить не можем, лечим, примочки делаем.

— Ну и что толку — выпустили, не признался.

Били нещадно, чтобы вырвать признание. Других путей это следствие не знает. А если невиновен, но не выдержал бы, испугался бы избиений, взял бы вину — пропал. А если закален, знает — надо лишь выдержать, не признаться, и в таком вот случае — пронесет. В другом непризнание в расчет не примется.


Впервые появившаяся цель дала множащиеся примеры стойкости, жертвенности, бесстрашия, которые проявляются рядовыми людьми, а не лицами, избравшими себе политическую деятельность. И наша прогрессивная интеллигенция была неспособна на такое, имея перед собой то, чему она готова была противостоять, но не имея определенной цели.


Смерть отнимает в их семье по восходящей по возрасту: Беллочку, Леву, Дору. Старшая Ф. М. — осталась одна.


Сейчас, когда припадают все к истокам, к истории — каждая нация к своим — то, чем оперирует Израиль, может дух захватывать. Напр., в связи с 2500-летием Персии передают, как о чем-то недавнем, что основатель Персидского государства 2500 лет назад, такой-то сделал то-то и то-то хорошее по отношению к евреям и сейчас его именем будет названа площадь или улицы в городе одном и другом. И что пророк Иеремия (или как-то вовсе иначе) сказал по этому поводу то-то. Оперируют библейскими легендами как живой своей историей, на тех же оживленных землях. Как чем-то очень приблизившимся к нынешнему времени. Ведь то, что было 2000 лет назад и ранее сомкнулось, воссоединилось теперь, — то древнее и это — молодое время. Между ними — изгнание 2000 лет. Оно почти что заглатывается. На обоих концах его — тот древний и этот нынешний Израиль.


Вчера, 22 сентября, вдруг в безысходный трехнедельный свинцовый мрак пробился сказочный, солнечный, по особенному, как только осенью бывает прекрасный день. И откуда-то взялись три лошади, одна — легкая, одна — тяжеловатая, третью — не разобрала. Но все три прекрасны. Сказочны. Они отбились от табуна где-то и гуляючи прошли, выйдя из леса, по дорожке от сторожки.

Это было удивительное видение, рожденное самим волшебством дня.

Через какое-то время бегом промчался к сторожке, хлопая тяжелыми резиновыми сапогами Ник. Ив. Королев. Мы его ждали к себе для работы. Но тут что-то случилось.

Он зашел, сложил лопату, молоток и др. инструменты, что были у него в сторожке.

— Лошади тонут в болоте, засасывает, — сказал. — Одна совсем затонула.

Он бежал, позвонил в сельпо, не их ли. Их все на месте. Позвонил в милицию.

Теперь он ушел. И вскоре быстро прошагал со стороны сторожки с мотком веревки и с нарядным милиционером.

Я вышла.

И. сказал: не надо ходить. Т.е. — не надо идти глазеть, как гибнут животные. Я все же пошла в направлении болота со стесненным чувством, боясь того тяжелого, что происходит сейчас там.

Кусты отгораживали от болота. Издали я никого не увидела. Только в стороне, как идти в Дорохово, — там, под деревьями, была одна прекрасная лошадь. Когда я через минут 10 вернулась снова, уже две лошади шли мне навстречу, они были неизъяснимо прекрасны. Они гуляли по лесу в обратном направлении, радуясь, что они вместе, что их две, то выходили, перескакивали канаву — выбрасывая разом передние ноги, встряхивая расчесанными, аккуратно подрубленными гривами. Одна была — молода, легка, другая — тяжела. И каждая хороша в своем роде.

Так они шли, то по дорожке, прилегающей к забору, то снова, выбросив передние ноги, преодолев канавку, по лесу, пока не скрылись окончательно с дорожки в лесу, исчезнув, как странное чудесное видение. (Прошел навстречу человек в ватнике, по нашей улице, спросил про лошадей, пошел к болоту).

Потом вернулся Ник. Ив. Часа полтора, если не больше, он бился на болоте. Милиционер позвал (видимо, остановил) шофера санитарной машины и еще кого-то.

Одна из лошадей проскочила как-то, когда они, гуляючи безмятежно, за­брели в болото. Те две провалились (— Ноги тонкие, вес-то полтонны, — Ник. Ив.). Одна как-то с кочки на кочку перетащилась. Стоит над третьей, ржет, не уходит никак, уж когда люди были, старались. (Ушла она, видимо, когда ту вытащили, или все же — раньше. Они две — безмятежно уходили).

Третья лошадь провалилась, увязла в болоте вся. Только голова еще торчит. Треплется, треплется, и голову на мох положит. Она — хитрая (Ник. Ив.). Треплется, треплется. Отдыхает, голову на мох положит.

Сколько бы она так могла. Конец бы ей (скоро).

Ник. Ив. рассказывал, когда его рабочие обедали, выпив красного вина, утирая тряпочкой-платочком вставной глаз (веку верхнюю, слезящуюся, видимо), весь в запеченных красных пятнах на щеках под глазами (следы солнечных лучей, и какого-то нарушения обмена, скорее — от тяжелого лета: дома почти не спал, в лесу, на сенокосе — от питья). Вид бандитский, а не плохой человек. Как он со всем азартом спасал лошадь. (Это — русский человек. Он пришел заработать деньги, а весь ушел в спасение лошади — бескорыстное. Побоку работу, заработок, ни о чем не думая).

Все благополучно кончилось, и я пожалела, что не видела ни лошадь, клавшую голову на мох, ни ту другую, что не отходила, ни Николая Ивановича, что наверняка был там всему начало и голова, и лез с веревкой в болото (человека держит, это лошадь: ноги тонкие, вес полтонны), чтобы веревкой подхватить лошадь, и тянули ее, и как ничего не получалось. Лошадь пыталась с их помощью, когда они тянули. Потрепыхается и опять устает.

Жаль, что не видела Ник. Ив., как не щадя себя, азартно, лезет, тянет.

— Жалко животное, — Ник. Ив.

— Он животных жалеет, — сказала сегодня Маруся, плакавшая.

Лошадь, когда вышла, сразу стала щипать траву. А потом пошла догонять тех двух.

Милиционер сказал:

— Ты чего ж отпустил их? Мы бы за лошадей с них получили.

— Как я могу их держать. Я их что, пасти буду, — у него в голове нет чтобы получить за них.

Маруся, приносившая молоко, плакала: Зашиблен водкой. Он живет только в глотку свою.

У других дом, как сундучок (а он ничего не делает, разваливается).

Вчера пришел выпивши (бутылку, значит, спрятал). Сегодня сказала ему: надо за лесом ехать. Крышу класть (настилать) надо. Отверезел. Он пошел за дом. (Там припрятал). Смотрю, он через горлышко пьет. Опять пьяным сделался. Пять лет строить будем. Сосед начал с нами, а уже входит. Ему ни до чего. Ничего ему не надо. Никакого старания к жизни. Заражен вином (когда вышла за него — уже был). У них пьют и пьют. Повадили. Скандалист.

Я ушла. 7 месяцев была у матери. Он приехал, просил, я хулиганить не буду.

Золотые руки. Трезвый он неплохой человек. Тут на дачах он бы озолотился и не уработался бы.

Кончим с домом, пусть идет на производство,может, его в руки возьмут. Он — техникум кончил. Ушел с производства, чтобы пить.

Ты как Туркин стал. Знаете нашего пастуха Туркина?

Жена с ним жить не стала. Себе домик поставила, другого себе взяла. Он — в старом остался, один, ему ничего другого нечего делать, как пить. Тоже пьяницу взяла.

Я твой кулак есть не буду. (Я ему повадки не даю). Уработался, пришел домой, а я лежу и тебе поесть нечего, тогда да, тогда можешь. А так я твой кулак есть не буду.

Летом придем с сенокоса, он спать ложится, а я — стирать зачастую. Нужду тянут. Работала на колбасной.

Летом больше фруктовой воды надо, а зимой на колбасу переводят. Один цех, перегорожено. (Сейчас колбасу не делают, воду — да).

Милок, — говорила она мне, вставляя это слово в середку среди прочих. Еще у нее привычка говорить: Ага.


В прическе женщины или в элементах ее часто сохраняется принадлежность своему времени, времени своей молодости.


В наше время люди у себя дома по большей части живут плохо. Бог семейного очага покинул нас.


Не люблю слово — в одночасье. Есть в нем в нынешнем звучании нарочитость. И употребляется всего чаще, чтобы сказать: «умер в одночасье».



29 сентября 1971 — в день 30-летия Бабьего Яра.

С поезда утром доехали до того места, где был Сенной базар, оттуда на Рейтерскую. К дому; были во дворе, на лестнице, под окнами, под длинным балконом с тыловой стороны дома, где И. летом с книгами бывал, где его окно, где так читалось тогда, а на стене портрет Толстого, и большей комнаты. И сейчас видно — там стол у окна, настольная лампа. Где он выплюнул в 41-м красную лягушку, где был до того скромный, семейный быт, отец, работавший в об-ве старых партизан по хозяйственной части, где чахла мать на общей кухне с примусами и керосинками, со скудным бюджетом и уделом после житомирского простора, широты, достоинства.

(на полях): А вот тут (непонятно что за строение) жил дворник. А тут вот был забор (перпенд. к тротуару), разделяющий два дома, теперь сращенные в один, забора нет. Много цветов во дворе за калиткой, если выйти с улицы.

А сбоку, вернее неподалеку, следующее от дома строение — деревянное, с большой террасой, с мелкими стеклами, многие из к-х повыбиты. И там склад каких-то бумаг на террасе, а в домике какое-то учреждение, из дверей выходили женщины.

Один лишь человек за все время вышел из соседнего подъезда, — срощенного в один теперь дом. Спросил, кого ищем. Сказал И., что жил тут. Человек пожилой, тут сам года с 47-го. От обоих домов, были, говорит, коробки. Восстановили, — здесь поселили футболистов тогда.

(Как это переплелось с футболистами. Расстреляны в Бабьем Яру, имеют футб. поле там, и жили — здесь).

Отсюда их гнали. (Позже в толпе на митинге женщина сказала: велели взять теплые вещи, драгоценности и продовольствия на три дня). По тогдашней Львовской (ныне — Артема). Это очень долгая, нескончаемая улица.

Не переговариваясь, мы пошли пешком, их путем. У милиционера — на мостовой, в начале нашего пути на Львовской И. подойдя к нему, спросил: Как пройти на Бабий Яр?

Не глядя в глаза: — Какой Бабий Яр?

И. с яростью: — Вы не знаете какой?

Тот, не глядя в лицо: — 16-й троллейбус.

Здесь город отчасти неряшлив, отчасти красив, в серый, сырой, прохладный день. Сыроватые, непроработанные лица; в развалку если чуть немолодые. Бездуховные лица. Без симпатии, скорее наоборот.

Матери И. было тогда, сколько нам сейчас. Отцу — больше.

Мы шли этой очень долгой Львовской. (Милиционеры часто стоят — метров 200 или того чаще. Мотоциклы милицейские приткнуты к тротуарам, разъезжают тоже. Так всегда? или по случаю — сегодня).

Мы шли с цветами (лотос, астры, белые, красные) — молча.

Тут тогда шпалерами стояли по сторонам киевляне — И. кто-то говорил. Тогда был хороший солнечный день (говорила одна женщина в толпе на митинге), и тогда тоже был Судный день, как сегодня (слышал от других И.).

Очень долгая Львовская (ул. Артема теперь) перешла потом в улицу Мельника. Тогда она называлась Дорогожицкой (Дорогожицкая).

Мы прошли Львовской и Дорогожицкой их путь к Бабьему Яру, примерно 2/3 пути. Путь был долог, километров 8 или больше.

После полубессонной ночи в поезде и каких-то непонятных спазм в животе, начавшихся еще на Рейтерской, я сдала. Понимая, что день предстоит нелегкий, пришлось сесть в троллейбус на последней трети пути. (18-м, пересели еще на 23-м. Можно было 16-м, как сказал милиционер).

Весь путь не оставляло тягостное чувство к этой обыденной жизни города, смывшей даже воспоминание о том трагическом шествии здесь. К этой человеческой городской бессмысленной толчее, подгоняемой неспешной тут жизнью, хоть и неспешной, но валяющей неразборчивый ком, где ни граней, ни чувств, ни памяти. Где зловещее тут забвение, намеренное, и многое того хуже.

В троллейбусе — мальчик с красной нотной тетрадкой — у выхода. Бабка стоящая, в объяснение того, что набито в троллейбусах:

— Сегодня еврейский праздник (это почему едут туда).

Сошли. Спрашивали, как пройти к камню. Некто, русский (или укр.), в синем грубом плаще и синей кепке, с перемятой, спившейся физиономией и нехваткой зубов, объяснял нам, как пройти. Повел.

— С этого угла рыжий Пауль командовал расстрелом из пулемета.

— А вы тут были?

— Мой брат тут был, — на всякий случай сказал так, но был сам, по всему видно.

Угол на уровне того места, где дальше направо — камень.

Говорил, что по обе стороны дороги (когда направлялись к этом углу) были здесь бараки военнопленных. Что вели и вели на расстрел долго евреев.

Что тут расстреливали футболистов. Моряков — что их особенно немцы боялись. Красноармейцев.

Он водил тут американских студентов туристов, все им показывал. (Вероятно, это та группа америк. студентов, кот-я, как передавало радио Изр., привезла им землю Бабьего Яра).

Говорил, что не тут, где камень (хотя и тут, кажется, тоже), а по ту сторону — от камня (теперь тут проходила асфальтированная дорога, широкая) — там все в оврагах было — там, гл. обр., расстреливали. И потом женщина (не еврейская) у камня, жившая тогда тут, говорила, что вот сразу за кладбищем — их расстреливали. По ту сторону дороги, если стать спиной к камню (лицом к дороге) — видно правее — стена, кладбище.

Камень, с надписью о жертвах фашизма. Цветы, маленькие газоны цветов по сторонам.

Мы положили к камню цветы, один красный — взяли с собой.

Группа пожилых и старых евреев у камня. Чужие, чужеродные. Черствые лица, как это проявляется с возрастом нередко у женщин. Никакого ощущения своей связи с этими людьми, средой, натурой. Скорее и даже определенно — отталкивание. И среди них и только них жить — нет, не согласишься.

На траве, неподалеку от камня лежал сложенный в четыре раза изнанкой наружу — ковер. Привезен для предстоящего митинга. Когда он будет, никто точно не знал, ни милиционер поблизости, к кот-му обращались люди. Это почему-то было затемнено.

На дороге стоял привезенный трактором старый ржавый прицеп, и евреи, тот с седой бородой, высокий, и другие говорили о том, что не могли доставить что-нибудь почище. Он действительно имел неопрятный, потрепанный вид, этот прицеп.

Мы перешли дорогу, где прямо перед нами и на границе справа с кладбищенской каменной (кирпичной) стеной — уходило немного вглубь то пространство.


Публикация Л. Сумм




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru