Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2019

№ 8, 2019

№ 7, 2019
№ 6, 2019

№ 5, 2019

№ 4, 2019
№ 3, 2019

№ 2, 2019

№ 1, 2019
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Марина Москвина — прозаик, сценарист, путешественник, автор многих книг для детей и взрослых, лауреат литературных премий. Последняя публикация в «Знамени» — «Мой “тучерез”» (№ 9 за 2014 год).




Марина Москвина

Вальсирующая

повесть


Только что прошёл ливень, и вода ещё потоками стекала с крыши по жестяному желобу в переполненную бочку, нам её присоветовала купить у проезжих шаромыжников соседка Женечка, жена Генки-милиционера: бежит вдоль забора, кричит «Искра, Маруся, бочки привезли, такая нужная вещь, ну, прямо без неё никуда…»

Надо было видеть наши с мамой недоумённые лица, когда мы эту бочку подкатили к нашему крыльцу и мама сказала, немного поостыв: я знаю, что делать с этой бочкой, в ней будет сидеть твой отец, как Диоген.

С веток и листьев капала вода, шевелилась, теплилась, струилась по канаве под мосточком, сооружённым давно когда-то плотником Пал Иванычем, он тогда ещё нам построил дровяник, деревянную «душевую», куда, конечно, никто не собирался проводить никакого душа, и туалет из сосновой доски с двумя очками, где за тридцать лет никто и никогда не сиживал… плечом к плечу.

Зато единственное ведро с компостом, выстеленное по дну мясистым лопухом, под насмешливые комментарии картофельного человека Афанасия, гибнущего в неравной борьбе с колорадским жуком («Лёха, ты что там — клад ищешь?»), всегда выносил Лёшик и закапывал под забором:

— Почему содержимое этого ведра, — задумчиво спрашивал он порой, — закапываю всегда я, а больше — никто и никогда?

Сынок с юных лет отзывался беспечно:

— Потому что тебе это интересно!

— Да. Мне интересно, — Лёша говорил. — Но я этот интерес вызываю в себе искусственно и всячески его подогреваю, думаю, что там, в этой яме, может быть, найду оружие с времён войны или флаг партизанский…

Я тогда Лёшика очень ревновала к одной самодеятельной артистке: заворожённая его талантом, она взялась похаживать к нему в мастерскую, резать, засучив рукава, колбасу на вернисажах в его рубашке, и в один прекрасный день Лёша мне признался, что де у него есть знакомая девушка — мим (а то я не знала!), так вот она будет у него на выставке среди сшитых мной даблоидов фланировать совершенно голой.

Где-то я уже писала об этой его симпатии, драматизируя мои страдания, умалчивая о том, что в Уваровке, разжигая печку, мне попался газетный обрывок с её портретом. Ослеплённая яростью, я собралась изорвать его в клочья, но вдруг осознала, что каналья, прикрыв глаза, с блаженной улыбкой сидит в позе созерцания — так Будда в роще между Гаей и Урувиллой сидел под деревом бодхи, наслаждаясь светом обретённого Всеведения.

Не то чтобы я преисполнилась почтением к её великосвятости, врать не стану. Но что мне было делать с этим портретом? Бросить в горящую печь? А оригинал оттаскать за волосья, следуя пылким возлюбленным Пикассо? Однако плутовка предусмотрительно была острижена под ноль, что делало невозможной праведную битву.

Искра меня поддерживала со всех сторон, подставляла дружеское плечо, ей и самой вечно приходилось быть начеку, Галактион до сих пор, на своём девятом десятке — катастрофический любимец женщин. Однажды мать моя, она работала на телевидении, попросила Галактиона (у него была шикарная бирюзовая «Волга» с серебряным оленем) привезти на студию артистку Элину Быстрицкую.

По мягкой повадке и глубоко проникающему взгляду с поволокой звезда экрана мигом поняла, что этот парень не простой возничий. Он ждал её в гостиной, пока она, не спеша, наводила марафет, отвёз на студию, ну а потом, говорил мне загадочно, когда Искры уже не было на свете, мы долгое время перезванивались.

Вдруг он увлёкся женой знаменитейшего дирижёра, не будем называть имена, — познакомился с ней в троллейбусе! — и зачастил в Дом композиторов, та в секретариате возглавляла приёмную комиссию.

Прознав об этом, Искра (а от неё никогда никому ничего не удавалось скрыть!) нацепила бабушкины очки — верней, роговую оправу без стёкол, выудила из сундука всклокоченный парик, доставшийся в наследство от её героического отца, старого подпольщика, соратника Ильича (именно вождь пролетарской революции настоял, чтобы девочку назвали в честь первой большевистской газеты!), накинула какую-то хламиду — и в таком виде явилась в секретариат Союза композиторов.

Мигом определив соперницу (женщины у старика-отца были, как говорится, на один покрой), Искра поинтересовалась, какие нужны документы для вступления в Союз.

Опасливо поглядывая на бетховенскую шевелюру соискателя (а куда деваться-то? У них там и не такие типы проходят чередой!), та отвечала через губу, мол, понадобятся клавиры, партитуры и перечень произведений, из которых следует хотя бы минимальный навык владения композиторской техникой.

— И предупреждаю, — она добавила противным голосом чиновничьим, — у нас в приоритете качественная академическая музыка, так что заявки лиц, сочиняющих авторскую песню, джаз и прочая, будут рассматриваться в послед­нюю очередь.

— Это почему же? — въедливо заметила Искра, как раз неравнодушная к джазу и авторской песне.

— А вы, собственно, в каком жанре работаете? — спросила наша гипотетическая разлучница.

Именно в эту минуту дверь отворилась и на пороге обозначился Галактион с тортом и гвоздикой.

Повисла пауза.

— В жанре «…и прочая», — ответила моя доблестная мать.

После чего поднялась и с достоинством удалилась.

Ни скандалов, ни выяснения отношений — про обоюдный визит в Союз композиторов никто не проронил ни слова.

Однако тема была закрыта.

Не раз и навсегда, конечно, боже упаси, но эта глава нашей жизни благополучно завершилась.

Лишь несколько лет спустя благородный Галактион явился домой под утро. Подозреваю, виной тому были балерины Большого театра, которым он дважды в неделю за полчаса до репетиции тщетно вдалбливал в их гладко причёсанные головки с пучками на затылках основы марксизма-ленинизма. Они впархивали в аудиторию на пуантах, порою в перьях и балетных пачках, слушали вполуха, а потом звали его на утреннюю репетицию или — вечером, если не заняты в спектакле, на Садово-Каретную «к Сашеньке Годунову». Зато на экзамене в присутствии представителей горкома, вручая балетной фее билет с вопросом, Галактион напоминал, понизив голос:

— Вы, конечно, помните, что пять признаков империализма — это…

Стараясь не шуметь ключом в замке, он вкрадчиво просочился в прихожую, где стояла Искра, не сводя с него испытующих глаз. А далее произошло нечто, приводящее меня до сих пор в ужас и восторг. Отец сомкнул на переносице брови и пророкотал неожиданно строго, как Зевс-громовержец с вершины Олимпа:

— …ДЕТИ …НАКОРМЛЕНЫ???

Софокл гордился бы таким драматургическим ходом, Шекспир посыпал главу пеплом в иных мирах, что не его осенила эта гениальная реплика. Искра, конечно, тоже её оценила, поскольку сама была сценаристом и знала толк в вылетевшем, как воробей, слове, снайперски попавшем в цель, в нечаянной фразе, полностью менявшей дело, поэтому ей не страшны были бури и фьорды худсоветов.

Станут отсматривать материал о покорителях целинных земель по её сценарию, а там хлеборобы заходят в столовую, усаживаются, давай ложками стучать, и все до одного — в ушанках.

За стол садятся, не молясь и шапок не снимая, — с укором продекламирует главный.

Искра мгновенно под этот видеоряд настрочит:

«Сильные ветры дуют в степях Казахстана. Снимут хлеборобы шапки, простудятся, кто будет хлеб давать стране?»

Она обладала феноменальным даром лавировать между Сциллой с Харибдой и выкарабкиваться из любых ситуаций, связанных с освещением бессмысленных затей вершителей наших судеб, таких, как перекрытие Енисея, возвеличивание царицы полей кукурузы и прочее. Был забавный случай, когда она привезла съёмочную группу в какой-то подмосковный совхоз, вывели директора для интервью на кукурузное поле: «Камера!..» А он стоит, смущённый: кукуруза ему по грудь, не то что у других — выше головы и «с ручками». Но до тех-то — ехать и ехать. А этот — вот он: гора Ай-Петри возвышается над кукурузными метёлками и что-то бубнит себе под нос про неблагоприятные климатические условия.

Искра ему:

…А вы присядьте…

— Не нам сетовать на эпоху, в которую выпало жить, — говорила Искра, прошедшая всю войну, с 61-й армией дошла до Берлина, вернулась в Москву от Эльбы.

«Здравствуй дочка! — писала она мне в пионерский лагерь. — Вчера я вы­ступала в библиотеке имени Льва Толстого с надетыми на вельветовый пиджак медалями — своими, мамы и тёти Ани, некоторые даже были одинаковые. Сказали, что будут восьмиклассники, а запустили третий класс. Тут уж я развернулась, они у меня только охали, ахали и хохотали. Мне потом учительница сказала: “Вы поняли, что это были не аплодисменты, а овация?”».

— У меня главный талант — стереоскопическое зрение, — говорила Искра. — Это обнаружилось в армии, когда я служила на дальномере. Я понимала, какой самолёт ближе в небе, какой дальше — без специального оборудования.

Такое исключительное зрение на всей зенитной батарее оказалось у двоих — у неё и друга детства Зинкиной. Ещё у них была подруга Светка. Её маму, Веру Самойловну Бронштейн (такая же фамилия была у Троцкого!), арестовали перед войной, а следом и Свету, обе всю войну просидели в лагерях, не зная ничего друг о друге. Хотя Света потом говорила, что в лагере никто не «сидит», там совсем другая задача.

Зинкина после войны работала хирургом в Боткинской больнице. Муж её, Бородай, их комбат, жизнелюб и донжуан, красавец, грудь колесом, косая сажень в плечах, а как он пел — в окопах, в землянке, под латаную-перелатаную шестиструнную гитару, не сводя с Любы Зинкиной влюблённых глаз:


               Ты будешь пидносить гранату,

               Шоб ворога подлого бить…


Бородай пережил два инфаркта, оба сопровождались остановкой сердца. Дважды Зинкина запускала мужу сердце, в сорок два года и в пятьдесят восемь. И оба раза он потом уезжал в санаторий с другими женщинами. Она ревновала, пускалась вдогонку, обрушивалась как снег на голову…

— …Третий раз она уже не стала, — вздыхает Галактион.

Галактиону же всё сходило с рук. В отличие от Лёшика: скандал, который я закатила ему по случаю рискованного проекта с мимом, по сей день вспоминают наши соседи, хотя с той поры много воды утекло в нашу бочку с крыши, как Лёша, уворачиваясь от летящих в него предметов домашнего обихода, кричал на весь дом, что я ханжа, мещанка и обыватель.

Искра Лёшу высоко ценила и утверждала, что он всегда будет её зятем, даже если перестанет быть моим мужем. А когда я умру, говорила, он единственный не будет распускать нюни, а всё сделает, что полагается в таких случаях.

Как-то раз, когда я готовилась стать матерью, а Лёша готовился к очередной выставке, она повезла меня отдыхать в Юрмалу. Прошло три недели. От Лёшика — ни строчки. Я каждый день ходила на почту, пыталась дозвониться домой, всё было напрасно.

Вдруг мне на почте вручают письмо.

Разворачиваю листок — и что я вижу?

«Моя дорогая возлюбленная Маруся!!! Как я тоскую, просто не могу передать. Днём и ночью я думаю только о тебе, особенно ночью, когда погаснут окна и зажгутся фонари, тогда мне хочется только одного — прижать тебя к своей груди и не выпускать из объятий до самого восхода солнца… Хотя мои слова лишь бледное отражение того, что я чувствую…»

Я затрепетала. Даже в лучшие наши дни Лёша не писал мне таких поэтиче­ски-страстных писем.

«Почему тебя нет сейчас со мной? — продолжал он. — Одиночество приводит меня в отчаяние, то ли дело с тобой, о, моя Маруся!..»

— От Алексея? — заглядывает Искра через плечо. — Ну, что, что он пишет?

— Неважно! — отмахиваюсь, с жадностью поглощая строку за строкой.

«Ты не представляешь, как ты нужна мне! Возможно, порой я кажусь тебе холодноватым, я мало говорю тебе слов любви, но пойми, что ты необходима для меня — как воздух…»

— Про Галактиона что-нибудь есть? — не унимается Искра. — Что там в Москве? Какие новости?

— Потом, потом…

«…Я думал, такое бывает только в романах или в кино. И вот я сам готов бросить всё, купить билет на Рижском вокзале в кассе дальнего следования и мчаться к тебе, подстёгивая машиниста, браня за нерасторопность…»

Смутное подозрение шевельнулось во мне. Стиль не Лёшика, да и почерк какой-то не его… Я покосилась на Искру — и обнаружила, что она еле сдерживает смех.

«Стоит мне подумать о тебе, — я стала вглядываться в каждую букву, — как мои чресла наполняются страстью…»

Это был почерк Искры, плавный, округлый. Как я могла обмануться? Вот она — магическая сила иллюзии, которая лежит в основе феноменального мира.

— Какая же ты дура, — сказала Искра. — Я просто хотела пошутить. Ни почерк не изменила, ничего. А ты вся надулась от важности, как пузырь.

Впрочем, и от него вскоре прилетело письмецо — до востребования — с коротеньким содержимым:


               Справляю нужду.

               Направил струю

               На куст глициний…


— Мужайся, — подбадривала меня Искра. — Тебе надо пробудить в нём страсть!

И раздобыла специальные капсулы — биодобавку к пище. Запомнить просто: «Вешние воды», «Ася», «Записки охотника»: так звали возлюбленную Тургенева, певицу и пианистку — «Виардо». Шесть штук три раза в день во время еды, каждые пять лет увеличивая по одной капсуле.

— Может, он и тобой заинтересуется! — радостно предположила Искра.

Лёша намёка не понял, заметил на бегу, что это отличная профилактика атеросклероза, и стал меня ими заботливо потчевать — «для мозгового кровообращения».

Однако снадобье подействовало — вскоре он зашёл на кухню и воскликнул с невиданным энтузиазмом:

— Тебе помочь… разломать макароны?

Ещё халва «Дружба» — она где-то вычитала — вызывает интерес к подруге жизни. Лёша съел две упаковки, а укладываясь спать, как обычно, намного раньше меня, — ласково проговорил:

— Пойди сюда, я пожму твою руку!

Искра веселилась, когда я ей это рассказывала.

Сама она, воплощённое сострадание, доброта и человечность, решительно и грозно давала отпор соперницам. Как-то одной претендентке позвонила по телефону и — с места в карьер:

— Вы что же, любите моего мужа?

— Да не люблю я, не люблю вашего мужа! — та крикнула и шваркнула трубку.

— А я люблю своего мужа, — торжествующе произнесла Искра, выключая диктофон, куда она записала телефонный спарринг и дала прослушать потрясённому Галактиону.

— Чем я не Михаил-архангел, сокрушивший лукавого? — она спрашивала горделиво.

Я же, чуть что, шарики за ролики, мозги набекрень, мечусь, как летучая мышь, высвеченная из темноты автомобильными фарами, хватаю зачитанного до дыр «Будду-суттапитаку» и — на вокзал, на подножку уходящего поезда, сто дорог распахнуты передо мной и десять сторон света — четыре основных и четыре промежуточных, а также зенит и надир, — каким-то дуриком улетела в Хабаровск… Обычно это очень плохо кончалось.

Или напьюсь и набедокурю, бессильная произвести чудо, после чего себя чувствую, как вытоптанный московский дворик. («Ах, всё-таки московский», — замечает Лёшик, спустившийся в мою жизнь с далёких Уральских гор…).

Я, которая давно дала себе клятву жить в гармонии со своим хаосом и заблуждениями, а также с хаосом и заблуждениями всех живых существ, по сей день не могу избавиться от подростковых страданий и не наломать дров. А уж раньше-то, когда сил было побольше, обязательно совершала какой-нибудь кульбит или, бери выше, — сальто-мортале, благополучный исход которого могла гарантировать только Искра.

Раз как-то Лёша, почуяв зов неизвестно чего, собрал свой чемодан и сказал:

— Человек, Марусенька, должен быть как ветер. Ветер-то не остановишь. А если ты остановился — какой же ты ветер? Что за ветер, который остановился?..

И с этими словами улетел в Париж, где собрался устроить перформанс в одной галерее современного искусства. Идея была исключительно миротворческая: из мешка извлекаются две плюшевые карты — России и Европы, начинённые оружием, сшитым из тряпочек — и раскладываются на полу. Далее хирургическими щипцами — так называемым зажимом Кохера — из их нутра, как из тел, поражённых злокачественными образованиями, вытаскиваются бомбы, танки, ракеты и пушки. Завершив очистительную процедуру, художник вкладывает в них два красных любящих сердца, затем обе карты прикалывает булавками к стене, а надо сказать, что обе они напоминают человеческие очертания, из потайных полостей выуживаются две руки, пришпиливаются к стенке, будто жених с невестой держат друг друга за руку, а над головами, как при венчании, прицепляются две короны.

В заключение перформер накидывает на себя Плащ Славы, в котором заключено сияние, излучающее сверкание и блеск, вместо римской тибулы защёлкивает края на груди зажимом Кохера, достаёт из мешка огромное сердце, вынимает оттуда белого голубя, надевает сердце себе на голову, как чалму, верхушкой вверх, так что полые вены и аорта ниспадают у него по спине, и, превратившись в жреца или заморского гостя с голубем мира, под марш Мендельсона совершает обряд венчания России и Европы.

Его приятель, абстракционист Николка Чесноков, рассказывал мне: это было что-то грандиозное, хотя вокруг стоял ужасный шум, производимый видеоинсталляциями других участников, но там, где колдовал Лёша насчёт всеобщего разоружения, царила тишина, как в центре тайфуна. Когда же грянул свадебный марш и Лёшик распахнул объятия человечеству, к нему на грудь пала одна француженка ненормальная, которая, не сходя с места, решила порвать все привязи этого мира и стать верной спутницей этому распоясавшемуся миротворцу.

К тому времени век в очередной раз расшатался, сограждане через одного посходили с ума, политики взбесились, а здравый смысл вылетел в трубу. Все так ослаблены Кали-Югой,Никола, например, из Парижа переехал «на Кёльнщину» и там осел, напрасно в Москве ждала его жена с ребёнком — дочь извест­ного советского скульптора и младенец Виктор, Чеснок ассимилировался без остатка.

Дни летели, а мой Лёша молчал, как рыба.

Я позвонила куратору Нинке, та давно возвратилась в Москву и уже замышляла новую выставку андеграунда. Нинка отвечала уклончиво, удалось лишь выведать какой-то сомнительный номер их общей знакомой. После долгих гудков откликнулся девичий голос на чистом французском, который я тщетно зубрила в юности, да напрочь позабыла (всё выветрилось, под метёлку, кроме полностью неуместного в данном случае «Mes filicitacion!» — «Я вас поздравляю!»), мне сообщили, что Лёша — «на Блошином рынке».

Пусть он позвонит домой, когда вернётся! — крикнула я через леса, через моря, призвав на помощь Вишну, Шиву и Парижскую богоматерь.

В ответ мне почти пропели что-то вроде: сюда, увы, он больше не вернётся… Какую-то поэтическую строку, лишающую последней надежды.

Сказать, что я была в ярости, — ничего не сказать, я просто слетела с резьбы и в своём сокрушительном гневе обратилась в разящего огнём и мечом демона-асура. Бремя страданий мира легло мне на плечи. Я была унижена, оскорблена, раненое самолюбие требовало отмщения. Лицо Лёшика то и дело вспыхивало предо мной — из слепящего света или из кромешной тьмы. Я бросила перчатку Франции и объявила ей вендетту. Гнев мой сотряс Небо, и сдвинулась Земля. И как было во времена Ноя, и как было во времена Лота, все ели, пили, покупали, продавали, женились и строили дома, вдруг солнце и луна померкли, звёзды посыпались с небес, и стала тёмной вся страна, и как во времена Ноя — начался потоп, и как во времена Лота — пролился дождь из огня и серы. Столпы дыма взвихрились над Эйфелевой башней, повсюду бесперебойно работали гильотины, я жгла корабли и мосты, особенно пострадал мост Поцелуев, полыхали вокзал Сен-Лазар, Латинский квартал, Елисейские Поля…

«О, шанзе лизе!..» Последний день Помпеи отдыхает в сравнении с тем, что я с вами сделала в дни скорби и печали.

Если бы не Искра, которая страстно любила Париж и всё, что с ним связано — пусть даже это лохматая красная шапочка, привезённая ею в расцвете лет — в тот единственный раз, когда ей удалось побывать во Франции почему-то с делегацией казахов, и всегда она фигурировала, эта шапочка, то — как фундамент весенней элегантности, то — как счастливый талисман, и в ней же, слегка облезшей, но так и не утратившей с годами шарм, Искра холодными осенними ночами до последнего спала в Уваровке, — страну постигла бы судьба разрушенной Бастилии, от сих великих зданий не осталось камня на камне, очищающее вечность пламя поглотило бы Париж и перекинулось на другие города…

— Ну-ну, не надо крайностей, — урезонивала меня Искра, возвращая на место Францию, восставляя и воскрешая. — Наши с тобой мужья вряд ли пустятся во все тяжкие. Галактион в своё время побаивался парторганизации. А Лёша — уральский интеллигент во втором колене. Пойми, они оба — сторонники половинчатых мер…

Я же — вместо того чтобы разорвать путы и привязанности к этому миру, беспощадно раздербаниланаш с Лёшей старый добрый диван, который когда-то собственноручно скрепила суровой нитью, ибо он регулярно разваливался под нами, причём без всяких видимых причин. Засучив рукава, мокрые от слёз, портновскими ножницами вспорола шов, легла на оставшуюся половину и стала просматривать брачные объявления в «Спид-инфо» с фотографиями людей, пусть и не устроенных в жизни, но не теряющих надежды встретить родную душу: кто любит копаться в огороде, кто уважает классическую музыку и хорошую книгу, москвич, инвалид шестидесяти шести лет, ищет жену до сорока четырёх, можно азиатку (жил несколько лет в Ташкенте), можно с детишками…

— Я простой писатель и недостойна жить с гением, — говорила я Искре, отметающей всех без разбору мужчин, которых я отмечала красной галочкой, — мне нужен муж проще и неказистей!

Пока Лёшик пропадал на чужбине, спрятав своё тело на Северной звезде, я ждала событий, которые в корне переменят мою историю. Смолоду меня привлекали исключительно яркие артистические натуры. Мой анамнез любви мог бы лечь в основу мюзикла, с успехом идущего на Бродвее, ария героини начиналась бы строкой: «Где ты вообще их откопала?» Полный набор — от обаятельнейших невротиков до клинических сумасшедших! Если их выстроить в ряд, получится такая шеренга духоборцев, ни один здравомыслящий человек даже не рискнет приблизиться! Что тебе надо было от них от всех? Что ты искала в дебрях этих душ?

Но и теперь — в своём возрасте безумном, когда утром тебе — семьдесят, днём пятьдесят, вечером едешь в метро, на тебя кто-то посмотрел, — двадцать пять, а к ночи — девяносто… Надо ли порывать с вековыми устоями и менять приоритеты?

На углу Тверской зажигал трубач полукриминального вида в кожаной шляпе, длинном чёрном пальто распахнутом, в жилете и белой манишке с бабочкой. Он поймал на лету мой прицельный взгляд, подмигнул и поддал такого жару, что неподалёку стучавший палками по картонным коробкам инвалид, седой, всклокоченный и краснолицый, аж прямо зашёлся на своей ударной установке. В памяти выплыли порочные усы Джона Гальяно, вкупе с ковбойским антуражем джазмена они буквально семафорили о том, что от этого знакомства можно будет не обрадоваться.

Ещё один был соискатель, не скрою, здорово подвыпивший.

— Мадам, — он церемонно обратился ко мне в троллейбусе, — хотите скажу, какое у меня хобби? Я выращиваю грибы шиитаки, японский лесной гриб  рода Лентинула, семейства Негниючковые. Вы спросите, как протекает процесс? Берутся куски дуба с дубовыми опилками, травой и перегноем, туда погружаются семена, и те довольно скоро прорастают, поскольку шиитаки, чтоб вы знали — сапротрофный макромицет!

«Ботаник», — я подумала, представив, как вернётся Лёша, а по всей квартире — увесистые деревяшки с перегноем и прорастающей семьёй негниючковых.

— Наверняка вам будет любопытно, — не унимался мой ходячий справочник, обдавая собеседника алкогольными парами, — что шиитаки в Азии предпочитают мёртвый кастанопсис, ну, на худой конец, сойдут для сельской местности монгольский дуб с амурской липой.

— …А между прочим, — он мне крикнул вслед, — лентинулы полезны от рака молочной железы!..

— О! Это нам как раз подходит, — заметила Искра, прослышав о моём знакомстве.

Мне было лет пятнадцать, когда у Искры обнаружили то, о чём он повёл разговор. Это случилось как раз перед Новым годом. Искра пыталась отложить операцию до лучших времён, чтобы нам вместе встретить Новый год. Но её попытки убежать от судьбы разбивались о неумолимую Зинкину, как волны о гранитный утёс, ту не переупрямишь. В старости, уже маленько без тормозов, она переходила поверху Тверскую улицу: «Да пошли они к чёгту! Объедут!» — Зинкина грассировала. Девочкой на вопрос: «что ты больше всего любишь?» она отвечала: «Шпготы и могоженое». В июне сорок первого — сразу после выпускного бала — они подали заявления на фронт. Пока ждали повестки, учились на курсах медсестёр в Филатовской больнице. На первой операции Зинкина грохнулась в обморок. «Эта, — презрительно бросила профессор Елизарова, — никогда не будет врачом…» «Нет, буду!» — сказала бледная, как смерть, Зинкина, поднимаясь с пола. И что же? Сорок лет оттрубила в хирургическом отделении Боткинской больницы, двадцать из сорока — заведующей отделением.

Она самолично прооперировала Искру, сутками не отходила от неё в реанимации. И провела с ней в палате новогоднюю ночь: нарядила ёлку, до краёв наполнила кружки клюквенным морсом, чтобы жизнь лилась через край (морс — полезная штука, особенно при химиотерапии!). Помню жуткий мороз и у нас в квартире — постоянный запах клюквы. Бабушка варила морс для Искры, а клюкву держала за окном, чтоб не размораживалась.

Мне так было страшно идти в больницу, я боялась увидеть её беспомощной, сломленной, погасшей. Но когда меня пустили к ней с нашей клюквой в китайском термосе «фуку мару», мать моя еле слышным голосом, очень слабым, объявила себя амазонкой, обитающей на краю ойкумены и лишённой правой груди, чтобы ей удобнее было стрелять из лука.

— Нет, ты просто разборчивая невеста Купердягина, — смеялась надо мной Искра. — Хотела бы я посмотреть на твоего избранника, которым ты соберёшься уесть Лёшу!

Тут в Москву нагрянул «Караван странствующих театров мира». Они раскинули шатры в парке ЦДСА, клянусь, я ходила и выбирала самым серьёзным образом какой-нибудь незамысловатый шарабан, представляя себя сумасшедшей, святой и взъерошенной Джельсоминой из кинофильма «Дорога». Только ребёнок сдерживал меня, больше ничего, мальчик всегда побаивался, как бы я не отчебучила что-то в этом роде, или не пустилась бы с бухты-барахты за каким-нибудь медоточивым заморским гуру.

Сёко Асахара мне приглянулся в своё время, завороживший меня своим заоблачным пением.

— Только не бросайся к нему в ученики! — предупреждал сынок.

Мы так были связаны, мы почти не расставались, с какой любовью написал он когда-то в школьном сочинении с ошибками в каждом слове: «Умаей мамы самыи бальшие глаза, самый бальшой нос и самая длиная улыпка…». Но когда вырос, вдруг сказал, что, в сущности, не помнит меня в детстве, что всё детство прожил с бабушкой, а я только и работала за прикрытой дверью, сочиняла какой-то роман.

— Как же так? — я воскликнула. — А карусели, а мороженое? А пароходик, весь в огнях, на Азовском море? Как мы плавали в чёрной луже в Голубицкой? И катались в коляске, на тройке, с бубенцами? Как мы строили замки из мокрого песка и ели чебуреки? …Может, бабушка тебя и родила? — спросила я растерянно.

— А в семье неандертальцев вообще никто не помнит — кто чей сын, — отозвался Лёша. — Чуть ослабел, его — ам! И съели.

Заслышав такие речи, старый Галактион (Искры тогда уж не было с нами) обратился к своему внуку, как раз незадолго до этого ставшему отцом:

— Пускай твой сын пишет мне расписку, что я ему за молоком хожу на молочную кухню, — пророкотал он. — А то скажет потом: «Даже за молоком мне никто не сходил ни разу!..»

Хорошо, вечерком заглянул приятель Володька Парус, тоже писатель, — оказывается, оба его сына — Ратмир и Ратибор — но в основном Ратмир, постоянно предъявляют ему претензии, что он для них ничего не сделал: и в школе они учились — обыкновенной — для наркоманов, и всё остальное отнюдь не было на высшем уровне.

«И что? — Парус им говорит. — Я учился в Ростове на Хатынке, у нас прямо в школе шприцы валялись, что ж я, наркоманом должен быть? А у меня в юные годы совсем другая царила атмосфера дома. Дедушка ваш ночью с гулянки вернётся, ему бабушка — скандал, потом драка начинается, я его держу, а он распояшется, дерётся, окно выбил, мне стеклом вены перерезало — у меня кровь хлещет, а он пьяный… У вас было такое?»

— Ничего не помнят, — махнул он рукой. — Они из школы приходят — дверь ногой открывают, у меня уже обед готов! Я только и бегал от печатной машинки — на кухню! Ни что их в университет устроили и пять лет платили, ни что всюду брали с собой — и в Пицунду, и в Коктебель… Прямо бзик какой-то: как придут — так и начинают. И постоянно пытаются меня переориентировать в жизни: старший предлагает устроить экскурсоводом от своей фирмы — возить в Турцию туристов… А я научился сразу уходить с собакой или просто в другую комнату, или начинаю в ответ на это про своё детство рассказывать…

Я сразу приободрилась, мне-то казалось, у нас единичный случай, а тут целое поветрие.

— Всё это ерунда, — сказала я. — Вот моя подруга Элька была чудовищной дочерью, только и орала на свою маму, вообще не могла с ней в квартире находиться, говорила: «А ты иди погуляй». Но когда тётя Римма взялась умирать, видели бы вы, как Элеонора её проводила в последний путь! Сперва деньги, сколоченные на зубы, шубу и ремонт, ухнула на светила медицины, потом задействовала лучшие мемориальные службы Москвы, на поминках потчевала родственников осетриной… Теперь всё время проводит на кладбище, красит и перекрашивает скамейку с оградой, вывесила скворечник, разбила там райский сад и навела до того ослепительный порядок, что вместе с мусором случайно выбросила какую-то коробочку, судя по всему, с прахом своей бабушки. А когда спохватилась и прибежала обратно, контейнер уже вывезли на свалку.

— Видишь? Может, и наш сын тоже будет такой…— мечтательно проговорил Лёшик.

А впрочем, Искра так пестовала внука, так сеяла в нём разумное-доброе-вечное, декламировала ему в младенчестве на сон грядущий «Евгения Онегина», почёсывая пяточки, научила азбуке Морзе, какими-то правдами и неправдами исхитрилась добыть кубик-рубик, когда никто о нём и слыхом не слыхивал, купила избушку в Уваровке, чтоб мальчик дышал свежим воздухом. Чуть что заболит — прикладывала коллекционный пятачок 1962 года, именно 62-го, в 62-м, она утверждала, на пятачки пошла самая целебная медь… Водила во МХАТ на «Синюю птицу», в Большой — на «Лебединое озеро» (где его потрясла люстра, сильнейшее впечатление произвёл буфет, «…а в остальном — скучища!!!»). Поэтому-то он и запомнил встречи с Искрой, что это было сплошным фейерверком.

Чёрт, как же всё-таки сложно укорениться в реальности — у каждого своя мифология, построенная по подобию реального мира. Глядя на человека в цилиндре и с бакенбардами, который умопомрачительно сосвистел Моцарта, причём не «Маленькую ночную серенаду» — но целую Симфонию соль минор, на карлицу, летавшую на огромных воздушных шарах: зрители подставляли ей ладони — она отталкивалась и взлетала, на двух гимнастов, мужчину и женщину, творивших такое под куполом на канате, что просто мороз по коже, я спрашивала себя, что сделать, чтобы божественная жизнь не ускользала от нас?

Я возвращалась домой, когда на «Театральной» в вагон вошла пожилая дама с холстом и мольбертом и её спутник в круглых очках, бейсболке, с чёрной папкой, пакетом и фанерным чемоданчиком. Два пиджака, горящие глаза, возбуждённая речь — всё говорило о том, что в нём воплотился — не то что мой идеал, который я лелеяла всю жизнь, — но интригующий типаж.

— Вот в Кембридже… — он произнёс, усевшись напротив.

— Ну-у, то в Кембридже, — ответила художница.

Потом она вышла, а он стал ёрзать, как сорока на колу, ощупывать карманы, откуда, ощетинившись, торчали ручки, забарабанил пальцами по дерматиновой папке, перехваченной резинкой… Внезапно упёрся в меня взглядом и спросил:

— А ты не хочешь попробовать себя на сцене?

Я говорю:

— Кто? Я?

— Тихо, тихо, — он сел со мной рядом. — Есть одно дело — вполне респектабельное. У меня заболела партнёрша, аккомпаниатор, лауреат серебряной премии имени Роберта Шумана.

— Его звали Роберт? — спросила я.

— Не перебивай, — сказал он строго. — Ты можешь мне подыграть? Петь? Танцевать? Пантомима? Гитара дома есть? Пианино?

— Н-ну, в общем… — я вдруг вспомнила, что с утра читала свой гороскоп. Там было сказано следующее: вы пережили период сомнений и оказались на широкой дороге, разветвляющейся на множество путей, причём каждый из них — верный. Вы мудры, у вас прекрасная интуиция, мир предвещает вам безусловную победу, ведь всё вокруг абсолютно совершенно, а вы уверены в своих деяниях. Мир говорит вам «да»…


Вот как вышло, что из всех мужчин, столпившихся у моих ног, я снизошла лишь к одному джентльмену удачи, который уверенно обосновался в моей квартире. Звали его Костя Городков.

Друзья у меня всегда были странные, так что поначалу мальчик не слишком обратил на него внимание. В бейсболке — пластмассовым козырьком назад мой импресарио нервной походкой сразу же устремился на кухню.

— Я ведь артист, акробат, гимнаст, — сказал он, крепко прижимая к себе пакет, в котором, как он объяснил, находится его межрепетиционный костюм.

Жара стояла страшная, я предложила снять хотя бы один пиджак, но он наотрез отказался. С кедами тоже предпочёл не расставаться, может, и к лучшему. Стакан за стаканом он выпил всё молоко из холодильника, после чего я госте­приимно предложила ему капусты и макарон.

— Каких макарон? — спросил он деловито.

— Белых, с дырочками…

— Мучное, жирное, острое — это мне нельзя, — сурово сказал он. — Я ведь акробат, артист, жонглёр…

Но всё ж, обстоятельно подкрепившись, он перешёл в гостиную упругим гимнастическим шагом и только сел на диван, как телевизор сам включился на полную громкость и стал переключаться на другие программы, пока не остановился на каком-то историческом сериале. Мы с мальчиком переглянулись удивлённо. Потому что пульт лежал на шкафу и его никто не трогал.

— Давай минимально расставаться? — он предложил мне, совершенно обалдевшей от шума и эксцентрики. — Тогда мы успеем к понедельнику. Кстати, напомни завтра позвонить, договориться, чтоб тебе дали ставку от Министерства культуры.

— А что мы будем делать? — я всё-таки спросила.

— Значит так, — глаз у него заблестел сатанинским блеском. — Ты будешь одновременно — и Коломбина, и Пьеро. Ты внешне здорово смахиваешь на Андерсена. Тебе надо работать в лирико-комическом ключе. Жанр — шуточная подтанцовка. А я тебя тенором прикрою. Я хорошо пою, издаю разные механические звуки, демонстрирую иллюзион — ты, главное, жару поддавай, и больше жизни! Прокатимся со свистом по городам и весям от Москвы до Владивостока, — звал меня в светлые дали Костя, пространно намекая на головокружительные суммы, которые нам светят. — Мы утром сможем прорепетировать?

— Н-но…

— Чует моё сердце, ты хочешь сузить диапазон моих чувств. — и он лукаво погрозил мне пальцем, дескать: да, пока слава не коснулась его чела, и он ещё не увенчан лаврами, но в нём бурлит такой непочатый край любви и прочих мужских достоинств, — любая станет счастливейшей из женщин, черпая из этих запасов.

— Ладно, твоя взяла, спать — так спать, — вздохнул он и бросил якорь на кухне, у нас там стояла корявая собачья кушетка.

К моей чести, я не предоставила ему Лёшину половину дивана, которая отныне могла дрейфовать по всей квартире, а в случае чего — и за её пределами.

— Хоть на полу, но у радиоточки, — сказал Городков. — Мне надо утром прослушать рекламу. Ты не возражаешь, если я перевезу к тебе свой телевизор? У меня там есть ленинградская программа. Нет ничего лучше, — важно произнёс он, — чем посвятить себя искусству или уйти в бедуины.

В изумлении смотрел на него сынок, ему тогда было лет двенадцать. А когда на сон грядущий нам позвонила Искра поздравить с Днём стандартизатора («А кто это?» — «Это такие люди, которые делают, чтобы всё было одинаково!») и поинтересовалась, нет ли у дорогого внука каких-нибудь пожеланий, которые она могла бы осуществить в самое ближайшее время, он мрачно ответил:

— Я хочу пива и мороженого!

Гость угомонился, всё затихло, и тут дикий ужас объял меня. Я поняла, что осталась ночью одна в квартире с полнейшим сумасбродом! Что я стала жертвой миража, поддалась наваждению, фата-моргане. Я перебирала в уме рассказы о чудовищных загадочных преступлениях, которые были совершены в больших городах и долгое время оставались неразгаданными, нераскрытыми, все мыслимые беды, которые могли мне грозить — ограбление, какое-нибудь ужасное чёрное злодейство и даже смерть от руки убийцы… Что там у него на уме, одному богу известно. А я с ребёнком — и без Лёши!

К тому же он спросил перед сном:

— А твой муж не бросится нас догонять, если мы уедем с фольклорным ансамблем?

В ту ночь я узнала, что бывает с человеком, когда он обращается в слух. Это означает, что весь человек становится одним огромным сверхчувствительным ухом. Каждый шорох, шелест, тишайший скрип половицы — и мне казалось, ОН крадётся по коридору, прижав к своим чреслам подозрительный пакет с неизвест­ным содержимым.

Я долго лежала, оцепенев от тревог, боясь уснуть, потом решительно встала, оделась, пошла на кухню, толкнула дверь, но та не открылась: он забаррикадировался от моего вторжения!

Тогда я включила свет и в щёлку проговорила:

— Друг! Я погорячилась, прости. Молю тебя, поезжай к себе…

— Ты что? Полвторого ночи! — послышался из-за двери сдавленный голос. — Такси не поймаешь, а если поймаешь, то дико сдерут!

— Послушай, — сказала я, с грохотом отодвигая пирамиду стульев. — Я дам тебе денег на такси, а ты иди домой.

— Некуда мне идти, — он сел на кровати, спустил голые ноги, руки положил на колени, сидит — такой белый, гладкий, в родинках и веснушках. — Нет у меня — ни дома, ничего.

— Где ж ты ночевал, например, вчера?

— На вокзале, — сказал он. — И позавчера тоже. Я хочу спать. Можно я останусь тут до утра? Клянусь, я уйду на рассвете, и ты больше обо мне не услышишь.

Утром, когда я проснулась, его уже не было, на кухне подушка с одеялом и простынёй лежали, скатанные в рулон. Мы с мальчиком возрадовались, зашевелились, заходили, забормотали себе под нос утренние молитвы. Слава богу, моё кратковременное помрачение рассудка обошлось без трагических последствий.

И что я так страшно перепугалась? Будда всегда пребывает в мире, но мир не причиняет ему вреда. А наш приблудный Городков — просто бездомный фантазёр, помешанный на эстраде, он грезит и сам верит в свои мечтания, как станет премьером труппы, которая разыгрывала в его воображении такие чудесные скетчи.

Пускай он без гроша в кармане, и его мало кто понимает, успех его обошёл, а он не унывает, сохраняет оптимизм, с пакетом, чемоданчиком, в двух пиджаках, лихой бейсболке… Он ещё продиктует миру свои диковинные условия, тем более в эпоху упадка, когда изъяны циклического существования доканывают даже меня, практикующего йога, ищущего свободы от круговерти рождений.

Так я сидела за кружкой кофе, пытаясь вырваться из капкана эгоизма, постигая эфемерную природу человека вообще и свою собственную в частности… Когда между шкафчиком и плитой смиренно засветился его пакет, ясно давая понять, что его хозяин — псих со справкой, посредством каких-то таинственных чар готовый поступить в приживальщики к любому, кто укроет его от дождя и полуночной росы.

Тотчас зазвонил телефон.

— Ну что? — бодро произнёс знакомый тенор. — Я договорился в Министерстве культуры, там дали добро. Едем завтра в Тверскую область на гастроли…

— Завтра я не могу, — отвечаю упавшим голосом.

— Ладно, — это было само благодушие, — вечером приду, и мы с тобой всё хорошенько обсудим.

Что делать в таких случаях, до сих пор не пойму? Весь всклокоченный, сияющий, он звонил в дверь, невзирая на мои яростные протесты, и я сдавалась под натиском стихий. Я швыряла трубку, выставляла его пакеты на лестничную клетку, воздвигала преграды на уровне домофона… Тогда этот сукин сын набирал номера соседних квартир и жалобно канючил:

— Откройте скорее, я принёс пиццу в двести двадцать третью квартиру. А у них домофон не работает. Ну, откройте скорее — пицца остыва-ает! Я вам русским языком говорю — остыва-ает пицца! Вы что не понимаете? Алё...

Глядь, он опять топчется на пороге!

Я даже придумала познакомить его поближе с Элеонорой, та всё хотела выйти за какого-то югослава, отправилась к нему в Югославию, а он живёт на ферме и пасёт свиней. Она сразу поняла, что этот свинопас вряд ли превратится в принца, да и меня мигом раскусила.

— Пора тебе от своего туманного буддизма перебираться в ясный и прямолинейный иудаизм, — сказала Элька. — Зови участкового, и дело с концом!

Но я никак не могла собраться с духом вызвать милиционера, ибо учение, которое я исповедую, считает непопулярными подобные меры. …Погибнет сей мир, иссякнет великий океан, растите любовь, о смертные, сострадание, неж­ность, стойкость… И помните незыблемо, что рождение и смерть — проявление космической иллюзии… Точка. Про милиционера — ни слова.

А пока я мучилась, соображая, как мне возвыситься над обстоятельствами, произошли многие чудесные вещи.

У Галактиона защитился его аспирант, в семьдесят пять лет стал кандидатом общественных наук, последним специалистом по Берлинской стене, поскольку — пока он тянул с диссертацией, — Берлинская стена пала. Галактион им страшно гордился, потому что все считали это клиническим случаем.

В нашей избушке в Уваровке кто-то разбил окно, в поисках неведомо чего перевернул весь дом и утащил две банки смородинового варенья, которое прош­лым летом наварила Искра.

— Ну и хорошо, — махнул рукой Галактион, приехав и оглядев учинённый кавардак. — Хоть чайку попьёт с вареньицем, а то всё водку да водку!..

В Симоновском подворье замироточили иконы. Искра и я, мы отправились в храм, подивиться такому странному феномену. У Параскевы Пятницы и святого Валентина мироточили плащи. У Пантелеймона — губы в масле, точно по излучине губ, «Семистрельная» Богородица умягчения злых сердец покоилась под стеклом сплошь в каплях мирры, один Василий Блаженный оставался сухой, не повёлся на коллективную аномалию.

Искра подала записочки, поминальные и заздравные, заранее приготовленные, где у неё насчиталось в общей сложности полторы сотни человек. Батюшка ей это поставил на вид и усомнился к тому же, что все её подопечные крещёные.

— Отец Александр, — зашептала она, — теперь очень большой начальник. Помолодел, вставил золотые зубы. Запугать меня хотел, что какая-то девушка записывала некрещёных, и ей стало не везти. Но меня этим не запугаешь. Я всё равно буду всех поминать, и тебе давать вписывать! Кстати, твой Городков у меня там тоже фигурирует. Чтобы у него всё наладилось в жизни, и он покинул тебя… хотя бы к моменту наступления Судного дня!

— Константин — житийный персонаж, заветный человек, его привела к тебе паломничья дорога, — говорила Искра. — Однако нам от него нужно как можно скорее избавиться!

Будто мы, действительно, имеем свободу выбора, а не только играем роль в этой драме жизни! К тому же Костя совершенно растопил сердце Искры, подобрав аккорды к её любимому романсу, и они вечерами душевно пели под гитару:


               Пусть впереди всё призрачно, туманно,

               Как наших чувств стремительный обман.

               Мы странно встретились, и ты уйдёшь нежданно,

               Как в путь уходит караван.


Вообще, он был полон сюрпризов, кунштюков, каких-то феерических воспоминаний, мог ни с того ни с сего произнести: «Когда я в первый раз попал на Аляску…» или, разглядывая яйцо, сваренное ему на завтрак, вдруг заявить:

— Откуда яйцо? Такой идеальной формы? Какая же красивая курица его снесла! А почему оно такое тёмное — с острова Пасхи?

Вдруг сообщил, что в детстве на Плющихе рос вместе с пареньком, тот пошёл по художественной части и, кстати, высоко вознёсся: недавно даже баллотировался в член-корреспонденты Академии художеств, Болохнин его фамилия, Илья Данилович Болохнин, может, слышали? Главный художник в «Стасике»… «Где-где?» В Музыкальном — Станиславского и Немировича-Данченко. Он человек заслуженный, именитый… А Константин — простой артист, музыкант, гимнаст, акробат, жонглёр… Прямо не верится, ей-богу, что когда-то во дворе гоняли вместе на великах. «И с той поры не виделись?» Нет. Но Костя Городков следит за успехами друга. Щёлкнув замочком, он вытряхнул из обтёрханной папки пожелтевшие газетные вырезки — всё про художника Болохнина.

— Костя! — сказала Искра, взволнованная его рассказом. — У них на той неделе премьера «Бориса Годунова». Наши едут снимать, можем вместе сходить на прогон.

Городков чуть с ума не сошёл, когда это услыхал. У него был пульс — сто восемьдесят ударов в минуту, пришлось мальчику сгонять в аптеку, чем он был ужасно недоволен.

— Я извиняюсь, что я такой нервный, — отвечал на его угрюмое бурчание Костя, укладываясь на мои подушки, с таким видом, как сказал бы О’Генри, словно это не плут и проходимец, а обладатель чистой совести и солидного счёта в банке. — Искра Витальевна, принесите мне чаю с лимоном и дайте к чаю шоколаду…

— В скором времени я собираюсь оформить инвалидность, — вдруг он заявил, помешивая сахар в чашке. — Тогда мне будут полагаться бесплатные билеты в театр.

— И на каком таком основании? — поинтересовалась Искра.

— У меня простата не в порядке, — пожаловался Городков, — шум в ушах, геморроидальные узлы и камни в желчном пузыре. Надо бы поменьше нервничать, правильно питаться и вести регулярную половую жизнь. Друзья мои, — воскликнул Костя, приняв на грудь рюмку корвалола, — прекрасен наш союз, он, как и мы — неразделим и вечен…

— Неразделим — ещё куда ни шло, — ответствовала Искра, — но вечен ли — не знаю…

В условленный день Искра велела Городкову принять душ, выдала чистые трусы, носки, майку из Лёшиного гардероба, и — при полном параде — они отбыли на «Бориса Годунова», оставив нас с мальчиком очухиваться от этого бреда, которому ни конца не видно было, ни края.

Они явились в театр и, прогуливаясь в фойе средь портретов убиенного царевича Дмитрия и царевича Алексея, пророков, царей и чудотворцев, увидели Болохнина, тот разговаривал с дирижёром Колобовым и, разумеется, ни малейшего внимания не обращал на Костю, зато Костя Городков мгновенно узнал друга и со слезами кинулся к нему на шею: это была встреча Максим Максимыча и Печорина.

— Боже мой! — воскликнул Болохнин, глядя на Костю, как на явление нематериального мира или существо лесных чащ. — Представьте, Женя, — сказал он Колобову. — Это мой друг детства Костя. Мы жили в одном дворе. Мне было пять лет, а ему восемь. Он хотел играть с нами, а его заставляла мачеха играть на гобое. Сквозь мутное стекло дрожащими руками он показывал нам дудочку. Я её хорошо помню и могу нарисовать.

— А помнишь, — лихорадочно бормотал Городков, — помнишь, как мы врезались друг в друга, и ты сделал мне «восьмёрку» на велосипеде, на переднем колесе!

— Да, — вздохнул Илья Данилович, — и, наверное, нарочно…

— Ну, мне пора, — сказал великий дирижёр хрипловатым голосом, ласково похлопав Костю по плечу: предстояло историческое исполнение «Бориса Годунова» в самой первой авторской версии Мусоргского, ещё даже не опубликованной в академическом собрании сочинений, и маэстро нервничал.

— Мне тоже, — сказал Болохнин. — Проводите господина Городкова в бель­этаж, — попросил он билетёра.

— А ты выскочил? Выскочил в членкоры? — крикнул Костя, с обожанием глядя на друга. — Что??? Качать адмирала?!

Болохнин только рукой махнул.

И хотя на сцене бушевало лиловое с золотым и царило неописуемое великолепие, — рассказывала потом Искра, — а Яшка с Чупиным снимали в партере, я всё же краем глаза поглядывала на твоего Городкова: он рискованно свесился с бортика, судорожно срывал и надевал очки, потом вдруг яростно сдёрнул их и весь обратился в слух.

В финале, по словам Искры, с пакетом и чемоданчиком — Константин Городков проследовал за кулисы и таинственно исчез в кулуарах.

На моё счастье!

Ибо спустя некоторое время, совсем небольшое, под шансон «O, Paris…» в исполнении Ива Монтана прилетела открытка с Эйфелевой башней, залитой огнями, на марках пламенели символы братства и свободы — Марианна во фригийском колпаке, душистая лилия, галльский петух, далее — текст, начертанный тончайшим рапидографом:

«Дорогие мои! Я по вас очень скучаю — скоро увидимся, и я вас крепко обниму и поцелую: Марусю нежно, сына — горячо, а тёщу — от всего Сердца!»

За одну за эту открытку Искра Лёше готова была всё простить — так нашего брата, склонного ко греху и поминутно готового оступиться, поддерживает могущество слова вкупе с десницей ангелов, конечно.

Нет, я не собиралась сходить с тропы войны, как у нас водится, у искателей Истины, а встретила бы изменщика скалкой. В мыслях уже прокручивался канонический сценарий: «Завтра подаю на развод, — объявляю торжественно мужу. — Где разводятся в этом лучшем из миров? Где? В милиции?» Стоп! В милиции это слишком! Вдруг нас обоих посадят за такие скандальные дела. Тут всплыло давно забытое слово ЗАГС, куда нас когда-то Чеснок вёз на белых «Жигулях» с куклой на капоте.

К тому же мне сон приснился — я, набычившись, мрачнее тучи, а Лёша на пороге: «Да ладно тебе, Маруся, проще надо смотреть на жизнь!» А у меня на пальцах растут грибы шиитаки на длинных ножках, вот я их отрываю, бросаю на пол, а на месте прежних вырастают новые! Проснулась вся в поту, пошла на кухню, накапала себе корвалола, оставшегося от Городкова, и настрочила ответ, в котором говорилось…

— …Какая банальность, — вздохнула Искра, ознакомившись с моим посланием, — даже не верится, что такую чушь могла написать моя дочь. Запомни: смысл трагических любовных посланий заключается в том, что ты бесконечно счастлива и празднуешь жизнь, но если этот мудошлёп вернётся, то всё будет даже ещё прекрасней, чем сейчас…

Интуитивно почуяв расстановку сил, Лёша по дороге домой заглянул к Иск­ре с Галактионом — проведать, тот же ли у него статус в семье, ведь минуло немало лун с тех пор, как муж мой стал излучать свет и беспрепятственно двигаться по всей земле.

А эти всепрощенцы до того взыграли духом — что приняли в объятия блудного сына, строго-настрого запретив мне обрушивать на него потоки слёз и упрёков.

— Твой загулявший муж не ожидал со мной встречи в таком формате! — радовалась Искра. — Я вылила на него ушат доброжелательности!

— Теперь он едет домой, причём не с пустыми руками, — докладывал Галактион.

— Алексей везёт тебе красный тряпичный жилет, — спешила Искра с благой вестью. — Только попробуй выкинуть его в мусоропровод! Это очень нужная штука, особенно если угодишь в снежную лавину, тебя хорошо будет видно с вертолёта!

— Где та порода мужиков, — искренне удивлялся Галактион прямо в параллельную трубку, — которые спят со всеми встречными-поперечными, а потом звонят и весёлым фальшивым голосом говорят: «Дорогуша…».

Зять возвращается в лоно семьи, преодолев моря и горы, пустыни и овраги, преграды сезонов, климатов и календарей, чтобы порадовать свою Марусю, вот что, единственное, имело для них значение. И вообще, что мы хотим от человека, который приделал лампочки к ботинкам, и с каждым шагом раздвигает вселенскую тьму? Тем более нам удалось сбыть Костю Городкова с рук, а то, представляешь, говорила Искра, какое бы вышло нагромождение разных дурацких обстоятельств? Мы ещё дёшево отделались!

Но если бы в «Стасике» на очередном «Борисе Годунове» хор и оркестр, среди которых было много крупных женщин, очень малооплачиваемых и озлобленных на жизнь, а также тучных пожилых мужчин, если б эти герои народного духа при полном зале не объявили забастовку, так что солистам, старым несчаст­ным людям, пришлось исполнять фрагменты под аккомпанемент рояля в фойе (лишь отзвуки арфы звенели в их сердцах…), — мы бы никогда не узнали, куда, как сквозь землю, провалился Городков.

В театре тьма-тьмущая закоулков, полостей и уголков, так что поначалу Косте не составляло труда раствориться среди пышных балетных декораций, гримёрок, оперной мишуры, машинерии, мастерских, кулис и прочая.

— Костя так прижился, а мы все, прижившись, обнаглеваем, — рассказывал Илья Болохнин, когда Искра с Яшей и Чупиным приехали снимать восстание хора и оркестра против администрации. — Сидит Костя на спектакле, Колобов дирижирует, а Городок у него за спиной, нога на ногу, и вдруг тихонько начинает подсвистывать. Колобов, не оборачиваясь: «Ко-стя!..»

Пиджак у Болохнина в ёлочку, жилет в ёлочку, ах, как это пошло бы нашему Галактиону, думает Искра, где, интересно, Болохнин отхватил такой пиджак?

— Пиджак у меня английский, — тот отвечает, будто прочитав её мысли. — Пиджак должен быть английский, а пояс — из какой кожи? Ну, угадайте?

— Из анаконды? — стала гадать Искра. — Из крокодиловой?

— Нет, из страусовой…


— Ты лучше не надо, не злись. Когда человек злится, он выглядит уже не таким симпатичным, как раньше, — увещевала меня Искра. — К тому же, учти! — добавляла она. — Не столь важен факт, как мы к нему относимся…

Но именно она же могла произнести, как бы, между прочим:

— Так что, Алексей, ты нам изменил?

Хотя я её сто раз просила не вмешиваться не в свои дела.

— Да, — Лёшик отвечал, погружаясь в пучину печали. — Мне нет прощения, и я готов искупить свою вину.

Он надевает свитер, лыжную шапочку, варежки, шарф и носки, связанные мной с любовью за годы совместной жизни. А сверху плащ, в котором вернулся домой Одиссей после долгой разлуки к своей Пенелопе, и в связи с этим плащом из уст его по возвращении изошёл монолог, окончательно обескураживший нас с мальчиком: «Этому плащу, — забормотал он, не раздеваясь и, собственно, ни к кому не обращаясь, — …этому плащу никакой дождь не страшен. Соскочишь на ходу с подножки вагона и идёшь, идёшь в полях вдоль поблескивающих рельсов, один-одинёшенек на всём на белом свете… Тут грянет гром, разверзнутся небеса — и как захлобыщет ливень, как зарядит на три дня и на три ночи! А я — вот, смотри! — и он распахнул предо мною полы плаща, как это делают иллюзио­нисты, фарцовщики и эксгибиционисты, — сухой в пух и прах, — торжествующе закончил Лёша, — укутанный с головы до ног не продуваемым ветрами, непромокаемым плащом!..»

— Прощайте, — говорит он Искре, — я оставляю вам квартиру, которую вы купили для своей единственной дочери в престижном спальном районе с чарующим видом на междугороднюю автобусную станцию, любимого сына, обладателя ангельского характера и удовлетворительной успеваемости по некоторым предметам, даже свой старый добрый проигрыватель с двумя колонками, поскольку Маруся любит слушать виниловые грампластинки, хотя настал век иных технологий, однако над моей женой не властно время.

— Ну-ну, Алексей, не надо крайностей! Главное, что ты не изменил родине, — спохватывается Искра. — А то мы уже, грешным делом, — она понижает голос, — подумали, что тебя завербовала иностранная разведка…

— Если б вы знали, как мне там не везло! — восклицает Лёша, невинный, непорочный, согретый её философским отношением к жизни. — Я хотел задышать иным воздухом, воспарить над земной суетой, но постоянно оказывался жертвой коварства и обмана. Нервы обнажены, ты всё время на взводе, в саду Тюильри позабыл на скамейке бумажник с билетами и деньгами! Перед посещением графини Уткиной на бульваре Сен-Дени сел под платаном на какашку. Меня все кинули, я заболел — какое-то полное рассогласование энергетических потоков. Поймите, — молил он с душевной тоской, — Маруся — мой дом, моя крепость, мой дым отечества, любовь к отеческим гробам! А там просто пиковый интерес, душевный подъём, минутная слабость…

— Я понимаю тебя, как никто! — сочувственно отзывается Искра. — Когда мы выходим на финишную прямую — ну, в смысле, во второй половине жизни, то начинаешь неизбежно ощущать, что мы живём в царстве абсолютно преходящих феноменов…

И тут же — мне:

— Кстати, почему ты не свяжешь ему штаны? Пояс верности туда бы ввязала — и от радикулита хорошо!


Господи, Светодавец, очисти, разукрась, облагоухай, во тьме же нощней просвети светом свыше, преложи горесть нашу во сладость и слёзы утри, и скажи: кто видит этот сон? У меня сохранились воспоминания о ранних моих годах, они всегда со мной и со временем становятся всё отчетливей. Некоторые невозможно передать в словах, они живут в моём сознании как образы. Я даже не уверена, был ли на самом деле тот обрыв над рекой, очень звёздная ночь, Искра показывает мне Марс: он на глазах приближается к Земле, но мне совсем не страшно, ведь мама держит меня за руку. А на дальнем берегу — костёр — Марс и костёр — и они такие красные оба!

Теперь я сама не понимаю — мои ли это воспоминания или чьи-то ещё, присвоенные мною? Людей, которые могли бы подтвердить, что так и было, уж нет на этом свете, и даже будь они живы, то помнили бы всё по-другому. Лишь рукотворное имеет объективную реальность, например, наш Рома из Оренбурга, двоюродный брат Галактиона, когда заболел, похудел, жить ему оставалось недолго, дети пригласили его в Израиль, сделали ПМЖ, взяли билет на ночной бесплатный рейс через Москву, Искра и Галактион с ним, как с ребёнком. А перед отлётом Рома пошёл в хозяйственный магазин, купил дверную ручку и прикрутил её к двери в туалете. Много лет эту ручку никто не мог починить, кого только ни вызывали, все в один голос: сейчас таких ручек нету, другие не подойдут… А Рома сделал. Сказал Искре: «Вот память будет тебе обо мне…».

Где парусник Беллинсгаузена «Восток», пустившийся открывать Антарктиду, его макет нам задали по географии в четвёртом классе, тот изначально ненадёжный шлюп, имевший никудышный ход, пробоину в обшивке и тридцать три несчастья на борту? Искра тогда припозднилась, я легла спать в отчаянии, оставив записку: «“Восток” Беллинсгаузена развалился! Завтра будет пара».

Утром просыпаюсь — на табуретке у кровати в коробке из-под торта навстречу сахарным громадам льда, снегам из клочьев ваты пробивается «Восток», над палубой развевается знамя и вымпел на длинном флагштоке… Подняты белые паруса на мачтах-спичках, за штурвалом из половинки катушки вахту несёт матрос, раскачивается бумажный фонарь на бушприте, северное сияние полыхает на крышке коробки, и славный мореплаватель Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен с заиндевелой бородой в лисьей шапке, в меховой куртке и унтах по лестнице из зубочисток поднимается на капитанский мостик!

…А спустя годы, когда я и сама являюсь за полночь домой, звоню родителям, я знаю, они ждут звонка, и возмущённый Галактион грохочет в трубку: «Как же на это прореагировал твой обманутый муж?», Искра ему кричит из своей комнаты: «Да наши обманутые мужья живут лучше, чем у других — необманутые!..»

И никогда не могла смолчать, ей это было не по силам.

— Я теперь знаю, как прерывать поток слов, — говорила Искра. — Надо просто зажать себе рот рукой и так стоять, пока не… А если всё будет продолжаться, по крайней мере, никто больше ничего не услышит!

Правда, одна эта мера не помогала, видимо, предполагались ещё какие-то дополнительные, неведомые ей ухищрения.

Однажды из далёкого, заметённого снегом сибирского городка мне позвонила режиссёр драмтеатра Лыжникова, сказала, что хочет поставить мюзикл по моему роману, герой которого нашёл на помойке гроб. Вот он приносит его домой, жена ему учиняет страшный скандал: «Зачем ты, Иосиф, принёес к нам с помойки гроб? Да, он крепкий, он пахнет сосновой смолою, он хороший и всем нам как раз, но у нас в нём пока — тьфу-тьфу-тьфу! — нет надобности! Ты интеллигент! Бывший человек искусства! Куда мы его поставим? В каких таких целях будем применять? Пока не представится случай использовать по назначению?» Тот: «Картошку в нём будем хранить на балконе. Или поставим к тебе, Фира, в комнату около батареи, станем гостей туда класть, Толя с Басей приедут из Нижнеудинска…».

Словом, звонит режиссёр, говорит:

— Отгадайте, что будет в центре на авансцене, да и на занавесе мы это живописно отобразим? С трёх раз!

Я говорю:

— Гроб!

— Точно! — она обрадовалась. — Как вы догадались? С первого раза?

Дело закрутилось, Лёшик мне помог со шлягерами, у него это ловко выходит. Нефтяники им отвалили денег на постановку, Лыжникова соорудила мюзикл в двух частях. Вот они приезжают в Москву на гастроли — не куда-нибудь, в Театр на Малой Бронной, на авансцене, действительно, гроб. Музыка, декорации, костюмы — всё на высшем уровне. Текст живой, импульсивный: «О, время всеобщего бедлама, — говорит Йося, воздев руки к небесам, — в России царят гнев, страх, сонливость, жестокосердие, я тебя заклинаю, Фира, никогда никому не открывай дверь!..»

Гроб вырастает до небес, расширяется до вселенских масштабов, персонажи выпуклые, сочные, так они вылеплены скульптурно, каждый со своей интонацией, пластикой фразы, излюбленными словечками, а главное, эта моя фишка — перепад от человеческого к небесному и, несмотря на все тяготы земной жизни, парадоксальная радость бытия…

Искра с Галактионом блаженствуют, мы с Лёшей балдеем, сынок не перестаёт удивляться, какого сибирские нефтяники раскопали в Москве допотопного драматурга — Матрёну Потаповну… В финале аплодисменты сотрясают зал. Актёров десятый раз вызывают на поклон. Те вывели потрясённую ошеломительным успехом, громоподобным, Лыжникову.

— Сейчас тебя позовут на сцену, приготовься, — сказала Искра, смахнув слезу.

А Лыжникова — раскинув руки:

— Благодарим наших дорогих спонсоров…

И принялась перечислять их священные имена, осыпая поцелуями и цветами, что было весьма удобно, поскольку её импозантные меценаты занимали весь первый ряд партера.

Это продолжалось бы вечно, если бы не Искра, которая неожиданно стала пробираться к проходу и, не успели мы глазом сморгнуть, оказалась на сцене.

— Друзья! — обратилась она к залу с чарующей улыбкой, к нашему неописуемому ужасу. — Помнится, я бывала здесь ещё в те далёкие времена, когда на эту сцену выходил великий Соломон Михоэлс. Но тогда, если мне не изменяет память, — продолжала она в наступившей тишине, — публика кричала не «спонсора, спонсора!», — и она сделала эффектную паузу, — а…

— …АВ-ТО-РА! АВ-ТО-РА!!! — ликующе подхватили зрители, к ним присоединились актёры, нефтяные магнаты и, конечно, триумфатор Лыжникова, которая не собиралась умалять мои достоинства, но что ей было делать, бедолаге, если благотворители ей оплатили всё — от идеи постановки до аренды легендарного столичного театра, а также «скромное дружеское застолье» по случаю завершения московских гастролей в Доме Архитектора по адресу Гранатный переулок (бывшая улица Щусева), 7, на двести мест.

— В Дом архитектора, чтоб ты знала, — говорила довольная своей эскападой Искра, усаживаясь за невиданный нами доселе роскошный банкетный стол, — мы часто с Галактионом ходили обедать, когда я была беременна, и ели щавелевый суп, который ты терпеть не можешь! …Как незаметно пролетели пятьдесят лет!

Сражённые выходкой Искры, актёры подходили с бокалами — выпить с ней на брудершафт. Мрачный комик, блистательный исполнитель главного героя, в кепцончике и варёнке, О. Рангопль, «единственный иудей на Северную Азию», так он представился, даже пригласил её на танец. («Не хватало, чтобы его звали Олав, — заметил наш мальчик, почему-то с рождения проявлявший особенный интерес к разбойникам Скандинавии, — и чтоб он вёл свой род от бога Одина!»)

— Кстати, ты обратила внимание, — спрашивала Искра, весёлая, раскрасневшаяся, возвращаясь к столу, — что Рангопль чем-то смахивает на Городкова?..


Костя иногда возникал на горизонте — то нежданным звонком («Ладно, если не любовь и не сотрудничество, то хотя бы скажи: что сегодня по телевизору?»), или вдруг Восьмого марта встретил меня у подъезда с веточкой мимозы («Я хочу тебя поздравить, ты не обидишься? А то некоторые не хотят принимать поздравления с женским праздником. Клара Цеткин, когда стала старой и некрасивой, сказала, что надо придумать праздник для таких вот тружениц, потёртых жизнью…»)

В «Стасике» его приодели, подкормили, Костя раздобрел, залоснился. Так бы он и блаженствовал под крылом Болохнина за спиной у Колобова, ища у них защиты от предстоящих битв жизни, если бы не случай. Из Оптиной пустыни приехали два монаха покупать у театра колокол. А этот колокол происходил из разрушенного Спасо-Преображенского храма. Два человека, которые за ним явились, сильно пили, но были очень хорошие, как всякие люди, склонные к вере. Стали думать — за сколько его продавать. Колокол — с комнату. Болохнин сказал: «Зачем будет театр продавать церкви колокол?» «Ну, частично…» «Не позорьтесь! — сказал он. — Частично вы возьмёте сто рублей за вещь, которая не имеет цены».

И предложил условие, что театр возвращает даром колокол, если в придачу они возьмут к себе Костю на должность негласного хранителя колокола, хотя он прописан в Туле, правда, не в самой. В результате они отъехали в пустынь, колокол — тотчас, а Костя, о котором бы я уже с удовольствием позабыла, ещё долгое время болтался в театре, пока Болохнин не возник на пороге его каптёрки, неумолимый и властный, как веление долга, и произнёс: «Так будешь ты или не будешь хранителем колокола?!»

Я хочу стереть многие воспоминания, дойти до их предела и переступить его, очутиться в той области, которая всем нам доступна, но мы не принимаем её за реальность. Это как граница между Морем Спокойствия и Морем Ясности.

Как-то я почувствовала внезапную резкую боль в груди, я шла по берегу озера — вдруг оно пропало: глядь, у меня на плечах камень, а впереди — пирамида.

Это длилось секунды, исчезнув, подобно письменам на воде, однако вторжение странного видения и спустя годы я ощущаю как проблеск внутри меня каких-то немыслимых жизненных накоплений.

Бывало, мне удавалось продвинуться ещё глубже, туда, где вообще никого и ничего, а только одно сплошное море. Очень полезно для избавления от суетных помыслов и желаний.

Правильно в гороскопе сказано: Раку не стоит почивать на лаврах. Лучше воспользуйтесь моментом, чтобы найти новые источники дохода и разрешить напряжённую семейную ситуацию. Как будто звёзды знали, что в одном издательстве нам, на пару с Володькой Парусом, не заплатили половину гонорара, ни книгами не отдали, ни деньгами, просто послали, и весь разговор.

— Хватит уже вам якшаться с мелкими жуликами, — успокаивал нас Лёша. — Пора иметь дело с крупными аферистами!

Не было секретом для звёзд и то, что старик-отец угодил в больницу с гипертонией — да ещё ужасно не вовремя: у его аспиранта Кохи защита диссертации на носу, а там конь не валялся. Причём парень такой обходительный: «Передайте привет своей милой жене, она так понравилась мне и моему папе…»

К тому же мама Кохи, очень напористая, заваливала Галактиона подарками: горы фруктов, хачапури, чушушули, киндзмараули…

— Они даже хотели похитить его из больницы, выдать за своего дедушку грузинского и увезти на дачу, — возмущалась Искра, — чтоб он с ними танцевал лезгинку, а вовсе не «семь-сорок» — как он любит…

— Не «семь-сорок», а «сиртаки»! — уточнял Галактион, по его собственному разумению происходивший из семейства славных мужей Эллады.

— Как можно таким людям критиковать диссертацию? — вздыхал он. — …Только брать и переписывать её заново…

— Ты принимай их подарки и хвали, не надо критиковать, — подговаривала Искра Галактиона. — А на защите, когда Коху начнут чехвостить, удивлённо пожимай плечами, поглядывай на его маму и тверди: «Не знаю, а мне всё нравилось!..».

— Они скажут: как это нравилось? У Кохи одно предложение занимает печатную страницу, и ничего не поймёшь.

— А ты отвечай, — говорила Искра, — ну, он же грузин!

— Лучше я на его защиту не буду надевать свой слуховой аппаратик! — придумал Галактион. — А то уж нет сил отбиваться от их даров. Главное, у него диссертация, у Кохи, как раз про подарки — о грандиозной роли коррупции в современном обществе! Видно, они хотят посмотреть — что из этого выйдет…

Вышло на удивление хорошо, ибо Галактион за полувековой стаж в институте приобрёл настолько доброе имя, что его аспиранты считались неприкасаемыми.

Мы очень радовались, конечно, чуть ли не качать Коху кинулись, поскольку, во-первых, ничто не предвещало, а во-вторых, со своими тёплыми лавашами и домашней курицей по старинному кавказскому рецепту — с аджикой, перцем, лимонным соком, хмели-сунели и чесночным соусом, а также вином из красного винограда, засыпанного в подземные глиняные горшки для вызревания и брожения, как при царице Тамаре, — Коха стал уже членом нашей семьи!

Искра всю голову сломала, что подарить диссертанту по случаю триумфа? Тем более родители новоиспечённого борца с коррупцией тотчас устроили Коху на службу в прокуратуру.

— Лупа, трость и плащ — три аксессуара Шерлока Холмса. Может быть, лупу? — озабоченно спрашивала Искра. — Или набор красивых разноцветных презервативов?


— Мне уже восемьдесят лет, я могу делать что захочу, — говорила она. — Ребята, это же какой юбилей — только ты и космос!

— Я больше не коммунистка, а буддистка, — она говорила нам. — Я абсолютно счастлива. Это происходит со мной с восьмого числа… Я собираюсь всем дарить ласку и гуманное отношение.

Убеждённая в своём соприкосновении с высшими сферами бытия, она излучала свет и тепло во всех направлениях.

— Бог вам в помощь, — ласково обращалась она к каким-то мошенникам.

— Сегодня такой день счастливый, — говорила она, — даже все негодяи и подлецы были очень ко мне расположены.

В электричку, где Искра ехала на дачу с новым веником, торчавшим из сумки, вошёл мужик, достал пистолет и сказал:

— Если я проеду Кубинку, всех уложу.

Мать моя отвечала ему приветливо:

— Так, молодой человек, сядьте и сторожите своим пистолетом мой веник. А я пойду посмотрю по расписанию, когда будет Кубинка…


— Ты знаешь, — она мне сказала однажды, — я уже привыкла, что все умирают. Но я ещё не привыкла, что я тоже умру.

Помню, эта фраза не просто меня опечалила, а совершенно возмутила. Мы ведь уже и представить себе не могли иной Искры, кроме — вальсирующей, летящей, насмешливой, молодой, повсюду разъезжающей со съёмочной группой, выигравшей войну, способной всё превозмочь и уладить, сгладить, встряхнуть, совладать, одолеть и осилить, и превратить наши мелкие поражения в одну большую победу.

— Ну-ну, мы так не договаривались, — говорила Искра. — Вам время жить, нам — тлеть!

И всё норовила меня прихватить с собой на Ваганьковское кладбище, ей было кого там навещать, попутно осмысливая закон бытия и небытия, прижимая к груди уходящее, хотя я предпочитала прогулки в Ботаническом саду и всячески норовила увильнуть.

— Зря, — говорила Искра. — Ваганьково — это самое оживлённое место во всей Москве! Ты не пожалеешь: я буду прибираться у бабушки, а ты вокруг по дорожкам гонять на роликах!

Ах, как ей не хватало теперешней инновации кладбищенской — большого трёхколёсного велосипеда с корзинками — куда можно бросить цветы, выпивку и нехитрую снедь и покатить с самым беззаботным видом в соломенной шляпке по тем дорожкам, куда Искра влекла меня «гонять на роликах».

Её же вариант был чисто некрасовский: холодными снежными зимами, закутавшись в каракулевую шубу, которую незадолго до своего ухода она с доплатой обменяла в проезде Соломенной сторожки на лёгкую, натурального меха, «итальянскую из кошечек» («Что ты шарахаешься? Померяй, померяй…») — …Мороз-воевода дозором обходит владенья свои…

—Ой, сколько у меня было поклонников — замечательных, прекрасных, — но все они уже виртуальные… — говорила она, сгребая осенние листья, протаптывая тропинки в снегах, укладывая еловые ветки, развешивая новогодние шары, возжигая свечки, опрокидывая рюмашку, поминая почивших в бозе родных и друзей, любимых писателей и артистов, однокашников и однополчан.

— …Яшка Берх, какой переводчик, в совершенстве знал восемнадцать языков, а остальные десять — кое-как. Спи, незабвенный Яшенька, безмятежным сном до светлого утра… А тут наш майор Барабанов…

Студенты снимали фильм об Искре. И спрашивают — был ли у неё военно-полевой роман? Она говорит: был один майор Барабанов, он мне писал такие письма… Он мне писал: «С твоим именем я иду в бой!».

— И всё? — они спрашивают.

— И всё.

— Ну-у, это…

И незабвенную бабушку Грушу, пусть земля ей будет пухом, на аллее певицы Вари Паниной, где, собственно, Искра собиралась обрести покой, когда её призовёт Творец и вечный Воссоздатель вселенной.

— Я подготовила свёрточек, что на меня надеть, когда… Вот бархатное зелёное платье, — говорила нам Искра. — Я его разрезала и сделала спереди на пуговицах, чтобы легче было надеть. Но сейчас я уже поняла, что оно…

— Вышло из моды?

— Нет, что оно мне узко. Но с тех пор у меня появилось много других платьев, и кофта в розах, которая мне так идёт…

При входе у ворот она благодушно высматривала себе мемориал, и, надо сказать, ничто там не задевало струн нашего сердца из образцов, представленных на обозрение. Искре хотелось найти такой камень («…ну, знаешь, встречаются по обочинам дорог — …с лица необщим выраженьем…») Она уже и эпитафию сочинила и требовала, чтобы я, когда пробьёт час, там поместила её рукотворные стихи. Я всячески артачилась, а она: «Я тебя и спрашивать не буду. Закажу металлическую пластинку с текстом, фотографию керамическую в овальчике, где я молодая и красивая, в Кратово, у калитки, а вам лишь останется дописать дату ухода».

И приводила в пример друга юности Гену Маслова по кличке САМ («САМ я — или не САМ?!» — любил восклицать Маслов). Гена заблаговременно воздвиг себе мемориал на Востряковском кладбище — парадным фасадом к дорожке, заказал свой портрет, и с простодушным и благородным тщеславием соорудил взволнованный панегирик самому себе с перечислением званий и заслуг в области ракетостроения, высеченный капителью на собственном надгробии.

После чего у Гены прорезался очень хороший баритон.

Искра его устроила в хор ветеранов, они выступают везде, поют песни военной поры, теперь он взялся хлопотать насчёт сольного концерта! Расширяет репертуар, подружился с аккомпаниаторшей, та была заворожена его пением, и давай у Искры выпрашивать ноты песен, которые Пётр Лещенко пел белогвардейцам, — для аккомпанемента.

— Не дам, и не проси! — отвечала Искра. — Я потеряла пластинку Лещенко — чуть с ума не сошла! Заезженную пластинку с этикеткой — там сидит собачка возле граммофона, мы с мамой слушали на патефоне — шипение, сквозь которое едва пробивался голос: «Голубка моя, умчимся в края, где всё, как и ты — совершенство…» А если я лишусь нот — не переживу!

— Но я должен иметь в репертуаре не три песни, а шесть, — убеждал её Маслов своим живым и сочным баритоном. — Вдруг будут вызывать на бис?

«Я тоскую по родине, по родной стороне моей…» — была его заветная мечта.

— Ой, боже, мне этот романс нужен был для передачи, я обыскалась во всех библиотеках музыкальных — нету. Все думали, что это песня Лещенко, — говорила Искра. — А это песня Юры Храпака. Мне Юра говорит: тебе нужна эта песня? Вот ноты и слова! Оказывается, они во время войны проходили Бухарест, и Юра в каком-то кафе на салфетке набросал тройку строф. Лещенко увидел и понял, что это Песня. А мелодию сочинил какой-то Ипсиланти…

В итоге Маслов пришёл к ней переписывать ноты... И подарил альбом, выпущенный за свой счёт: кто его любил из женщин, и кого — он.

— В двух томах? Чтобы раздать по библиотекам? — интересовался Лёшик.

— Да просто себе на заметку, — отвечал Галактион. — Разве всех упомнишь?


— И за что нас Бог милует, что нам всё смешно? — говорила Искра.

Со смехом она рассказывала нам, что сейчас распространён такой вид махинаций: как кто-нибудь отправится в мир иной, милиция и скорая помощь сообщают в похоронную компанию, те находятся в доле, приходят, шельмы, и забирают усопшего. А потом звонят родственникам и предлагают выкупить его за огромные деньги.

— Если так поступят со мной, сохраняйте спокойствие, — говорила Искра. — Вы единственные, с кем они смогут вести переговоры. В этой ситуации, как и во всех остальных, главное не торопиться и вести себя с достоинством.

По случаю Дня Победы ветеранов войны пригласили в арт-клуб МУХА на товарищеский ужин. Там Лёшу попросили расписать солонки, тарелки, чайники и кружки портретами известных художников и композиторов.

Искру позвали с Любой, но Зинкина хворала последнее время, не выходила из дому, вместо неё пришла Света Бронштейн. Явились другие ветераны с орденами и медалями, им накрыли стол, Свете досталась тарелка с портретом композитора Сальери.

Она позвала официанта и сказала:

— Я отказываюсь кушать из такой тарелки.

Ей сменили тарелку, глядь — а там опять Сальери.

— Она сидит, чуть не плачет! — рассказывала Искра. — Тогда я Светке отдала свою тарелку с портретом Мендельсона, а Сальери забрала себе. Так после борща ей принесли второе — и снова Сальери! Такая судьба у человека — никуда не денешься!

После обеда их снимал фотограф из журнала:

— А ну, бойцы, — велел он, — скажите «сыр», что головы повесили?

— Все сказали «сыр» и как будто бы улыбнулись, — рассказывала Искра. — А я заранее обдумывала перед зеркалом, как быть красивой и поняла, что надо сказать «ёп»!

— Нас осталось трое из дивизиона, — говорила Искра, так она за свои деньги перед самым Днём Победы во дворе родного дома на Белорусской открыла мемориальную доску мальчикам её двора, погибшим на войне. Там были два брата — футболисты Чашкины, Игорёк и Жорка, они играли с испанцами за «Динамо», — тогда же это в диковинку — матч с испанцами, — говорила Искра, — конечно, мы на стадионе «Динамо» всем двором болели за Жорку с Игорьком!

И вот открытие — все пришли, встали у мраморной доски и плачут («А кто эта бабушка, плакала, с ребёнком на руках?» — «Так это Танька Васильева с внуком, тут её муж записан — Васильев Роман!»). Сын Сарычева прилетел из Казани, привёз цветы, положил отцу. Светка Бронштейн, она вернулась из лагерей в их с мамой квартиру на Белорусской — как ей не плакать, когда Игорёк — её первая любовь? Приехал Коля Ральников из Липецкой области, однополчанин Искры и Любы Зинкиной, Искра купила тахту, чтоб Коляше было на чём спать. Потом все валом повалили к Светке, — дверь круглый день открыта, кто несёт кастрюлю с картошкой, кто водку, кто селёдку, кто что…

— За тех, кто, увы, не с нами! — поднял рюмку Орехов.

— За тех, кто пока не с нами… — сказал Искра и выпила, не чокаясь.

А через неделю не стало Любы Зинкиной.

«Прощание с Любой», — написала Искра на листочке.


16-го купить цветы.

17-го встать в 5 утра.

Выход в 6.00.

1-й вагон на Алтуфьевскую.

Быть в 8.15.

Госпиталь ветеранов войны № 3.

Стартовая ул., 4.

Долгопрудное кладбище 22, 10–11, 8.


— Любаша была такая красивая, — рассказывала Искра, когда вернулась. — Её Катерина приехала с хризантемами, похожая на молодую Зинкину, но куда Катьке до неё! «Я постоянно вспоминаю, как вы мне сказали: даже если тебе захочется дать твоему Сашке сковородкой по башке, ты тверди: «Ах ты, мой дорогой и любимый…»

— А что, этот Сашка ещё фигурирует? — спросила Искра.

— Вовсю, — та вздохнула. — Он стал очень богатый, такими Сашками не бросаются…

— Ещё был один дяденька, — удивлялась Искра, увидевшая его впервые — на Любиных похоронах. — «Я не умею произносить речи — но я так тебя люблю… — говорил он Любаше. — Я люблю тебя! И я знаю, ты меня слышишь!..»

Мы поговорили немного о том, какая это слепая штука любовь, и как её тяжело потушить, когда она разгорится… Откуда приходят соблазны, сводящие людей друг с другом, если не из Высшего? О неизменном и неомрачённом, лучащемся в начале, середине и конце…

— Я вот думаю, — говорит Искра, — что мне завтра надеть — чёрный плащ или синий с красным?

— А вы куда собрались? — спрашивает Лёша.

— Оформлять завещание.

— Тогда лучше ехать в радужных тонах, — пошутил зять.

Вы знаете, — серьёзно сказала Искра, — сейчас очень всех красивыми делают. А вы меня сами подкрасьте, припудрите нос и бровки подведите…

Наутро позвонил Галактион — расстроенный:

— С Искрой что-то неладно. Вчера до полночи смотрела со мной футбол, хотя, как известно, её это никогда не увлекало. Сидит и спрашивает: а что мне дальше делать? Проснулась утром: «А где Любаша? Она только что здесь была». — «Нет, ты ошиблась...» — «Как? Вон она, прошла...»

Вызвали врача, пришёл молодой уставший человек, представился: Лебедев, а где больная? («У меня всегда всё — по восходящей, — считала Искра. — То у меня был участковый Галкин, а теперь — Лебедев!»)

Померил давление, пощупал пульс.

— Наверное, инсульт. Попробуйте дотронуться до носа?

Искра с улыбкой потянулась к его носу.

— Не до моего, до своего!

Она и это выполнила с лёгкостью.

Но Лебедев настроен был серьёзно: в больницу, вызываем бригаду!

Мчимся в больницу, фельдшер Фарид, насупив брови, по ходу измеряет ей давление. А наша Искра — сама безмятежность — лежит на носилках и насвистывает мелодию из кинофильма «Я шагаю по Москве».

— Это вы свистите? — спрашивает у меня Фарид.

— Нет.

— А кто?

Он строго и внимательно посмотрел на меня, потом на Искру.

— …Она …шутит?..


Машина въехала во двор больницы, поднялась, урча, к приёмному покою. Весеннее солнце светило бессмысленно ярко, окрашивая белый плоский пенал больничного здания в жёлтый свет. Казалось странным, что в такой благодатный, майский денёк мы с Искрой загремели в больницу, а не гуляем где-нибудь в парке или, — ладно, чего там, — шествуем по аллеям Ваганьково…

Приёмный покой был не такой уж тихий, туда-сюда сновали сёстры и врачи, больные сидели на кособоких металлических стульях, держа в руках полиэтиленовые пакеты с нехитрым скарбом, громко обсуждая свои недуги. Искру посадили в коляску и повезли по кабинетам. А потом было долгое путешествие с местным Вергилием — пожилой сестрой-хозяйкой, вдоль больничного коридора, залитого искусственным белым светом, дальше узкий лифт с металлическими стенками, он вознёс нас куда-то на четырнадцатый этаж, где опять коридоры и переходы — без окон, только пол, покрытый линолеумом, лампы дневного света и голые стены, крашенные в светло-сиреневый цвет. В конце этого тоннеля нам открылись двери палаты 2-го неврологического отделения. Кровать стояла у входа, это хорошо, а то у окна прохладно, часто проветривали.

Искра глядела на облака, следила за переменами света, на лице её был полнейший покой. Казалось, душа её плавает вдали — по каким-то внутренним просторам. Иногда она целиком уходила в себя, я звала её: Искра, Искра, и хотя глаза её были открыты, она не очень доставала до меня взглядом, забываясь в сумерках, давая затопить себя тьме, и я не знала, где её искать среди других равнин в бескрайней, незримой и плотной материи.

Я приносила ей жёлтые одуванчики, ветки сирени и клейкие тополиные листочки, в них было безумно много прожилок, ветер в открытое больничное окно приносил запахи земли и травы… И это время, проведённое в больнице, теперь мне видится огромным дирижаблем, зависшим между было и не было, детали и эпизоды — неразличимы и призрачны и растворяются в воздухе, если их потрогать, а там, внутри, происходит какое-то слабое мерцание, и слышится горький вздох, словно те дни вспоминают её и меня, какими мы были тогда, на излёте весны.

Порой тишину нарушал телефонный звонок.

— Ну как вы там? — спрашивала Светка. — Скажи ей, что я до сих пор переживаю, что мы с Зинкиной в третьем классе изгваздали её шубу кашей!

Или:

— Я помню, как твоя мать стремилась во всём быть похожей на Франческу Гааль из кинофильма «Петер»! А как она пела на немецком «Heute fule ich mich so wunderbar!»   Приблизь к её уху трубку, я напою…

— Ты будешь слушать, как тётя Света Бронштейн исполняет танго из кинофильма «Петер»?

— …С удовольствием, — отзывается — из далека-далёка.

Зато, когда лечащий доктор Ирина Валентиновна в полной уверенности, что Искра уже не внемлет голосам земным, громогласно объявила мне во время утреннего обхода: «Прогноз такой: вы будете иметь просто тело на долгие годы», мать моя, ни в чём себе не изменяя, загадочно усмехнулась, как будто знала все наперёд, и показала кукиш.

Я бы убила нашу Ирину Валентиновну, оторвала бы ей голову, вобле сушёной, если бы со всей серьёзностью, едва в нашей жизни зазвучала эта тема, не принялась практиковать теплоту, терпеливость и сострадание к работникам казённых домов. «Прежде всего, — сказано в инструкции, — следует развивать теплоту и терпеливость дыхания. С каждым вдохом культивировать в себе открытость и душевное тепло…».

Практика теплоты с терпеливостью и состраданием пригодилась мне и в дальнейшем, когда нас выписывали из больницы, как бесперспективных пациентов, ибо это был не инсульт («Мы едем ко мне, ты поняла?» — «…Да. Ты хочешь жить со своей мамой…» — «А я хочу жить со своей тёщей!» — Лёша добавил). И когда к нам домой явился онколог — мужчина бодрый, в соку и в расцвете лет, прошёл на кухню, полистал медицинскую карту, выписал рекомендации по обезболивающим препаратам и ушёл, даже не взглянув, есть у нас больной или нет, я проводила его, победив недовольство, смиренно и кротко. А Лёша: «Правильно, врачам надо обходить окольными путями опасный случай. Но если он влип, всё, — будет ухаживать до последнего…» Ну, и так далее — …не хочется забегать вперёд.

Что интересно, Галактион у нас в это же самое время тоже лежал в больнице, в академической, совершенно в другом конце города. Мальчик забросил его туда с гипертоническим кризом сразу, как только мы увезли Искру. И каждый день возил ему бутерброды с сыром и докторской колбасой.

Старик, растроганный:

— Ты очень вкусные бутерброды привёз в прошлый раз, мой мальчик!..

— Я и сейчас их привёз!

— Ты их готовыми покупаешь? — спрашивал Галактион, в любом состоянии открытый, излучающий душевное тепло, располагающий к дружеской беседе.

Когда я, наконец, привела его к Искре, она так разволновалась, что заплакала.

— Ну что ты, что ты, — воскликнул старик-отец, — ты лучше вставай и пойдём, представим, что мы гуляем в парке!

Она уже много дней не вставала с постели, но тут поднялась, мы накинули на неё халатик…

— Твёрже шаг! — скомандовал Галактион.

Они давай прохаживаться, опираясь друг на друга, и тут она его обняла, и они стали тихо танцевать под мелодию «Осенних листьев», которая многое говорила их сердцу. Она подсвистела, Искра хорошо свистела — художественным свистом.

— Осенние листья шумят и шумят в саду… — напевал Галактион, — знакомой тропою я рядом с тобой иду… Сильнее разлук тепло твоих рук… — так они танцевали, обнявшись, удаляясь из поля зрения, исчезая в пустоте песни.


«Милая дорогая Матушка Моисея! — писала я настоятельнице Елеонского русского храма в Иерусалиме. — Как Вы поживаете, как Ваше здоровье? Хочу попросить Вас об одолжении. Прошёл год с того августовского дня, как не стало моей мамочки Искры, и Вы молились о её душе, за что я Вам очень благодарна. Она ушла от нас на рассвете 21 августа, как и её мама, моя бабушка Фаина. День в день. Прошу Вас, если возможно, помяните Искру в это важное для меня утро, как это полагается по православному обычаю. Я и сама о ней постоянно молюсь, но, к сетованию мамочки, я — некрещёная. Я верю, что истина — в каждом атоме, в каждой клетке, в каждой секунде, и то, что мы ищем, — находится так близко, что нет никакой пропасти между мной и ею. Хотя мамочка втайне переживала, уж очень хотелось ей, чтобы семья воссоединилась в одном небесном селении. Среди её бумаг я обнаружила молитву, обветшавшую от частого употребления: «Прости, Господи, детей моих, по упрямству или дури отказывающихся от святого таинства крещения, окрести их, в море щедрот твоих и спаси неизречённой твоею благодатию…».

Я верю в свет, сверкающий в каждой точке пространства, но есть и у меня вопрос, на который ищу ответа: чему она улыбалась, когда душа её взмывала в поднебесье? Какой подарок она сделала этой загадочной улыбкой! Как будто показала, что там не страшно, а удивительно. Чудо! — её любимое слово. Там встретило её Чудо, какой-то полный резервуар любви. Как замедлялось её дыхание — естественно, мягко… последний глубокий вздох после паузы… и всё. Её уход, Матушка Моисея, был подобен дню полнолуния, когда солнце встречается с луной без сумерек между ними. Но как мне преодолеть эти спазмы тоски, ведь стоит закрыть глаза — степенно и неумолимо проявляется одна и та же картина: два санитара уносят её, запелёнутую, словно большого младенца…

Казалось бы — что горевать, когда нас всех отделяет от этого состояния микросекунда в масштабе геологическом, а вот поди ж ты!.. Хотя, Вы не поверите, Матушка Моисея, собравшись на тризну, мы, вспоминая её, постоянно смеялись. Мамин товарищ Гена — у него как раз был концерт в Доме культуры железнодорожников, — немного припозднился и даже подумал, что перепутал адрес, поскольку с поминок до него донёсся смех! Светлой памяти Искры он посвятил романс «Гори, гори, моя звезда!» — пел, прямо как Штоколов, хотя она больше любила Лемешева. Потом все звонили мне и говорили, что не забудут прощания с Искрой до конца своих дней.

Матушка Моисея! Знающие люди посоветовали мне направить пожертвование игуменье Алексии в Введенский владычный женский монастырь — поминовение на псалтири на год плюс вечное поминовение, пока они стоят. Я так и сделала. Но всё же очень уповаю на Ваше тёплое предстательство, дорогая Матушка, как твердыню милостей, щедрот и человеколюбия… Искренне Ваша…»


«Дорогая о Господе Марина, сейчас 5 ч. утра 21 августа и собираюсь идти в храм на Литургию. Слава Богу, успела открыть почту и прочитала Вашу просьбу помянуть Вашу мамочку. Вот и подам записочку нашему служащему Батюшке.

Здоровье у меня неважное. Нужна операция ноги (вены в плохом состоянии). Кроме ног у меня нашли в кишечнике грибочки «кандида альбиканс». Дали лечение на 40 недель и очень строгую диету: ничего сладкого, ничего на дрожжах, ничего что бродит, запрещены антибиотики. С Божией помощью и терпением надеюсь избавиться от них.

Храни Вас Господь и Царица Небесная.

С любовью во Христе,

нед. иг. Моисея».


В ясной ночи горела-сияла над Искрой её незакатная звезда, и свет от неё разливался в тысячах миров, и все, на кого упал этот свет, становились благословенными. Но камня, который ищу повсюду, который мне снился ночами, пусть придорожный, слегка обработанный талантливой и чуткой рукой — у скульпторов, у каменотёсов, — нигде и ничего.

Как ветерану войны, ей полагался бесплатный памятник от военкомата. Ни в коей мере не собираясь сэкономить, я просто хотела посмотреть — что предлагается заслуженным бойцам в военкомате Южного округа Москвы?

Сплошь — чёрный мрамор отполированный, прямоугольные плиты, казённый шрифт… Единственный мне внушил симпатию антрацитовый полумесяц на постаменте, я даже принялась оформлять на него документы, пока не выяснилось, что «луна — это для исламистов».

О своих вылазках я регулярно докладывала мужу, он встречно предлагал своими руками изваять в бронзе для любимой тёщи «даблоида» — странное существо, придуманное Лёшей — с огромной стопой и маленькой круглой головой, возможно, так выглядел древний восточный иероглиф, означающий «Путь», он не знает.

Одну я облюбовала сияющую мелкозернистую глыбу на Востряковском кладбище, да разве такая роскошь нам по карману?

— Подобные образцы предназначены исключительно для криминальных структур, — заметил администратор, подтвердив мои опасения. — А вам — даже за небольшой осколок, — сказал он, одним беглым взглядом оценив — что я за фрукт, — придётся продать квартиру, и что у вас есть ещё? Ничего?

Зато, когда мне позвонили из Тушинского военного мемориала, дескать, для ветеранов войны у нас большая скидка, я: нет, нет и нет.

— А всё-таки, почему бы не взглянуть на наши надгробия? Мало ли, вдруг что-то покажется, приглянётся… — услышала я ласковый голос в трубке.

Бывает, на поворотных моментах судьбы, в случайном звонке или мимолётной встрече я ощущаю какую-то странную вибрацию, будто отдалённый звон колокольчика, и я не оставляю его неуслышанным. К тому ж был День Царскосельского лицея — Искра по этому случаю ежегодно закатывала пиры: пылай, камин, в моей пустынной келье; а ты, вино, осенней стужи друг, пролей мне в грудь отрадное похмелье, минутное забвенье горьких мук… Чем чёрт не шутит, вдруг нас с ней ожидает… сюрприз?

И вот — промзона, унылый дождик моросит, сто метров — вдоль бетонного забора, сто метров до проходной комбината, одной стороной рельсы уносятся в никуда, другой — ныряют под железные ворота с тяжёлым калачом замка. Проходная — военный КПП, голые тополя, угрюмый заводской пейзаж — цинк, жесть, серый мокрый кирпич…

Слегка развеивала меланхолию стенгазета в конторе: «Обязательства Мемориального комплекса». Первыми шли «Активная гражданская позиция», «добропорядочность», «соблюдение моральных норм и правильное ведение бизнеса», «стремление быть в числе наиболее уважаемых и надёжных компаний», «максимальный охват рынка», а главное — «расширение масштаба и РАЗМАХА деятельности».

Под буднями — часы досуга: россыпь цветных фотографий с корпоративной гулянки в ватниках и кепках среди надгробий, на фоне автопарка — за­брызганных грязью грузовичков и «газелей», чуть ли не пляски под гармонь, — брызги шампанского на брегах вечной реки Стикс. И над всем этим буйством жизни — растяжка:


               Если тебе нечего делать, не делай этого здесь!


Певучим голосом, волшебным, заманившим меня в безотрадное Тушино, поведали мне: памятники у них двух стандартов — метр шестьдесят и метр двадцать. И во дворе передо мною построились шеренги плит, заполированные под одну гребёнку, словно здесь полегли безымянные герои каких-то отшумевших битв.

— А вот и наши модели — плиты нарезные, тонкие, отполированные…

— Оставьте меня, — говорю. — Я устала. Мне не найти здесь то, чего я ищу.

— Стойте! — сказала конторщица. — Я вас сведу с эксклюзивным отделом! Константин Сергеич! Можно тебя на минутку! Во-он, женщина хочет матери памятник… — она замялась, — …как будто камень у дороги. Есть у тебя такие камни?

— Отыщем на любой вкус! — бодро отозвался мужичок в телогрейке и залихватской бейсболке, козырьком назад, — да там не пройти, Матвевна, у нас грязи по колено! Но если надо — могу отнести клиента на руках. Я ведь акробат, артист, жонглёр…

Я оглянулась и остолбенела: вне всякой логики — из дождя и тумана, как результат божественного или иного соизволения, проступили очертания Кости Городкова.

— Если вам что-нибудь понравится, — озвучивала сладкоголосая «Матвевна» сцену из какого-то абсурдного спектакля по пьесе Бекета, — Константин Сергеич вам зарезервирует. Зимой закажете, а в конце весны мы вам поставим…


По смутной территории, по разъезженной колее, перепрыгивая через лужи, проваливаясь в месиво глины с песком и опилками, я следовала за Городковым, а мой вожатый вершил бесконечное сказание о том, кой чёрт принёс его в тушинский мемориал.

Однажды, когда Костя пил чай у себя в «артистической», к нему торжественно вошёл Народный художник, Лауреат Государственных, национальных и театральных премий, обожаемый друг детства — в застёгнутом на все пуговицы смокинге, с вишнёвой тростью и в цилиндре.

— Костя, — внушительно произнёс Болохнин. — Костя, надо ехать!

И Городков понял, что заключалось в этом «Костя, надо ехать!»

Так их с «царь-колоколом» загнали за Можай.

В Оптиной пустыни Городок пел на клиросе, загибал пальцы, чтоб не перепутать гласовые колена, пропоёт стихиру или тропарь, а сам и не поймёт, о чём там речь, ектения кончится, он помолиться не успеет, регент вечно бурчит недовольно себе под нос, а пение-то бесплатное, во Славу Божию! Душеспасительные разговоры, трапеза — гречка с пшёнкой, алкоголь не продают, лови попутку и в сельпо, без поллитровки тут — корнет-а-пистон! В келье холодина, особенно зимой!

— Ты ж меня знаешь, Марусь, — у меня артистический темперамент! Меня тянет к музыке, ярким краскам, к веселью!..

О том, как, покинув колокол, Костя взялся за страннический посох… Где, усталый, кочевал, при свете костра, воспаряя над суетой земли, — из-за адского шума — с огнём, водой и сотрясеньем гор, производимого алмазными колёсами, режущими глыбы мрамора и гранита, — я пропустила мимо ушей. До меня только долетали отдельные обрывки фраз, из которых вырисовывалось нагромождение сюжетных линий, полных невзгод, которые обрушивались на голову несчастного Городкова.

— … Я причаливал к разным берегам, Маруся! Пошлют на хер с левого берега, подгребаю к правому!..

— …В мои годы так мыкаться, Маруся!

— …Даже после страшного бегства, которое закончилось таким обломом…

— …И когда с израненной душой я вернулся в театр, он был закрыт «на профилактикум»! Все ушли на фронт!.. — горестно восклицал Костя, выводя меня на свет божий из камнерезки, словно Орфей Эвридику, к счастью, ни разу не обернувшись.

— В парке лёг на скамейку, милиции нет, закапал дождь, вижу — эстрада, забрался под сцену, а там кушетка, столик, заночевал, утром — ни облачка, купил четвертинку чёрного, двести грамм колбасы, и вдруг — «Лебединая песня» Шуберта… — говорил он, лавируя среди камней, ещё не прошедших первичную обработку, живая душа в окружении мрачных скал, ожидающих прикосновения резца.

— Песни славян, арии из «Ифигении в Тавриде» Глюка, фрагменты из оперы Мусоргского «Снегурочка»… — продолжал, устремляясь в самое чрево материи мира, — я наслаждался там жизнью, Маруся! Пока не истощил свой кредит до последнего реала, и богиня счастливой случайности не свела меня с одним ушлым геликоном, который подрабатывал в похоронном оркестре.

Городок перевёл дух и смолк. Вокруг нас грудились первозданные элементы Земли — песок, щебень, торф и осколки, осколки осколков, скопление всех осколков вселенной. Два серых булыжника, явно осевших здесь в Ледниковый период, подпирали стену сарая. Кругом пасмурно, скудно, бесцветно. Вдруг что-то полыхнуло из-под навеса.

Там камень красный подымался в небо…

Между нами сразу возникло притяжение! Нигде в мире я не видела такого живого сильного камня: гранатовый без малейших вкраплений, волнистый, с бугорками, можно сказать, клубящийся, багряный, нет, брусничный — лучезарное божество за пределами времён.

— Валун с Валдая, — с видом владетельного принца произнёс Городков. — А я уж давно его спрятал. Всё ждал и верил: кто-то придёт, кто его по-настоящему поймёт и оценит.

Я положила руку на покатый каменный лоб, он был немного прохладный, а должен бы очень холодным быть в этот промозглый осенний день.

— Жаль Искру, — вздохнул Костя на прощание. — От кого от кого, а от Искры не ожидал! …Кстати, неплохо выглядишь, — он весело добавил. — Будто и не прошло тех лет…


Ризою нас твоею честною защити и умоли, Богородица, Христа, да препояшет нас силою Своею свыше! Взяв напрокат большой трёхколёсный велосипед, я уложила в корзинку тюльпаны и покатила по ваганьковским аллеям.

На тенистых дорожках дрожали жёлтые пятна майского солнца, черёмухи медленно махали мне вслед тёмно-зелёными листьями, подбрасывая вверх, как чепчики, потревоженных птиц, пронзительная соловьиная трель сопровождала меня до самого-самого, того незабвенного места, где я когда-то нажму на тормоз и причалю свой велосипед. А пока я рулю по аллее цыганки Вари Паниной, под звуки её трагического контральто из-за кленовых стволов выглядывают тени забытых предков: кто это мчится так беззаботно по нашей тихой улице с корзинкой алых тюльпанов?

Спи, незабвенный Яша Берх, да упокоит твою праведную душу Иегова в лоне Авраама, безмятежным сном до светлого утра. И навсегда влюблённый в Искру майор Барабанов! Вспомнил ли он любовь свою, когда она отправилась в невидимые миры? Жаль, не доверила мне мать моя, напитавшая меня не только млеком, но и мёдом, свободная теперь от всех мирских забот, любовных писем к ней. Зато она оставила нам ряд крылатых выражений, записанных в тетрадку её округлым и красивым почерком: «Из всей музыки, существующей на Земле, небесам ближе всего стук любящего сердца…», «Самое прекрасное из того, что мы можем ощутить — таинственное. И тот, кто этого не чувствует — живёт наполовину…» Потом размашисто и вдохновенно: «Да будет славен тот, кто изобрёл любовь и приподнял её над страстью!», а дальше почему-то: «Господи! Сколько людей, столько идиотов!..» Пару военных чёрно-белых фотографий, где она –молоденькая, в шинели — возле настоящей пушки… Конверт «Мои разводы и замужества», Самоучитель игры на гитаре, визитку «Борис Вульфович Левин, начальник отдела наук о Земле», кассету с песней «Бессаме мучо», азбуку Морзе и записку:


  «Обнимаю вас всех снова и снова!

  Звоните не забывайте.

  Целую!

  Ваша навек —

                            Искра»




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru