Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Игорь Иванович Шкляревский родился в 1938 году в посёлке Белыничи Могилёвской области в семье школьных учителей. Учился в Литинституте (1965). Автор многих стихотворных книг. Переводчик «Слова о полку Игореве». Лауреат Госпремии (1978), Болдинской (1997), Царскосельской (1998) и Пушкинской (1999) премий РФ. Живёт в Москве. Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — «Золотая блесна» (Книга радостей и утешений), опубликованная в № 1 за 2016 год, была удостоена премии журнала «Знамя».


 

Игорь Шкляревский

Книга белых ночей и пустых горизонтов

1

*

Мою велюровую шляпу «комильфо» клевали капли и жевал телёнок, пока я сладко спал на сеновале.

— Ничего! Я куплю себе точно такую же новую и заодно помолодею, — сказал я отражению в помятой шляпе, но не тут-то было.

Магазин «Головные уборы» проплыл как планетарий без Сатурна, и я продолжил поиски, увёртываясь от бейсболок.

В Завидове на фабрике велюровых изделий мне сказали:

— Вчерашний день. Таких уже не делаем.

Так я и сам — вчерашний с этой шляпой.

Стихи записываю ручкой на бумаге, и в предпочтениях я устарел.

Люблю напиться чая и мечтать под перестук колёс в уютном поезде с озёрами в окне и расписаниями северного направления.

 

Перед дорогой мы присели и молчим.

Коробки, сумки, спиннинги — уже в машине. Я выключаю радио, Марухин гасит свет, но я включаю радио и выключаю.

Включаю-выключаю, включаю-выключаю.

— Опаздываем, — говорит Олег.

Марухин сморит на часы, но я опять включаю радио и выключаю…

Переключил программу и поймал прогноз погоды.

— Низкая облачность. Дожди.

Я выключаю радио!

Промчались на зелёный свет. Успели. Курим в тамбуре.

— Вы думаете, я рехнулся?

Это они сошли с ума. На хорошем слове радио уже не выключишь…

Вздох облегчения.

— А мы подумали…

Иду в купе и освежаю пересохший рот.

Из коридора видно, как Марухин, жестикулируя, включает и переключает воображаемое радио.

Олег смеётся, стряхивая слёзы.

Весёлый — возвращаюсь в тамбур.

— На каком же слове мы уехали?

— Дожди.

— Хорошее слово, грибное. Я люблю паутину дождей, запах мокрой коры, чуть не сказал — родства и возвращения…

— Дождик в дорогу — добрая примета.

А вот и он!

По чёрному стеклу с наклоном побежали капли.

Скорый «Арктика» в 0.35 отправился на Север.

 

*

В окне — река, и на берёзах — свежие царапины — от ледохода.

Перед мостом наш поезд замедляет ход. Разъезд… У стрелочницы за щекой — конфета. Резиновые сапоги блестят.

Солнце светит в купе.

Олег заваривает чай и говорит:

— Сегодня ночи уже не будет.


*

Карелия — вся вертикальная! Озёра, острова, заливы и перевёрнутые в них леса.

Вода — по обе стороны вагона.

Пейзажи Севера несовместимы с увлекательным романом.

Идеальная книга в дороге — словарь или справочник.

На этот раз я взял определитель «Травянистые растения СССР», написанный казённым языком.

«Черника — важный пищевой продукт».

«Клюква — полезный пищевой продукт».

«Земляника — ценный пищевой продукт».

«Княже́ника (поляника, мамура) — очень ценный пищевой продукт». Единственная ягода, которую назвали очень ценной.

Но почему такая честь оказана княже́нике?

За тридцать лет скитаний по лесам ни разу я не подержал её во рту.

В чём же её таинственная ценность?

Название ведь не случайное — княже́ника.

Растёт на Русском Севере по краю леса. (Вот почему она же и «поляника»). Имеет слабый запах ананаса.

Княже́ника-поляника-мамура, не миф и не легенда, издание академическое, но я не академик с запретами на миражи.

 

Дверь в соседнем купе приоткрыта.

— Сколько вам лет?

— Восемьсот пятьдесят, а вам?

— Шестьсот пятнадцать.

— На вид вам не больше трёхсот.

— И вам на вид не больше пятисот.

Я заглянул в соседнее купе. Два пассажира замолчали.

Марухин и Олег курили в тамбуре.

— У нас соседи очень странные.

— Вагон пустой…

— Покурим и проверим.

Идём в своё купе.

В соседнем — пусто. Возможно, это был мираж, причуда белой ночи и бессонницы. Их не было, но слабый запах ананаса витал в пустом купе.

Замечу заодно, что восемьдесят лет и восемьсот — одно и то же, когда они пройдут.


*

В открытом тамбуре свежо от сквозняка и проводница съёжилась…

— Сегежа!

Пустой перрон. Старуха продаёт горячую картошку.

Последняя граница робкого тепла вдоль Сортавалы.

В болотистых лесах звучат далёкие аккордеоны…

— Журавли, — сказала проводница, закрывая дверь.

Дальше пойдут озёра холодней, вода прозрачней.

На станциях светло в двенадцать ночи. Амбарный, Лоухи, Чупа…

Отсутствие людей при свете солнца. Неясное напоминание о том, что это было, но не было кому запомнить.

 

*

В инспекции рыбоохраны Умбы стоял резиновый сапог с черёмухой.

Пока я оформлял лицензии, Олег сфотографировал его, как подтверждение, что ваза есть даже там, где её нет, но человек не видит то, что видит.

 

Заехали во двор унылого пятиэтажного строения без лифта. Иван живёт на пятом этаже. Мы поднялись к нему, навьюченные рюкзаками, с передышкой.

Вместе с нами на пятый этаж поднималась старуха.

— Альпинистка, — заметил Иван.

Белая ночь, бессонница и это слово — лишили сил. Я стоял и смеялся, держась за перила. И старуха смеялась, считая ступени.

 

*

Летняя сёмга в Умбу не пришла.

Такие паузы случаются не только у лососей.

В садах от яблок отдыхают яблони, и огурцы прогуливают лето. Об этих паузах толкуют пассажиры пригородных поездов, возвращаясь с базара домой.

То одно, то другое устаёт; где через два, а где через четыре года, накапливая силы.

В Умбе стояло судно ихтиологов.

Олег узнал — сёмга вошла в Кулой и по Кулою в Сояну.

Устроились на палубе. На следующий день дошли до Соловков.

Белая ночь не помогла найти на ледниковом валуне автограф Дмитрия Сергеевича Лихачёва, оставленный зубилом: — Ли́ха!

 

Утром пришли в Архангельск.

Чистые доски деревянного причала. Чёткие — тень и свет, как на гравюрах Рокуэлла Кента в романе «Моби Дик».

В устье Двины — аэродром для самолётов местного значения.

Переплыли на остров. Взлетели…

Возможно, я гипнотизирую людей в своих опасных увлечениях.

Когда набрали высоту, пилот, фамилию не называю, уступил мне кресло.

Курс. Высота. Горизонталь. Одновременно вижу три прибора, и самолёт летит.

Снижение осуществлял пилот.

Марухин и Олег перекрестились.

— Долетели!

— Он меня страховал.

— Зачем?

Невыразимый смех в минуту приземления.

 

*

В белые ночи не бывает тени.

Иду и не могу понять, чего-то не хватает.

— Мезень, отдай мою тень!

В белые ночи песен не поют, душа свободней в темноте.

Собаки на людей не лают.

В деревянной гостинице аэродрома, где живут пилоты, в белые ночи окна занавешивают одеялами. Только в одном окне — светло, у Голоскокова. Пилот Сергей Яшан, Олег, Марухин, я и Голоскоков, командир мезеньского звена «Ан-2» сидим над картой.

— Это Мегра, а это — Сояна. Вот здесь они сближаются.

— Двенадцать километров по засекам и дальше вдоль ручья, соединяющего озеро с Мегрой.

Белая ночь в окне смущает близостью далёкой тишины.

— Безлюдная река… В неё заходят сёмги толщиной с берёзу.

 

*

Летели в Сояну, а прилетели в Койду.

Диспетчеры закрыли небо, — сказал пилот, — до восемнадцати ноль-ноль, но далеко не уходите.

А куда тут уйдёшь. Впереди — обрыв над морем. Голый берег, заваленный пеной. После дождя чернеют мокрые дома. На берегу стоит поморский крест.

Чайки кричат, и ветер треплет полотенца, привязанные к перекладине.

Поодаль на скамье сидят старухи с каменными лицами.

Наряд их прост. Телогрейки, шерстяные носки и галоши, но платки полыхают жар-птицами.

Суровые старухи Севера — над Сояной, над Койдой, над Кулоем.

Глазами, не измученными чтением, они всё видят и молчат, но вечером посёлок знает — сёмга вошла в реку…

Если нету хозяина, режут овцу.

Небрезгливые в горе, они наряжают покойника, засыпая, кладут под подушку чеснок, чтобы легче спалось.

Уже с утра стоят у магазина и ждут, когда приедет хлеб.

В былые времена они любили лозунги и флаги за красный цвет, который делал улицу нарядней. Смотреть на тучи было веселей.

 

*

(Тайна Сократа)

 

Марухин спрашивает как бы у себя:

— Почему неизвестное больше известного?

И отвечает самому себе:

— Неизвестное — всё, что захочешь, а известное только одно.

— Сократ! — сказал Олег.

— Он ведь мог убежать, но понимал, что смерть — это его бессмертие.

— А я бы убежал!

— Несколько раз я вспоминал его на Припяти, когда ловил в затонах краснопёрок.

— А почему на Припяти?

— Там мой крючок цеплялся за стволы и зонтики болиголова или веха, — за цикуту…

— И я бы убежал!

— В конце концов, он одурачил всех. Неграмотный старик… и не записывал он потому, что не умел писать. Ужасная догадка.

Его тянуло на базар, к своим. И говорил он только на ходу, когда на слове не поймаешь.

 

Выходим на тропу. В кустах сверкают миллионы капель. От свежести меня знобит и хочется кричать:

— И я бы убежал!

 

*

Неизвестное больше известного, но неизвестным сыт не будешь. Марухин, доставай тушёнку, а я нарву крапивы. Сегодня — в самый раз.

Затапливайте печь и ставьте воду.

Сидим и ждём. Марухин режет лук, макает в соль, хрустит и, вытирая слёзы, хукает.

— Комар упал на стол! Своим дыханием ты усыпляешь комаров.

— А пусть не подлетают.

За стёклами светло. Вдали река сверкающей дугой с холма впадает в море. Бесшумный водопад…

 

Написано, когда томились щи из молодой крапивы, в белую ночь на Белом море, без числа и года.

Здесь их нет.

 

*

Онега спит. Куранты где-то отзвонили полночь, а на воде светло.

Поникшие под капюшонами, плывут паломники пустого Севера. Здороваемся с ними молча.

И у костра мы разговариваем тихо.

Вращение катушки надо начинать, пока блесна летит. Тогда она касается воды на вытянутой леске и не опустится на дно.

Никто не слышит наши тайны и секреты, и нам не стыдно с ними засыпать.

Открыл глаза и тут как тут — вчерашнее.

Коробка от фруктовых пряников отгородила свет.

Знакомый запах возвращает в детство, в бессмертие, шагающее босиком по лужам, с фонтанчиками между пальцами, когда прихлопываешь воду.

Сном я не дорожу, но очень дорожу минутой пробуждения.

Бывает, что она кошмарнее осы, застрявшей в волосах, ужаснее змеи на животе (гадюки и ужи зимуют под стогами).

А у меня — фонтанчики, когда прихлопываешь воду и сполохи язей под деревянным тёмным ледорезом.

Там как блеснёт, и сердце западает.

Один банкир с улыбкой Мефистофеля хотел их у меня купить и попросил назвать приемлемую цену.

Фонтанчики я не продам, а сполохи могу…

— Четыре стога крупными купюрами!

 

*

— Где твой отец?

— Сено собакам косит.

— Исчезни…

Инспектор Тишин отпустил подростка и сёмгу не изъял. В Умбе работы нет. Все, кто ходячий, вышли на тропу.

Домой вернулись в мокрых телогрейках.

Дождь заливает стёкла, голову сдавило. В ушах звенит.

— Давление понизилось, — говорит Марухин.

— Надо его поднять!

Олег принёс из коридора сало — с чесноком и тмином, нарезал на доске.

Согрелись. Затопили печь. Зажгли свечу.

Белые ночи стали серыми.

По мере перехода северного полушария в космическую темноту мы прибавляем света.

— Вот странно, — замечает Тишин, — почему человек ненавидит тебя за то, что он причинил тебе зло?

— А как ты думал? Он ведь должен оправдать себя в своих глазах.

— А почему ваше сало вкуснее того, которое мне дал Олег?

— От одного куска.

— Но почему у вас вкусней? Условия хранения?

— Но не сала.

— А чего?

— Сохранение детства. В детстве всё вкусней.

— Так, значит, дома я другой? Тогда я остаюсь у вас и заночую в детстве.

 

*

И у меня есть тайный ход, замаскированный крапивой.

Вдыхая запах затаённой сырости, отодвигаю две доски в заборе и вижу деревянный мост, песчаную косу и лодочный сарай.

Мобильный телефон звенит, как муха в паутине. Нашли кого ловить — с двадцатилетним опытом передвижения во времена запретов.

 

Уже я на Днепре за подвесной дорогой…

 

В жаркие дни с двенадцати до половины пятого — ни всплеска. Даже уклейки не клюют.

Коровы забрели в реку и не выходят из воды.

Недалеко от них и я пережидаю зной в тени обрыва и, просыпаясь, вижу на песке следы моих локтей.

Во сне я двигался от тёплого песка, согретого спиной, к прохладному, и метра полтора прополз во сне.

На плёсе появилась рябь, коровы разбрелись, и дятел застучал.

Выкладываю из портфеля на газету засохший хлеб, подтаявшее сало. Разламываю помидор и жадно ем, отмахиваясь от осы-зануды, но оставляю ей на камне угощение.

Солнце уже на западе, и я слежу за кончиками удочек, не думая о том, что вижу воду.

Неодинаковая каждое мгновение, она гипнотизирует меня своей текучестью, но в сумерках её гипноз слабеет, и я бегу домой.

Портфель слегка оттягивает руку.

Бегу домой и вижу два окна, сияющие в тополях.

Забвение ещё не затопило их, как Атлантиду… Об этом я подумаю потом.

Отец и мать живые ждут меня.

Брат говорит: Идёт!

На кухне я выкладываю из крапивы подлещиков, плотву и пескарей, пустив на них холодную струю.

Мать выбирает несколько из самых крупных для соседки.

Отец поджаривает мой улов.

Брат говорит, что мелкие рыбёшки тоже вкусные, их можно есть с хрустящими хвостами.

В открытое окно влетают мотыльки и звуки музыки из городского парка.

Вот кто-то к нам стучит, и я кричу: Входите!

Дверных глазков у нас в подъезде нет, и в городе они ещё не появились.

 

Бродяга под мостом в своих апартаментах из картона сказал приятелю:

— Дверной глазок напоминает рыбью вошь, аргулиус фолюциус. Она почти прозрачная и круглая, только диаметром поменьше.

Беззубый смех и звяканье стекла.

Невидимый, я находился рядом в ледорезе и слышал их учёный разговор, насаживая хлебный шарик на крючок.

 

Опять стучат, и входит управдом.

— Дверной глазок вам полагается бесплатно.

— Не надо! — говорит отец.

— Но почему, Иван Иванович?

— Высматривать через глазок? Не надо!

— А если воры?

Управдом смутился. Отец, и я, и управдом — смеялись.

Продавленный диван с уютной впадиной, четыре голых стула…

Но вдоль стены на самодельных полках стояли Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Толстой, и Жюль Верн, и «Толковый словарь» Ушакова.

Июльским вечером, когда садилось солнце и освещало половину комнаты, на переплётах книг сверкали золотые буквы и тиснения.

По мере угасания заката они темнели на четвёртой полке, на пятой, на шестой…

И только на девятой, где стояло радио и несколько томов Энциклопедии, ещё держался свет, как на вершинах сосен и берёз, когда в лесу уже витают сумерки.

Ни у кого такой библиотеки в нашем длинном трёхэтажном доме не было, отец собрал её недоедая.

Забавно, что они сочувствовали нам, украсив стены ковриками и комодами с фарфоровыми совами-копилками.

Проверено, погнутые монеты в прорезь не проходят, и всё что я выигрывал на пустырях, я тратил на кино и газированную воду, не забывая маленького брата.

В жаркие дни, когда слюна во рту пересыхает, невозможно не выпить в единственной жизни стакан шипучих пузырей.

 

*

(Воспоминание о ледоходах на Днепре)

 

Лежу лицом к бревенчатой стене и вижу ледорезы.

В излучине Днепра — затор и оцепление, сапёры подрывают лёд. Ударная волна срывает с тополя грачей, и стёкла дребезжат.

— Олег, ты помнишь, в Могилёве дребезжали стёкла.

На ребре ледореза разломилась огромная льдина и скрежещет, сползая в реку.

Симулянты сидят на портфелях. Раздобыли смолу, и сверкает под солнцем слюна.

— Дай откусить…

— Кусай!

 

А внизу, в Подниколье, — визг и слабые крики «ура»! Это женская школа репетирует Первое мая. Там — походный буфет, чай и хлеб, прилипающий к дёснам, зато с колбасой. Блеск и гром духового оркестра.

 

Столб воды подымается в небо, отбросив грачей.

От моста до базара стоят рыболовы с крючками на палках.

Течение в этом месте прижимается к берегу и приносит глушёную рыбу.

Ночью сделаю длинную палку с гвоздём!

 

*

Весь Могилёв сегодня нарядился.

Весь да не весь, но унывать не надо.

Если на праздник нечего надеть, купите удочку…

Бамбуковая удочка из двух колен с двумя соединительными трубками и поплавком из пробки и гусиного пера имеет притягательную силу, превосходящую магический кристалл гипнотизёра.

А если нечего надеть, о, гений бедности, ты можешь появиться с удочкой в любой одежде, в корявых башмаках, в штанах с заплатами совсем не стыдно постоять в толпе нарядных горожан, ведь ты собрался на рыбалку.

Весь Могилёв на Первомайской улице, ларьки торгуют пивом и вином, и на валу играет духовой оркестр, и я, — на празднике, не обхожу его по краю, стою в толпе среди моих нарядных одноклассников в отутюженных брюках, в хороших ботинках, в синих шёлковых теннисках. Они зовут меня зайти в кафе и выпить в складчину, но я спешу на Днепр…

Меня им не поймать! Нет, всё-таки я — гениальней всех гипнотизёров, я одурачил Могилёв. Заворожил толпу! Сосредоточил взгляды на удилище! Фанатикам такое не под силу! Бамбуковая удочка и поплавок из пробки от вина «Молдова».

Как же я их подчинил, нарядных дураков, я был на Первомайской улице.

Сбегая с кручи, вижу Могилёв под парусами лозунгов:

— «Мир! Труд! Май!»

Я составляю удочку и надеваю на крючок личинку майской бабочки-подёнки.

До темноты я наловлю плотвы, уклеек, голавлей, и мы отметим первомай­ский праздник не хуже всех других.

 

*

По заливу гуляют опасные волны. МРБ не придёт.

В доме нет ничего, кроме чёрствого хлеба и чая, но я забыл себя и в обмороке белой ночи, в блокадной тишине — увидел на столе буханку хлеба… Пшеничного! Поцеловал её и поцарапал губы.

Дрова уже горели и постреливали.

Я снял с плиты круги и подержал над пламенем корявый хлеб, чтобы он задышал.

Сглотнул слюну, вдыхая запах обгорелой корки и бормоча в сомнамбуле самозабвения: — Вот повезло, вот повезло…

Пока заваривался чай, нарезал полбуханки толстыми ломтями и подождал, пока они остынут.

Присутствие на них чего-то жирного мне показалось лишним и нечистым.

Наелся хлеба и заснул счастливый.

 

*

Открытое окно и тополиный пух на подоконнике, как в «Золотой блесне»…

И опять я читаю великую книгу Дюма и слышу двор.

В моей душе уже возникло отчуждение, но я узнаю, я ещё узнаю, что неизысканная речь «Ма, дай ему борща, он со вчера не евши» бывает благороднее изысканной.

В Париже старый эмигрант Орлов рассказывал мне о своих скитаниях.

— Мсье, поверьте, нам не жалко хлеба, но мы уже закрыли дверь.

Изнемогая, он бредёт к фонтану…

 

*

О, голодные грёзы! Слоны, обезьяны, лианы, барабаны кошмарного племени «Ы».

Караваны верблюдов, пески, миражи, антилопы во ржи, носороги на шкловской дороге…

Это уже опасно.

Надо умыть лицо и стряхнуть перекосы пространства. Надо твёрдо пройти мимо запахов булок с котлетами.

В сизом тамбуре — дым папирос. Укачало.

В коридоре — бачок. Питьевая вода и железная кружка на длинной цепочке. Надо сесть. Рядом — чья-то авоська с баранками. Тайком не вытащишь, но громкий кашель перекроет треск сухой баранки. Две половинки у меня в кармане. Стой! Заранее выпей воды, не подавись. Какой же я предусмотрительный.

И в голове слабеет стук колёс. Все люди — лицемеры. Они готовы накормить щенка, «ах, бедненький», но это жалость — к несъедобным. А поросята или маленькие кролики у них не вызывают умиления. Надо выпить воды. У меня появились опасные мысли.

О, приехал!

Тарелка перлового супа с грибами. Возвращение чёткости. Звуки радио, вальс «Домино» и картофельные оладьи.

Блудный сын, стихоплёт, возвратился домой.

Вот если бы ещё ботинки…

 

*

Солнце стоит в зените и насквозь просвечивает воду.

От делать нечего Марухин и Олег играют в красное и золотое.

— Борщ!

— Краснопёрка!

— Знамя!

На солнце наползает облако. Вода темнеет. Детство кончилось.

Олег со спиннингом спускается к воде, за ним — Марухин…

А я бросаю с места через головы, блесна летит над ними. Двадцать метров летит над землёй. Неправильный заброс, опередивший правильные.

Удар в блесну. Сидит! И я кричу:

— Закат!

— Алтарь!

— Портос!

Сёмга бросается в поток, рывками стягивает леску.

Я кричу:

— Учёные мужи забыли арифметику — считают с цифры три…

Мне всё равно, от обезьяны или от неандертальца, я — номер три, а номера один и два — откуда?

Из какого чрева?

Трясёт удилище. Зацепилась хвостом за струю. Сошла… и унесла ответ.

И я кричу Олегу и Марухину:

— Неандертальцы, у меня сошла…

 

*

Сырая потемневшая тропа ведёт в овраг.

Справа — заросли дикой малины, за ними — река.

В песке — отчётливые свежие следы шестидесятого размера.

— Кто-то шёл босиком!

Весёлый страх Олега… На реке — это очень опасное место.

И, подходя к оврагу, я заранее предупреждаю о своём присутствии, — пою негромким голосом.

— Вечерний звон, вечерний звон…

Мелодия полей, и никакой агрессии.

Долгое время я не знал, что это перевод, такое русское стихотворение. Оригинальный звук ещё сильнее.

Тонкое, с металлическим акцентом ивнин(г) и гулкое раскатистое бэлл — звук колокола над вечерними полями. The evening bell…

Замечу заодно, опасные места полезны для здоровья, если они непреднамеренные.

Знакомое становится неузнаваемым, озёрная вода вдали — синее синьки.

Костры на островах, и пионерский утренник рябин. От детства никуда не денешься, и Боже упаси! Но я боюсь собраний, предпочитая им опасные места, протёртые глазки на запотевших стёклах, проталины в окне вагона и свежесть изумления… Откуда это всё и как возникло?

 

Nota bene!

 

И стрекоза с атласной головой, и бархатница волоокая… Какие ливни выпали на землю и распылили в миллионах капель прообразы нарядных насекомых и растений, фантазии ещё не воплощённого в материю сознания, и повторения, запрятанные в хромосомах? С ума сойти!

В белую ночь опасные места приоткрывают неизвестное… И кто-то смотрит на меня… Но я уже прошёл овраг, стряхнул спиной озноб и на ходу налаживаю спиннинг.

Один в молчании лесов, но кто-то смотрит…

Солнце за тучами, и от воды исходит холодок. И мне тревожно.

Но слух уже поймал знакомые отрывистые звуки.

Теперь я не один. Да, это «Ветерок», а это значит, — свой.

У местных жителей стоят на лодках «Ветерки». Своих здесь узнают издалека.

Я не один, но появилась ревность.

Теперь я тороплюсь, прислушиваясь, проловить струю за камнем, опередить того, кто здесь появится, забыв, что я избавился от страха.

Я радуюсь, его мотор заглох, и у меня есть время.

Ловлю себя на том, что я неблагодарный, но для чего я шёл через овраг?

Когда-нибудь всё будет учтено, и тот чудесный ливень не последний.

Чудесный ливень… «Фи! Ходячая банальность».

А я их не боюсь.

Я сам из ливней, из грибных дождей в лесах над Сожем, над Березиной.

 

*

(Признания во время ловли)

 

Шумит порог… и на моей ладони сверкает мокрая блесна.

Один крючок — разогнутый, другой отломан.

Бывает, задаёшь вопрос, заранее не зная своего вопроса.

— Марухин, ты приехал бы сюда, если бы сёмга или хариус, схватив блесну, спокойно подплывали к рыболову?

— Ни в жизнь!

Два дня ты ехал в поезде, плыл на моторной лодке, нёс рюкзак и тяжёлые сумки, лицом ты тёрся о берёзу, размазывая комаров, увяз в ручье, и я вытаскивал тебя, а ты вытаскивал сапог с водой, «отдай!» — кричал болоту, — чтобы удилище твоё согнулось до предела.

Так вот в чём тайна этой увлечённости.

В сопротивлении живого существа, сгибающего тонкое удилище.

И выжидательная поза рыболова на античной вазе похожа на твою, вас породнил восторг в момент сопротивления.

Ну, ничего! Сегодня мы такие, но, умирая, мы не исчезаем и вернёмся…

— Марухин, ты ещё исправишься, сказал Олег.

— И лоси будут подходить к тебе и тыкать мордами в карманы, выпрашивая хлеб.

И заяц подбежит:

— Марухин, дай морковку или кочерыжку.

На плёсе хлобыстнула сёмга… Пока мы здесь, восторг не отменяется!

Удар в блесну. Сидит! Удилище согнулось.

Андрей и Пётр были рыболовами.

Я что-то знаю, но боюсь сказать.

 

*

Бывают дни, когда мы остаёмся дома.

— Проспали! — говорит Олег.

— Который час?

— Одиннадцать.

Не договариваясь, мы проспали утро. В окне — отлив, и наши силы отступили в случайном соответствии с приливом и отливом.

Резиновые сапоги и спиннинги стоят в углу.

Марухин тихо подметает пол.

Олег принёс дрова, затапливает печь и смотрит на огонь, витая далеко от нас, только улыбка выдаёт его счастливое присутствие в невозвратимом времени, когда у нас топилась кафельная печь, и отблесков огня хватало нам для чтения «Собаки Баскервилей» или «Острова сокровищ».

Я выхожу с ведром, зачерпываю из ручья, стою и жду, — песчинки оседают, солнце дрожит в прозрачном холоде воды, немного отливаю из ведра и смотрю, очарованный этим живым и не знающим боли струением (повтор из «Золотой блесны»).

Ведро с водой мне кажется тяжёлым — тайный сигнал к бездействию.

Страсть изнурила нас и, ничего не делая, мы тихо оживаем.

Вчерашний студень из хвостов и семужьих голов придал нам бодрости.

Завариваем крепкий чай, выходим с кружками и ставим их на плоский камень, слегка притопленный.

Через минуту можно пить, не обжигая губы.

Вчера вода была до середины кружки, а сегодня — до краёв.

Подъём воды в реке…

Где-то вверху прошли дожди.

 

Солнце стоит в окне — за лесом.

В сучках и трещинах на потолочных балках и на стенах светится смола.

Молчание и золотые блики потолка.

Я засыпаю на счастливой мысли — можно поужинать, макая хлеб в подсолнечное масло.

 

Пока я сплю, мышление моё отсутствует.

Уже я вовлечён в зеркальные провалы Варзуги, в перламутровый бред приоткрытых жемчужниц, в затаённую роскошь моллюсков перловниц, замыкающих грубыми створами переливчатый блеск серебристо-малиновой радуги.

Отрешённые грёзы живого отсутствия…

 

*

Река уводит взгляд к пустому горизонту, и мы плывём туда, где нет людей.

Отсутствие знакомых запахов, хотя бы дыма, напоминает о Земле, когда она была безлюдной.

И впереди такая тишина, как будто мы плывём к началу жизни, но не забыли трёх её тысячелетий.

Прозрачная вода показывает дно, песок и гальку с мелкими узорами, — без повторений.

И человечество не изживёт себя, пока не будут найдены два одинаковые отпечатка пальцев двух людей…

Такие мысли возникают здесь, в молчании лесов.

Они стоят по обе стороны реки, и всё живое держится по краю, не только звери, — и грибы, и ягоды не любят монотонного рельефа и собираются на перепадах, где холмы и где земля плотнее.

И сёмга выбирает чистое дно с песком — для нерестовой ямки.

Предпочтения инстинктов… нет я не усложняю их, не делаю грибы и огурцы умней грибов и огурцов, иначе у людей еды не будет.

И с тополями я не разговариваю в экстазе старческого слабоумия — «Тише, он что-то говорит».

Олег уже наметил берег для стоянки, открытый склон пологого холма.

Вытаскиваем лодку на песок.

Пока я собираю хворост, развожу костёр и ставлю чайник, брат ощипал казарку, подаренную нам знакомым «браконьером», и говорит:

— Смотри…

Так торопился этот гусь, что намахал под крыльями мозоли, так спешил он к живительной талой воде.

Притяжение Севера… Книга белых ночей и пустых горизонтов, перелёты души на потоках обратного времени.

Написана по просьбе Дмитрия Сергеевича Лихачёва.

 

В молчании лесов Олег и я плывём по Сояне.

 

*

В уютных впадинах нас поджидают ноющие кровососы. Там не заснёшь. В июне для ночлега мы выбираем голый берег, с ветерком.

Вдали шумит порог и монотонный звук витает над лесами.

Ууу-у, ууу-у…

Вокруг — светло и как-то сиротливо, но никуда не денешься от света.

Еще я не забыл кошмарной комариной мглы и наслаждаюсь неуютностью.

Ууу-у, ууу-у…

Унылый монотонный звук напоминает мне о миллионах лет без моего присутствия, но если в этой зябкой оболочке, в пространстве моего сознания я вспоминаю их… И дальше — не хватает мысли для утешения.

Это белая ночь окружила меня пустотой неуютного света, но я уже услышал голоса Олега и Марухина.

Они несут вино и белый хлеб с хрустящей коркой, только из пекарни.

Большие города не знают вкуса хлеба из опары, поставленной в пекарне с вечера. Ну вот, опять я обманул себя — в пустыне белой ночи на реке Поньгоме.

 

*

— Можно войти? — спросил вечерний гость с лицом для галереи римского сената.

— Есть только что поджаренная камбала, вчерашний свежий хлеб.

— Не откажусь, а нам не подвезли. Сидим без сигарет, без чая. Комары изводят.

— Поможем! — весело сказал Олег.

— Вы рыболов?

— Мы строим дом для рыболовов, определили вас по дыму.

Всё аккуратно съел, вышел с миской, спустился к реке, протёр травой, помыл, ополоснул, вернулся.

— Можно, я заварю покрепче?

— Как хотите.

Накрыл чифирь листком бумаги, закурил.

— Совсем как в той стране.

Отпил из кружки…

— А что? Там было тихо. Пенсионеры вечером играли в домино. В столовых — бочковое пиво с полоской соли на краю стеклянной кружки.

Чифирь уже проник в его воспоминания.

— Было много пуговиц, расчёсок, мундштуков из янтаря. Теперь они в цене.

— Чернослива,— прибавил Марухин.

— Да, чернослива.

На шестом этаже было слышно, как внизу стрекотали кузнечики.

Гость долил кипятка и добавил заварки.

— Утюг — два килограмма, мясорубка кило восемьсот. Пели очень душевные песни.

Гость погрузился в золотые грёзы серпа и молота.

Марухин положил на стол с десяток пачек «Беломорканала», коробку чая со слонами. Олег добавил хлеб, тушёнку, небольшой приёмник.

— Есть передача «Ретро» с вчерашней задушевной музыкой.

— А как же вы?

— Этот приёмник запасной, на всякий случай.

— Не зря я напугал медведя.

— Ещё бы! Вас в шкафу не спрячешь.

Гость непонятно усмехнулся. Встал.

— Меня там ждут.

— Сколько вас?

— Со мною — четверо уже свободных граждан. Вот, зарабатываем на дорогу.

Можно это забрать?

— Доставьте удовольствие. В его руке была перетекающая благодарность.

Олег включил приёмник, передачу «Ретро».

— Чуть не забыл, — спохватился Марухин, — спираль от комаров с приятным запахом табачных лавок Сингапура, и «Беловежская» не хуже той, что делали.

Мелодии из «Крёстного отца» текли над Умбой.

В белые ночи музыка приобретает очертания.

— И я чуть не забыл. Когда я шёл сюда, стояла тишина. Все птицы спрятались. Не отходите далеко от дома.

 

*

Сегодня небо придавило нас, давление упало, и голова гудит, как телеграфный столб.

Олег молчит. Марухин приуныл.

Вот странно, я люблю заветренную воду, низкие тучи, мокрые кусты.

Сопротивление тоске меня не вдохновляет, я люблю тоску, в ней есть озноб, холодная вода, сползающая каплями по тёплой шее, пронзительные преимущества живого существа.

Неблагодарных надо приглашать в экскурсии на кладбище.

О Боже, как же я люблю ненастье!

Обожаю тоскливую рябь на реке и пустой горизонт — с полосою дождей.

А зачерствелый хлеб? Над небольшим огнём, и запах обгорелой корки! И глоток из серебряной фляги Марухина. Дождливый рай!

Восторг души первоначальный…

Примерно так я говорю, затапливая печь и выметая с мусором уныние, навеянное дождевой водой и ветром.

 

*

(Причуды белой ночи)

 

У прошлого далёкое и близкое не соответствует обычной хронологии.

Детство было вчера…

Голодные, мы прибегали вечером домой, макали чёрный хлеб в подсолнечное масло, хрустели свежим шкловским огурцом — с песчаных огородов, ещё вкуснее были помидоры в трещинах с особым острым запахом, разрезанные пополам, посоленные крупной серой солью, пачка стоила 10 копеек, килограммовая, я слышу вздох Гомера, где соль была дороже серебра (вот бы туда с коробкой нашей соли — 15 кг!), мечта Марухина.

Вчерашнее бывает дальше прошлогоднего. Ночью в библиотеках гномы, хихикая, переставляют книги.

У них — свои века. Им ничего не стоит передать Гомеру пачку соли — с приветом от Олега и Марухина.

 

*

14 июля птицы умолкают, в лесах и парках утром — тишина.

День незаметно стал короче, но огурцы — длинней. И огород и лес уже подкармливают человека, и вдоль дороги дети средней полосы уже стоят с ведёрками черники.

Долго пахнет ладонь под щекой, то земляникой, то черникой.

На севере — ни огурцов, ни тыквы, и ягоды ещё не накопили солнца, только летняя сёмга (петровская) забегает в реку, очень бойкая мелкая рыба, она — и огурец, и помидор, и яблоко.

Такая в ней живительная сила, накопленная в океане, подводные сады, рачки, креветки…

Схватив блесну, она выпрыгивает из воды и, кувыркаясь, ходит колесом, из трёх одну не удаётся дотащить до берега.

— Сошла…

— И у меня сошла.

— А у меня ушла уже из рук.

Счастливое лицо Олега. Удар хвоста и капли в бороде…

— Сошла!

И у меня уже не знаю что исчезло, ускользнуло, но сожаления бывают интереснее того, что потерял.

 

*

Белые ночи отошли, истаяли и превратились в призрачные сумерки.

Подходишь к дому и не узнаёшь знакомый камень или куст, осознавая эту неотчётливость в самом себе.

Серые ночи незаметно стали синими.

Земля своей согретой половиной уже заглядывает в темноту Вселенной.

С крыльца уже видна Полярная звезда.

Свет укорачивает расстояния, а темнота их удлиняет.

В тёмные ночи прозревают зрячие.

 

2

*

Что-то было ещё до Вселенной… Какое-то ничто без времени и расстояний.

Молчание холодной черноты, перед которой даже гроб и духовой оркестр на кладбище, как Первомайский праздник, а черепа, скелеты и картинки ада в сравнении с ничто — весёлый карнавал в Палермо.

И я, возникший в этой страшной непроглядности в чудовищной воронке несогласия с безмозглостью пространства, закрученной с обратной силой, которую мы называем Богом, со скоростью, почти переходящей в неподвижность, в материю живого существа, в глазастую икринку человечества, с её живыми нервами, — чудесной проволокой Бога с разнообразными возможностями: осязание, зрение, слух, соединённые с извилинами мозга, скрывающего от себя своё возникновение…

Солоноватый привкус крови на губах меня приводит к Океану, и дальше след теряется.

Но только эта сила смогла отгородить от ледяного холода укроп и помидоры, только её круги.

Ну что ей эти звёзды? Пустые обгорелые горшки и головешки. Не то, не то… И наконец — Земля, как одуванчик в трещине асфальта…

Непостижимая бессмысленная чернота, перед которой ум Коперника и дворника равны и одинаково бессильны, сводящая с ума тоской неизмеримых расстояний.

Мне кажется, я что-то знаю, что-то очень простое.

 

Тут я почувствовал невыносимый голод.

Сварил картошку. Положил в эмалированную миску солёных подосиновиков и волнушек. Вместе они вкуснее.

Поел, не соблюдая правила английского стола, — вставать слегка голодным. Панков терпеть не может это правило.

Перечитал написанное. Вот странно, ничего не помню, как будто написал не я. Опять перечитал… Не помню! С моей-то памятью… Начало помню, а за ним — провал. Так иногда бывает, в сумерках, знакомый с детства лес, а ты забыл дорогу.

Налил в стакан сухого красного вина, вдыхая запах прошлогодних листьев в сыром берёзовом овраге.

Согрел ладонями и выпил весь стакан, хрустя волнушкой крепкого засола.

Безмозглостью нас не возьмёшь!

 

*

Костёр погас под моросящим дождиком, только слабый дымок зацепился за куст и висит.

И никаких желаний в отрешённости, навеянной шуршанием мельчайших капель.

Но возникает комариный звук… и тут как тут твоя обыкновенность, фамилия и год рождения.

В провалах времени комар всегда найдётся, а без него меня здесь просто не было.

Со спиннингом уже я за холмом!

 

*

В лесах и на воде произошло смягчение, и воздух потемнел.

Местами тихо сеется немокрый дождик.

Переворачиваю сигарету и возвращаю в пачку, чтобы не забыть — немокрый дождик, в неуловимой перемене настроений, не обозначенных на местно­сти, но с необычной топографией раскаянья и счастья, вины и благодарности, навеянных тревожной сыростью берёз и темнотою в равнодушных ёлках.

Только всхлипнет душа и заноет забытое… и тропа, обогнув ледниковые камни, уводит от хаоса. На всём пути — знакомые ориентиры приближают к дому с любимыми самообманами.

 

*

— Слепые любят закрывать глаза…

Марухин и Олег молчат.

— Все зрячие, закрыв глаза, становятся слепыми, но знают, что в любой момент они прозреют, а слепые становятся зрячими… Им кажется, что они не видят, потому что закрыли глаза. И улыбаются.

Солнце стоит в зените и насквозь просвечивает воду.

Зажмурившись, я вижу колесо рулетки.

Сергей Панарин расставляет фишки, читая Пушкина:

— Мне скучно, бес.

— Всяк тварь разумная скучает.

Прозрение грозит его исчезновением, и я боюсь открыть глаза.

 

В двенадцать ночи в Малом зале Дома литераторов шёл вечер памяти читателя великих книг Сергея Михайловича Панарина.

Присутствовали Робинзон, Тиль Уленшпигель, д’Артаньян, Портос, Том Сойер, Геккльберри Финн.

Ноздрёв был пьян и выдворен из зала.

Портрет Панарина в цветах стоял на сцене.

Трансцендентальная трансляция перенесла его счастливую улыбку в далёкие миры.

 

Затянуло, — говорит Марухин.

Блеск на воде исчез.

Я надеваю узкую блесну для дальнего заброса «Ивовый лист» и отвожу скобу катушки.

Живой удар передаётся в руку! Завывание туго натянутой лески.

Определяю вес. Не меньше десяти…

Сёмга бросается в поток, и я бегу за ней. Вхожу в реку, по привычке — подняв голенища сапог и, отпуская тормоз, хватаясь за кусты — иду за рыбой. Сила потока делает её сильнее в три, в четыре раза.

Натянутая леска голосит, как Има Сумак, забытая певица джунглей.

Кого не вспомнишь в эти несколько минут тысячелетнего волнения.

О жалости — ни слова, не то я наварю осиновой коры и позову на ужин человечество.

Сошла… Разогнула крючки и сошла.

Я осмотрел блесну. Какая сила прячется в оранжевой икринке!

Упираясь в поток, разгибает упругую сталь тройника.

Замечу заодно, что помню только тех, которых упустил. Полыхание их чешуи возле дна.

 

*

Случайно я сказал Марухину такое неожиданное, о чём никто и никогда не думал. И надо же, забыл, не записал. Забыл. Забыл! Ушло, и никакой зацепки.

О чёрт, исчезло. Обычно в этих случаях я незаметно загибаю палец и продолжаю разговор, но мой мизинец как пустой крючок.

Забыл! Забыл! Забыл! Втыкаю в землю нож и вспоминаю весь наш разговор. Случайно я открыл какое-то пространство для возможностей и, продолжая разговор, подумал.

— Нет, это не обман!

Такое обновление возможностей! И не вернёшь. Ушло! Не удержал.

Я подхожу к воде и проверяю жало тройника. Не удалось поймать неуловимое. Поймать хотя бы сёмгу.

 

*

Измученные до предела, решили ночевать под ёлкой.

Олег развёл костёр.

Марухин промывает гречку.

Зачерпываю воду чайником и вижу на песке таинственные иероглифы жемчужниц, каббалистические знаки, придуманные человеком в преодолении пределов своего сознания.

— Ну где же ты?

— Иду, иду.

Костёр трещит.

Олег уже нарезал, истязая руки, еловых веток. Устроил нам постель и застелил походным одеялом.

Марухин заправляет гречневую кашу говядиной «Резерв».

Фляжка идёт по кругу, и тепло, растекаясь по телу, соединяет и приводит в сообразность мои необъяснимые возможности, и если я — есть Божий замысел, то как возник Он сам?

А я — его паршивая овца в послушном стаде — перед алтарём.

Я не согласен со своим пределом… Ещё вначале, когда всё было впереди, я просыпался в безутешной жалости к себе.

Запах гречневой каши, заправленной банкой тушёнки, возвращает мне жадный восторг утоления голода.

— Марухин, не хитри. Накладывай себе побольше каши!

— Я плохо вижу в темноте.

— Олег тебе посветит!

От ледяного холода Вселенной — спасает гречка и тушёнка. Ещё глоток — и необъятности как ни бывало. И все каббалистические знаки — ничто перед зигзагом ложки, скрежещущей по дну кастрюли.

 

*

В мокром плаще вошёл Олег.

— Весь горизонт в дождях. И за лесом — темно.

— А у меня колено заболело! — радостно сказал Марухин.

— И у меня рука заныла.

Два пальца у Олега сведены в холодных водах родниковой Сояны.

— Колено у меня болит к ненастью.

— Отлично! — говорит Олег. — Теперь она придёт.

— А Игорь спит?

— Игорь спит, Игорь не спит…

Лежу и слушаю их разговор, не имеющий здравого смысла. У одного болит колено, а у другого кисть руки, и оба радуются.

— Уже не распогодится!

— Какое там… Послушай.

Это её погода! И северо-восточный ветер.

С дождём, с ненастьем, с холодом — сёмга идёт в реку!

 

*

В глазах — морской порог. Падение воды на валуны, заваленные пеной.

И рядом, на столе, — отдавленные страшной силой руки брата, не отпустившие меня туда…

Я успел ему бросить верёвку, и лодку отнесло на мелкий перекат.

Утром Олег ловить не мог. От делать нечего мы взяли небольшие вёдра и стали собирать чернику.

Олег смеялся над своей беспомощностью, пальцы его раздавливали ягоды, но постепенно обрели чувствительность.

В одном стакане — 260 черничин. Подсчитано дотошным другом детства на обочине пустой дороги.

В бидоне — 23 стакана, 5800 прикосновений…

По мере заполнения бидона, азарт и вкусовые удовольствия далёких предков преодолели миллионы лет, так сладко собирать её губами! И вспоминать о том, что люди — братья.

— О, — говорит Олег, — задвигались! И ягоды не давят.

 

Пришли домой. Черники — полное ведро, а что с ней делать? Сахара нет.

— А если засолить?

— Солёная черника? — никогда не слышал.

Я посолил раздавленные в кружке ягоды.

— Вкус изумительный, Олег запатентуй.

— Ещё чего!

— Это только начало. Солёная черника станет символом парадоксальной мысли.

В истории кулинарии будет сказано:

— Преодолев банальные привычки, Олег Шкляревский засолил чернику и создал оригинальный термин…

— Лучше пойти к биологам за сахаром, — сказал Олег, отмахиваясь от всемирной славы.

 

*

Ветер сдул комаров, обжигающих руки и шею, и наступило лёгкое блаженство.

Мы ещё не привыкли к нему и наслаждаемся отсутствием кошмарной комариной мглы.

Возле лица витает звуковой мираж, и я прихлопываю на щеке пустое место и смеюсь — Комариный синдром.

Ветер крутит над нами берёзы. Огонь гудит. О комарах забыли.

Завариваем чай. На углях запекли форель с укропом, с луком.

Марухин развернул обугленное серебро пакета со следами протёкшего сока.

Печёная форель в лучах фонарика, висящего на палке, придаёт нам силы, ведь нам ещё идти домой с тяжёлым рюкзаком, с уловом.

Выходим на тропу. Брат говорит:

— Затопим печь, поставим чайник на плиту.

Я молчу. Впереди истязание солью и холодом родниковой воды из ручья. Пока мы не расслабились, придётся засолить улов, четыре сёмги и с десяток хариу­сов, после тёплого дома сделать это труднее, но я молчу. Зачем перекрывать им радость возвращения, опережая неприятное и тем самым его удлиняя.

 

*

Мой посох — лёгкая осиновая палка с красной лентой на ручке, чтобы увидеть, если потеряю.

Вода и солнце сделали её упругой, твёрдой, — постучишь ножом — звенит, — и почти невесомой.

С таким же посохом ходил Гомер, щекою осязая море, и останавливался на краю обрыва, за шаг до пустоты.

И Геродот отбрасывал змею в душных зарослях скифской полыни.

С такой же палкой шёл домой Есенин, повесив на неё английские штиблеты, и возле дома выбросил в крапиву.

На перекатах, где вода сбивает с ног, посох — третья нога и трёхметровая рука.

Бывает, в сумерках заметишь под кустом велосипедную покрышку.

Пригодится прибить на ступенях крыльца.

Зацепишь посохом, а покрышка шипит, отползая…

 

*

Инспектор Тишин опускает в бочку с дождевой водой резиновый сапог.

Наклонился и дует в него.

— Где-то он протекает.

Мокрый сапог блестит под солнцем, как глухарь.

А в это время в доме у Ивана стучат часы, подарок леспромхоза. Иван Шкляревский медленно заваривает чай, медленно режет хлеб и медленно жуёт, как человек, которого нигде не ждут, и никого ему не надо. Белые ночи кончились, можно поставить сеть.

Солнце просвечивает на столе графин, напоминая перекаты Умбы, но Иван проверяет фонарик и ждёт темноту.

 

*

— О, говорит Олег, — проснулся, будем ужинать.

— А что у нас на ужин?

— Гусь висел в коридоре за дверью…

— А почему нет запахов?

— Тушили в летней печке, дали тебе поспать.

За ужином я говорю.

— Игорь бежит из плена с половцем овлуром, избивая гусей-лебедей к завтраку, и обеду, и ужину.

Никто не обратил внимания на это место. Если готовить завтраки, и обеды, и ужины, далеко не убежишь. Ведь гуся надо ощипать, и опалить, и разделать, и тушить не меньше часа.

Тут и половцы подъедут, как раз к обеду.

— Как вкусно пахнет!

— А может, это — впрок?

К завтраку, и обеду, и ужину — впрок…

Ночью где-то в овраге ощипали гусей, которых подстрелили на ходу.

Закатали их в глину и запекли. Мясо птицы долго сохраняется.

— Олег, снимаю шляпу.

Снимай и положи в рюкзак, — сказал Марухин.

 

В деревне Княжицы висела шляпа твоего размера, серая. Стряхнули пыль, и шляпа стала тёмно-синей.

Хотели подарить на день рождения, но утаивать дальше нельзя.

— А эту, говорит Олег, — в архангельский музей рыбоохраны.

— И шляпа — в самый раз!

И я помолодел. Нет, я не так сказал.

Сегодня мы не постарели!

 

*

(Во времена пустых дорог)

 

Пиджак для темноты… И денег — на один билет в автобус.

— Садись! — сказал я брату.

— А ты?

— Я доберусь.

Олег уехал в Могилёв, а я остался на пустой дороге.

От Прибора до Могилёва — сорок девять километров. Сорок три до развилки и шесть от развилки до нашего дома.

К восьми утра — дойду.

Асфальт, согретый за день, обдавал меня теплом, а справа на лицо сквозило холодком из леса.

Через три километра стемнело, только берёзы впереди ещё сопротивлялись темноте.

Я шёл, не глядя на столбы с обозначениями километров. Конечно, мы могли вдвоём доехать в кузове грузовика до Могилёва, но была суббота.

Во времена пустых дорог часами приходилось ждать попутный грузовик. К тому же я испытывал необходимость совершить благородный поступок.

Идти всю ночь пешком — вот я какой хороший брат.

Я шёл и шёл в прохладной темноте, и впереди блестел асфальт, уже засеянный росой. Шёл и шёл, впадая в монотонность. Сосновый бор по обе стороны дороги придавал мне лёгкости.

Знакомый поворот на Баркалабово и цифры 28 — на столбе остались за спиной, а впереди сверкало серебро асфальта. Я оглянулся, так и есть — луна. Вдвоём с луной мне стало веселей. Я шёл и шёл, и серебро асфальта притупляло чувства, подчиняя меня бесконечному блеску дороги. Я смутно помню цифры 23, 17 и 11.

Всего 11… Спиной услышал грузовик, увидел свет. На всякий случай поднял руку, и грузовик остановился.

Как хорошо, что я не передал Олегу удочки! Ночные люди на пустой дороге вызывают подозрение. Совсем другое дело — рыболов.

— Довезёшь до развилки?

— Садись!

— Но я без денег.

— Закуривай!

Тепло, и папироса, и музыка… Мечта голодного бродяги!

Развилка. Жаль…

— Спасибо.

Три километра … Деревянный мост и лестница — на кручу.

Пустая улица, и тополь во дворе.

Все окна тёмные, и только два окна бросают свет на мой любимый тополь. Мой брат не спит.

На столе под тарелкой поджаренный линь, нетронутый. И белый хлеб. И пачка папирос!

А на диване — «Смена», с закладкой, на моих стихах, впервые напечатанных.

Десятки раз я открывал страницу, как будто проверял — нет, не исчезли. Стоят, июньский номер, 1959 год.

Впечатаны в серебряный асфальт.

Брат виновато улыбается. Я говорю:

— Шофёр притормозил, увидев рыболова.

 

*

Июльским вечером под могилёвской кручей мост повторялся в зеркале Днепра, и ледорезы были невесомые.

В пятнадцать лет я подходил к воде и бормотал придуманные на ходу языче­ские заклинания.

Замечу заодно — лет через двадцать я поймал онежского лосося и повторил обряды, которых я не знал.

Какая интересная грамматика: лет через двадцать я поймал… прошлое время в будущем.

Неправильное — скажет грамотей, а я не спорю.

В словаре Ушакова «Проверщик» — правильное слово, а «проверяльщик» — просторечие, но «проверщик» скрежещет во рту, как песок, а «проверяльщик» — устрица на языке. Маслёнок! С мягкими «я» и «эль».

Замечу, «эль» всё время улыбается.

Когда плотва на Соже не клевала, склоняясь с лодки, я произносил все буквы алфавита, следя за выражением лица.

«Эль» — самая улыбчивая буква, но откуда я знал ритуалы?

Поймав лосося, надо что-нибудь оставить… С десяток папирос для проплывающих туристов или хлеба для птиц.

 

*

На ледниковых валунах сияло полнолуние. В такие вечера становится слегка не по себе.

Тихо вошёл Олег и молча снял с плеча кусок продавленной коры.

Марухин засвистел.

Мы вышли на крыльцо.

Под берёзой висела огромная сёмга, как НЛО.

Полнолуние.

— Да, в полнолуние такие входят в Умбу.

— Не меньше двадцати.

— Неделю я ловить не буду, — сказал Олег.

 

Она ушла из Умбы и вернулась, без карты Атлантического океана, без компаса и без секстанта определяя свой маршрут по звёздам.

Дальше думать боюсь… Повтор из «Золотой блесны», написанной во времена пустых читальных залов.

 

*

А что нам делать, если мы такие? Варить кору?

Хрящи и нежный жировой покров на голове лосося обладают живительной силой.

Усталости как не бывало. Крепкий чай утверждает блаженство в желудке.

Лежу и чувствую, как прибывают силы, записывая что придёт на ум.

Во времена Булганина и Маленкова (я помню их портреты) было много подёнок и майских жуков.

Язей ловили прямо возле города.

Во времена Хрущёва под баржами ещё клевали голавли, в лесу я извинялся, пробегая мимо подосиновиков, и собирал по триста белых до обеда, а подосиновикам места не было в корзине.

Зайцы ещё выскакивали из-под ног…

В первые годы Брежнева исчезли майские жуки и бабочки-подёнки.

Цветной экран ещё не отменил вечерние гулянья на Первомайской улице, и на Друти ещё ловились щуки.

Помню запах грозы и тихий пионерский лагерь. Пустой. Одни уехали, другие не приехали.

— Пересменка, — сказал нам вожатый Валерий Попов, мой бывший одноклассник.

Вода уже хлестала по стеклу пустого домика.

Койки были короткие, но поджимать колени к подбородку мы привыкли.

В руке Попова появилась фляжка.

— Мальчики не опасны. Надуют что-нибудь такое, неприличное, напишут «дирижабль», и запускают девочкам в палату. Один ещё висит на дереве, надо сбить до приезда гостей.

Попов показал нам рогатку и гвозди, нарубленные долотом. Понизил голос:

— Девочки опасней, особенно тихони.

Фляжка пошла по кругу.

В окне блестели молнии, и по грозе полз таракан.

На подоконнике лежала жёлтая зубная щётка из пластмассы, ей ничего не стоит пролежать с десяток миллионов лет, до пересменки человечества.

Утром гроза утихла.

Мы вышли из пустого лагеря. Мокрая мачта для подъёма флага, лужи на линейке. И ликующий возглас:

— Попал!

Но приближался ужас пересменки. Домики съёжились. Попов отпил из фляги, как горнист, и зашагал в столовую.

 

*

Минуты изумления, возникшие в минуты страха, в четвёртую неделю сентября, когда в лесах идёт звериный гон, и у лосей глаза налиты кровью, а на реке инспекторы сплывают по течению, не заводя мотора, надпочечники нарушителя запретов выбрасывают в кровь адреналин, и возникает изумление перед реальностью непостижимого.

 

Вращаясь миллионы лет вокруг своей оси, Земля не замедляет и не ускоряет своего вращения ни на одну минуту.

На идеальном расстоянии от Солнца (плюс минус 50), в оболочке озона, в дождях и в цветах, с запасами воды для бесконечной жизни…

Замечу заодно, что на Венере идут дожди из серной кислоты, а на Земле в осинах моросит тончайший грибосей, и от счастья не стыдно заплакать.

Зачем я здесь? И где моё начало?

Ведь я и верю и не верю в Бога и не согласен со своим пределом.

Крапивин подаёт сигнал, показывая вправо. Там — инспектор, бесшумно плывущий над безднами Умбы.

Нет, что-то здесь сильнее моего ума. За миллионы лет ни на одну минуту…

 

*

(Вокзал в Архангельске во времена запрета на ловлю сёмги спиннингом и нахлыстом)

 

Вот пассажир в плаще и шляпе из велюра легко несёт обычный чемодан, но вены вздулись на его руке…

Турист с байдаркой подошёл к плацкартному вагону.

Брезентовая лямка врезалась в плечо, и это странно, ведь байдарки делают из алюминия.

— Распакуйте, пожалуйста, вашу байдарку. — И загорелое лицо бледнеет.

Марухин и Олег со спиннингами, сумками и рюкзаками — уже в купе.

У входа на перрон их передвинули, проверили на вес…

В соседнее купе вошёл какой-то музыкант с цветами и аккордеоном.

— А я вас знаю, — говорит Марухин, помогая Чепелеву снять аккордеон (футляр с уловом).

Знакомство на глазах у проводницы, на всякий случай.

Провожающих просят покинуть вагоны.

По радио играет марш «Прощание славянки».

Плывёт перрон. В окне мелькают голые леса, но впереди у нас вторая осень…

За Вологдой берёзы станут жёлтыми.

За Ярославлем запылают клёны и осины.

«133-й-Я» идёт до Минска.

За Вязьмой лес ещё зелёно-жёлтый, с преобладанием зелёного (за Оршей), по мере продвижения к Березине — почти зелёный, с редкой желтизной. Вторая осень…

 

— Существует ли вторая жизнь?

Олег молчит и улыбается. Он верит!

И Марухин верит, но верит он как на собрании, где голосуют «за».

У Чепелева на лице надежда и сомнение.

— Ну… продолжай.

— Не знаю, что сказать.

Растерянное детское лицо, обида, несогласие с исчезновением…

— Ответа я не знаю.

Лёгкий оскал…

— Тогда сыграем в покер.

Я вспомнил Серого, он брал еду из рук, не прикасаясь к пальцам.

Волк — зверь интеллигентный.

 

*

Вторая жизнь, увы, сомнительное утешение, но есть вторая смерть…

И если я бессилен перед первой, коли выпало счастье пожить, так придётся и ручки сложить, то вторая меня не сильней.

Она идёт на кладбище за гробом и ухмыляется. Пускай поплачут, повспоминают, судорожно всхлипывая, и разойдутся по своим делам.

Вдова покойного напишет просьбу — установить надгробие.

И получит ответ: — Не могу обещать.

Это вторая смерть уже взялась за дело. Имя её — беспамятство.

Но я сильней её и не отдам ей ни минуты счастья.

Пускай грызёт стекло! Хрустальной вазой забивает гвозди.

Пусть заколачивает дверь в позавчерашний день с мелодией аккордеона в прохладной бухгалтерии лесничества, с подсолнухом в окне и стрекозой на деревянных счётах.

Олег отнял её у смерти № 2. Пускай грызёт дешёвый фотоаппарат, 14 рублей во времена приятного застоя.

 

*

Листок не дрогнет. Облако не шелохнётся. И только время в этой неподвижности непостижимо исчезает, соединяя будущее с прошлым, вблизи их нет, и я не понимаю этого отсутствия.

Так и с ума сойдёшь в тени берёзы на Березине, где ни один листок не шелохнётся и облако застыло на воде, а время неподвижно исчезает.

И остаётся на веранде брата на ветерке подвешенная густера. Она уже завялилась и светится на солнце, истекая жиром.

С холодником — язык откусишь!

 

Засол плотвы и густеры или чехони в противоход неподвижному исчезновению времени.

 

Серая соль, помол № 1, эмалированный бачок и деревянный круг. На дно бачка укладывают первый слой плотвы (чехони или густеры) и засыпают солью, чтобы не видно было рыбы. И дальше слой плотвы, слой соли, слой плотвы, слой соли. И сверху — деревянный круг с отверстием.

Бачок относят в тень. Круг прижимают камнем (гнётом), вес не меньше пяти килограммов.

Рыбу выдерживают в тузлуке два дня, а потом промывают и в сумерках вывешивают на веранде. Обязательно — в сумерках, когда большие мухи не летают и не отложат в жабрах у плотвы опарыша.

Утром обветренную рыбу покрывают тонким слоем подсолнечного масла. Замечено, что мухи этот запах не выносят.

К тому же тонкий слой подсолнечного масла предохраняет вяленую рыбу от пересыхания и превращения в солёную фанеру.

Очищенная вобла в мелких каплях жира слегка блестит и пропускает свет, способный заодно преодолеть бессмысленность существования.

В тени веранды брата на Березине.

 

*

В ясную осень реки средней полосы становятся почти прозрачными. На трёхметровой глубине видна монета, брошенная с лодки, даже номинал.

Плотва, лещи и окуни сбиваются в глубоких ямах и стоят слоями. Лини зарылись в ил. Амфибии — погружены в стеклянный сон. Ужи залезли в тёплые сараи, попрятались в дровах. Дикие пчёлы залепили вход в дупло. Осы плотно закрылись в своих висячих гнёздах.

На чердаках в уютных углублениях заснули бабочки. Козявки спрятались в головках и стволах репейника.

Заяц — белый зимой, — гениальная мысль природы, затаился в норе, в ожидании первого снега.

Озимые поля, орешник, ивы погружены в глубокий белый обморок. Солнце ещё немного согревает днём, как мелодия вальса из юности, залетевшая в дом престарелых, ветеранов труда… Но искорёженные руки вальсом не обманешь, хотя, случается, зазеленеют ивы в октябре.

Нет, осенью прекрасна осень. Бывает, я хожу и повторяю четверостишие Наума Кислика:

 

Роща светится сквозная,

Тронутая желтизной,

И уходит, как связная

Между вечностью и мной.

 

На Русском Севере осины и берёзы ещё наряднее.

День стал короче. Мы рано возвращаемся домой, и остаются силы приготовить ужин, постирать рубахи.

Белые ночи с комарами изнуряли нас, случались даже ссоры, но выручало правило — не засыпай, пока не помирился.

А когда засыпаешь с улыбкой прощённого или простившего, возникают потоки обратного времени… И ты не стареешь во сне.

 

*

Лежим на копнах скошенного клевера и смотрим в чёрное сверкающее небо.

— Ну пускай триллион, ну ещё триллион километров, а дальше?

— Нету там никакого дальше.

— А что же там?

— Заслонка! Но не там, а в твоей голове.

— Какая ещё заслонка?

— Научное название без папиросы я не вспомню.

— На! Говори.

— Сейчас, сейчас.

— Зачем ты зажигаешь спички?

— Не измеряемая километрами непостижимость!

— О, ёкэлэмэнэ… Как ты это запомнил?

— У меня гениальная память!

— Вторая донка тренькает. Бери фонарик и свети на леску.

Луч фонаря просвечивает воду.

— Лещ!

— Наводи, наводи на подсачек.

— Вот тебе и заслонка!

И ёкэлэмэнэ, не измеряемая километрами, но килограмма два потянет.

— Больше! Палка подсачека прогнулась.

— Нам бы ещё один такой, улов поделим.

 

В июле ночи тёмные и тёплые.

Вадим заснул. Рукав его рубахи завернулся. На руке химическим карандашом написано:

— Не измеряемая километрами непостижимость.

Вот почему он чиркал спичками.

— А может, её нет? Может, нет никакой бесконечности?

Вадим молчит. Из пушки не разбудишь.

— Трень-трень…

Опять — вторая донка.

— Трень-трень…

Четвёртая!

Вадим в одно мгновение проснулся.

Тихо звенят ночные колокольчики.

 

*

С лёгкой душой, один и без улова я возвращался в сумерках, когда в лесу уже темно, а на воде ещё остался свет, поэтому я выбрал берег.

На валуне в пяти шагах от дома блестела чешуя.

Марухин и Олег разделывали сёмгу, и по привычке я собрал улики, хотя в кармане у меня лицензия, отмеченная Тишиным, я собирал чешуйки, бормоча:

— На хлеб! На молоко! На ливерную колбасу! На сигареты.

Благодаря случайным совпадениям в глазах возник неровный тротуар Лаврушинского переулка.

Я шёл в свою пустую комнату с матрасом на полу.

Один и без гроша в кармане.

Впереди были долгие майские праздники. Придётся пить из крана воду и лежать, читая… Но кого?

Откроешь Гоголя, а там помещик-хлебосол заказывает повару:

— Да подложи визиги, да подпусти грибков, да подрумянь.

Откроешь наугад Дюма, а там Портос рассказывает королю, как запекает целого барашка, набитого сосисками, истекающими розовым соком.

Дюма читать нельзя и Гоголя — нельзя.

И на дорогах Тиля Уленшпигеля в трактирах жарят кровяную колбасу, она шкворчит и млеет в пузырях синюги.

Голодному читать нельзя.

И Вальтер Скотт в лесу поджаривает целого оленя.

Сглотнув слюну, откроешь скромного Аксакова «Записки об ужении». И там — ловушки… «Бок леща, запечённого с гречневой кашей, — хорош.»

Лучше буду лежать и мечтать. В красивом дорогом костюме приеду в Могилёв, с лауреатской золотой медалью.

Нет, нацеплю её на лацкан пиджака для темноты…

Перечисляя всё, что было съедено вчера, я утешался — этого на завтра хватит.

С такими чувствами я приближался к дому и смутно видел огонёк такси. Какой-то пассажир, шатаясь, выворачивал карманы.

Я оказался там, когда такси уехало и пассажир исчез.

И в это время громыхнул салют.

На небе расцвела черёмуха и осветила несколько монет, сверкающих на тротуаре.

— О, Боже! На хлеб! На молоко! На мармелад! На сигареты! На ливерную колбасу!

Я положил на тротуар коробку спичек и осмотрел своё «грибное» место, чтобы не потерять его, когда начну кружить и увлекусь. Ага, блестит большая белая монета. Я подождал, пока на небе громыхнуло и надо мной повисли розовые яблони.

Так и есть — на ребре, прислонившись к бордюру, стояла полтина.

Вторую я увидел на ливнёвке.

Бабахнуло! И голубые пальмы разнообразили мой стол.

Да здравствует Первое мая! Обожаю салюты.

Да здравствует Пётр Петрович Петух. «Да подложи морковь и щёки осетра». Да здравствует Тиль Уленшпигель! И запах чайной колбасы.

Теперь у меня всё есть.

Из темноты с фонариком возник Марухин.

— Ты разделывал сёмгу?

— Я подобрал чешуйки на песке и что-то вспомнил…

 

*

Ледоходы, разливы Днепра, гулянья на главной улице, подёнки, майские жуки… Бум! — по стеклу пустой библиотеки. Их уже не вернёшь.

Печальные воспоминания о свежести за десять метров до разрезанного огурца на первом этаже у Иваровских. Окно открыто, люстра резонирует.

— Я-май-ка!

В Могилёве поет Робертино Лоретти.

Во время деревянного моста над городом ещё летали журавли.

В подъезде дверь, прижатая пружиной, от жары отделяла прохладу, но Атлантида детства погружалась в океан забвения. Только пиджак для темноты с конфетой «Чио-чио-сан» случайно уцелел в кладовке.

Конфету я не подарил, ну не хватило смелости, только душа дрожала, как мембрана: — Я-май-ка!

В другом кармане я нашёл жестянку с отверстиями — для хранения подёнок — в мае и кузнечиков — в июле.

Если её приложишь к уху, в ней поёт Робертино Лоретти.

Замечу заодно, пиджак для темноты при слабом свете фонарей, заполненных сухими бабочками, выглядел вполне прилично, если быстро идти.

Где светло, надо быстро идти.

 

*

Утром ветер затих.

В берёзах появились синие прорехи, — идёшь и видишь дальше, чем идёшь.

Открытое глазам неуловимо превращается в надежды и возможности. Метаморфозы дальней перспективы, нет, это слово не моё, причуды далегляда, непривычное слово, живое.

Неуловимое со мной играет в прятки, и на тропе мелькают тени листьев, ещё не долетевших до земли.

Дырявый лес и синие просветы, соединяющие взгляд с запасами пространства по обе стороны тропы и впереди. Всегда ведь что-то есть…

Марухин и Олег стоят и ждут меня, не понимая настроения, возникшего из ничего.

Шуршание тропы… На мокрых сапогах желтеют листья…

Вдали шумит порог.

— Какой сегодня день?

Марухин удивлён.

— Что сегодня? Суббота, среда?

— Число я знаю, — говорит Олег, — и даже год.

Звонкий удар на плёсе, как доска, упавшая плашмя.

Не подходя к воде, Олег послал блесну, туда, где всколыхнулся круг.

Сидит! Удилище согнулось колесом. Рывки. Удары. Ноющая леска.

В минуты отрешённости Олег выводит сёмгу и бормочет:

— Какой сегодня день, какой сегодня день.

 

*

(В середине забытого лета)

 

Знакомый рыболов сидит в тени моста. Вдали часы показывают время 7.27, и рыболов — единственный свидетель, который видит в точке поплавка на неподвижной леске текучую неотделимость прошлого от настоящего.

Вблизи их нет, и только повторенья земных кругов, закатов и дождей мы называем временем, но то, что есть вдали, — отсутствует вблизи.

Всё дело в поплавке из пробки и гусиного пера.

Когда воткнёшь удилище в песок, течение натягивает леску и появляется текучая неотделимость…

 

*

— Ночью уже некому позвонить.

— Ночью? Днём уже некому…

Олег привязывает к донкам колокольчики.

— Они нам позвонят.

Спускаемся к реке. Время исчезло.

Темнота молчит, только река закручивает чёрные водовороты.

Затренькали два колокольчика.

— Мне позвонила камбала!

— А мне — налим!

— О, это на уху.

Пальцы сводит от холода. С плаща течёт, со шляпы капает на шею.

— О, сразу три — на трёх крючках!

— А не пора ли нам…

— Впереди потепление.

— Тогда остаёмся.

Несём тяжёлую клеёнчатую…

Несём тяжёлую клеёнчатую сумку.

Дрова горят. Марухин дело знает.

 

Снимаем мокрые плащи и сапоги. Отогреваем руки. Полстакана вина и нарезанный лук… Макаем в соль, хрустим. Рот обожгло. Озноб прошёл.

— Вы так сочно хрустите…

— Это у тебя впереди.

— Не понял.

— В коридоре — сумка.

Марухин заглянул в холодный коридор.

— Лучше бы я проснулся.

Сияние огня из приоткрытой дверцы, и сполохи на стенах, на полу.

Счастливый свет как в «Золотой блесне».

— Эту книгу тебе не простят…

— А ты, Марухин, наточи свой нож. Надо чистить налимов и камбалу.

Там моросит и дует прямо в ухо.

Я засыпаю, улыбаясь.

Если ночью некому позвонить…

Трень-трень, звонят на донках колокольчики.

Значит, некому позвонить и днём.

— Трень-трень!

— Мне позвонила камбала.

 

В лесах темно и на воде темно.

— Где ты, Олег?

— Я здесь, иди на мой фонарик.

 

*

Из темноты кричат за лесом лебеди, подзывая с далёких озёр тех, кто ещё не подлетел к назначенному месту сбора, и кричать они будут неделю, а потом улетят.

И нависнет Полярная ночь. И настанет любимое время инспектора Тишина: похрустывая сухарём, читать Макиавелли «Государя», предвкушая двухтомник Тарле и «Записки о Галльской войне».

А там проснёшься, и в окне — светло.

 

*

На пустом горизонте стоят одинокие птицы.

Я знаю, что они летят, но расстояние делает их неподвижными.

Долго смотреть туда я не люблю и возвращаюсь к дому.

Внизу леса перекрывают перспективу, и неизвестное становится заманчивей открытого пространства.

Замечу заодно, что самое недальновидное — не видеть близкое...

Марухин и Олег готовят ужин, и я им пригожусь, ведь я умею в темноте разделать рыбу, почистить мелкую картошку.

Холодная вода ломает наши руки, и мы дыханием отогреваем пальцы, когда засаливаем сёмгу. Боль отдаёт в локтях, соль разъедает ссадины, но эти истязания становятся терпимыми, когда их делишь на троих.

 

Стада лососей, огибая Кольский полуостров, идут вдоль берега — только в свою реку, где родились, туда и возвращаются.

Застревают в сетях, погибают в зубах беломорских тюленей, но личной смерти у лососей нет, когда они идут на нерест. В сознании у них запечатлён химический состав родной воды, неповторимый запах первородства, как запах твоего подъезда, и если даже побелили стены, он остался!

 

*

Сумка моя уже не давит на плечо.

Прозрачная коробка с блёснами наполовину опустела.

Изделия «Птичьего рынка», хищно изогнутые медь и серебро, — застряли в топляках и погасают в ямах над порогами.

Привязываю новую блесну и бормочу:

— Их солнце угасает…

Не знаю, кто они и почему возникло это сожаление, как в детстве, в стихо­творении о мальчике, который жил в подвале и горевал о том, что солнце через миллионы лет погаснет.

Затягиваю мокрый узел. Острая сталь крючков покалывает пальцы.

Выходим на крыльцо. Брат закрывает дверь, бросает ключ в крапиву, и мы идём туда, где на кустах повисли клочья пены.

Шуршащий ком зеркальных пузырей болтается на сапоге.

В кармане на ходу постукивают блёсны. Последние… И на берёзе треплются остатки листьев. Позавчера она ещё шумела.

Тот мальчик знал, что миллионы лет — ничто, когда они пройдут.

И утешает только продолжение.

Ведь не случайно это всё возникло.

Случайное возникновение живого мыслящего существа — немыслимо, а неслучайное немыслимо без продолжения, как семена берёз, перелетающие города и реки.

Как старинный роман, на последней странице которого утешают слова:

— Продолжение следует.

 

*

11 июня 1999 года в банкетном зале казино «Державин», где подают лангустов и тунца, обложенного чёрными лисичками, виновник торжества с лауреатской Пушкинской медалью поймал себя на том, что стал считать бутылки…

Тогда, в кустах останкинского парка, в его рюкзак вместилось шестьдесят, теперь он перестал считать на шестьдесят четвёртой, а больше не подымешь.

Можно купить билет до Могилёва, полкилограмма чайной колбасы и сигареты «Прима»… и ехать, ехать вдоль затопленных лугов и слушать в тамбуре далёкий плач воды, вибрации вечерних испарений.

От Смоленска до Орши и дальше тихий поезд идёт вдоль Днепра, и на лугах рыдают испарения.

А в Могилёве — тёплый синий вечер. Открытое окно и голос брата зовёт меня:

— И-горь, иди домой, картошка остывает.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru