Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Марк Липовецкий

Как честный человек




Марк Липовецкий

Как честный человек

Дмитрий Александрович Пригов (1940 г. р.)

С Приговым дурную шутку сыграло такое свойство концептуализма, как самоописание. Манифесты, автокомментарии, автоинтерпретации входят в концептуалистское произведение на равных правах с “собственно текстом”. Все сколько-нибудь интересующиеся современной поэзией знают Пригова и знают о Пригове. Все понимают его стратегию, которую он сам и близкие ему критики разъясняли не раз и не два. У каждого есть несколько любимых приговских стихотворений, иллюстрирующих понимаемую стратегию. А главное, есть сам Пригов — живой памятник концептуализму и себе в нем, и все, что он ни сделал бы, в том числе и его “кричалки”, сразу же попадает в существующее интерпретационное поле. Которое, по сути дела, заслонило собой содержание его творчества.

Конечно, определенную роль здесь сыграло то обстоятельство, что основной массив написанных Приговым текстов (сколько их сейчас? восемнадцать тысяч? девятнадцать?) оставался недоступным для “рядового” читателя-гуманитария. Выходившие с начала 1990-х годов отдельные сборники не могли, да и не должны были представлять Пригова в целом. В 1996 году в Германии начало выходить полное собрание сочинений Пригова, которое тоже вряд ли заполнит полки российских библиотек и домашних собраний (и тираж невелик, и доступность мала, а главное, неясно: нужен ли кому-то, кроме узких специалистов, полный Пригов?) Зато два “избранных” Пригова, выпущенных издательствами НЛО (“Написанное с 1975 по 1989”) и РГГУ (“Подобранный Пригов”) в 1997 году, вполне достойно представляют приговское творчество за 15—20 лет. Именно в таком виде Пригов и будет читаться в будущем — в виде отобранных текстов, разумеется, с комментариями и примечаниями.

Благодаря этим сборникам впервые представилась возможность прочитать Пригова как обычного поэта, обладающего тематическим и интонационным единством, с постоянными мотивами и образами, с определенным метасюжетом, разворачивающимся во времени. Иначе говоря, впервые представилась возможность прочитать прямое содержание поэтического творчества Пригова.

Понятно, что подобное прочтение нарушает заданные концептуализмом правила игры. Но первым их нарушил сам Пригов, выпустив свои “избранные” (характерна избыточность этого жеста — две книги, почти идентичные по составу, выходят одновременно) и тем самым спровоцировав “анализ содержания”.

Сам Пригов и писавшие о нем критики неизменно подчеркивают, что центральной особенностью его эстетики является создание имиджей авторского сознания — неких квазиавторов, авторских масок, концентрированно воплощающих наиболее популярные архетипы русской культуры, или точнее русского и советского культурного мифа. “Для меня очень важно количество стихотворений, фиксирующих данный имидж (...) Появляются скопления модификаций тех или иных имиджей. Когда я был “женским поэтом”, то написал пять сборников: “Женская лирика”, “Сверхженская лирика”, “Женская сверхлирика”, “Старая коммунистка” и “Невеста Гитлера”. Это все модификации женского образа, женского начала, — говорит Пригов в интервью с Андреем Зориным и продолжает: ... я всегда выстраивал отношения с культурным мейнстримом (господствующим течением — М. Л.)... До перестройки он идентифицировался с властью. Авторы более старшего поколения соотносили свое творчество с властью. А я сжимал это все до культурного мейнстрима в качестве некоего сакрального идеологического языка. Ну и выстраивал определенные отношения между идеологическим, бытовым, высоким культурным, низким культурным и прочими языками”.1 Андрей Зорин в послесловии к этому интервью предлагает следующую интерпретацию этой творческой установки: “Он сверхпоэт или метапоэт (...) Трудно себе представить более масштабный замысел, чем попытка воплотиться во все звучащие в культуре, в языке эйдосы, маски или имиджи, как называет это сам Пригов, причем воплотиться, не утрачивая собственной личности и единства судьбы”.2

Однако, читая собрания текстов Пригова, написанных им в разные периоды и для разных сборников, ловишь себя на том, что различия между масочными субъектами в этих текстах минимальны — в сущности, перед нами единый образ сознания, явленный в многообразии жанровых, эмоциональных, тематических и пр. вариантов. Разумеется, этот образ сознания не тождествен сознанию поэта Пригова — это созданный им концепт, инвариантный миф русской культурной традиции, пропущенной через 70 лет тоталитарного насилия. Этот миф, безусловно, не сводится к критике советской идеологии или “совковой” ментальности, но включает их в куда более широкий культурный контекст. Сам Пригов подчеркивает не столько социальный, сколько сугубо философский пафос своего творчества: “Мне кажется, что своим способом в жизни в искусстве я и учу. Я учу двум вещам. Во-первых, принимать все языковые и поведенческие модели как языковые, а не как метафизические. [Во-вторых,] Я являю то, что искусство и должно являть, — свободу. Причем, не “свободу от”, а абсолютно анархическую, опасную свободу. Я думаю, что человек должен видеть ее перед собой и реализовывать в своей частной жизни”.3

Стержнем созданного Приговым “образа автора” становится динамичное взаимодействие между двумя, полярными архетипами русской культуры, в равной мере авторитетными и священными — “маленьким человеком” и “великим русским поэтом”. Парадоксальность приговского подхода видится в том, что он соединил эти архетипы в новом конфликтном единстве: великий русский поэт у него оказывается маленьким человеком, а маленький человек — великим русским поэтом.

Эта двойственность объясняет постоянные стилевые и смысловые перепады, ставшие эмблемой приговской поэтики.

Маленький человек, даже пребывая в приличном этому образу положении “униженного и оскорбленного”, чувствует себя великим русским поэтом и потому переполнен сознанием духовного превосходства над толпой и требует к себе соответствующего отношения:

В полуфабрикатах достал я азу

И в сумке домой аккуратно несу

А из-за прилавка совсем не таяся

С огромным куском незаконного мяса

Выходит какая-то старая блядь

Кусок-то огромный — аж не приподнять

Ну ладно б еще в магазине служила

Понятно — имеет права, заслужила

А то —посторонняя и некрасивая

А я ведь поэт, я ведь гордость России я

Полдня простоял меж чужими людьми

А счастье живет вот с такими блядьми.

Низовое слово, полуграмотность конструкций, примитивность рифмы — все это вступает в противоречие с тезисом о поэтическом величии автора, но зато полностью согласуется с архетипом маленького человека. Явление великого русского поэта в образе маленького человека — в соответствии с русской традицией — демонстрирует, с одной стороны, близость поэта к “народу”, а с другой — “величие простых сердец”. Комизм возникает из-за совмещения и взаимного освещения этих священных архетипов.

-------------------

1 Подобранный Пригов. М.: РГГУ, 1997. С. 242, 243.

2 Там же. С. 253.

3 Там же. С. 248.

-------------------

Противоположный пример — может быть, самое известное стихотворение Пригова “О поле Куликовом”. Здесь на первом плане фигура Поэта, от Слова которого зависит ход истории — Поэт равен Богу, и это ему предстоит решить, кто победит на Куликовом поле, татары или русские (“Пусть будет все, как я представил...”). Но аргументы, предъявляемые Поэтом в пользу тех или других, — это аргументы “маленького человека” — т.е., в сущности, отсутствие каких бы то ни было аргументов, смысловая пустота:

А все ж татары поприятней

И имена их поприятней

Да и повадка поприятней

Хоть русские и поопрятней

А все ж татары поприятней

Так пусть татары победят

В конечном счете “маленький человек” побеждает Поэта, и в финале стихотворения выясняется, что от Поэта ничего, собственно, не зависит: “А впрочем — завтра будет видно”, — отмахивается он от дальнейших прогнозов.

Но Пригов не только методично соединяет эти архетипы, единство его поэтического мира зиждется на взаимной обусловленности этих полярных моделей культурного сознания и поведения.

Наиболее “чисто” архетип “маленького человека” реализован Приговым в таких стихотворениях, как “Веник сломан, не фурычит”, “Килограмм салата рыбного”, “Я с домашней борюсь энтропией”, “Вот я курицу зажарю”, “Вот я котлеточку зажарю”, “За тортом шел я как-то утром”, “Вот устроил постирушку”, “На счетчике своем я цифру обнаружил”, “Банальное рассуждение на тему свободы”. На первый взгляд, это неопримитивистские зарисовки повседневной жизни с ее скромными радостями и горестями. Однако на самом деле, все эти и другие стихи этого типа основаны на мифологическом конфликте: “маленький человек” Пригова чувствует себя осажденным силами хаоса, которые в любой момент могут нарушить хрупкий баланс его существования: “Вся жизнь исполнена опасностей / Средь мелких повседневных частностей”. Жизнь непредсказуема даже в мелочах: пошел за тортом, “но жизнь устроена так мудро — не только эдаких страстей как торт, но и простых сластей / и сахару не оказалось”. Бытовая проблема сразу приобретает значение рокового предзнаменования: “Судьба во всем здесь дышит явно”. Цифра на электросчетчике вселяет мистический ужас: “исправно, вроде, по счетам плачу / а тут такое выплывает — что и не расплатиться / Вовек”. Всякая радость может оказаться последней (“В последний раз, друзья, гуляю / Под душем с теплою водой / А завтра — может быть решетка...”), потому что “смерть вся здесь вокруг”, а жизнь протекает на краю жуткой бездны, “в явственном соседстве с каким-то ужасом бесовьим”, который остро ощущают маленькие дети и “маленький человек”.1

-----------------------

1 Интересно, что сам Пригов признается в наличии подобного психологического комплекса: “У меня есть несколько “фобий”. Скажем, почта. Вот я открываю ящик и не жду ничего хорошего, но всегда жду каких-то неприятностей от писем. Точно так же не люблю телефонные звонки. Не знаю, почему. Никогда в жизни мне телефонные звонки ничего плохого не приносили, а все же...” (Подобранный Пригов. С. 247). В этом плане возникает вопрос о степени отчужденности персонажного автора от биографического в поэзии Пригова. Установка на отчуждение очевидна, но, по-видимому, она в принципе не может быть полностью реализована: архетипический образ “маленького человека”, как, наверное, и образ Поэта, наряду с безличным культурным материалом, вбирает в себя и личное, автобиографическое. Как ни старайся, а поэзия все равно остается и формой самовыражения. От этого, пожалуй, никуда не уйти.

------------------------

“Одна великая потьма Египетская”, “Махроть всея Руси” — такие имена дает Пригов метафизическому хаосу. И именно образы хаоса формируют пространственно-временные координаты того мира, в котором обитают его “авторы”:

Что-то воздух какой-то кривой

Так вот выйдешь в одном направленье

А уходишь в другом направленье

Да и не возвратишься домой

А, бывает, вернешься — Бог мой

Что-то дом уж какой-то кривой

И в каком-то другом направленьи

Направлен

Этот хронотоп отчетливо напоминает о фантасмагорическом хронотопе “Москвы—Петушков”. Как и у Ерофеева, у Пригова хаос размыкает повседневный мир для дьявольских стихий, населяет его фантастическими монстрами: “Эко чудище страшно-огромное / На большую дорогу повылезло / Хвост огромный мясной пораскинуло / И меня дожидается, а я с работы иду”. И стратегия поведения “маленького человека” оказывается исполненной стоического мужества: “Накормить вот сперва надо сына / Ну, а после уж их замечать / Чудищ”.

Хаос окружает “маленького человека” ежечасно, повсеместно, и именно с ним в своем домашнем быту он ведет неустанный бой:

Я с домашней борюсь энтропией

Как источник энергьи божественной

Незаметные силы слепые

Побеждаю в борьбе неторжественной

В день посуду помою я трижды

Пол помою-протру повсеместно

Мира смысл и структуру я зиждю

На пустом вот казалось бы месте.

В этих стихах “высокий” лексический ряд демонстративно сближает повседневные хлопоты “маленького человека” с миссией Поэта, творящего из хаоса — гармонию, смысл, порядок. “Маленький человек” становится мерилом поэтической мудрости, заключающейся в умении принять мир, несмотря на хаос, и испытывать счастье вопреки окружающему хаосу: “Что не нравится — я просто отменяю / А что нравится — оно вокруг и есть” (“Я всю жизнь провел в мытье посуды...”) А с другой стороны, способность Поэта творить гармонию из наличного жизненного материала зависит от того, что определяет ход жизни “маленького человека”. Отсюда такой трагический накал в стихах о поломке домашних орудий “борьбы с энтропией”:

Веник сломан, не фурычит

Нечем пол мне подметать

А уж как, едрена мать

Как бывало подметал

Там, бывало, подмету —

Все светло кругом, а ныне —

Сломано все, не фурычит

Жить не хочется.

Поэт же у Пригова — это именно “великий русский поэт”, то есть “Пушкин сегодня”. Приговский “маленький человек”, осознавший себя Поэтом, понимает, что “я тот самый Пушкин и есть”: “мои современники должны меня больше, чем Пушкина, любить / Я пишу о том, что с ними происходит, или происходило, или произойдет — им каждый факт знаком / И говорю им это понятным нашим общим языком”. С поразительной культурологической интуицией Пригов деконструировал российское представление о поэте как воплощении высшей власти, как носителе божественного знания и искупителе национальных грехов: “Пушкин, который певец / Пожалуй скорее, что бог плодородья / И стад охранитель, и народа отец”. Представление это, как убеждает Пригов, не имеет ничего общего с реальным творчеством того или иного “великого русского поэта”, это безличный миф, в сущности, противоположный художественному творчеству, всегда индивидуальному, всегда ориентированному на свободу. Вот почему приговский поэт, прославляя Пушкина, предлагает уничтожить пушкинские стихи: “Ведь образ они принижают его”. Оказывается, что наиболее точно культурному мифу о великом русском поэте соответствует именно “маленький человек”, полностью лишенный индивидуальности. “Пригов делает фигуру Дмитрия Александровича личностным воплощением безличного сознания” (Е. Деготь).1

-----------------------------

1 Личное дело N. Литературно-художественный альманах. В/о “Союзтеатр” СТД СССР. Главная редакция театральной литературы. М., 1991. С. 125.

-----------------------------

Синтез мифов о “маленьком человеке” и о “великом русском поэте” — это синтез представлений о “высоком” и “низком”, воплощенных в соответствующих языках русской культуры. Образ Дмитрия Александровича Пригова, “маленького человека-поэта”, во-первых, приобретает значение “равнодействующей” этих двух противоположных векторов русской традиции, он представляет собой культурологическую формулу, описывающую тот бессознательный механизм, который неуклонно порождает на разных этапах русской истории религиозное преклонение перед поэтическим словом и перед “народным страданием”.

Во-вторых, сама возможность подобного синтеза, убедительно доказанная тысячами приговских стихов, свидетельствует о мнимости самого противопоставления “высокого” и “низкого”, божественного глагола и “улицы безъязыкой”. По Пригову, это разница исключительно между языками — именно столкновение языков, стилей, стилистик вызывает неизменный комический эффект в его стихах. Сосуществуя в едином тексте, эти языки как бы “гасят” друг друга, аннигилируют, открывая некую неиерархическую реальность русского культурного сознания, стоящую за ними. Структура этой реальности определяется отношениями между Поэтом (он же “маленький человек”), Богом и Властью.

В соответствии с русской традицией Поэт у Пригова выступает как равный собеседник Бога: “Мне только бы с Небесной Силой / На тему жизни переговорить...” Бог следит за каждым шагом Поэта и по-родственному заботится о нем: “Бог наклонится и спросит: / Что, родимый, подустал? — / Да, нет ничего”. Обидчики Поэта ответят перед Богом: “Когда вы меня здесь зарестуете / Это очень здесь даже легко /.../ За меня перед Богом ответите”. Бог наделяет Поэта особыми полномочиями, возвышая его над коллегами:

Я растворил окно и вдруг

Весь мир упал в мои объятья

Так сразу, даже страшно так

Вот — не обиделись собратья б — (...)

Я с ними как обычно буду

Наедине же — словно Бог

Буду

Особые полномочия Поэта определяются тем, что Бог — его соавтор: “Неужели сам все написал ты? — / — Что ты, что ты — с помощью Твоей! — / — Ну то-то же”. Зато и Поэт вправе осерчать на Бога, если тот слишком докучает ему своим вниманием:

Вот он ходит по пятам

Только лишь прилягу на ночь

Он мне: Дмитрий Алексаныч

Скажет сверху: — Как ты там?

— Хорошо — отвечу в гневе

— Знаешь кто я? Что хочу?

— Даже знать я не хочу!

Ты сиди себе на небе

И делай свое дело

Но тихо

Правда, при ближайшем рассмотрении божественные полномочия Поэта ограничены возможностями “маленького человека”. Действительно как божество он выступает по отношению к разного рода “зверью” и, главным образом, тараканам (цикл “Тараканомахия”). Подобно Богу, он решает, жить или не жить “малым сим”, все их существование посвящено служению Ему (монолог курицы: “Ведь вот ведь — я совсем невкусная! / Ведь это неудобно есть / Коль Дмитрий Алексаныч съесть меня надумает”). И в конечном счете все они, докучая, на самом деле любят Его:

Что же это, твою мать

Бью их, жгу их неустанно —

Объявилися опять

Те же самы тараканы

Без вниманья, что их губят

Господи! — неужто ль любят

Меня

Господи!

В первый раз ведь так

Господи!

Нету слез!

Именно божественная власть над “зверьем” позволяет Дмитрию Алексанычу описывать себя как сверхзверя — он лиса и сова одновременно (“Он через левое плечо”), как соединенье оленя, совы, кота и медведя. О его суперсиле свидетельствует “нечеловечий запах ног” и способность к разрушительному буйству: “Что-то крови захотелось / Дай кого-нибудь убью...”

Но беспредельная божественная власть Поэта не распространяется на его собственное тело. Тело откровенно бунтует против власти Поэта: “Вот что-то левое плечо / Живет совсем меня отдельно / То ему это горячо / То ему это запредельно / А то вдруг вскочит и бежать / Постой, подлец! внемли и вижди / Я тебе Бог на время жизни / А он в ответ: Едрена мать / мне бог”. Бунт тела осмысляется Поэтом как агрессия хаоса, перед которой он — несмотря на поддержку Небесной Силы — полностью беззащитен. “Смерть словно зернышко сидит / промежду пальцев руки левой”. “Зуб, как струя вновь обнажившегося ада ... Вплоть до небесного Кремля”. Телесность лишает Поэта права на знание последней и абсолютной истины: “Да и как бы человек что-то окончательное узнал / Когда и самый интеллигентный, даже балерина / извините за выражение, носит внутри себя, / в буквальном смысле, кал”. Именно зависимость от жизни тела (хаотичной, несущей разрушение, непредсказуемой и опасной) лишает Поэта дарованной ему Богом высшей свободы. Тело напоминает Поэту о том, что он всего лишь маленький человек, со всех сторон — и даже изнутри! — осажденный силами хаоса. И Бог не способен защитить его от “внутренних частей коварства”, поскольку это Он приковал человека к телу.

Вот почему приговский Поэт припадает к Власти как к последней защите от сил хаоса. Поза “государственного поэта” — советской версии “великого русского поэта” — на самом деле метафизически предопределена страхом “маленького человека”, которого и Бог не может спасти от агрессии хаоса. А власть может.

Безусловно, самым ярким воплощением Власти в поэзии Пригова стал Милиционер. Борис Гройс считает, что “в известном цикле стихов о милиционере Пригов фактически идентифицирует — или скорее, играет с возможностью идентификации — власти поэтического слова с властью государства”.1 Андрей Зорин сравнивает приговского Милиционера с мифологическим культурным героем, “восстанавливающим поруганные гармонии и порядок бытия”2:

Вот придет водопроводчик

И испортит унитаз

Газовщик испортит газ

Электричество — электрик (...)

Но придет Милицанер

Скажет им: Не баловаться!

---------------------------

1 Boris Groys. The Total Art of Stalinism: Avant-Garde, Aesthetic Dictatorship, and Beyond. Transl. by Charles Rougle. Princeton: Princeton Univ. Press, 1992. P. 95.

2 Личное дело. С. 266.

-----------------------------

Показательно, что в качестве представителя государства приговский герой выбирает не Вождя, не Героя, а именно “Милицанера” — самого низового, т.е. самого близкого к “маленькому человеку”, представителя власти. Приговский Поэт смотрит на богоподобного, всевидящего Милицанера снизу вверх. Милицанер выше поэта — он не только общается с богами (“По рации своей при том / Переговаривается он / Не знаю с кем — наверно с Богом”), он неуязвим для сил хаоса, поскольку он и есть Порядок: “А я есть правильность на этом свете”.

Милицанер же отвечал как власть

Имущий: ты убить меня не можешь

Плоть поразишь, порвешь мундир и кожу

Но образ мой мощней, чем твоя страсть

Могущество Милицанера определяется тем, что он принадлежит создаваемой Властью метафизической реальности чистых идей, где торжествует Порядок, где нет места хаосу. Он мифологический медиатор, представляющий высшую реальность в несовершенном хаотичном мире, где “прописан” маленький человек. Существо Власти, по Пригову, именно в том и состоит, что она наделяет языковые формулы, иллюзорные представления об идеале, абсолютной гармонии и порядке метафизической реальностью.

Неважно, что надой записанный

Реальному надою не ровня

Все что записано — на небесах записано

И если сбудется не через два-три дня

То через сколько лет там сбудется

И в высшем смысле уж сбылось

И в низшем смысле все забудется

Да и уже почти забылось

Приговский Поэт стремится стать голосом Власти и тем самым перенести себя в эту верховную метафизическую область порядка. Это опять-таки реальность мифа — но мифа героического. Здесь все величественно, совершенно и прекрасно: “Течет красавица Ока / Среди красавицы Калуги / Народ-красавец ноги-руки / Под солнцем греет здесь с утра”. Здесь разыгрывается былинная битва между двумя братьями ДОСААФом и ОСОАВИАХИМом. Здесь обитают Сталин-тигр, лебедь-Ворошилов, ворон-Берия, и “страна моя — невеста вечного доверия”. Здесь торжествует всеобщая причинно-следственная связь: вот Петр Первый “своего сыночечка ... мучил что есть мочи сам”, а тот “через двести страшных лет Павликом Морозовым отмстил”. Здесь нет и не может быть неоправданных жертв — всякая жертва оправдана участием жертв в создании героического мифа, и даже погибшие спасены, ибо “стали соавторами знаменитого всенародного подвига, история запомнила их”. Здесь нет разницы между жизнью и смертью, тем более что и мертвые вожди все равно “живее всех живых”. Здесь торжествует всеобщая любовь, воплощающая предельную полноту бытия:

Сталин нас любил

Без ласки его почти женской

Жестокости его мужской

Мы скоро скуки от блаженства

Как какой-нибудь мериканец

Не сможем отличить с тобой

Если в созданной Богом реальности “маленький человек” окружен хаосом, то в метафизической реальности “вечного социализма” его со всех сторон обступает Народ — платоновская “идея”, недоступная для логического понимания, но безусловно несущая благость причастному к ней: “Кто не народ — не то чтобы урод / Но он ублюдок в высшем смысле / А кто народ — не то чтобы народ / Но он народа выраженье / Что не укажешь точно — вот народ / Но скажешь точно — есть народ. И точка”; “Народ с одной понятен стороны / С другой же стороны он непонятен (...) А ты ему с любой понятен стороны / Или с любой ему ты непонятен / Ты окружен — и у тебя нет стороны...” Запутанность этих и подобных построений о народе не только пародирует известный идеологический постулат об изначальной и извечной правоте народа, но и выражает мучительную коллизию “маленького человека”, который как бы представляет народ, но на самом деле чувствует свою к нему непринадлежность, поскольку народ — категория из метафизического мира высшего порядка, принадлежать к этому миру может только государственный поэт — да и то, так сказать, в процессе говорения.

Приговский “государственный поэт” — это высшая форма существования “маленького человека”. Голос “маленького человека” с его косноязычием и примитивизмом, который постоянно слышится в сочинениях “государственного поэта”, буквализирует скрытую логику Власти и тем самым остраняет утопию абсолютной метафизической гармонии. Но дело не только в этом: переместившись в область высшего порядка, “маленький человек” лишается последнего, что придавало ему если не индивидуальность, то некое обаяние: его домашнести, привязанности к сыночку, курочке, котлеточке. Конкретная реальность его существования окончательно замещена абстрактными словами, безвоздушным пространством симулякров. В этом смысле приобщенность к языковой утопии Власти достигается ценой окончательного обезличивания и опустошения жизни “маленького человека”.

На том свете по идее

Нам несложно будет жить

Мы уж ко всему привыкшие

Да и от всего отвыкшие

Вот в раю сложнее жить —

Им ведь надо дорожить

По идее

Приговская критика советского идеологического языка на самом деле оказывается критикой любых попыток построить идеальный план существования — религиозных, мифологических, идеологических, литературных. В этом смысле прав критик Алексей Медведев: “Если бы Пригов был только “санитаром леса” (или “стервятником”, питающимся культурной мертвечиной, по определению Сергея Гандлевского. — М. Л.), его стихи потеряли бы всякий смысл после того, как лес вырубили. Этого не произошло, потому что его стихи — это не просто критика и разоблачение, это критика самого себя в процессе критики”.1 Парадоксальным образом — по принципу “от противного” — Пригов утверждает невозможность интеллектуального и духовного упорядочивания реальности, тщетность всех и всяческих попыток одолеть хаос жизни путем создания идеальных конструкций в сознании, в языке, в культуре. С этой точки зрения, весь предшествующий и настоящий культурный опыт есть опыт пустоты, опыт бездны, над которой непрерывно строятся какие-то воздушные мосты, ошибочно принимаемые за реальность. Сам Пригов так говорит об этом: “Для меня самого это, конечно, реализация некоего архетипа русского сознания, ощущение стояния над пропастью, которую надо быстро чем-то закидать. Это валовое производство. Такое катастрофическое сознание: закидываешь, и возникает отдача — пока ты кидаешь, обратной реактивной силой ты держишься над пропастью. Как только ты перестал ее забрасывать, ты сам туда проваливаешься. Это ощущение часто экзистенциальное”.2 Чем закидать бездну? Конечно же, стихами. Отличие же поэзии Пригова от всех других попыток подобного “закидывания” состоит в том, что каждый его текст как раз и говорит о бесплодности подобной операции.

Но Пригов-то держится на весу. Наверное, потому, что через отрицание он тоже строит свой воздушный мост. Свое представление о идеале. Ведь если все попытки упорядочить мир бесплодны, следовательно, самой честной позицией будет падение в бездну — иначе говоря, открытость хаосу, от которого тщетно пытается заслониться словесными конструкциями приговский “маленький человек” — “великий русский поэт”. Возможно, это и есть та “анархическая свобода”, которой обучают стихи Пригова.

Нам всем грозит свобода

Свобода без конца

Без выхода, без входа

Без матери-отца

Посередине Руси

За весь прошедший век

И я ее страшуся

Как честный человек

Трудно отделаться от впечатления, что в этом стихотворении голос приговского героя звучит в унисон с голосом самого Пригова.

-------------------------

1 Театр. 1993. № 1. С. 142.

2 Подобранный Пригов. С. 242.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru