Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018
№ 8, 2018

№ 7, 2018

№ 6, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ



Об авторе | Иван Яковлевич Шабров (1884–1964) — член Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев, был арестован в 1938 году, находился лагерях вплоть до 1955 года.




Иван Шабров

Этого не забыть


I. Как это было


— Немножко тесновато, куда я вас помещу, но вам придётся примириться с этим: ничего лучшего нет! — по-видимому, не без издёвки предупредил надзиратель, провожая меня вглубь бывших подвалов виноторговца Бауера.

Надзиратель хорошо знал, что арестованный не имеет возможности выбирать между «тесным» и «просторным». С момента ареста арестованный переставал быть человеком и превращался в вещь, с которой владелец мог делать всё, что ему было угодно.

Когда надзиратель открыл одну из дверей подвала, в проём двери ворвались клубы горячего пара, как из парной бани, через которые я не сразу разглядел, что скрывалось за ними, в глубине помещения. Но надзиратель быстро втолк­нул меня вовнутрь и запер дверь на засов. Двигаться вперёд я не мог — ноги упёрлись во что-то. А когда пар осел, взору представилось нечто фантастическое: помещение было плотно забито истекающими потом голыми людьми, сидящими на полу, с подогнутыми к подбородку коленями, так плотно, что между ними, казалось, нельзя было и пальца просунуть… В неотапливаемой комнате, размером не более 16–18 квадратных метров, помещалось… шестьдесят человек! Они истекали потом от недостатка кислорода и спрессования голых тел! А голыми они стали добровольно, опыт сидки при многолюдии в тесноте показал, что одетый претерпевает еще бо́льшие мучения, чем голый… Вырытый из земли червяк или крот старается как можно скорее опять зарыться в землю, чтобы спасти себя. Человек, посаженный в каменный мешок, не может этого сделать, поэтому старается набраться терпения, чтобы пережить всё, что преподносит ему судьба.

Прислонившись спиной к двери и разглядывая своих новых товарищей по несчастью, я старался осмыслить и понять, что же такое происходит в нашей стране? А вид этих голых людей был поистине ужасающим: их тела были раскрашены всеми цветами радуги, с преобладанием чёрных и сине-красно-багровых, причудливее куперовских индейцев, с той лишь разницей, что индейцы добровольно сами себя раскрашивали, а сидящих здесь людей раскрасили, как оказалось, творцы новой жизни, нового мира, так называемые «следователи» НКВД… Было над чем подумать.

Перебегая взглядом с одного лица на другое, я обратил особое внимание на двоих «индейцев», лица которых показались мне знакомыми. Да и они, оглянувшись в мою сторону, сразу узнали меня и крикнули:

— Иван Яклич! — Снимайте скорее пальто и всю одежду и пробирайтесь к нам, как-нибудь мы здесь потеснимся…

Сняв пальто, толстовку и нижнюю сорочку, я запихнул всё это в сорочку и стал пробираться к своим знакомцам. Но оказалось, что сделать это не так-то просто: плотно сидящие арестованные старались ещё более сжаться, чтобы дать мне возможность переставлять ноги между ними, и всё же я не уверен, что никому не прищемил какой-нибудь части тела. Но в конце концов я очутился меж своих знакомых. Уложив свой «вещевой мешок», я уселся на него.

Но сделал ошибку: не снял брюк, в карманчике которых были мои часы, в результате чего не только брюки, но и механизм часов скоро пропитались потом настолько, что брюки можно было выжимать, а часы остановились, и все мои попытки запустить их вновь ни к чему не привели. Да, скоро я понял, что эта скученность и потогонность — один из многочисленных приёмов пытки, придуманных «следователями», чтобы сделать людей более сговорчивыми. Люди в буквальном смысле слова исходили пoтом, потом засыпали в изнеможении, клюя носом, временами теряли сознание и валились на соседей, часто задыхались в этой спёртой и парной атмосфере, начинали бормотать, а то и кричать:

— Воздуху! Воздуху!..

После долгих криков надзиратель чуть приоткрывал дверь в коридор, из которого врывался тот же испорченный, но холодный воздух, но даже и это было облегчением для узников: в помещении делалось несколько прохладнее, хотя бы и на короткое время…

Мои товарищи по обществу бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев, Василий Иванович и Иван Семёнович, были арестованы несколькими неделями раньше меня и уже успели пройти многие стадии испытаний по пути к своей «Голгофе». Да, они были уверены, что их песня спета. Нечеловеческие пытки, применённые к ним «следователями», принудили их подписать протоколы, в которых они якобы «сознавались» в самых невероятных преступлениях против своего народа, какие только могла измыслить фантазия «следователей».

— Вы видите, — рассказывали они мне, — в каком мы виде? В нас перебито всё: и тело и душа! Нас подвергали самым чудовищным пыткам, какие нормальным человеком не могут быть представлены и воображением, как не может быть представлен и внутренний мир палачей, хладнокровно производивших эти истязания. И мы, чтобы избавиться от этих мук, подписали всё, что сочинили работники НКВД как наши якобы признания.

Ясно, что мы будем уничтожены на основании этих протоколов, но всё же это лучше, чем дать себя на дальнейшие пытки… Посмотрите, вон там сидит плотный человек, тело которого как будто отлито из чугуна? Это полковник бронетанковых войск Терлецкий… Его держали на «конвейере» (система беспрерывных длительных допросов), когда «допрашивающие» сменяют друг друга, а «допрашиваемым» остаётся одно и то же лицо двести десять часов подряд без перерыва! Его били и руками, и ногами, и всем, чем можно бить, принуждая подписать заранее заготовленный «следователем» протокол… Пока он, по его утверждению, не подписал, но что будет дальше, какие новые пытки для него будут придуманы, — угадать трудно. Сейчас ему дан некоторый «отдых»… Но разве при таких условиях возможно хоть чуть-чуть отдохнуть?.. Во всяком случае, едва ли он выйдет отсюда живым. Оставить такого свидетеля преступлений НКВД палачи не могут: протокол с его якобы «сознанием» они сами подпишут, а его уничтожат… Дорогой товарищ! Не давайте палачам изуродовать себя, подписывайте сразу любую глупость «следователей». Рано или поздно вы принуждены будете это сделать, но если вы сделаете это сразу — вы можете сохранить свою жизнь, а если будете сопротивляться — потеряете её, предварительно претерпев все муки, какие для вас придумают палачи…

Всё это говорилось полушёпотом и скороговоркой, чтобы быстрее проинформировать попавшего в беду товарища, и так, чтобы самим дополнительно не пострадать: ведь в каждую камеру «следователи» подсаживали осведомителей, так называемых «наседок», которые умели выводить цыплят и из каменных яиц…

Палачи хорошо знали, что делали: если после их «ласк» человек и оставался внешне живым, то внутренне, про себя, он переставал быть человеком. Быть человеком — это не только уметь уважать других людей, но и в первую очередь иметь право уважать самого себя! А может ли человек уважать себя после того, как подписал заведомую ложь на себя и других, хотя бы и под жесточайшей пыткой?

Совесть не прощает ни сознательной подлости, ни подлости по слабоволию и малодушию, как бы ни старался человек оправдать себя разными софизмами. Опозоренная физически и духовно человеческая личность перестаёт быть самоуважающей личностью, мыслящей и действующей без истерии.

С этой точки зрения понятна, например, неуравновешенность вернувшейся к жизни в 1917 году эсерки Марии Спиридоновой, изнасилованной жандармским ротмистром после совершения ею террористического акта… Молодая, чистая девушка, увлечённая идеей освобождения русского народа от цепей цар­ского самодержавия, жертвуя своей жизнью, идёт на смертельно опасный акт — на уничтожение одного из царских палачей… И что же в результате? Смерть хотя бы на виселице? — Нет, ей и этого не было дано. Похотливый жандарм, охранитель царской власти, просто-напросто опоганил её тело и душу! Живи опоганенной нечистым прикосновением гадины! И ей дали каторгу не только физическую, но и моральную!

Вот по этому рецепту царского жандарма действовали и палачи НКВД: прежде чем уничтожить свою жертву или сослать её на долгие годы в вонючее окружение уголовного мира, отнимали у неё уважение к себе, веру в людей, носителей идей о лучшем будущем человечества, грубо, через кривое зеркало, иллюстрируя тождество противоположностей — добра и зла.

Такие мысли бродили в голове, пока я слушал исповедь товарищей, вздохи, стоны и всхлипывания обессиленных голых людей. И на душе делалось всё тяжелее и тяжелее. Но одна мысль была наитягчайшей: «Неужели в стране произошёл фашистский переворот?». Никакими другими причинами правдоподобно объяснить происходившее мой мозг не мог в то время. Для меня было ясно, что то, что происходит в бауэровских подвалах, — не изолированное явление, злоупотребление власти местного помпадура, а операция союзного масштаба, закономерное развитие событий декабря 1934 года, начавшихся убийством Кирова и вслед за этим расстрелами сотен людей без следствия и суда, по спискам НКВД. Но теперь «врагами народа» оказались не сотни людей, а миллионы — так быстро росла «пятая колонна»! Ими оказались и те, кто только что вчера были на щите чести, и рядовые граждане, ничем особенным не выдающиеся. Что же такое делается в стране? Что же делать нам, втянутым в шестерёнку автомата, ключ от которого в руках человека, уши которого затк­нуты воском восхвалений?

Под утро к нам в камеру впихнули ещё одного арестованного, инженера со строительства Дворца Советов. Идея постройки Дворца Советов, сверхвысотного здания, по высоте и объёму в несколько раз превышающего библейскую Вавилонскую башню, на месте храма Спасителя, как известно, принадлежала Сталину. А когда храм был разрушен — оказалось, после глубокой геологиче­ской разведки, что такое гигантское здание строить на этом месте нельзя, — слетело с плеч много голов, только голова самовлюблённого диктатора поднялась ещё выше и ещё больше увенчалась лаврами непревзойдённого гения. Одной из жертв этой, совсем не гениальной затеи, был и этот инженер.

Он был одет в меховое пальто и бобровую шапку. А, как уже говорилось, выносить атмосферу камеры в одежде было делом тяжким, поэтому старожилы камеры, несмотря на ужасающую тесноту, всё же ещё плотнее посдвинулись, чтобы освободить местечко для новичка, — когда горе массовое — люди добрее, — но новичок отверг товарищество по неволе, заявив, что ничего общего с нами не имеет, что арестован он… по недоразумению и, вне сомнения, недоразумение это скоро будет выяснено и он будет освобождён… В самом деле, какому же человеку, до того горя не видавшему, придёт желание сесть рядом с этими сине-красно-багровыми голыми людьми, по-видимому — преступниками?.. Ну, инженер и предпочёл до утра простоять на ногах, на одном месте — у двери. А утром его увели на допрос, и вернулся он в камеру уже вечером, часов через десять, как говорится на палаческом жаргоне, с правлеными мозгами. Рыдая, он обратился к голым «преступникам»:

— Простите меня, товарищи, что легкомысленно я отнёсся и к себе, и к вам, оскорбив вас за ваше великодушное предложение в ущерб самому себе. Я был слепцом и наивным дураком. Теперь я знаю, кто вы и кем стал я: на допросе меня вразумили… Ещё раз простите меня!

Разумеется, сокамерники заявили ему, что они хорошо понимают причины его заблуждения. Так заблуждалось большинство находящихся здесь людей. Каждый из них думал, что по отношению к нему НКВД допустило ошибку… На этом инцидент и был закончен и забыт: людей заботили другие мысли, более важные — что им готовит завтрашний день, а то и ближайшие минуты?

Для автора это «завтра» наступило в ту же ночь: меня вызвали к «следователю», и я уже не вернулся в этот парник, никогда и нигде не встретил ни одного сокамерника. А о судьбе Василия Ивановича и Ивана Семёновича узнал только через восемнадцать лет, когда вернулся в жизнь, после реабилитации, в Москву, с которой был крепко связан с 1901 года.

Семьи Василия Ивановича и Ивана Семёновича много лет ничего не знали об их судьбе. До того, как было сказано: «А король-то голый», — а сказано это было после смерти короля в 1953 году, — они получали стереотипные ответы: «Такой-то находится в закрытых лагерях». А после развенчания короля им не менее стереотипно отвечали: «Умер в 1941 году». Такие ответы получали тысячи и тысячи обездоленных семей. На 1941 год можно было свалить всё. Да не следует забывать и следующего обстоятельства: руководители НКВД — Ежов, Заковский, Берия — несомненно сделали всё возможное, чтобы скрыть следы своих деяний, а лучшими похоронами содеянного могло быть только полное уничтожение документов, наиболее позорных и обличающих. А рядовые работники тоже не клали охулки на руки в уничтожении улик. Но эти охранители уставов действовали, главным образом, по линии «конфискации» имущества арестованных «врагов народа» и по захвату их квартир: ведь с «врагами народа» всё было дозволено. У автора повести, например, было отобрано при аресте прекрасное охотничье ружьё. После реабилитации автора, протокола обыска и ареста, в который по требованию арестованного было внесено, что изъято охотничье бескурковое ружьё, с указанием фабричной марки, номеров ствола и ложа, — в архиве НКВД не оказалось. Случайность ли это? Вот так было и с живыми людьми: их уничтожали и закапывали в землю без всякого оформления, или оформляли, но после документы уничтожали. Можно ли при такой системе заметания следов восстановить истину? Что было и как было? — Конечно, нет!



* * *

— Ваша фамилия, имя, отчество, год рождения? — задал вопросы «следователь», рослый детина, с бицепсами молотобойца.

Отвечаю.

— В какой организации состоите?

— В профсоюзе, а раньше, кроме того, был членом общества бывших политкаторжан, пока оно не было распущено…

— А в стенах общества бывших политкаторжан в какой контрреволюционной организации участвовали?

— Насколько мне было известно, в Обществе не было никаких контрреволюционных организаций…

По крайней мере, я ничего не слышал о подобных организациях, и даже предположение о возможности существования там подобных организаций считаю глупым вздором…

— Ну, ты!.. Ты мне мозги не крути, сознавайся сразу, — перешёл «следователь» на «ты». — У нас есть достоверные сведения, что ты состоял в подпольной меньшевистско-эсеровской группе…

— Никогда я не был ни меньшевиком, ни эсером, ни о какой такой организации или группе и понятия не имею.

— А ну-ка прочти вот этот протокол дознания…

В руках у меня протокол допроса одного члена общества политкаторжан. Читаю его и… понимаю, какой ценой добыта подпись на нём: бауэровские подвалы уже рассказали мне о трагедии бывших царских узников: для них был уготован новый крестный путь, более тяжкий, чем тот, который они прошли 20–30 лет назад. Протокол был подписан человеком, считавшимся вполне добропорядочным, в протоколе рассказывалось, что он, нижеподписавшийся У., организовал в Обществе политкаторжан меньшевистско-эсеровскую группу, в количестве двадцати человек, которая ставила своей задачей… свержение советской власти… Не больше и не меньше!

— Ты подпись У. узнаешь?

— Знаю. Подпись, мне кажется, не поддельная. Но почему он оговаривает меня, мне непонятно. Ещё раз заявляю: я ничего не знаю о существовании подобных контрреволюционных организаций…

— Ага! Садись вон там в углу и подумай. Только не шевели ни руками, ни ногами…

Сажусь на стул в углу, выбрав позу, в которой можно дольше продержаться. Словом, превращаюсь в нечто похожее на витринный манекен, а «следователь» начинает сочинять протокол…

Примерно через час он подозвал меня к себе и дал мне прочитать своё сочинение. По содержанию оно было идентично протоколу, подписанному У., только фамилии членов мифической организации были перечислены, для правдоподобности, в ином порядке…

— Подпиши!..

— Нет, заведомой лжи я не подпишу.

— Подпишешь!

— Нет, не подпишу!.. Если вам во что бы то ни стало нужно обвинить меня в небывальщине, — пишите что угодно, любую небылицу, и я подпишу, но избавьте меня от заведомой клеветы на других. Клеветать на других не могу и не буду…

— И будешь, и подпишешь этот протокол!.. А не подпишешь — пеняй на себя. Церемониться с тобой не будем… Посиди ещё на стуле и подумай.

И я сидел, не шевелясь, час, другой… пятый, шестой…

Усталость от бессонницы, от сознания своей беззащитности брала своё, и я еле держался на стуле.

А в соседних помещениях — и справа, и слева, и напротив — неслись крики истязуемых: там работали и руками и ногами, избивая «подследственных» и ремёнными бичами и бутсами, и узкими мешками с песком, от ударов которых тело превращается в отбивную котлету, но наружно не кровоточит… В этот момент в камеру «следователя» вошёл чиновник НКВД с двумя ромбами на воротнике. Это был заместитель Ежова — Заковский. Его сопровождал чиновник рангом пониже.

— Ну, в чём дело? — обратился ко мне Заковский.

— Я не знаю, в чём дело, но мне приписывают участие в мифической контрреволюционной организации…

Здесь не приписывают, а списывают! — отчеканил он, сделав выразительный жест кистью руки. И, повернувшись ко мне спиной, вышел.

Заковский, как известно, создал свою карьеру газетными статьями «О некоторых методах иностранной контрразведки», в которых рассказывались страшные детективные сказки для мальчиков 12–15 лет. Задачей этих статей была подготовка общественного мнения накануне массовых арестов, чтобы эти аресты не поразили население своей неожиданностью и казались вполне закономерными. Но он был прав, заявив мне, что в его вотчине людей списывают: скоро и его списали. Мавр сделал своё дело, мавр мог уйти! И его «ушли» так же легко, как легко списывали нас в небытие его помощники.

Неожиданная встреча с Заковским и его палаческое молодечество воочию убедили меня, что каты свирепствуют не по своей инициативе, а по соизволению свыше, поэтому искать защиты от ужасающего произвола и изуверства негде, а между тем гибнуть, что называется, за здорово живёшь ох как не хотелось! Что же делать, что же делать? Отчаяние железной лапой хватало за сердце, а мозг оказался бессильным сформулировать спасительное решение… Пребывание в бауэровских подвалах подготовило меня уже к худшему в отношении себя лично, но мысль закончить жизнь с ярлыком подлеца и предателя неповинных людей была непереносима. Но как избавиться от неизбежного? Покончить с собой? — Но как? Возможно ли это сделать в окружении такой массы людей, охваченных такими же чёрными мыслями? Сопротивляться, не давать своей подписи под подлыми измышлениями катов. Но, во-первых, можешь ли ты вынести такие пытки, как, например, втыкание булавок под ногти или выдёргивание ногтей, сжимание пальцев дверью, сидение часами на остром углу стула на копчике, с вытянутыми вперед руками и ногами, манипуляции с половыми органами и т.д. и т.д.? Я чувствовал и сознавал, что на роль подражателя Муция Сцеволы, Жана Вальжана или Камо, я не пригоден — слишком я чувствителен к физическим болям. Во-вторых, разве твоя подпись не может быть подделкой? Кто будет производить экспертизу и обнаруживать фальсификацию? Самая грубая подделка сойдёт за подлинник, поэтому глупо допускать ненужные муки… Значит, сознательно делать подлость и клеветать на людей?..

— Ну что же, надумал?

— Да. Подпишу всё на себя, но клеветы на других не подпишу. Перепишите протокол!

— Подписывай всё, безоговорочно!

— Нет, я этого не сделаю…

— Пеняй на себя!

Тут следователь повонил по телефону своему начальнику:

— Арестованный не желает сознаваться. Пришлите помощников…

Через несколько минут в следственную камеру ввалились два дюжих дяди, под стать «следователю», здоровые, откормленные, как мясники со скотских боен. Они были, конечно, в форме своего ведомства, с металлическими квадратиками на малиновых петлицах воротников.

— Ну, ты сейчас у нас заговоришь!..

Начали они с того, что сняли с себя форменные ремни, с тяжёлыми солдатскими пряжками, намотали их концы на кисти правых рук, стали вокруг меня и начали стегать пряжками по спине и плечам, воздерживаясь от повреждения лица и головы.

Скоро я почувствовал результаты этой операции: спина и плечи горели, а нижняя сорочка увлажнилась кровью, но удары так и сыпались градом, с каждой секундой ускоряясь: каты входили в экстаз садизма. Но в конце концов эта игра надоела им, они бросили ремни и начали пробовать крепость моих шейных позвонков, по очереди нанося удары с плеча рёбрами ладоней. Это было куда серьёзней ремней: от каждого удара так болезненно встряхивало головной мозг, точно голова была готова оторваться от плеч… Но всё же мозг продолжал свою работу. Нет, чёрт возьми, умереть никогда не поздно, а побороться с бесчеловечьем следует, только другими средствами, без мучительного самоубийства! И я поднял руку:

— Сдаюсь!

— Давно бы так! А то руки отбили о твою шею!

И я подписал протокол. Подписал и горько расплакался: мало того что избит как упрямый осёл, но ещё и обесчещен на всю жизнь заведомой клеветой на других, чего главным образом и добивались каты и их высокие шефы.

Невыразимо тяжко было признать свою слабость. Я сделал то же, что сделал У., оговоривший меня, конечно, по такому же принуждению, но с различными результатами: подписав заведомую небыль, я засел в особорежимные лагеря на восемнадцать лет, а сделавший то же У., «признавший», что создал контрреволюционную организацию из 20 человек, вскоре после подписания протокола… был освобождён из тюрьмы со справкой о реабилитации: арестован, да, был по ошибке. Так была утверждена справедливость: порок наказан, а добродетель вознаграждена. Конечно, эта Соломонова мудрость была проявлена не из любви к У. и не по недоброжелательству к остальным «врагам народа», а из-за тонкого расчёта одурачивания народных масс: «НКВД невинных не арестовывает, а если и случаются де ошибки, то немедленно исправляются»! И следует признать, что такая система одурачивания легковерных людей вполне оправдала себя: даже сейчас находятся люди, бросающие косые взгляды на тех, чья жизнь изуродована победной колесницей диктатора.

Подлецы всех профилей и рангов ловили в мутной воде подслуживания и подхалимства перед надувающейся величием лягушкой волшебную «золотую рыбку», при содействии которой можно было бы так или иначе устроить своё благополучие. Правда, случались и осечки: на доносчиков доносили другие доносчики, и они шли следом за своими жертвами на ту же голгофу, но, в общем, начавшаяся цепная реакция под именем «борьбы с пятой колонной» делала своё дело безотказно: аресты «врагов народа» с каждым днём множились в геометрической прогрессии, а после «обработки» арестованных катами НКВД «необходимость» в арестах удесятерялась.

Да, огромная часть населения страны и не подозревала, какая страшная трагедия разыгрывается рядом с ними, тщательно скрываемая страхом, подземными катакомбами и глухими тюремными стенами. Населению не слышны были ни стоны, ни крики пытаемых, ни нравственные их муки, ни муки близких пытаемых, от которых все отворачивались, как от зачумлённых, из-за боязни «как бы чего не вышло» тех, кого не коснулась эпидемия дискриминации, возникшая в результате мании величия одного человека.

А нравственные муки дискриминированных, так называемых репрессированных, были не менее тяжки, чем физические пытки.

Как-то, около тридцати лет назад до того, находясь в одиночной камере петербургских «Крестов», я увидел странный сон: будто бы я заключён в каменный мешок, в узкий и глубокий сырой подвал, без дверей и окон, с закрытым люком в потолке, без мебели, без малейших признаков того, что необходимо для поддержания жизни: вокруг только четыре глухие холодные стены, потолок и осклизлый пол… Оказывается, кто-то решил, что я заболел чумой, и я помещён в этот каменный мешок, чтобы умереть, не заразив других… Всё моё существо протестует против этого необоснованного решения: я чувствую, я знаю, что совершенно здоров, но что я могу сделать? Как дать знать живым людям о страшной ошибке по отношению ко мне через эти толстые стены, непроницаемые ни для каких звуков? Отчаяние от сознания своей полной беспомощности было так велико, нервы так напряжены, что я… проснулся в холодном, мёртвом поту!..

Примерно в таком психическом трансе находились окружавшие меня в подвале люди, в таком состоянии был и я.

После подписания протокола о «чистосердечном признании в своих контрреволюционных деяниях» я сразу был направлен, в «воронке», в Таганскую тюрьму. Попал в камеру на втором этаже. В дореволюционное время такая камера была рассчитана на 25–30 человек, теперь, в 1938 году, в ней помещалось 208 человек, то есть почти в девять раз больше. Если раньше на каждого заключённого полагалась откидная койка — трубчатая железная рама, обтянутая толстой парусиной и на день откидывающаяся к стене, чтобы днём заключённые могли свободно передвигаться, то теперь стояли железные односпальные койки, с тёсовым настилом, без матрасов. На каждой койке спало два человека, валетом, т.е. головами в разные стороны. Кроме того, между каждой парой коек клалась тесина, шириной 18–20 см, на которой спал ещё один человек, разумеется, только на боку. Остальные, в таком же порядке, спали под койками и в проходах между рядов коек. Такие образом, габарит камеры использовался на девятьсот процентов! Был ли кто премирован за эту рационализацию в использовании тюремных помещений — не знаю. Но чувство справедливости подсказывает сказать, что как ни «тесновато» здесь, говоря языком надзирателя подвалов Бауэра, всё же люди могли соснуть лёжа. И воздух здесь был лучше, так как два больших окна были раскрыты настежь и днём и ночью, хотя и была зима. Правда, не все пользовались в равной мере этими преимуществами: спавшие около «параш» претерпевали некоторые неудобства…

«Параша» — это железный бак, ёмкостью восемьдесят вёдер, в которые оправлялись заключённые. Днём можно было выносить её, по наполнении, под конвоем надзирателя, в уборную, и там опоражнивать, но ночью эта операция исключалась, поэтому часто «параша» к утру начинала «плыть» и подмачивать бока близлежащих на полу, не говоря уже о том, что проходящие к «параше» и обратно к своему месту не могли не беспокоить лежащих вокруг «параши» и в проходах между рядов коек… Впрочем, это и не столь важно, как не столь важной была и недостаточность питания: жидкая баланда и такая же жидкая чечевичная кашица, в ограниченном, конечно, количестве, как и пайка хлеба. Труднее было переносить ночные крики и вопли людей, несшиеся из подвалов тюрьмы, где «следователи» добывали «доказательства» существования в стране «пятой колонны». И достигали своих целей: под утро в каждую камеру вбрасывали два–три подобия человеческих фигур, иногда издающих слабые стоны, иногда находящихся в бесчувственном и беззвучном состоянии.



* * *

В камеру Таганской тюрьмы я попал утром 2 марта в 1938 году, в день начала судебного процесса над Рыковым, Бухариным, Черновым, Крестинским, Раковским и другими. Как известно, заседания этого суда были не только открытыми, в присутствии корреспондентов газет и общественности, но и транслировались по радио. На Таганской площади, как и на других площадях Москвы, были установлены громкоговорители, поэтому и заключённые Таганской тюрьмы имели возможность слушать эти передачи через открытые окна.

Судились двадцать один человек, все советские ответственные работники, наркомы, заместители наркомов и менее ответственные работники.

Легко представить, с какой жадностью, затаив дыхание, заключённые Таганской тюрьмы, замордованные, физически и морально искалеченные «признаниями» в самых невероятных деяниях, слушали каждое слово, каждый звук из жизни, от которой они были оторваны неизвестно на какой срок. По судьбе этих «подсудимых» они могли точно угадать и своё будущее, свою судьбу. В тот же день они узнали, что на вопрос председателя суда Ульриха к «подсудимым» — признаёте ли себя виновными? — утвердительно «да!» — ответили двадцать подсудимых, тем самым принимая на себя вину в самых страшных преступлениях: в измене Родине, предательстве, шпионаже, в отравлении Куйбышева, Максима Горького и его сына — Максима Пешкова, в убийстве Кирова и подготовке убийства Ежова и Сталина, и т.д. и т.п. И только один подсудимый, заместитель наркома иностранных дел Крестинский, твёрдо ответил: «Нет, не признаю!» — заявив, что все его показания, данные им на предварительном следствии, ложны и не соответствуют действительности, а даны им под физическим и моральном воздействием следственно-карательных органов НКВД…

Естественно, что в результате этого заявления, по эффекту равного внезапному взрыву бомбы, заседание суда пришлось прервать, и заседание было возобновлено только 3 марта, на которое, как засвидетельствовали тогда же радиокомментаторы, подсудимый Крестинский явился чрезвычайно бледным… Присутствовавшие тогда на суде корреспонденты и общественные представители не понимали, конечно, что происходило у них перед глазами, но мы, заключённые, хорошо представляли себе, что пережил Крестинский в ночь под 3 марта 1938 года!

3 марта между государственным обвинителем Вышинским и подсудимым Крестинским произошёл следующий диалог:

Вышинский: Что означает ваше вчерашнее заявление, которое нельзя иначе рассматривать, как троцкистскую провокацию на процессе?

Крестинский: Вчера, под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжёлым впечатлением от оглашения обвинительного акта, усугублённым моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду, не в состоянии был сказать, что я виновен, я почти машинально ответил — нет, не виновен.

Вышинский: Машинально?

Крестинский: Я не в силах был перед лицом мирового общественного мнения сказать правду, что я всё время вёл троцкистскую борьбу против советской власти.

Я прошу суд зафиксировать моё заявление, что я целиком и полностью признаю себя виновным по всем тягчайшим обвинениям, предъявленным мне лично, и признаю себя полностью ответственным за совершённые мною измену и предательство.

Комментировать это заявление Крестинского, как и его непоследовательное поведение на процессе, предоставляется самому читателю.



II. Тернистой дорогой


В июльскую жару мне было объявлено, что Особым совещанием при НКВД я приговорён к восьми годам исправительно-трудовых лагерей.

Конечно, ОС не считало необходимым вызывать «подсудимых» на заседание совещания и выслушивать их объяснения, этот буржуазный предрассудок был отброшен из судебной практики как пережиток далёкого прошлого. В самом деле, зачем инсценировать «заседание», когда так удобно через тюремную канцелярию объявить арестованному коротенькое: «Заключить в исправительно-трудовые лагеря на столько-то лет»?! Ведь сам факт ареста уже предопределял судьбу арестованного: ожили проскрипции, практиковавшиеся римскими диктаторами две тысячи лет назад. Проскрипции — орудие сильное, действующее без шума и наверняка: проскрибированные теряли всякую возможность защиты. Выдумка древних была использована в наше время и продолжает использоваться с громадным успехом узурпаторами многих стран, но ни один из них не хочет признать, что приоритет изобретения этого средства принадлежит не им, а их далёким предкам.

В то же время всем заключённым разрешено было писать заявления и жалобы во все правительственные учреждения. Писать можно было сколько угодно — бумагой, чернилами и ручками тюрьма снабдила заключённых в спешном порядке и по «потребности», но все заявления заключённые должны были сдать администрации для цензуры не позже шести часов вечера следующего дня. И все заключённые принялись за изливание своих чувств и мыслей на бумаге, в том числе, конечно, и автор этой повести…

Но не каждый умел коротко и ясно сформулировать свои жалобы. Мы были малыми детьми, жестоко, без вины, избитыми злой мачехой, в тот момент остро переживающими боль обиды, отчаяние пасынков, которым так хотелось пожаловаться на несправедливость, на непонятность происходящего, но мы могли только жалко всхлипывать, не смея верить ни в любовь, ни в ненависть к нам той, которую зовут матерью-родиной… А как были правы те, которые воздержались от этих сантиментальных излияний и никчемных попыток самооправданий. Вся комедия со «свободой обжалования» действий НКВД была придумана последним с единственной целью — прощупать потенцию к сопротивлению со стороны искусственно сфабрикованных «врагов народа»!

Лично автор адресовал своё письмо непосредственно диктатору… Наивный 54-летний ребёнок! Прожить и пережить столько, сколько до того пережито, и остаться мечтателем — забыть азбучную истину, что «бытие определяет сознание», что «всякое явление в своём самом зародыше несёт своё собственное отрицание», «становится своей противоположностью!»…

Результатом этого письма к «отцу», «великому гению», «вождю трудящихся всего мира» и прочая, и прочая — были две красные буквы на формуляре автора, следовавшем за ним следом в течение 18 лет: «З.Н.». Вот их расшифровка: «Зачёт рабочих дней не производить. Досрочному освобождению по инвалидности и в порядке амнистии — не подлежит. Заявления о пересмотре дела не принимать!»

Коротко и ясно! Как надпись над входом Дантова ада: «Оставь надежду входящий сюда!».

Расшифровка букв «З.Н.» не сочинена автором: на всех формулярах «Политических лагерников Беломорканала были поставлены штампы с таким текстом. Формуляры заключённых — это их краткая биография, заполняемая администрацией мест заключения, не подлежащая оглашению. Через руки автора, одно время работавшего регистратором санчасти одного лагеря, прошли сотни формуляров заключённых с таким штампом. По-видимому, не все администраторы лагерей стыдливо прикрывали буквами «З.Н.» особое положение некоторых категорий заключённых, а считали возможным цинично заявлять, что некоторые заключённые состоят на особом учёте и юрисдикции. На практике, как скоро оказалось, эта категория заключённых могла быть уничтожена без следствия и суда, не говоря уже о том, что администрация лагерей могла навесить на них любых собак. И то уже хорошо, по крайней мере — откровенно, без иезуитской изворотливости!

Через четыре месяца пребывания в «Таганке» я был погружён в «воронок», чтобы последовать в Матросскую тишину и там быть отгруженным в товарный вагон, для следования в отдалённые места страны. «Воронок» этот с крупными надписями на наружных стенах «Хлеб» нельзя позабыть: людей в него вталкивали, с трамбовкой и руками и ногами, до такого уплотнения, что не только невозможно было шевелить в нём рукой или ногой, но трудно было дышать. Через короткое время стоящие рядом со стенами кузова автомашины «пассажиры» начинали стучать головой о стены, чтобы дать знать шофёру и конвою, что люди задыхаются, что у них нет больше сил выносить эту пытку. Особенно было тяжко на перекрёстках, в ожидании зелёного света: при движении машины всё же происходит некоторое движение воздуха через маленькое окошечко и щели двери машины, на остановках же был полный его застой. Но это было одним из средств укорачивания жизни обречённых на гибель людей, поэтому никто не заботился несколько изменить систему транспортировки живого груза, хотя бы путём приравнивания людей к животным, транспортируемым на бойню.

Но, в конце концов, всё проходит, пройден был этот короткий, но мучительный путь: живой груз, в количестве 1550 голов, сосредоточен на погрузочной площадке, погружён в специальный эшелон из товарных вагонов, заперт на замки, запломбирован и отправлен в путь. Куда нас везут — мы не знали, да и не всё ли равно — знать или не знать, где придётся отбывать каторгу и погибать: хорошего мы не ждали, а с плохим уже свыклись — мы были обречёнными! Но всё же, несмотря на тесноту на двухъярусных нарах вагонов, люди всё же отдыхали, временами даже вытягиваясь на нарах во весь рост, правда, по очереди. Правда, двери и оконные люки скотских вагонов были задраены, но всё же воздуха здесь было значительно больше, чем в автомашине с надписью «Хлеб». Как видите, «хорошее» и «дурное» — понятия весьма относительные и условные. Для измерения человеческих ощущений, чувствований и переживаний пока не изобретена единая мера. А личное мнение формулируется путём опыта и сравнения. Естественно, что и автор этой повести степень горя и радости может определить тоже при помощи сравнения: тяжко, очень тяжко было в бауэровских подвалах и в «воронке», несколько легче в «Таганке», ещё легче в вагоне, хотя и в «телячьем». А если сравнивать «дореволюционное» с «революционным», то приходится признать, что царские жандармы, следователи и держиморды были большими шляпами и сантиментальными слюнтяями в сравнении с молодцами диктатора, охраняющими устои его величия и «гениальности», на поверку оказавшейся трусливой посредственностью и ограниченностью.

Даже самая жестокая жестокость в процессе развития человеческого интеллекта делается более жестокой, садистски изысканной. Человечество может гордиться этим прогрессом: от идолопоклонства, с его человеческими жертвами, приношениями, оно перешло к буддизму, христианству и мусульманству, с их непревзойдённым лицемерием, с иезуитской моралью — «цель оправдывает средства». Следовательно, любое насилие может быть оправдано во имя добра, т.е. того же теоретического «Бога», в понятие которого может быть вложено любое содержание. Отсюда рождение фашизма со всеми его разновидностями и наименованиями, с национальными и классовыми обоснованиями. А сущность остаётся старой: кто палку взял, тот и капрал, ибо… человек человеку волк! Но печальнее всего то, что так часто вместо проклятия избиваемые кричат своему палачу: «Да здравствует великий вождь!» — и стараются так или иначе лизнуть руку, избивающую их, и бормотать молитвы о его здравии. Право, чёрт возьми, этим рабам так и хотелось сказать: так вам и надо, жалкие черви! Своей бескостной гибкостью вы вполне заслужили презрение своего божка, ибо именно вы развратили его своим непротивлением и подхалимством! Вот что было на сердце и в мыслях людей, следовавших в неизвестном направлении, но по преимуществу в направлении к Северному полярному кругу…

В этом же направлении следовал и наш эшелон. Вот и станция Ерцево Северной ж.д. Отсюда начата стройкой лесовозная ветка вглубь архангельских лесов. Уже проложены были рельсы километров на десять. На этой ветке мы и были разгружены — восемнадцать вагонов в Ерцеве и семнадцать вагонов километрах в пяти. Отсюда и лагпункт был назван «54-м». Наши вагоны попали на ветку. Здесь уже весной были поставлены две большие палатки-бараки, в которых уже жило около трёхсот уголовных, мужчин и женщин, а для нового контингента, прибывшего из Москвы, следовало в короткий срок построить и жильё для лагерников, и лесопильный завод на две рамы, с бассейном и сортплощадкой для готовой продукции, и продолжать ветку, и валить и отгружать лес и для завода, и для городов и новостроек. Словом, недостатка в работе не было. Но безработные капиталистического мира едва ли имели основание завидовать нам.

Кто же были эти «мы»? — Это были «иродовые младенцы», только в возрасте от двадцати до восьмидесяти лет, все те, кто казался инакомыслящим в отношении культа личности. Вот, например, целая группа московских милицейских работников, бывшие руководители районов, областей, республик, — бывшие политкаторжане царского времени (примерно восемьдесят процентов всего состава Общества бывших политкаторжан к моменту его ликвидации в 1935 году) и очень много бывших работников КА-ВЕ-ЖЕ-ДЕ (Китайской восточной железной дороги). Как известно, эта дорога была продана Японии, а обслуживавшие её работники и служащие, уроженцы России, были погружены в вагоны и направлены в исправительно-трудовые лагеря как возможные… шпионы! Им всем без исключения был присвоен пункт шестой 58-й статьи Уголовного кодекса…

Из истории Франции известен такой случай: религиозная крестьянка, мать четверых маленьких детей, уверовав в поповское учение, что маленькие дети безгрешны, поэтому, умирая в детском возрасте, сразу попадают в рай, тогда как нагрешившие идут в ад, — взяла топор и обезглавила своих невинных детей, из любви к ним, чтобы они не нагрешили и не попали в ад. Она поступила «логично», приняв поповский постулат за непререкаемую истину. Вот такой логикой владел и диктатор, когда лишал жизни или направлял в лагеря всех, побывавших за границей, чтобы неповадно было другим повидать мир своими глазами, непосредственно, без предвзятости, без жёлтых очков. Тридцать лет продолжался этот самогипноз, сковавший волю миллионов. Даже десять лет спустя после смерти гипнотизёра чувствуется действенность его гипноза: любое слово людьми произносится с опаской — «Как бы чего не вышло?!».



* * *

Итак, с прибытием на ветку нового контингента, так называемой пятьдесят восьмой статьи, на 54-м лагпункте получился человеческий конгломерат, механическая смесь противоположностей: стяжателей любыми средствами и носителей новых идей о собственности, т.е. прямой противоположности первым. В лагере две категории заключённых, политические и уголовники, не были равноправными компонентами: политические целиком отдавали свои силы труду, хотя и принудительному, уголовники же пользовались всякой возможностью, чтобы увильнуть от труда, но пользовались всяческим благоволением лагерной администрации, тогда как заключённые по 58-й статье неизменно слыли «фашистами», всячески третировать которых дозволялось всем, кому хотелось этого. Уголовных в лагпункте было только около 30%, но именно они делали лагерную погоду, потому что были активнее в защите своих человеческих прав да, с соизволения администрации, могли безнаказанно узурпировать права политических и присваивать плоды их труда, равно как и их вещи.

Но как бы ни складывалось наше бытие, строительство лагпункта и лесозавода шло весьма успешно. В какие-нибудь полтора месяца лесозавод был готов к пуску, задымила кочегарка, заработала электростанция, баня и вошебойка, при ней прачечная, сапожная и починочная, пекарня, карцер и… продуктовый ларёк! «Политические преступники», «враги народа» не жалели себя, чтобы доказать кому-то, что никакие они не враги, а самые преданные своей родине сыны. И почти доказали бы, если бы кому-то нужны были эти доказательства. Но… вот именно это «но»!

В самый разгар строительства лесозавода к нам из Каргополя приехал заместитель начальника управления лагерем, чтобы зачитать нам приказ по лагерю, в котором заключённым объявлялось, что за попытку… организовать массовый побег из Каргопольлага приговорено к расстрелу и расстреляно… 82 человека. Восемьдесят два!

Что мы тогда чувствовали, слушая это сообщение? — А то, что наша жизнь, особенно тех, на формулярах которых кровью горели две буквы «З.Н.», висит на волоске! Мы хорошо знали, чего стоит эта легенда о «попытке к бегству»… В 1907 году на этапном пункте Кутарбитка в Сибири произошла тяжёлая драма: конвой, сопровождавший на место поселения группу заключённых, допустил покупку водки уголовниками (ведь все этапируемые подлежали скорому освобождению). После выпивки началась азартная карточная игра не то в «стос», не то в «двадцать одно», в которой принял участие и конвой. В пьяном азарте начался спор между игравшими, потом драка, а в драке кто-то схватил винтовку конвоира и выстрелил, пуля угодила в конвоира и уложила его наповал… Выстрел слегка отрезвил кутил, они поняли, чего будет стоить это неожиданное убийство конвоира, растерялись и начали паниковать… А в панике двое из участников кутежа перемахнули через забор этапа и убежали куда глаза глядят… Услышав выстрел, начальник конвоя, ушедший на ночёвку к куме, прибежал на место происшествия, увидел, к чему привело его попустительство, в отчаянии не нашёл иного выхода, как… да, боясь ответственности, он… перестрелял всех этапируемых, свыше двадцати человек! Спаслись только двое бежавших… Но нужно было чем-то оправдать эту казнь без суда двух десятков людей? — Вот тут-то и выручила «попытка к массовому побегу»! Но, чтобы эта версия выглядела правдоподобнее, у палача хватило энергии и на то, чтобы имитировать побег: он разбросал трупы убитых ни в чём не повинных людей по двору этапки, парочку трупов повесил на заборе, как якобы убитых в момент побега, а часть трупов разбросал за забором… Словом, сцена геройской борьбы старшего конвоира со «взбунтовавшимися» этапниками была декорирована по всем правилам… фальсификации, и нечаянный палач мог сойти за «героя», но…

Двое бежавших вскоре были арестованы и предстали перед военным судом, как организаторы бунта и массового побега заключённых. Им грозила смертная казнь… Спас их от казни один политический ссыльный, живший по соседству с этапкой и прибежавший сюда вскоре после того, как началась стрельба: через щели забора он наблюдал почти всю сцену безумной расправы труса с беззащитными людьми. Его показания на суде были решающими: он не только восстановил истину, но и заставил свидетеля обвинения, старшего конвоира, сознаться, что он «несколько превысил» свои права и обязанности по сохранности вверенных ему арестантов. Суд приговорил бежавших (факт убийства конвоира и «побега» нельзя было опровергнуть) только к нескольким годам каторги. Главное же действующее лицо этой драмы, старший конвоир, был отправлен в лечебницу для нервнобольных…

Драма эта произошла тридцать лет назад, когда судили, за редким исключением, открытым судом, на котором подсудимый имел право доказывать свою невиновность любыми законными средствами. Теперь же, в царствование Диктатора, для дискриминации любого человека не требовалось никаких «буржуазных аксессуаров», достаточно было «проскрипций», составляемых разными проходимцами, чтобы лишить заглазно не только свободы, но и самой жизни тех, кто в глазах проходимцев казался опасным для них. Поэтому легко представить, как были фраппированы заключённые 54-го лагерного пункта Приказом Управления Каргопольлага о расстреле восьмидесяти двух заключённых, якобы собиравшихся совершить побег. То, что легенда о предполагаемом побеге была сшита белыми нитками, явствовало уже из того, что в числе расстрелянных не оказалось ни одного уголовника, а между тем за восемнадцать лет лагерей автору повести известны только два случая побега из лагерей, и в обоих случаях бежавшие были не политические заключённые, а уголовные, и совершили они не массовый побег, а единоличный.



* * *

Подробности расстрела «82-х» в Каргополе стали известны нам только тогда, когда Управление лагерем было переведено в Ерцево. Физическим исполнителем «приговора» оказался один из работников НКВД, который сумел в течение одного дня уничтожить восемьдесят два человека. Ему достаточно было одного карманного автоматического пистолета с необходимым запасом боевых обойм: заняв удобную позицию в узком проходе конюшни, он стрелял в затылок каждого обречённого, следовавшего по коридору впереди конвойного. Обречённый и не подозревал, что его жизнь прервётся так внезапно. Помощники палача немедленно подбирали ещё трепещущий труп и уносили вглубь конюшни, скидывали в штабеля, чтобы вывезти ночью и тайно захоронить в заранее вырытой траншее.

По наблюдениям автора этой повести, акт убийства человека редко проходит без психической травмы самого убийцы. Убийца, по-видимому, всегда пом­нит мельчайшие подробности этого акта, вновь и вновь переживает пережитое. Чаще всего убийца теряет способность прямо смотреть в глаза другим людям: при встречах и разговорах с людьми его веки рефлексивно опускаются вниз или глаза начинают смотреть в сторону, как бы избегая встречных взглядов. Каргопольский палач тоже на всю жизнь потерял способность открыто смотреть в глаза людям. На его лице навсегда была положена печать Каина!..

Добросердечные читатели могут возразить, с полным обоснованием своих возражений, что палач — только исполнитель чужой воли, Закона, не им написанного, поэтому не может быть ответственным за лишение жизни людей, осуждённых по существующему Закону. Эта антиномия, противоречие понятий, издавна смущает людей и заставляет их задавать, подобно Пилату, вопрос: что есть истина? Но с одинаковым правом можно было бы задать и другие вопросы, на которые было бы не так-то просто ответить. Например, что такое добро и зло? Что такое справедливость? Дело в том, что при беспристрастном суждении все понятия о морали оказываются условными: добро, когда я украду жену у соседа, зло, когда сосед украдёт у меня жену!

Мне вспоминается одна средневековая легенда, услышанная мною пятьдесят лет тому назад от литератора того времени Максимилиана Волошина. Вот её содержание. Как известно, одним из основных догматов христианства является «Божье предопределение», т.е. то, что происходило, происходит и будет происходить на Земле и во Вселенной, — всё это является следствием Промысла Божьего, Божьим предопределением, возникшим в начале начал всего сущего, в том числе и существование самого Бога, как и его антипода — Сатаны, т.е. существование двух субстанций — добра и зла, которые одновременно и «сосуществуют» и стараются уничтожить друг друга. Для спасения всего сущего от злого начала, т.е. Сатаны, Бог предопределил послать в Мир своего единородного сына («рождённого, а не сотворённого»), Спасителя, который должен был явиться на Землю, пострадать на кресте по предательству одного из своих учеников, умереть, воскреснуть и вознестись на небо. Слава Спасителю! Проклятье его предателю!.. Одного монаха поразила одна навязчивая мысль (по-видимому, этот монах был «критически мыслящей» личностью!): если всё происходит по воле и по велению Божьему (ни единый волос не упадёт с головы без воли Божьей!), по которому Иуда должен был предать, а Христос пострадать на кресте, чтобы избавить человечество от власти Сатаны, то возникает вопрос, после того, как «предопределённое» совершилось, — кто же является Спасителем человечества: Христос, повисевший на кресте несколько часов и теперь прославляемый, или Иуда, проклинаемый две тысячи лет? И тот и другой явились на Землю по Божьему предопределению, и оба в точности совершили то, что им было велено Богом. Так кто же из них больше пострадал? Кто больше достоин прославления — Христос или его предатель Иуда? Этот вопрос был таким мучительным для монаха, что он, после нескольких суток голодного бдения, воздел руки к небу и горестно возопил: кто же ты, Господи?! — И получил ответ. В лучезарном облаке, нависшем над его головой, он увидел… Иуду, с верёвочной петлёй на шее!..

Так что не спешите провозглашать «Великими» тех или иных людей, как и клеймить презрением безвестных исполнителей решений этих «Великих». Три четверти века назад шёл спор, что называется — не на живот, а на смерть, между народниками и марксистами о роли личности в истории. Первые рассматривали историю человеческого общества как результат деятельности критически мыслящих одиночек, «выдающихся» людей, таких, например, как Александр Македонский, Ганнибал, Юлий Цезарь, Атилла, Тамерлан, Чингисхан. А великие ученые, химики и физики, физиологи и анатомы, астрономы и географы, — разве менее дали? Они дали и средства для продления жизни человеческих существ, и средства для уничтожения… всей планеты! Вот и говорите после этого, что не личность играет главную роль в истории человечества, а пассивная масса… Но, руководимая и подчинённая воле «выдающейся» личности, эта масса способна двигать горами, создавать «вавилонские башни» и египетские пирамиды, изменять течение рек и морей, брататься и взаимно уничтожать друг друга. Эта же масса способна создавать божка из глиняного горшка, рабски терпеть любой произвол диктаторов всяких мастей и калибров и стоять насмерть в защите своей Родины. Так что спор о том, кто сильнее воздействует на поступательное развитие человечества, — схоластический спор, подобный средневековому спору о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы.

Говорят, Наполеон Бонапарт на собственном опыте убедился, что от «великого» до «смешного» — один шаг. По-видимому, случай и в жизни одного человека, и в истории целого народа, и даже в истории целых континентов иногда имеет первостепенное значение. Старушка Клио очень капризна: сегодня она поднимает на щит «гения» и заставляет толпу кричать ему «осанна!», а завтра — звериное «распни его!». Так было, так есть, так будет, вероятно, и в будущем. Русская история знает примеры такой трансформации. Когда в 988 году князь Владимир Святославович приказал сбросить в Днепр деревянные изображения бога Перуна, толпа с плачем бежала по берегу реки и кричала: «Выдыбай!.. Выдыбай!» — то есть выплывай, выплывай, но скоро утешилась «Христовой невестой» — православием и понастроила новому культу тысячи храмов, больших и малых, с миллионами икон, т.е. изображений тех же перунов и перунчиков, чтобы через тысячу лет оплевать и забросать грязью этот культ, как великую блудницу. Толпа не уважает своего детства, своего «вчера», а ради благополучия своего «сегодня» готова пренебречь и будущим человечества, его «завтра».



* * *

Прибывший в июле 1938 года в Ерцево эшелон заключённых в количестве 1550 человек был разделён на две части, почти равные по количеству. Каждой половине было дано основное задание — построить в самом срочном порядке лесозавод со вспомогательными цехами и жильё для лагерников и их охранителей — ВОХР. Само собой разумеется, сразу же на «вооружение» стройки была принята идея соревнования: кто скорее построит свой завод… А «по секрету» был пущен слушок, что от успеха строительства будет зависеть и судьба строителей, словом, к оглоблям каждого осла была привязана лакомая приманка, к которой осёл так или иначе будет тянуться и тащить вперёд свою перегруженную тележку…

И лагерные новички, приступив к работе, работали изо всех сил, не жалея себя, чтобы кому-то доказать, что они вовсе не враги своей страны, своего народа… уголовные лагерные аборигены, конечно, только ухмылялись, наблюдая это рвение новичков. Они-то хорошо знали, что в лагере, как и вообще в жизни, выживают и побеждают не лучшие и наичестнейшие, а только те, кто лучше приспособится к условиям места и духу времени — раболепию, подхалимству, наушничеству и втиранию очков. Между ними есть свои вожди, свои гении и учителя, свои пенкосниматели, которые ими руководят и эксплуатируют. Массовый приток в лагеря «врагов народа» увеличил их возможности эксплуатации: лагерная администрация как будто нарочито (возможно — по повелению свыше), чтобы вконец растоптать человеческое достоинство «врагов народа», отдавало послед­них в жертву уголовной шпане. Сопротивляемость «врагов народа» наглости вожаков уголовных в значительной степени подавлена была предшествующей физической и моральной обработкой их следователями — катами, а приклеенное им наименование «фашисты», вошедшее в словесный обиход администрации и ВОХР при разговоре с «врагами народа», было сигналом для уголовных, что с этими «врагами» было всё дозволено. Да, в лагерях куда выгоднее было иметь звание убийцы, грабителя и насильника, чем «врага народа», «фашиста»!

Как работали «враги народа», в огромном большинстве представители советской интеллигенции, можно судить хотя бы по тому, что лесозаводы и лагерные посёлки были построены в какие-нибудь 30–40 дней и стали работать круглосуточно, в две смены, отгружая пиломатериалы в адреса строительных организаций Союза.

Ежедневная двенадцатичасовая работа заключённых, однако, не убавила у них желания оправдаться — если не перед вершителями их судеб, то по крайней мере перед историей, и они пользовались всякой возможностью, легальной и нелегальной, чтобы писать жалобы и заявления во все существующие в стране инстанции, кроме небесной, разумеется. Но действительность надсмехалась над ними: они получали стереотипные ответы на свои жалобы: «Для пересмотра дела оснований нет». Арестованных было так много, что едва ли у членов Совещания и Троек хватало времени на читку проскрипционных списков. Больше того: у них не хватало времени и на подписание своих «решений», подписи подменялись простым приложением грифа: сидели в своих кабинетах чиновники и механически штамповали списки, «постановления» и ответы на жалобы, не заглядывая в них. Рационализация в оформлении вины арестованных была на большой высоте!

Между тем время шло, проходили дни, недели, месяцы, годы, а просвета в жизни «роботов» не предвиделось. Правда, на XVIII съезде в марте 1939 года Андрей Александрович Жданов рассказал, как работники НКВД фабриковали «врагов народа». Делегаты съезда посмеялись над этой комедией (а для жертв — страшной трагедией), «враги» воспрянули было духом, ожидая, что после этих разоблачений их судьба будет изменена и они вернутся к жизни. Но… оказалось, что это «разоблачение» было ловкой показухой великого демагога, такой же лицемерной и фальшивой, как его газетная статья, когда-то — «Головокружение от успехов», при помощи которой он пытался выйти сухим из воды при «художествах» коллективизации. В обоих этих случаях теневые стороны своего «“гениального” руководства» он пытался свалить на других, позволяя приоткрывать краешек своей окровавленной рубахи палача. Эта циничная игра палача-садиста в благородство сама себя разоблачила, когда его соперник в соревновании на звание мирового «гения» — Гитлер — одурачил его своим «троянским конём», договором о ненападении, и напал на Союз в 1941 году. Тогда часть уголовников была освобождена и направлена на фронты войны, «врагам же народа» не было дано и этого, т.е. элементарной справедливости, хотя бы в приравнивании в гражданских правах с уголовными! И последние, оставшиеся в лагерях, использовали это неравноправие в полной мере, в результате чего «враги народа», с началом войны, начали быстро вымирать от пеллагры, авитаминоза, недостатка в пище никотиновой кислоты, но главнее всего — от отчаяния и сознания безнадёжности своего положения!



* * *

Кампания по актировке инвалидов началась примерно через полгода после начала войны с Гитлером. Списки актированных представлялись в Народный суд, который делал постановление об освобождении актированных, после чего актированные направлялись к своим семьям, если последние присылали в лагерь обязательство принять их на своё иждивение. При отсутствии же таких обязательств — освобождённые направлялись в государственные дома инвалидов. В число актированных по состоянию здоровья попал и автор этой повести. Но не был он включён в списки, предоставляемые в суд на предмет освобождения из лагеря: у него на формуляре, как и у большинства политических заключённых, кровью краснели две сакраментальные буквы — «З.Н.». Он был направлен в специальную лагерную точку для инвалидов. Здесь заключённых не за­ставляли работать, они только сами себя обслуживали, топили печи, готовили пищу, обслуживали баню и вошебойку, хоронили умерших. А умирал ежедневно примерно один из ста. Умирали от пеллагры — болезни исключительно мест заключения, начинавшейся предпеллагрой, т.е. последней степенью истощения, дистрофией, когда под кожей нисколько не остаётся жира и она легко оттягивается от тела на 20–30 сантиметров, а пеллагра начинается с появлением рыбьей чешуйчатой кожи, и человека начинает беспрерывно поносить… С того времени, когда я был на этом инвалидном пункте, прошло двадцать лет, и всё же как остро вспоминается картина медленного, но заметного умирания обречённых! Прибыл я туда ранней весной 1943 года, когда на кладбище, что рядом с лагерной, обтянутой колючей проволокой зоной, начали показываться из земли, смешанной со снегом, «подснежники» в виде скрюченных голых рук и ног захороненных там зимой бывших людей: обессиленные инвалиды не могли копать глубоких могил в мёрзлой земле, поэтому хоронили кое-как, без гробов, в тоске от сознания, что скоро и их оттащат на то же кладбище и так же небрежно похоронят…

С наступлением тепла больные выползали из бараков и грели на солнце свои кости, обтянутые кожей, а попутно обыскивая своё завшивленное бельё: при чудовищной худобе вши размножались с невероятной быстротой, может быть, потому, что им легче было сосать кровь из обезжиренного тела. Во всяком случае, трупы истощённых людей в большинстве оказывались кишащими вшами, что давало возможность утверждать, что вши якобы вылезают из кожи умершего… так это было или нет, но картина умирания этих сознательно приговорённых к уничтожению людей была настолько потрясающей, что систематически прибывающие сюда для пополнения новички начинали быстро таять, буквально истекая фекальной жидкостью: трёхсот грамм хлеба, при жидком супе и такой же кашице, да и то в гомеопатических дозах, недостаточно было для восстановления потерь организма от поноса.

Я пробыл там около трёх месяцев. Работая в санчасти регистратором, еже­дневно оформляя сводки о посещаемости амбулатории больными и составляя акты в трёх экземплярах на «МР», т.е. на умерших, я скоро понял, что если останусь здесь ещё хотя бы на короткий срок — неизбежно превращусь в такого же безнадёжного пеллагрика, как и эти несчастные. Но как выбраться из этого лагеря смерти? — К счастью, выручил случай: на инвалидный пункт прибыл из Управления лагеря вербовщик для вербовки специалистов по различным ремёслам… Я не был специалистом ни по какому виду производства ширпотреба, но… почему бы не заявить себя, ну, скажем — ложкарём или мастером детской игрушки? И в деревянных ложках, и в детских игрушках лагерь нуждался: в ложках для заключённых, в игрушках для детей администрации. Ножом я владел с детства, мастеря себе игрушки… Словом, я объявил себя «специалистом» и скоро был этапирован на главный лагерный пункт — Ерцево для работы в подсобных мастерских.

Сначала я здесь делал ложки, но производительность моего труда была ничтожной: сначала в течение дня делал только три ложки стоимостью в три копейки, постепенно достигая и совершенствуясь — стал делать до семи штук, но всё же мои ложки, в сравнении с ложками работавшего рядом со мной настоящего ложкаря, выглядели довольно уродливыми. Правда, лагерник мог хлебать баланду и лаптем, не только моей ложкой, но я стыдился своей продукции, поэтому перешёл на изготовление детской игрушки.

Питание в Ерцеве было недостаточным из-за войны, как на всех других лагпунктах, но в подсобных мастерских работающим выдавали бурду-гущу пивных дрожжей, изготовляемых в дрожжевом цехе для заключённых всего лагеря, в предупреждение цинги. Барда не так много давала питания, но она наполняла желудок и этим умаляла чувство голода. Но важнее питания жизненный тонус повышала окружающая обстановка: здесь, в Ерцеве, были живые люди, боровшиеся за жизнь, а не пассивно умирающие, как на инвалидном кладбище, возможностей выжить здесь было куда больше: хлебный паёк был пятисотграммовым, а не трёхсотграммовым, как на инвалидном пункте. Помимо общего питания, лично я на игрушках имел возможность приработать и дополнительно, выполняя индивидуальные заказы административных и технических работников, за которые мне приносили то котелок картошки, то плитку жмыха, подсолнечного или хлопкового, а то и бутылку козьего молока. Многие з/к, как мы официально именовались, ели прессованные дрожжи из опилок, поджаривая их на сковороде, но мой желудок не принимал этот суррогат. Уголовные уже в начале войны съели всех лагерных кошек и собак, каких им удавалось приласкать и привести в зону. Пробовали есть даже крыс, но говорят, что будто бы их мясо оказалось ядовитым и они перестали его есть. Помимо этих источников питания, уголовные использовали свою работу за зоной лагеря, выращивая там на небольших участках картофель и сахарную свёклу. Заклеймённые буквами «З.Н.» не имели этой возможности: они работали на территории лагерного пункта, а в лагерной зоне выращивание съедобных растений не было возможным из-за аморализма уголовников.

Помимо изготовления детских игрушек я оказался способным выполнить работы, о которых ранее и понятия не имел: делать чучела птиц и зверьков, реставрировать ковры и коврики, изготавливать театральный реквизит для самодеятельного театра, макеты построек и лагерных пунктов, маскарадные костюмы, вырезать разные безделки из берёзового капа (наросты на стволах берёз в виде больших бородавок) и т.д. и т.п. Работы эти требовали большого труда и изобретательности, так как я не имел ни инструмента, ни образцов, а единственным моим инструментом был небольшой финский нож, сделанный мне одним товарищем слесарем. Нож этот приходилось хранить от зорких глаз ВОХР как величайшую драгоценность, которая в любое время и любым негодяем могла быть окрещена «оружием», изготовленным для… террористических актов. Словом, я боролся за жизнь всеми своими силами, стараясь отвлечься от мрачных мыслей о безнадёжности положения «репрессированных». Я хорошо понимал, что главный враг заключённого не труд и не голод, а упадок духа. Говорят, что в здоровом теле и здоровый дух. Но, мне кажется, в нашем положении верней было бы говорить: только при здоровом духе можно сохранить своё здоровье! А чтобы сохранить бодрость — необходимо отказаться от копания в себе, от «самосъедания», от того, что Белинский называл «рефлексией»…



* * *

А годы шли своим чередом. И каждый из них уносил в небытие тех или иных близких по судьбе людей. В первый же лагерный год погиб участник Севастопольского восстания 1905 года Иосиф Генкин, бывший узник царской каторги; за ним вскоре последовал Герасим Шпилёв, тоже бывший царский узник, замечательный человек и честнейший коммунист, спиной которого «следователи» пробовали крепость бетонных полов бауэровских подвалов. Его квартиру разграбили чуть ли не во второй день ареста. В первый же год войны с Гитлером погиб от пеллагры и Григорий Гроизик, которого я знал с 1913 года ещё по царской ссылке. Как это ни странно, но опозоренные, оклеветанные, физически и нравственно искалеченные люди не торопились на тот свет. За восемнадцать лет лагерной жизни автору известны только два случая самоубийства: повесился один рабочий кипятилки, а другой лагерник бросился в… клоаку большой лагерной уборной! Впрочем, он не утонул, а задохся от испарений уборной, проплавав в густой фекальной массе несколько ночных часов. По-видимому, это был психически свихнувшийся з/к — слишком уж отвратительным средством он воспользовался! Но большинство умирало естественным путём: одни гибли на лесоповале под столетними соснами, сознательно тесноскученные охраной на лесосеках, другие от пуль охраны на тех же лесосеках и стройплощадках «при попытке к бегству» (охранники получали чины и премии за «бдительность» и убийство «бежавших»); третьи гибли от рук уголовников, как проигранные в карты: проигравший обязан был убить поставленного на карту заключённого, а на карту обычно ставились прорабы и бригадиры из политзаключённых, наиболее технически грамотные и менее склонные к «тухте», т.е. к припискам выполненных работ; четвёртые гибли от непосильного труда, но всего больше умирали от душевной депрессии, отчаяния от чудовищной несправедливости, от сознания безысходности своего положения.

Мне вспоминается врач одного лагпункта, Христенко Анатолий Силыч, имевший по постановлению Особого совещания восьмилетний срок. Когда этот срок подходил к концу, на него подал донос один молодой парень, временно работавший при санчасти лагпункта, обвиняя Христенко в «антисоветских» вы­сказываниях… И Христенко получил к своему восьмилетнему сроку «довесок» в десять лет. Получил и… психически помешался! По-видимому, он не знал, что такие «довески» должны были получить все обречённые Сталиным: в 1947 году Сталин спустил директиву по линии МГБ о «переоформлении» всех уцелевших «врагов» на новые сроки, т.е. фактически решил добить всех, им так или иначе травмированных.

Кончилась страшная война, в которой репрессированные не могли принять непосредственного участия, но её тяготы не менее, если не более, давили сог­бенные плечи з/к. Окончанию войны радовалась страна, радовалась армия, понесшая столько жертв и страданий, радовалась и искусственно сфабрикованная «пятая колонна», надеясь, что солнечный луч победы в какой-то мере посветит и ей. Но этим надеждам не суждено было сбыться: в связи с окончанием войны были амнистированы только уголовные преступники. В победном мае тысячи и тысячи уголовников сказали лагерям и тюрьмам своё «прости-прощай» и начали… новые грабежи и насилия над мирным населением по пути следования к своим пенатам! А политическим оставалось только крепче сжать в кулак свою волю, чтобы окончательно не раскиснуть. «Пятая колонна» была обойдена «милостью», но не забыта. О, нет! О ней помнил и диктатор, и его каты, и его подхалимы.

Так или иначе, а репрессированные, хотя бы и без всякой вины должны быть уничтожены, иначе они, рано или поздно, могут разоблачить их непри­глядную обнажённость, как разоблачил сказочного короля мальчишка, крикнув во всеуслышание: «А король-то голый!». Диктатор, чтобы спасти своё лицо «гения», поступил точно так же, как поступил начальник конвоя в Кутарбитке, только в более грандиозном масштабе: тот в укрытие своего служебного проступка уничтожил двадцать человек, а тут надо было уничтожить сотни тысяч, если не миллионы.

В 1947 году карательные органы получили секретное распоряжение переоформить всех освобождённых до того из лагерей, находившихся в ссылке, на новые сроки, а всем находящимся в лагерях политзаключённым объявить, что они «задерживаются здесь до особого распоряжения»… Оформлять предлагалось через суд, если возможно подобрать обвинительный материал, а когда это невозможно, переоформлять через то же Особое совещание, через которое прошли уже миллионы. И обе машины заработали с полной нагрузкой. Но Особое совещание работало успешнее: здесь не требовались свидетельские показания — достаточно было старого решения ОС или суда. Мера «наказания» для «рецидивистов» была единой — десять лет. Но оформляемые ОС шли в исправительно-трудовые лагеря, а оформленные через суд — в особорежимные.

Не избежал «переоформления» и автор этой повести: по отбытии девяти лет лагерей, вместо назначенных ОС восьми лет, он был направлен в марте 1947 года в ссылку, сначала в Коми ССР, а потом в Казахстан, а тут вскоре оформ­лен на новый срок.



* * *

— Зайдите ко мне! — поманил меня пальцем начальник районного управления ГБ, когда я однажды пришёл на отметку в управление: ссыльные были обязаны каждую декаду отмечаться, т.е. собственной персоной удостоверять ГБ, что никуда не сбежали.

Признаться, от этого приглашения у меня спина сразу взмокла: я уже давно знал о существовании распоряжения Сталина.

— Садитесь! — любезно приглашает начальник.

Сажусь на стул, а про себя размышляю: сколько ещё лет придётся «просидеть»?..

— Как живётся, товарищ? — издали начал он, носивший отчество и фамилию великого украинского поэта.

— Ничего, отвечаю, — для жалоб оснований нет, хотя приходится работать в бесперспективном предприятии, и много работать…

Работал я главным бухгалтером в районном промкомбинате и квартировал в доме комбината, рядом с конторой.

— Встречаетесь ли вы со ссыльными?

— Только тогда, когда кто-нибудь из ссыльных обращается за чем-нибудь в комбинат. Но это бывает редко: к сожалению, комбинат зарекомендовал себя среди населения не с лучшей стороны, поэтому клиентов у него мало.

— Вот что: за полгода, что вы находитесь в нашем районе, мы убедились, что вы вполне советский человек… Мы хотели бы, чтобы вы почаще встречались со ссыльными и информировали нас о настроениях ссыльных… Вы дадите нам подписку, что не скроете от нас ничего, что услышите…

Было ясно, что мне предлагалась роль провокатора и свидетеля по переоформлению ссыльных на новые лагерные сроки.

— Вы предлагаете мне, если говорить на ясном русском языке, выполнять обязанности провокатора и доносчика: нарочито встречаться со ссыльными, втираться в их доверие, выведывать их настроения, пользуясь тем, что я тоже ссыльный и ко мне у ссыльных, естественно, больше доверия, чем к любому встречному… Нет, на роль провокатора я не способен!

— Зачем так грубо толковать моё предложение? Вы же советский человек! Неужели сообщение о контрреволюционных намерениях вы считаете доносом и провокацией?

— Если я случайно узнаю о действительно контрреволюционных намерениях кого-либо, я сочту себя обязанным немедленно прийти к вам и рассказать об этом, без всяких ваших поручений и подписок… Но вы хотите от меня другого, именно провокации по отношению к таким же обиженным, как я сам: вызывать людей на откровенный разговор и потом предать их… Нет! Такую деятельность я считаю подлой и никогда на это не пойду!

— Значит, отказываетесь?

— Категорически и навсегда!

— Ну, так сдохнешь тут! — от любезности к грубости и от «вы» к «ты» перешёл начальник, встав из-за стола.

Поднялся со стула и я.

— Ну что ж, видно, такова моя судьба. До сих пор я считал себя честным и порядочным человеком и не хочу на склоне своих лет стать подлецом и провокатором в своих собственных глазах…

На этом наш разговор с однофамильцем великого поэта и закончился. А через несколько дней, ранним утром, я был арестован и на грузовой машине отправлен в Кустанайскую тюрьму. Мне даже не дано было времени на сборку своих вещей: я только замкнул свою квартиру, оставив ключ у уборщицы конторы. Что я тогда чувствовал и о чём думал по дороге в тюрьму? Наверное, не о весёлом!



* * *

В Кустанайской тюрьме я попал в камеру, в которой уже находились арестованные ссыльные из других районов, несколько чеченцев и ингушей, переселённых в Казахстан с Северного Кавказа во время войны с Гитлером, бывшие военнопленные, ныне обвиняемые в измене Родине, местные казахи, молодые и старые… Последние сидели на нарах с ногами калачиком, жевали табак, сочно сплёвывая слюну на пол. Все сокамерники обвинялись по ст. 58 УК, в государственных преступлениях. Новички на что-то надеялись, повторники же были угнетены: по горькому опыту они уже знали, что двери тюрьмы широко открыты для входящих, но наглухо закрыты для выхода.

Через несколько дней я сидел перед следователем НКВД, а через несколько месяцев — перед областным судом… и получил новый срок — 10 лет! Основанием обвинения послужил донос одного сотрудника Промкомбината, которому я нечаянно наступил по долгу службы на больную мозоль. Обвинение было вздорным, но я был ссыльным, поэтому ничего другого и быть не могло. Но всё же я, для очистки совести, обжаловал решение Областного суда в Верховный суд Казахской ССР, разумеется, безрезультатно.

Нельзя не вспомнить одной детали, характерной для того времени. Через короткое время после решения моей судьбы начальником районного управления МГБ в нашей камере появился один ссыльный из нашего лагеря (района), раньше отбывавший восьмилетний срок в лагере. Знакомы мы были с ним поверхностно, по службе: он работал в районном отделении Госбанка, а мне по делам Промкомбината часто приходилось бывать в банке. Правда, незадолго до ареста я как-то зашёл к нему на квартиру. Это произошло вскоре после описанной выше беседы с однофамильцем великого поэта. Встреча в тюрьме с этим ссыльным не обрадовала, но и не удивила меня: процесс тщательной изоляции свидетелей преступления развивался со всей закономерностью.

— Каким противным ветром занесло сюда, товарищ Т?

— Тем же, каким и вас сюда занесло. Но только, я слышал, вас по суду оформляли, а меня по старому решению Особого совещания!.. И тоже новые десять лет получил! И без всяких свидетельских показаний, как и в первый раз… Вы вот что мне скажите: когда весной вы зашли ко мне на квартиру, вы знали, что против вас МГБ собирает материал? Вид у вас тогда был невесёлый… Когда вы ушли, моя жена ещё заметила, что, наверное, вы знаете об этом, поэтому и невеселы…

Это нечаянное признание точно ледяной водой облило меня: как знать, что над головой товарища по судьбе собираются грозные тучи — и не предупредить его об этом?! Чем рисковали эти люди, если бы сделали намёк на угрожающую мне опасность? Ничем! Опасались: как бы чего не вышло? Подальше от греха? Остаться со своей хатой с краю?



* * *

После того как из Верховного суда Казахской ССР пришло извещение, что моя жалоба по решению суда Кустанайской обл. им отклонена, я был погружён в арестантский вагон и отправлен в Тайшет, а отсюда эшелоном, в товарных вагонах, без нар и сидений, в одну из лагерных точек по железной дороге Тайшет — Лена. Дорога эта была новой, начали строить её японские военнопленные, а продолжили мы — пасынки своей страны. Линия была уже проложена до Братска, и по ней курсировали товарные поезда, пассажирское же движение было открыто только в 1955 году.

Выгружали нас в нескольких различных точках, по два–три вагона на каждую, уже обжитые до нас: мы были очередным пополнением «естественной убыли» от эксплуатации живой силы. Выгрузка производилась в спешном порядке, чтобы не задерживать всего эшелона, поэтому нас выбрасывали под откос лихим ударом солдатских сапог под зад: конвойные так спешили выполнить своё задание, что о нормальном выходе из товарных вагонов не могло быть и речи, и мы вместе со своими сумками летели вниз, как чурки дров, кто ногами, а кто и головой вперёд. Мой прыжок и приземление совершились сравнительно благополучно, если не считать того, что поцарапал колени и набрал снега в рукава и за пазуху шубы, но мой сосед по месту в вагоне при падении повредил ступню одной ноги и без посторонней помощи не мог идти, а между тем конвойные «стахановцы» покалывали в спину остриями штыков, чтобы скорее пристраивались к хвосту колонны, которую принимала местная ВОХР. Взяв одной рукой мешок пострадавшего, а другой подхватив его под руку, я потащил его к выстроившейся уже колонне. К счастью, лагерь оказался в 300–400 метрах от нашего «приземления», но пострадавший еле дотащился, а я, кажется, измучился больше него: сердце от напряжения и спешки готово было разорваться, так оно стучало в груди! Но в конце концов всё утряслось: нас приняли в лагпункте, проверили наши формуляры с натурой, снабдили нас тремя квадратными кусками белого полотна, с присвоенным каждому номером, напечатанным на этих кусках. Мой номер оказался АВ-620. Один квадрат с номером мы должны были немедленно пришить на спину, другой — на левую штанину спереди, а третий — на лицевую сторону шапки. Отныне мои фамилия и имя оставались только для «внутреннего» употребления, т.е. внутри барака, между лагерниками, а для администрации и ВРХР я стал только АВ-620.

Символ этот необходимо расшифровать. Цифра 620 понятна — это порядковый номер тысячи. Буква же имеет числовое значение в зависимости от того, какое место она занимает по алфавиту и в ряду. Например, А — 1000, Б — 2000, В — 3000 и т.д. Мой номер АВ-620 — 31620: так расшифровали заключённые нумерацию лагерников Озерлага. По этой расшифровке, судя по буквенному сочетанию, выходило, что в Озерлаге, цепочкой расположенном по ж.д. линии Тайшет — Братск, находилось примерно сто тысяч заключённых.



* * *

Как удобно было для администрации лагеря клеймить своих подопечных лагерников особыми таврами, я скоро узнал на опыте: через пару дней по прибытии сюда, проходя по зоне лагеря, я не заметил, из-за близорукости, младшего лейтенанта, прораба, и не снял шапки в знак приветствия, а на следующий день был посажен за это на трое суток в строгий карцер, т.е. на хлеб и воду, чтобы не забывался и всегда помнил, где находишься. Лейтенант даже не сделал мне замечания на месте преступления, а только отдал приказ по лагпункту… Да, какая разница между исправительно-трудовым лагерем и особорежимным, я скоро узнал. По выходе из карцера я был назначен бригадиром по изготовлению штукатурной дранки. В бригаде было около тридцати человек, людей разной силы, разных трудовых возможностей и навыков, разной моральной направленности, поэтому нужно было быть вторым Соломоном, помноженным на Игнатия Лойолу, чтобы удовлетворительно руководить и распределять заработок и питание бригады, без обиды кого-либо, — словом, скоро я понял, что куда легче быть рядовым членом бригады, отвечающим только за себя, чем бригадиром, отвечающим и за благополучие бригады, и за выполнение ею трудовых норм, в Озерлаге очень высоких. Словом, за короткий срок я так измотался, что серьёзно стал подыскивать способ избавления от бригадирства. Случай помог мне в этом намерении: как-то рано утром в барак зашёл помощник начальника лагпункта, придрался ко мне как к бригадиру по какому-то пустячку и начал читать мне целую проповедь об обязанностях заключённого и особенно бригадира. Пока я выслушивал его, вытянувшись перед ним, моя бригада вышла на развод к воротам (бригада работала в особой зоне). Когда, наконец, начальник отпустил меня, я бегом бросился к воротам, но развод уже закончился, и ворота буквально за­хлопнули у меня перед носом. За это опоздание на работу я получил двое суток карцера, а приказом по лагпункту моё опоздание объяснялось моим «барством», что будто бы я просто проспал… Эта наглость возмутила меня. По выходе из карцера я категорически заявил, что от бригадирства отказываюсь, за что получил ещё пять суток карцера, но всё же настоял на своём.



* * *

На этом лагпункте соперничали две партии уголовных, оспаривая право контроля над кухней, фактически — права присвоения львиной доли мяса и жиров, отпускавшихся для общего котла, небольшой группой «иванов». Соперничество это в конце концов вылилось в страшное побоище между приверженцами этих партий, вызвавшее вооружённое вмешательство охраны в этот конфликт. Дрались увесистыми дрючками. В результате драки несколько человек получили увечья.

В этом же лагере отбывали свои сроки и другие категории заключённых, помимо уголовных и «врагов народа», а именно: случайно оставшиеся в Маньч­журии бывшие работники КВЖД после её продажи Японии в 1935 году и вывезенные оттуда после победы над Японией в 1945 году; немецкие военно­пленные; пособники немцев — старосты, полицаи и другие откровенные предатели своей Родины. Этот человеческий конгломерат не мог быть прочно спрессован в одно целое никаким особым режимом — уж слишком неродственные элементы тут были собраны. А если учесть, что уголовникам в пику политиче­ским мирволили администрация и охрана, предатели Родины были откровенно отвратительны, пленные же немцы были под защитой международных законов о военнопленных, легко представить, в каком враждебном окружении оказывались искусственно сфабрикованные «враги народа» — политические заключённые! Их морально не били только ленивые. Во всяком случае, слово «фашист» чаще бросалось в их адрес, чем в адрес пленных немцев и их пособников.

Военнопленные и письма своим близким писали чаще, чем «враги», и продуктовые посылки из своего фатерланда с трогательными надписями на них «Родина не забывает своих сыновей!» получали чаще. Увы, наша Родина тоже не забывала нас, тщательно охраняя даже от самых родных и близких! (Мы имели право только на два письма в год.) Наше счастье было в том, что мы были более или менее политически грамотными и хорошо уже понимали, что происходит в нашей стране, и твёрдо верили, что в конце концов безумие, именовавшееся гениальностью, рано или поздно, но кончится. Требовалось только покрепче сжать зубы и набраться терпения. И оно кончилось в 1953 году. Но нам пришлось ожидать ещё несколько лет, пока не было сказано: «Хватит!».



* * *

Нелегко обманываться в ожиданиях. Особенно в неволе, когда люди живы только мечтой о свободе. Ведь давно известно, что чем жизнь труднее, тем мечтательнее люди. Не умея мечтать, не мог бы я многого пережить. Мечта спасает от отчаяния. Но мимо «пятой колонны» прошла майская амнистия 1945 года, мимо прошла и мартовская амнистия 1953 года, после смерти Сталина. Режим в лагере со смертью Сталина постепенно ослабевал, но, несмотря на живучесть мечты, ждать и ждать правды для без вины виноватых становилось всё труднее и труднее. Прошёл весь 1953 год, проходил и 1954-й, ничего не принося нам, кроме писем от родных, с советами в них писать и писать заявления, куда можно и куда нельзя, с просьбой о пересмотре «дела».

Наступила зима 1954–1955 годов. К этому времени оставшиеся в живых «навербованные» в 1936–1938 годах «враги народа» в большинстве были уже не­обратимыми инвалидами. Таким инвалидом был и я. Но чтобы не поддаться убыстряющему увядание унынию, я продолжал работать в конторе лагпункта, а в свободное время занимался забытым в лагере искусством — лепкой, используя местную красную глину. А зимой, когда наступили морозы, сколотил тесовые щиты разных размеров и стал прессовать сухой снег, чтобы изваять из него разные фигуры. Так появился у ворот лагерной зоны пляшущий двухметровый Мишка, а в центре лагпункта — трёхметровый Дед Мороз с большим мешком миллиона хороших пожеланий на 1955 год в окружении зайцев, сатирически олицетворяющих различные лагерные пороки… Крепко спрессованный снег оказался чудесным материалом, хорошо имитировавшим мрамор, легко поддающийся обработке, но не уступающим ему в благородной красоте.

Надо было видеть лица заключённых, когда работа была закончена: они радовались как дети! А я радовался их маленькой радости, радовался и за себя: наконец-то, на склоне дней, мои скромные способности пригодились для того, чтобы дать хотя бы крошку радости тем, кто безмерно был обездолен.

Это была моя последняя зима в лагере, пожалуй, самая огорчительная из всех зим в лагере: в феврале этой зимы я неожиданно обнаружил, что… слеп на один глаз! Когда я потерял свой левый глаз — не знаю. Конечно, помутнение хрусталика этого глаза происходило медленно и продолжительное время, но я не замечал этого в азарте работы, а случайно обнаружив горестный факт — был глубоко поражён. Но 1955 год принёс и радости. Уже в его начале появились ласточки, предвестники весны: несколько человек получили извещения о реабилитации, и были освобождены. Летом и я узнал, что реабилитирован, но только в начале ноября получил на руки справку об освобождении и выехал в Москву.


Публикация В.И. Генкина





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru