Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла


Книги этого выпуска «Скорописи» — тем вернее, что говорят они о совершенно разных, казалось бы, предметах — дают нам ключи к рассмотрению трёх различно устроенных, вооружённых различными инструментами типов работы со смыслами при решении сходных задач: понимания времени, его исторических отрезков разного масштаба.

 

Глеб Смирнов. Artodoxia. — М.: РИПОЛ классик, 2019.

Из трёх авторов, книги которых предусмотрительный случай привёл на рецензентский стол на сей раз, наиболее радикален в обобщениях и выводах и наиболее амбициозен в масштабе охватываемой взглядом эпохи — Глеб Смирнов.

Искусствовед по основному роду занятий, в этой своей, совсем небольшой книжице (ничего лишнего, только формулы, касающиеся между тем, ни много ни мало, предельных оснований человеческого существования) он оборачивается историософом и богословом, а в главном предмете своего исследовательского внимания — в точности следуя заданной христианством историософской логике — усматривает Третий (и окончательный?) завет-договор между Богом и человечеством. Соответственно этому структурирует он и мировую историю в целом.

Трёхчастность её, показывает он, очевидным, настоятельным образом следует из несомненной для христиан триипостасности Бога, каждому из лиц Которого соответствует своя, определяемая этим лицом эпоха. Эпохам Отца (Ветхого завета, Закона) и Сына (Нового завета, Любви) идёт на смену эпоха (Святого) Духа, Новейший завет которой — искусство, всё, в целом, как тип отношения с миром и работы с его материалом. Настолько, что имя его впору писать с большой буквы: Искусство.

«Если Ветхий завет не особо жаловал артистичность, а Новый завет породил колоссальный космос артефактов, то Третий полностью зиждется на искусстве, которое тем самым обретает статус самодостаточной институции ярко религиозного типа. Высокая корысть Бога в том, что Его эволюция в сторону исчезновения оборачивается возрастанием искусств.»

«Если, как принято думать, Ветхий завет создан Богом, Новый завет — четырьмя евангелистами и апостолами, то Третий создаётся всеми участниками богоискательского проекта, коллективным трудом титанов языка.»

В общем-то Смирнов и не думает скрывать, что берёт — и усиливает, утрирует, доводит до предела, уводит за предел – то, что все христианские века буквально лежало  на поверхности и бросалось в глаза, а в некотором предварительном виде было уже и сформулировано – Иоахимом Флорским, — ересиархом, который впервые заговорил о Третьем завете, которого, к изумлению средневековых читателей, суровый Дант поместил не где-нибудь, а в Раю, и с которого книга, раскрывая, казалось бы, все карты, и  начинается.

Искушённые в богословских тонкостях наверняка усмотрят в подозрительно-стройном, вызывающе-изящном построении Смирнова незримые глазу простеца  несоответствия и натяжки, нащупают там уязвимые точки. Историкам культуры, несомненно, ещё предстоит проследить исторические корни предлагаемой автором концепции, проверить его выводы на обоснованность, а заодно попытаться провести грань (…не тщетное ли предприятие?) между совершенной серьёзностью его интонаций, с одной стороны, и упорно чудящейся здесь игрой, иронией и провокативностью — с другой.

У простеца же захватывает дух, и он — склонный, в силу своей простоты, очаровываться — не в силах решить, что впечатляет его больше: дерзость ли умственной авантюры автора, красота ли её? — Пожалуй, и то, и другое.


Словарь перемен 2015–2016 / Автор-составитель Марина Вишневецкая. М.: Три квадрата, 2018.

Адресованный, согласно аннотации на обложке, «специалистам-филологам, студентам, словесникам, переводчикам, всем, кто интересуется жизнью современного русского языка», словарь Марины Вишневецкой,  на самом деле, должен бы быть адресованным (да, по существу, и адресуется) всем, кто, с разной степенью профессиональности — но неизменно с большой степенью личной вовлечённости — интересуется историей идей и ценностей (а с ними — иллюзий, заблуждений, ослеплений, страстей), главным же образом — состоянием нашего несчастного социума и свойственного ему общественного сознания.

И нет, далеко не только — и даже не в первую очередь — политическим его состоянием. Глубже: ценностным, этическим.

Потому что это, конечно, только на поверхности — о языке. По существу, весь словарь — при всей сдержанности интонаций, посредством самой этой сдержанности — страстное публицистическое высказывание и жёсткое этическое суждение.

Словарь — авторский, даже дневниковый; буквально — над словарными статьями проставлены даты, изменения прослежены по месяцам, внутри них — по дням. Вопреки всем словарным обыкновениям, слова выстроены здесь не в алфавитном порядке, но в хронологической последовательности их возникновения.

Вишневецкая продолжает в нём работу, которую начала в «Словаре перемен 2014», вышедшем три года назад в том же издательстве: она вылавливает в воздухе времени (в основном — в электронном его воздухе: в социальных сетях, блогах, средствах массовой информации), собирает, систематизирует слова, которыми время не просто говорит — в которых оно проговаривается. Мемы, неологизмы, популярные фразы, обретающие на какое-то время устойчивость выражения, характерные заимствования из других языков… Обречённая в основной своей массе на скорое забвение, вся эта зудящая злободневность важна своей исключительной чуткостью к тяготениям внутри массового сознания, к перепадам давления внутри него.

(Причём интересно, что русским сегментом интернета автор-составитель не ограничивается, погружая происходящее в широкий контекст: «на полях» (так называется одна из рубрик словаря) она отмечает, какие речевые и словообразовательные новшества случались в то же самое время в других языковых средах — например, в финской. Можно сравнить и, сравнивши, задуматься над различиями и сходствами в составе словесного и несловесного воздуха.)

Это далеко не всегда те слова и словообразования, что имеют отношение к политике. То есть, наряду, скажем, с «подрывом духовных скреп» (посягательством, значит, на идеологические устои современного российского общества), «битвой холодильника с телевизором» (соперничеством за влияние на умы наших сограждан «двух равносильных факторов — экономического кризиса и работы пропагандист­ской машины») и «страной-агрессором» мы встретим здесь и невинные по внешнему виду фразочки «Ой, всё!» или «Окей, Гугл!». Однако в каждом из случаев это — слова-симптомы, позволяющие проследить хронику повреждения нашего общественного разума, его суеты и слепоты, внутренних окостенений в нём.

Это повреждение началось, конечно, не в 2014 году, положившем начало авторским словарям Вишневецкой. Просто именно тогда оно стало принимать наиболее откровенные, чтобы не сказать — злокачественные формы, что и потребовало особенного жанра для его осмысления: публицистической лексикографии.


Всеволод Зельченко. Стихотворение Владислава Ходасевича «Обезьяна»: Комментарий. — М.: Новое издательство, 2019. — (Новые материалы и исследования по истории русской литературы).

И третий случай — наиболее основательный, наиболее бесстрастный.  Единственный текст — в данном случае стихотворение Владислава Ходасевича «Обезьяна» — и тот единственный день, которому оно посвящено (даже, строго говоря, несколько его минут!) — берётся в этом случае как оптический прибор для пристальнейшего, детального рассмотрения — формально — судьбоносных июльских событий 1914 года, по существу — целой оборвавшейся тогда эпохи. Все мы помним последнюю строчку этого текста, одним ударом переворачивающую всё, что рассказано во всех предыдущих: «В тот день была объявлена война».

«Одно из самых знаменитых стихотворений в русской литературе», как называет анализируемый текст автор книги Всеволод Зельченко, успело с момента написания в 1918 году обрасти избытком интерпретаций: «её центральный эпизод, — пишет он, — толковали как обращение Ходасевича к своим польским корням и к корням еврейским, как рукопожатие с Пушкиным и с врагом рода человеческого, как аллегорию русско-сербского союза и как уход от послереволюционной действительности в первобытный рай зверей, как соблазн бестиальной жестокости и, наоборот, как индуистское утверждение братства всего живого…»

Да, можно ещё: текст даёт к этому основания. Однако Зельченко и не мыслит умножать уже существующий избыток очередным толкованием написанного. Он идёт не вглубь — а в стороны, но в такие стороны, без которых анализируемый текст немыслим, с которыми он связан разветвлённой сетью связей. Тип предпринятого им исследования, со смиренной точностью обозначаемый автором как комментарий («для пишущего эти строки, — настаивает Зельченко с самого начала, — существенно различие между комментарием и интерпретацией»), напрашивается на название хроноскопии — рассмотрения времени при помощи текста-инструмента, наводящего исследовательский взгляд на резкость именно своей единственностью, точечностью.

Стихотворение, занимающее неполных две страницы, для проговаривания своих контекстов потребовало книги объёмом в полторы сотни страниц, и это очевидным образом не предел.

С тщательностью палеонтолога по тексту-косточке Зельченко воссоздаёт литературный и внелитературный (поди-ка их раздели! — он как раз и не пытается) контекст, в котором стихотворение Ходасевича возникало и воспринималось его современниками (показывая заодно, как и почему именно так оно читалось позднейшими его интерпретаторами). Выявляет устойчивые ассоциации времени, свойственные ему — и ныне уже позабытые — стереотипы (вроде, например, принявшего с некоторых пор «фатальный характер» «отождествления “человек с обезьяной = балканец”»), показывает их происхождение, их эволюцию. Даёт нам расслышать другие голоса, гул этих голосов — из того же хора, в котором прозвучал, обращаясь к понимающим адресатам, голос автора «Обезьяны». Воссоздавая виртуозно-подробный портрет времени, он показывает, как от каждой строчки, от каждого смыслового и образного хода стихотворения тянутся глубокие корни и долгие ветви. И дело тут, по всей видимости, не в особенной гениальности Ходасевича, который всё это замыслил и устроил, но вообще в устройстве литературы как смыслособирающего механизма — работающего во многом помимо автор­ских намерений.

Об этом-то и говорит нам нечто очень существенное анализ, предпринятый Зельченко, — о том, каким образом громадные объёмы подразумеваемого, припоминаемого, смутно ощущаемого, уверенно знаемого способны умещаться на совсем, казалось бы, небольшом текстовом пространстве.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru