Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 4, 2019

№ 3, 2019

№ 2, 2019
№ 1, 2019

№ 12, 2018

№ 11, 2018
№ 10, 2018

№ 9, 2018

№ 8, 2018
№ 7, 2018

№ 6, 2018

№ 5, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Портрет кузнечика в поле» (№ 2 за 2018 год).




Георгий Давыдов

Царевна Поталь

рассказ


               — Сир, что это там белое за окном?

               — Снег. Разве не видишь: зима водворилась.

               — Нет, это смерть пришла за нами. Я узнаю её белый балахон.


                              Шекспир. Генрих IV



1.


Про их жизнь Ксаньян повторяла — «жизнь на протырку» (в Большой театр протыркиваются в антракте). Только им надо было протыркнуться хоть куда-нибудь, хоть на чью-нибудь кухню, не в раёк театральный, но в рай, который с милым, да, в шалаше, но с поправкой на климат и, зажмите нос, гигиенические удобства. «Глупо, — оригинальничал избранник Ксаньян, — глупо очень, что в московских квартирах не предусмотрены двуспальные кровати для... гастролирующих молодожёнов».

Ему, правда, не привыкать: зря, что ли, притащился из Саратова в зажравшуюся столицу? Зря, что ли, сидел на макаронах цвета увядшей юности? (Славатегосподи, неженкой не был: кастрюлю в пять минут убивал — тогда, кстати, налепили кличку Кашалот.) Жил на вокзалах (вы примите, как акробат, ванну в рукомойнике), в общагах (сделайте губками мур-мур-мур комендантше), в Сокольниках — у инвалида-говоруна в подсобке при Зелёном театре (там пахло лекарствами, но больше всего главным лекарством — бражкой), жил у покровителя непризнанных гениев, по национальности — вот смешно — грека, но не древнего грека, а просто грека, наконец, вязку (так он выразился) проделал с дочерью военного туза — казалось бы, вот счастье, вот Москва — но был изгнан через два месяца: слишком откровенно обследовал девок-натурщиц, полагаясь на звукоизоляцию метровых стен сталинского домины на Хорошёвском шоссе, а мастерской, куда в таких случаях переползают люди искусства, не было, своей, во всяком случае, не было.

«Разве мы, маги кисти, — красовался он, — не мечтаем о жизни отшельников навечно?» Почему-то было понятно — лично он не мечтает. Интересно, он помнит это сейчас, когда Ксаньян давно нет, а он давно не бездомный, и мастер­ская у него из лучших в Москве — нависает над Малым Манежем, и я не могу отделаться от глупого сравнения: как рояль не в кустах — в облаках. В прессе мельк­нуло: там шесть спален! В таком случае, шесть двуспальных кроватей? — и, соответственно, шесть ватерклозетов? Последние сатирические нотки заставят вас сделать вывод, что художник он был так себе. Нет, в том-то и дело, что одарённый. А иначе как бы Ксаньян влюбилась в него? «Мужчина, — цитировала она философа Георгика, — мечтает покорить мир, а женщина — своего мужчину».



2.


Покорить мир... но прежде покорить хоть какую-нибудь, повторяю, жилищную нору. В сорок лет (Ксаньян исполнилось сорок один) трудно жить побродяжкой. «Сама виновата, — Муся-сплетница не щадила Ксаньян. — Гульни раз — хорошо, гульни два — хорошо, порелаксируй душой и хо-хо-хо телом, но мосты жечь? Дипломатический муж, отпрыски (между прочим, младшенькой — восемь — кто будет в школу водить — Пушкин?), квартира на Арбате, в переулке... название дурацкое... пчик-пчик (щёлкнула пальцами, силясь вспомнить), в доме, где... артист... ну красавец наш!.. пчик-пчик... В этом доме. Там хо-хо-хо ангелочки на потолке. Хозяйка оказалась хо-хо-хо не ангелочком. Шубу (Муся сделала интонацию, с какой говорят об уголовном преступлении) с рысьим воротником! — оставила в шифоньере. Какие гордые! — в студенческом пальтишке на мороз... Скоро они оккупируют мою раскладушку...»

Я помню адреса их скитаний: коммуналка в Могильцевском (жизнеутверждающе — веселились они) — у декоратора из театра Кости Погорельского (ну Станиславского), потом приют у двух бобылей (точнее, первопроходцев однополой любви) в заостоженских переулках, потом месячишко в высотке в Котельниках (спасибо Валмихалычу, креатуре бывшего мужа, — странное решение для Ксаньян, но куда деваться — «Он столько лет мечтал обо мне... Столько лет смотрел на меня... По крайней мере, поживу рядом...» — ну а добродушная, вернее, добромордая супруга Валмихалыча ни о чём таком не догадывалась), потом в хрущобе где-то на выселках, между рёвом кольцевой автомобильной кишки и тишиной первобытного леса. Но адрес, который оба считали счастливым, был другой: Дом с пьяными крышами — так они называли — у Петровских ворот, наверху, на взгорье бульвара.

Случаются везения в жизни. Их допустила в четырёхкомнатную обитель старушонка-благодетельница с благозвучной фамилией Лихерзак: опасалась, что всевидящее око государства положит глаз (игра слов — копирайт старушонки) на излишки жилой площади — трясла справками, трясла медальками, трясла заслугами на педагогической ниве, отчим лично знал жабу (не произносила, конечно) Крупскую! Фотография накрахмаленной жабы, в самом деле, была — но, с другой стороны, в 1982 году знакомство с Крупской приблизилось к знакомству с Александром Македонским — Лихерзак спросили: «Бабуленька, вам лет сто пятьдесят?», поэтому она придумала «племянников», т.е. брата с сестрой — Ксаньян и Кашалота: кого волнует, что у них не совпадали фамилии-отчества, а разница в возрасте — я не успел сказать, что Кашалоту натикало лишь двадцать-с-чем-то — не бросалась в глаза. У отчима Лихерзак к 1930-м имелись неоценимые заслуги перед рабоче-крестьянской властью и, следовательно, подобающие условия для уютно-буржуазной четырёхкомнатной жизни. Правда, биографию самой благодетельницы уютной трудно назвать. Родной родитель (фамилия его, ясное дело, не упоминалась) специализировался на раскрытии монархических, поповских, германских, японских шпионов, с удовлетворением доводил их до высшей меры, не предполагая, что и его доведут до неё. Мать знала жизнь по французским романам (влюблённые студенты выстаивают ночи перед окнами замужних дам, дамы травятся шведскими спичками, учителя музыки смотрят не в ноты, а на загривочки учениц, в рассеянности прищемливают пальцы крышками фортепиано, аббаты, одуревшие от целибата — вот вам и рифма, — мечут высокотемпературные взоры...), надо полагать, романы помогли крутануть роман с Лихерзаком — на удивление удачно за полгода до ареста мужа-расстрельщика. Сменила фамилию, подмела следы. Что подумала двенадцатилетняя дочь о смерти отца, она не спрашивала. Зачем отягощать радости детства? К тому же у отчима не только четырёхкомнатная квартира в активе, но и увлечение марками, полшкафа альбомов.

Покойные родственники тускло смотрели из фоторамок в гостиной. Отчим (с лицом не зря прожившего жизнь), мать (с ниткой жирного жемчуга), сестра отчима (зубы неважные, мелкие, мышиные), её мальчик (с овечьей шевелюркой и туберкулёзными щеками), много иных безымянных, как будто бредущих в похоронной процессии. Как же, вы спросите, Ксаньян впустила солнце в четырёхкомнатный склеп? Да просто очень: тряпка, таз, мыло, фартук, быстрые руки — вымыла окна, между прочим, девять! Зря, что ли, апрель на дворе? Зря, что ли, восторженный Кашалот набрасывал её тут же, в альбоме? Вот Ксаньян шутливо замахивается тряпкой, вот поправляет чёлку, вот (я особенно люблю это) на фоне окна — и к тёмному карандашу добавлена пастель пламенно-золотого оттенка — по локонам, по локтям, или — ещё страничка — сидит по-турецки — прервалась, чтобы дохнуть сигареткой, смеётся, болтает, светится вся... Понятно: впереди сабантуй. «Талянт худошникя, — учил грек — собиратель гениев, — исмеряется випитым спиритусом и калишеством укряденных шеншин!..»

Гудело человек двадцать. Ксаньян могла бы созвать двести: знакомилась легко и к себе привязывала легко. Не знаю, комплимент это или нет, но Игорёша Хлебников (кардиолог божией милостью и пьянчужка чёртовой милостью) говорил, что Ксаньян человечков щёлкает, как фундук. Кр-рак! — и только скорлупа на ладони. Болтали, с цыганской кровью она: проступала неявная смуглота, а главное — в скачущих волосах рыжие, нет, медные — а грек говорил «медовые» — нити.

Веселила гостей таким трюком: выберет добровольца (мужчину, женщину, хотя охотней мужчину, потому что женщины, улыбалась Ксаньян, птички мстительные), усадит перед собой, уставится («Глаза у неё, — дышала Муся-сплетница, — змеиные»), смотрит минуту, две, три, четыре, вдруг диагноз: «Ваш любимый цвет такой-то». Но это что, угадывала, например, кем подопытный мечтал быть в детстве. Цвет, допустим, определить несложно по одежде, помаде, характеру (весёлые толстухи питают слабость к белому, хотя он им противопоказан, — «не им, — поправляла Ксаньян, — а их, ха-ха-ха, задним дынькам»), но угадать детскую мечту — и не методом перебора — хотел быть тем-то, тем-то, а била сразу в нерв. Разве мы не ошалели, когда модной фифе Ладе Мозговой, не работавшей ни дня, трещавшей исключительно про Дом кино, усы Михалкова, пляжи Массандры — Ксаньян объявила: «Жаль, ты не решилась в ветеринары». Что с Ладой сталось! Исповедь и мокрая от слёз тушь! Она винила родителей: напугали де городскую девочку коровьими хвостами. Винила судьбу: кому я нужна такая?! Жизняшку бедняцкую винила: в те дни ветеринар для собак-кошек был не меньшей редкостью, чем, простите, салон тайского массажа. Зато не было редкостью увлечение йогой, телепатией, толкованием снов, гороскопом... Ещё гадали по руке, заумничали про духовные сокровища Индии... «Ты забыл, — добавлял Игорёша (уже под газом), — Про книгу «Жизнь после смерти»...» Это он про машинопись американского мистика с компрометирующей для русского уха фамилией Муди. Даже куплеты про него распевали (а целомудренный Лёха-шахматист побренчивал на гитаре):


               Как жизнь свою ты ни пряди,

               Ответ тебе даёт Муди́:

               Помрём не полностью, о люди,

               Так доказал профессор Му́ди.


Я точно не знаю, как Ксаньян устраивала эти штучки. Читала по глазам или (уверяла Муся-сплетница) собирала подноготную по методике кегебе. Машка Палатник — теперь устроитель, нет, божество всех громких выставок — трясла телесами (и было чем!), когда Ксаньян раскрыла её мечту в пятилетнем возрасте — стать продавщицей в колбасном отделе — «Ну да! — ревела Машка. — Пожрать я люблю! На моих выставках — гау! гау! лучшие фуршеты!»

— А вот кем, — кричали обиженные, — собирался стать... — и они показывали на Кашалота, радуясь подстроенной ловушке: а что если выяснятся (шептались Муся и Лада) желания хи-хи необычные — кажется, они произнесли «гинеколог». Или своему польстит? «Он мечтал вылупиться, — тявкала Муся, — сразу в Леонардо да Винчи».

Ага, станет Ксаньян плясать под их дуду. Но объяснилась без вывертов: у близкого человека — да уж, такие странности мироздания — душу не разглядишь. Это, — пыхнёт сигареткой, — как улица зимой за обледеневшим окошком. Изморозь... снежный узор... а что там дальше — не видно ничего, ничего... и зачем видеть, разве узора недостаточно? Надо просто прижиматься губами (я помню, все умерли при этих словах — все же были в Ксаньян влюблены — мальчики, само собой, но и девочки — любовью не потной, разумеется, а небесной)... прижиматься губами к стеклу, тогда оттает, тогда увидишь...

«Про узор ты права, — жеманилась Зоечка Баба-Яга, крутя рюмку у губ, — Почему бы вам, Евгений, вместо Кашалота не назваться Красавчиком?» — Он бурчал, что под псевдонимом Кашалот ему сподручнее сожрать конкурентов (юмор у него всегда был тяжеловат). «Ксаньян тебя такому не учит! — кричал Игорёша. — А вот пусть лучше скажет, я ей близкий или дальний?» — и тянулся через стол, требуя пить брудершафт, хотя они с Ксаньян были на «ты» лет пятнадцать. «Сидишь далеко, значит, дальний, — дундела Машка, — Кашалотик близко, значит, ближний» — Ксаньян смеялась, щурилась, чокалась, целовала Игорёшу в пьяные щёки — «Ты всегда мечтал быть маленьким мальчиком...» — «Нет, — упрямился Игорёша, — не угадала!» — «Так не кардиологом? — осведомлялась Лада, — а как раз гинекологом? Лучшие гинекологи — мужчины...» — «Балеруны и гинекологи вынуждены быть пэдэрастами» (брякнула Тося — её  никто не замечал — и время от времени она восставала против судьбы при помощи подобных афоризмов — только Ксаньян жалела её,   гладила по руке, принимала какая есть). «Нет, я лечу сердечные болезни, — глаза у Игорёши становились скорбные, — но от глухоты сердца я не лечу». — «Глухота сердца — это навечно», — Кашалота тоже тянуло на афористический стиль. Но я, кажется, не упоминал ещё, что слово «навечно» было его фирменным гарниром.

«Я полюбил Ван Гога навечно». — «Я проклинаю Тетёркина (распорядителя выставок на Кузнецком Мосту) навечно». — «Омлет на завтрак. Люля на обед. Ужин отдай врагу. Меню навечно» — «Если бы мы причалили тут жить навечно (это, конечно, про Лихерзак), я бы приходил и знал: ты за окном навечно, и на стекле твоё дыхание, ты смотришь сквозь островок на стекле, а мир такой фантастический, не мир, а сон навечно». Именно в ту пору Игорёша (под газом он всегда пузырился вдохновением) надоумил Кашалота назвать свой стиль «дримпейнтингом» (рисованием снов). Поржали, забыли. Во всей коллекции йогов не нашлось ясновидца, который изрёк бы, что через двадцать лет Кашалот именно так и сделает. Три недели, что длилась его юбилейная выставка на Крымском Валу, над входом полоскалась надпись «Дримпейнтинг». Йоги... телепаты... С жиру, что ли, мы бесились? Но я помню, как студент-индус нагадал Ксаньян, что умрёт она в сорок два года. Она только смеялась. Индус ошибся. В сорок четыре.



3.


А что же подруга Крупской, блаженная Лихерзак? Буянила громче всех, требовала водки, водки, учила, что сыр должен быть со слезой, театральный монолог со слезой, левитановский пейзаж со слезой, но только не жизнь в слезах, жизнь надо просмеяться, тогда доживёте до моих лет — вот за что люблю Ксаньян, — голосила старуха, — что девчонка весёлая! — Игорёша засомневался и вместо «весёлая» бурчал «роковая» — он не знал, что Лихерзак ввинчен в ухо слуховой аппаратик и ей слышится «кормовая», и она кричит, что выцарапает Игорёше глаза, — она ведь уже привязалась к Ксаньян — красавице, королевне, — в конце концов Лихерзак утихомирили коньячком (Крупская бы тоже оценила) с пятнадцатью каплями тошнотворного (я хотел сказать снотворного). Старушка быстро впала в анабиоз, перед тем, правда, успев вороньим голосом надиктовать указания по купажу коктейля «Поцелуй таитянки» — секретный рецепт Поля Гогена! Понятное дело, у нас не было сорванной с куста (или на чём она там произрастает) папайи и не было плода с загадочным наименованием «Бута-бута» («У него цвет, — горячилась старуха, — как губы четырнадцатилетней!» — «А какие губы, — почти падал мордой в салат Игорёша, — у четырнадцатилетней? Мы не знаем, нам запрещает уголовный кодекс...» — его пнула под столом Галочка-супруга, в тот момент они, правда, состояли в разводе, но она всё равно относилась к нему по-матерински), зато был ананас из Елисеевского, подкряхтывающий, пока его разрезали, ещё авоська корольков (тут снова вступили Тося, пытаясь объяснить мужчинам, что королёк — это не королёк, а нечто совсем другое — куснуть — пожалуйста — её лицо в шершавинках горело от смелости — а вот съесть — это, извините, каннибализм), Зоечка Баба-Яга неожиданно впала в патриотические чувства и отказалась от «Поцелуя таитянки» голосом сварливым, на что галантный Валмихалыч (дипломатическая школа!) тут же налил ей киндзмараули с утренним дыханием картвельских долин (так он сервировал) — Зоечка пригубила, смотря на него взглядом зазывным, — я всегда радовался, что Бог послал ему в супруги харьковскую пельмень с непрошибаемой шкурой — она в это время счастливо сглатывала ломтики севрюги, прокручивая зубами хрящи и успевая осведомиться: «А шо, уже утро?».

Да, ползло утро на Москву. И все мы, копчёно-пьяная ватага, хотели одного: ноги размять... Вот так-то Ксаньян и окрестила их временный адрес Домом с пьяными крышами — в самом деле, пока мы шли, шли (кто-то почти на четвереньках) на чердак (следовало одолеть марафонское расстояние от второго этажа до пятого), перила пошатывались, ступени пошатывались — даже каменные, что уж говорить про деревянные, гнилые, — они вовсе плясали — помню, корпулентная Машка Палатник, с визгом, сбросила туфли — по крышам, оказывается, полагается скакать босиком (Игорёша, опираясь на моё плечо, подхрипывал обративниманиенаеё вкусныйзадик), мы пробирались, как солдаты Суворова через Альпы (было, кстати, холодно в то апрельское утро), балансировали, как канатоходцы, Лада изрекла в чердачной темноте (понятно, под общий гогот), что у неё леденеет сердце и почему-то уши, а Муся — что не успела составить завещание, но в любом случае на раскладушку должны рассчитывать Ксаньян и Кашалотик, а когда, наконец, изукрасившись голубиным помётом, выкарабкались из скворешни на железный горб, — Игорёша пал на колени с воплем, что сейчас исполнит гимн новорождённому дню!..

Нет, гимна не дождались — Игорёша скользил, танцевал пятками вниз, хотя Галочка держала его за ремень, словно за младенческие ходунки, — кажется, этот телесный контакт впоследствии способствовал их примирению, но вообще их отношения шли по кругу: запой — развод — раскаянье — честное слово исправиться — регистрация брака по-новой — возлияние на радостях, перетекающее  в запой — развод — раскаянье — честное слово и т.д. Гимна не было, но мы и без гимна ошалели, когда увидели, как живая медь солнца тронула шпили («Как колонковой кисточкой», — сказала Ксаньян), потом двинулась ниже, а потом всю крышу залила. Мы воссели на горбылях, благоразумная харьковчанка уравновесила баклажаны (вы поняли, о чём я) внутрь чердачного люка, а Лада (всегда у неё  всё получалось ловко) отыскала в крестовине сходящихся коньков впадину, где можно было не бояться головокружения — «Девочки, замутим тут девишник! А загар какой — станете шоколадками с абрикосовой начинкой! Все в мае сюда!» — не знаю, приходили они или нет, но уже в нынешнее время я прочитал в жёлтой газетёнке, что куковавший в тот год в камере Петровки-38 грузинский авторитет, ныне алмазный король, филантроп и благотворитель Папа Гоги высмотрел себе (меланхолично отвечая на вопросы в кабинете следователя) на крыше дома у Петровских Ворот фигуристую мадемуазель, а когда вышел (спустя несколько лет — и вот вам сила чувства!), в четыре дня её достал, — и теперь она в качестве верной спутницы жизни вихляет красотой на посольских приёмах, но это точно не Ладочка, я бы узнал по фото.

Лучший вид с тех крыш, конечно, вниз, по стреле бульвара, — домишки-гипертоники заваливаются друг на друга, Лихерзак сообщила по секрету, что в дальнем, болотно-зелёном, где пол второго этажа провис, как старый матрац, живёт её ухажёр — он пятьдесят лет назад предлагал руку, сердце и восемьдесят процентов гонорара переводчика технической документации — и вот он всё ждёт, ждёт — «а я, чем бес не шутит, возьму и соглашусь! Кстати, восемьдесят процентов — сколько в теперешних ценах?» Пустые скамейки — алкоголиков развезли вытрезвляться — «А где же влюблённые, где»? (это Тося) — «Они умерли» (Игорёша), пустые и блеющие на подъёме троллейбусы, чёрные крючья деревьев, в нежных обводах зелени, дворник — издали не подметающий, а как будто — все хохотали, конечно, — вальсирующий с метлой... Не помню, кто из нас первый выдал формулу, что счастье — дуракаваляние. На Пьяной крыше мы были счастливы, точно.

Игорёша лез целоваться к Машке Палатник («как друзья! как товарищи по убеждениям!»), Валмихалыч приобнимал Ксаньян, объясняя, что на высотах следует подстраховываться, Кашалот теснил его почти миролюбиво, а харьковчанка-пельмень (всё-таки ей нужно было стараться выглядеть достойной столичной богемы) изрекала, показывая на колокольню Петровского монастыря, — «Шедеврально!» — Мусю предлагали сбросить вниз (не могу сказать, что я был против) — на заблаговременно натянутую простыню, ну как при пожаре, а Лёха-шахматист действительно уронил очки — они рассыпались псевдоалмазиками на асфальте — и его вели с двух сторон Машка Палатник и Люся Маленькая, чтобы не убился по слепоте, — кажется, это единственный случай в его биографии плотного женского внимания... Был ещё какой-то доцент с невыговариваемым отчеством — я видел его потом в телевизоре, на демонстрациях, среди пространств бушующего народа — он стоял во втором ряду после вождей с лицом неподкупным, как касса в обеденный перерыв; был человек по фамилии Птичник; был рыжий охломон без фамилии — просто Димуля («В хорошей компании должен быть хоть один рыжий!» — цитирую Игорёшу), не отличавшийся говорливостью, но на крыше его прорвало: «Я помню чудное решенье — / Принять с утра для настроенья. / Ведь для меня воскресли вновь: / И жизнь, и бабы, и морковь!» — ещё  какая-то нелепая Злата Павловна (от неё что-то зависело в судьбе Кашалота, но, похоже, наши девочки всё напортили — они не простили Злате Павловне губ, подведённых бутончиком), кто-то ещё, ещё…

Помню, Ксаньян сидела на самом краю, обхватив колени (её страховал ненадёжного вида обвод парапета), дымила сигареткой, говорила то ли самой себе, то ли Кашалоту, который стоял сзади: «Какое (пфы — сигареткой) море... Московский союз художников совершит коллективный суицид, если увидит это море крыш, крыш, посмотри, только крыш... Если бы я умела, я рисовала бы море крыш всю жизнь — пфы... — Гениальным быть так просто — пфы-пфы, — она засмеялась и повернулась к Кашалоту: — Сделаешь?»



4.


Версий их знакомства было, как тюбиков в мастерской. Он шёл за ней через пять залов на Крымском Валу. Потом она всё-таки обернулась. Они посмотрели друг на друга. И он спросил: «Почему здесь нет вашего портрета?». Она ответила: «Вы поленились, не нарисовали». Посвящённые вносили поправку: не он, а она шла за ним пять залов. Муся-сплетница пощупывала каждого объясняющим взглядом. «Ага, — итожила Машка Палатник, — они оба шли через пять залов, а... гва-гва-гва... уединились в шестом!»

Где вообще знакомятся с молодыми гениями? Да, на вернисаже. На общей выставке, среди одноцветных бездарей. Гений повешен в дальнем, тёмном, мёрт­вом углу. «На ржавом гвозде висел гвоздь программы!» (Игорёша — маэстро каламбуров) «А с каким гвоздём, — гудела Машка, — повешен был гений?» Маслом этюд «Пустая станция». Между прочим, искусствовед Вульфсон (не тогда, конечно, а в наше время) посвятил этому этюду отдельную передачу: «Вокзаная станция — многоюдное место. Поезда, эектички, экспессы, но гавное — всегда юди, юди, огомные массы юдей. И вот художник, этот хупкий чеовек искусства, показывает нам станцию безюдной, там нет ни одного пассажиа. Азве вся наша жизнь — не такой путь к одиночеству? Быо много — и никого. Гудеи экспессы — и мочание. Азве это не метафоа смети? И азве это не метафоа жизни? Таким обазом, художник выастает до мыситея. Он задаёт всем нам, всем юдям, поседние вопосы. Мекнуи мы в жизни как пассажии. Ии оставии сед. Вот, еси угодно, гаметовский вопос». Эта цитата в исполнении Игорёши бесподобна. Впрочем, Машка Палатник всегда шипела, что он латентный антисемит.

Ну хорошо. Допустим, «Пустая станция» Ксаньян зацепила. Но как она вы­хватила автора в толпе? Я не представляю, чтобы просто кого-то спросила. И потом: такой банальной версии нам не предлагали. Люся Маленькая шептала, что среди муравьишек и среди паучков от искусства наш герой стоял с лицом пророка. Согласитесь, при слове «пророк» большинство женщин вздрагивают.

Да, я чуть не забыл о ещё одной версии. Они познакомились в мокрый, собачий день, с жёлтыми полосами от прилипших на стёклах листьях, в послед­них числах октября, когда троллейбус на Садовом кольце — отплёвывающийся в лужах тащил их куда-то — Кашалот держался за поручень, и Ксаньян обратила внимание на его пальцы в пестряди красок — «Вас научить, — она умела улыбаться так — это всегда повторяла о ней Люся Маленькая, — как вспыхивает солнце, — Вас научить смывать всё без следа?..»



5.


Ксаньян стала его талисманом. В те дни Кашалот не оброс ещё шкурой. Говорят, он кричал, он топтал коробку с красками после вопроса мэтра Чулахова «Чем ещё удивит наш малярчик?» Ксаньян привела «малярчика» в чувство. Вытащила на Таганку, познакомила с Золотухиным и прочими — гудели ночь и требовали, чтобы Кашалот творил их портреты — рыжелицый Золотухин на фоне рыжих ромашек появился тогда. Ромашки, впрочем, Ксаньян советовала замазать. А история с плагиатом натюрморта Ярослава Беренбойма? Кто у кого украл идею «Закуски пролетария» (у Беренбойма) или «Вздрогнем» (у Кашалота): ведь у обоих — рыбец на газетке и початая поллитра. Андеграундная Москва почти подралась (к тому же порхнул слушок, что Кашалот сляпал повторение для кагэбиста — чуть ли не Задабчука, того, что гнобил неофициальное искусство, а параллельно, как вскрылось, собирая «галерейку», распроданную потом за бугор). Соня Фохт с «Немецкой волны» сначала записала интервью с Беренбоймом (впрыгнув в постель — таков был её метод), а когда собралась сделать интервью с Кашалотом («Я всегда, — были её слова, — оставляю вкусное на потом»), Ксаньян сдунула её излюбленным способом: «Тебе нравится эта девочка? — она такая соспелая. Она немочка? М-м-м. Она похожа на персик. Ты заметил, у неё кожа золотая? Как ловко она подёргивает голым плечом. Только не думай, что это золото. Это даже не позолота. Сказать, что? Красивое слово, но ты не знаешь, посмотри в словаре Даля: поталь. Дешёвка. Медянка. Помазана жёлтым лаком. Ты купишь?..»

Конечно, нет. Он слушался Ксаньян, как школьник. Хотя доброжелательная Муся-сплетница старательно намекала, что партия Беренбойма взяла над Кашалотом верх только благодаря Соне Фохт — «Разве ты не знаешь, — Муся почти истекала слюной, — что Соня во всём старательная?» — «А ведь Соне Фохт, — начинала подсчитывать Машка, — двадцать с довеском, думаю, лет двадцать шесть... А Ксаньян?.. Интересно, кто-нибудь видел её  паспорт?» Я позже узнал, что Муся старше Ксаньян на два, а Машка Палатник на шесть лет. Тем более их распирало. Они намекали Ксаньян на неблагоприятный прогноз возрастной арифметики. Машка — та вообще не стеснялась. Она выбирала моменты для подколов. Когда на четырёх машинах рванули под Звенигород — с пикником, пьянкой, смотринами девушки рыжего Димули («Наконец-то! — мазохистски ликовала Тося), с шашлыком из жирной свинины, от которой у Димули взвыл живот, взвыла температура — тут-то все убедились, девушка замечательная — как она нянчилась с жертвой свинины под трагические визги всех нас (теперь, через тридцать лет, не помню её имени, кажется, Вика; вообще-то она ушла от Димули через полгода к его научному руководителю, а Димуля, между прочим, спился), а ещё, чтобы нам было совсем весело — мы ехали на два, максимум три дня — весь второй день лил, лил дождь — можете себе представить, каково это — прятаться в четырёх машинах (палаток мы не брали) — и вот когда лил дождь, и мы, извернувшись, устроили из приставленных дверь в дверь машин картёжный клуб — с коньячишкой по кругу (разумеется, Игорёша не мог удержаться от словца «группен-секс» — и получил от Галочки, жены, злой тычок в спину) — Машка Палатник хохотнула (подсчитывая взятки): «Неужели ты хочешь удержать при себе этого жеребца хотя бы лет на пять? Ты ведь, милочка, давно не студентка...» Ха-а-аро-о-оших подруг — говорил после протрезвевший Игорёша — выбирает себе наша царевна. Но разве кто-то мог лишить Ксаньян равновесия?

«...а мы с ним уже всё рассчитали. (Она весело повернулась к Кашалоту, не нарочно скользнув прядями по губам Валмихалыча — он такое мог вынести исключительно на сильном выдохе). Мне будет пятьдесят, тебе тридцать два. В тридцать два ты ещё маленький мальчик, держишься за мою юбку. Мне будет шестьдесят (У Юли-евреечки такие ягодки в шестьдесят пять!), тебе сорок два. (Она поправляла его чёлку цвета умбры). В сорок два ты станешь роковым мужчиной. Тебе, как коньяку (она отпила из фляжки), можно будет присвоить звёздочки. Не больше двух, впрочем. Мне семьдесят (У Тани-чудо такая цыганская коса до попы в семьдесят три! Ну и краска хорошая, смоляная), тебе пятьдесят два. Я не желаю, чтобы у тебя было брюшко, подтяжки и лысина. (Похоже, Валмихалыч начал страдать при этих словах, а его супруга — её тоже упихнули внутрь малолитражки — захохотала, как в цирке.) Лучше повеситься на подтяжках. Я заставлю тебя ездить на велосипеде, потеть в сауне, я приглашу докторов Кобзона, и они сделают тебе пересадку волосяных луковиц, прости меня, с задницы — всё равно, никто, кроме меня, не заметит — а я люблю тебя любого. В восемьдесят лет — я знаю такие примеры — я сохраню не только талию, но и огонёк внутри — к тому же я точно смогу не опасаться нежелательного залёта — а тебе, милый, стукнет шестьдесят два — и я не стану пугать тебя статистикой мужских болезней или даже летальных исходов, а вот когда мне натикает наконец-то девяносто — хороший, между прочим, возраст, если не разучиться улыбаться и регулярно посещать зубного техника — тебе пропоёт семьдесят два: ты уже не сможешь смотреть на девчушек, в крайнем случае, ты попробуешь закадрить медсестричку, да и то — платонически. Если я доживу до ста, неизвестно, кто из нас будет выглядеть моложе».

Я не знаю, когда ещё мы гоготали громче. А Игорёша требовал застенографировать монолог. Что ж, я исполняю его просьбу.



6.


Гениальным быть просто, но страшно. Вот о чём кричали, о чём колдовали тогда. Тося вычитала, что великий Илья Репин — как будто земной, понятный (тут очки Тоси пили Кашалота) — на персональной выставке бежал по залам — прыгучий старикашка с глазками бухгалтера — и только кашлял уезжающим за спину своим картинам — «бездарность! бездарность!» — а великий Врубель не только семь раз переписывал «Демона», но разрезал картины портновскими ножницами (Тося снова пила Кашалота) на десятки кусочков. Бросить благополучие, как Гоген, оскорбить родного отца, как Сальвадор Дали («Дали — фуфло!» — гундел Игорёша), стать алкоголиком, как Саврасов, неудачником с женским полом, как Левитан... «Зато у нашего, так сказать, начинающего типтю гения... типтю-типтю, — отпивая портвешок, Машка Палатник облапала губами стакан, — всё типтю, правда?..»

Муся после куковала: у него бывают бессонницы («От ацетона, а он говорит: творческий кризис... навечно»), холодеют ноги («Наверное, как у трупа, но я, в отличие от Ксеньюшки, не паталогоанатом, хотя бицепсы у него баттерфляистые, а волос на ногах — хо-хо-хо — девочки, простите, я подглядела, больше, чем у грузина» — «Не подглядела, — поправляла Машка Палатник, — а подсчитала»), он мог — такое наблюдали многие, кто оставался у них с ночёвкой, — вскочить в пять утра (то есть попросту не заснув) и соскабливать краску с холстов — «Персексионисм, — произносил умное слово грек, — приснак хения» — между прочим, грек, когда Кашалот стал популярен, удачно сбыл десятка два ранних работ «хения». И кто скажет, что у грека не было чутья? Во всяком случае, коммерческого. «Я буту давять кюшать дисити юношам, — делился своей экономической программой грек, — и только атин станит свесдой! Но, — грек сглатывал хурму (т.е. он её не сглатывал, но у него было такое выражение, как будто он сглатывал). — И скасите, что я осибаюс?»

«Хении» обитали на даче в Малаховке — но тоже мне дача! — комната, коридорчик, который грек выдавал за комнату (там неверный шажок — и не жди меня мама, слетишь в погреб), и веранда, где даже люди стандартного роста бились головой о потолок, если, конечно, не соглашались передвигаться в позе кенгуру. Я не беру в расчёт сплюснутый чердак, где приходилось сосуществовать с обществом демографически неутомимых мышей. Хорошо было в жару, летом, — художники спали в шезлонгах и раскладушках под изгнившими яблонями — вернее, художники и их божественные (так медоточил грек) подруги. Теперь даже фильм сняли про ту дачу. Приезжали французы. Ещё бы — в разные годы в Малаховке приют получили: Алексис Хрипатый (его с восторгом открыл парижской публике сам Люк Гопиду в 1991-м, на фоне телетрансляций из Москвы с танками и борьбой за свободу — Алексис — как символ этой борьбы), Сережа Машик (а вот его, увы, никто не открыл — он зарисовывал сотни вариантов одного сюжета — «Ворона на одинокой ели»), Ярослав Беренбойм — я уже вспомнил его — недавно в Эрмитаже была выставка инсталляций из «сантехнических крантов» — обыкновенный шланг, толкует Беренбойм, обладает гиперсимволизмом — это и круговорот времени — змея, кусающая свой хвост, но это и путь-дао (при распрямлённом), это история цивилизаций, поднимающаяся по спирали, но также мотив религаре — связь с мировым разумом — а что же символизирует душевая лейка? Оплодотворяющее начало, то есть начало творчества. «Источник один, — поясняет Беренбойм, — шланг — но путей множество, я, например, ощущаю склонность к буддизму».

Кашалот (да, он хотел прихвастнуть приобретением) привёз Ксаньян в Малаховку. Тося (тоже прихватили, а у неё любопытные уши) растелефонила всем: Кашалот шептал Ксаньян — «...когда ты войдёшь, там случится немая сцена... когда войдёшь, они замрут... живую Афродиту увидишь не каждый день... за­мрут навечно...» Только получилось не совсем так — получилась драка — лёгкая, без милиции (художники с мутной пропиской не дружат с властями) — и в мемуарах Алексиса Хрипатого есть упоминание о незнакомке с копной огненных волос, которая спрашивала «хочешь вишен?» и умела, как пишет Алексис, смотреть неприлично. Неудивительно, что Кашалот ему двинул.

А на следующее утро —  под живой (ветер дышал в саду) тенью яблонь, то есть тенью, переползающей пятнами листвы, — Кашалот делал набросок с Ксаньян — смелое золото, смелое солнце — в лице, особенно в скулах («...я по ним путешествую», — счастливо рычал Кашалот — «А визу тибе дали?» — подыгрывал грек), — в припалённых вчерашним костром бровях, даже ржавом цвете парусины шезлонга, даже в метинах дорожной грязи на щиколотках (Ксаньян обожала пробежать босиком), в подлокотниках с лысым лаком, в запястьях, на которых загар на два дня.

Тося, кстати, тоже потребовала портрета: из-за жары, что ли, так осмелела? Она сохранила тот карандаш, она им гордится. Обижается только, если портретик приятели называют «Не ждали».



7.


Он не зря считал её талисманом, он рассказал — ему снится кошмар: она медленно идёт по комнатам, что-то говорит, говорит, но он не разбирает слов, — а потом вдруг слышит — «гениальный отличается от посредственности только тем...» — и тут дверь захлопывается, Ксаньян нет, он не знает, куда она исчезла. Ксаньян (я заметил по её взгляду, что недовольна — когда сердилась, её глаза цвета ранних дождей темнели, как ноябрьский вечер) не любила, если о таких вещах сообщали посторонним, зато Тося слушала с преданной мордочкой — «Уж я не захлопну перед тобой...»

Но Ксаньян — и только Ксаньян — умела успокоить: ты должен быть, как море. Какая ему, морю, разница, что про него наплёл составитель туристиче­ских буклетов? Если ты море, ты не поместишься в корыте вернисажа и тебе безразлично: пустили — не пустили, продали — не продали... Море просто есть и море всегда есть. Ксаньян просила подойти к окну, протаять горячей ладонью изморозь — найти в этом иллюминаторе белое море Трубной площади, вкруг которой качаются дома-корабли. Москва, — дышала ему в щёку Ксаньян, — не победный Рим, совсем нет, Москва — Венеция, только потайная, как потайная Неглинка, которую не видит никто... но она же существует, ведь правда?

Да, так и было. Чёрные росчерки деревьев, итальянский карандаш бульвара, крыши, как краски, разложенные по прямоугольникам, сепия коричневой осени. Нет, ещё: дворник-татарин, — смотрящий на поплясывание ворон, — кажется, он разговаривал с ними не языком метлы, а языком Сулеймана ибн Дауда, и ещё — всплывающий из городского моря левиафан-троллейбус; парни, выкатывающие на руках жучка, — курьёз молодости автомобильного века — сколько их спало в те годы по старым дворам... Две, три картинки, четыре. Сюита. Ксаньян нашептала ему тему бульваров — он благодарил её то тенью незнакомки в набросках Твербуля, то профилем героини кинопремьеры (это, кстати, и приработок) — ветер отклеивал афишу на кинотеатре «Повторного фильма», там, у Никитских Ворот — но мы всё равно узнавали бирюзовоглазую Ксаньян, а вовсе не Гурченко, как думали профаны (Ася Наплеткович тиснула в журнале «Искусство кино» про Кашалота — кажется, это первый материал о нём — где говорила, что вся наша жизнь — повторный фильм).

Я не знаю, где те ранние альбомы... Театралки-сырихи, дамы с приклеенными губками, работяги у раскрытого люка водоканала, ядовитые старухи, регулировщик движения — «в стакане» — красный и мутный; молодящийся старик в парике цвета оскальпированной гиены — то есть рыже-вишнёвом в подпалинах, — он бродил по городу нашей юности всюду — или их было несколько, гиеновых стариков? — продавщица-палач, парикмахерша-фея (в альбомах, помнится, была и обратная рифма — продавщица-фея, парикмахерша-палач), но я вижу, вижу Ксаньян — на тахте по-турецки, просто читает книгу — он поймал её  в полуулыбке, когда вдруг подняла глаза — где она? ещё  с Роксаной из «Сирано» (тогда все сходили с ума по Роксане) или уже с нами? — потрошит карпов (нечастый сюжет для музы), ничего не делает в гамаке, мне нравилось, когда она спиной у окна (думаете, легко рисовать дожди) — и ей холодно...

Он сделал для неё серию печных труб — которые, повторяла она, знают тепло прежней жизни. Когда перестали топить печки на Сретенке? (Там когда-то жила её тетка.) В 1949-м. Провели газ для кухонь, железное брюхо с горячей водой. Но здесь, в Доме с пьяными крышами, в комнатах уцелели голландки. Ксаньян велела Кашалоту их затопить — мы сидели на полу у печей — «Вы слышите, — смеялась Ксаньян (в темноте, впрочем, мне показалось, что плачет), — они разговаривают! Вы понимаете их язык?» — «Да... — подыграл Игорёша, — они сообщают, что никак не могут прийти в себя, после того, как в этой комнате старый Лихерзак ухватил Христину Адамовну за эк-ле-ры...»

Быть богемой нетрудно, по крайней мере в то недолгое время: Лихерзак не гнала из квартиры, Ксаньян взялась репетиторствовать (зря, что ли, подруги нарожали двоечников — тем более английский в исполнении Ксаньян был полнокровен, как Конан Дойл, и мускулист, как Киплинг), впрочем, если двоечников выкашивала эпидемия (не жёлтая лихорадка бывшей Британской Африки, а родной московский гриппок), Ксаньян легко расставалась — с золотым кулоном, в серёдке которого леденел аквамарин (Лада цапнула, не торгуясь — «Михалков усы поднимет, когда я появлюсь в Массандре! Только пусть попробует подкатить, мне начхать!») или с шубкой (той самой, с воротником рысьим) — она досталась харьковской пельмени, но я не понимаю, какие гимнастические упражнения пришлось исполнять новой обладательнице, дабы пролезть внутрь...

Нет, Кашалот не был альфонсом. Он закинул удочку Ладе насчёт Михалкова («...скажи ему, что живопись — это навечно...»), Лада фыркнула: «...Может, я сначала решу с ним свои проблемки?..» — Кашалоту шушера надоела, он разевал пасть на жирных (в смысле кошелька, разумеется, а не габаритов) — я не знаю, откуда появился Михо с Палашёвского рынка — он заплатил изрядно, но обиделся как раз-таки за пузико, сияющее в смысловом центре портрета. Тогда Кашалот (вероятно, это было для него непросто) попросил Ксаньян прошерстить записную книжку её дипломатического... мужа. Так всплыла супруга француз­ского атташе мадам Пиже, имевшая сходство с сиамской кошкой немолодых лет, и неприличногрудая немка Катарина, платье которой потрескивало от переполнявших тело электротоков, а глотка (как экспериментально выяснил Игорёша) оказалась способна вместить ящик (два ящика) пива. Потом Кашалот ваял отечест­венного дипломата (четвёртый в иерархии после министра Громыки) — но я не стану называть его имя — он умер через полгода, — вдова так и не заплатила, если, конечно, не считать платой томик мемуаров с дарственной надписью, обращённой к Ксаньян: «Чтоб каждый в жизни отыскал / Вам подобный идеал!» — с многозначной подписью «Непушкин» (начальство любит, чтобы нижестоящие знали их в качестве людей с юмором). Помню ещё полудипломата, теперь их называют экспертами, — с ложноегипетской головой и розовым платочком в нагрудном кармане, и привядшую журналистку, начинавшую свои жизненные истории словами «Тогдашний мой муж...». Я перечисляю их не для того, чтобы вспомнить о насмешках Игорёши (он придумал ещё  одну кличку Кашалоту — «иллюстратор вивария») — на что практичная Машка Палатник возражала уверенным баском: «Великий Серов тоже рисовал филистеров» — (Лихерзак расслышала «солитеров» и хохотала людоедски) — и не для того, чтобы вспомнить афористическое наследие Кашалота: «Рай в шалаше — каждый сумеет. А ты преподнеси даме сердца рай в стометровой квартире, и дачку этажа желательно м-мы... м-мы... в три. Вот и совьётся гнёздышко для любви навечно».

Я вижу из сегодняшнего дня: пока Кашалот мажет за дверью Сиамскую кошку или Ложноегипетскую голову, или Непушкина, или Пузико с рынка, — Ксаньян прикуривает от зажигалки Игорёши (которая в виде скальпеля — «Где ты оторвал такую?» — «Презент любимой студентки»), Ксаньян смеётся, смеётся, потом смотрит на прикрытую дверь и, обернувшись к Игорёше, спрашивает: «А если я тебя попрошу войти и сказать — «Пошли вон, дураки!» — сделаешь?» — «Уже иду!» — почти кричит Игорёша. Разумеется, он никуда не идёт. Во-первых, он хорошо воспитан, во-вторых, недостаточно пьян.



8.


Я не знаю, вспоминает ли «менеджер кисти» (так теперь его именует Игорёша) Ксаньян, вспоминает ли всех нас — Мусю-сплетницу (он побаивался её понимающей гримаски), Ладу (она всем трубит, что выдала дочь за сына того модельера, у которого чёлка похожа на хвост землеройки, а ноздри были бы хороши в рекламе эпиляции), Харьковскую пельмень (Валмихалыч переехал в царство небесное, зато Пельмень счастлива в цветнике внуков, унаследовавших её праславянскую стать), Зоечку Бабу-Ягу (раньше она специализировалась на студентах театральных училищ, теперь — на правах человека, — что ж, мы все увядаем телом, зато духовно растём), Игорёшу (он зашит от алкоголя, и цвет лица у него мумифицировался) и Галочку (с которой они разошлись и сошлись в пятый, кажется, раз), Соню Фохт (она теперь счастлива, потому что в подругах того журналиста, который обкладывает всех в прямом эфире, а для релаксации — на мотоцикле пугает с трудом успевающих отпрыгнуть старушек, Соня перешла с Немецкой волны на Рашу Тудей, и в ней проснулась тяга к традиционным ценностям — «Традиционные ценности, — объясняет Зоечка, — всегда просыпаются, когда мачо хватает тебя за пятую точку»), Лёху-шахматиста (забросил шахматы, гитару, пикники, зато обучился на экономиста, приобретя должность, достаток, залысины, подчинённых, привычку по минутам принимать таблетки и повторять сентенцию «Не стоит спешить на «Титаник», даже если забронирован билет в люкс») — кажется, не забыл никого — впрочем, Тосю, но Тосю всегда забывают.

Мне кто-то сказал (Муся, наверное), что когда Кашалот давит москов­скую жижу колёсами джипа, то всегда объезжает — как корабелы Бермуд­ский треугольник — дом у Петровских Ворот, Дом с пьяными крышами. Только я думаю, это выдумки: теперь он не похож на человека, которого пробуют на прочность воспоминания. «Он стал взрослым, — диагностирует Игорёша, — и не нуждается в мамочке». Но мы-то помним, как в их последнюю зиму он чуть не сгорел — я не знаю, что это было — бронхит, воспаление лёгких — она делала ему уколы, она делала какое-то волшебное питьё — больше всего об этом телефонила Муся-сплетница — «Он даже перестал отличать синий от зелёного!» — то ли температура до галлюцинаций, то ли осложнения на глазном нерве. Ксаньян не могла сидеть с ним постоянно (выручала даже Лихерзак, хотя раз вместо аспирина обкормила феназепамом), ездила по урокам (не домой же к больному приглашать), а когда возвращалась — и это сказала Тося (которая тоже там подвиги совершала в сиделках) — в её волосах посверкивал молодой снег.

Он потом очухался — Кашалоты не умирают, — та же Тося видела из троллейбуса, как он несётся с горы бульвара, запрягшись в санки, в которых Ксаньян — «Такие, — сказала Тося, — счастливые. И грязные. Это же был последний снег, чёрный снег. А они не видят ничего, кроме друг друга. Падают в грязь, смеются...» Леха даже песню сочинил потом про них, но, правда, Леху разоблачили, — песня не его, а дуэта Никитиных, но откуда тогда Поталь? Так ведь её называли. Только всё перепутали, а она смеялась, спорить не стала. Хотя сначала использовала это как злой ярлычок — измерит, взвесит — не золото, — определяет красулю, — а поталь, сказать проще, лак жёлтый. На женолюбивого Кашалота это действовало. Лада сравнила Ксаньян с бильярдисткой — а это её коронный удар, которым выбивала соперниц. И не только таких простых, как Катарина (та, что глотала ящик пива — впрочем, ящик пива в глотке женщины — несомненный плюс в глазах мужчины, уточняла та же Лада), но вдруг влетевшую в нашу компанию Машу Рокоссовскую с лисьими глазами (не знаю, родня маршала или не родня) — о ней всё-таки Кашалот повздыхал с месячишко и сделал портрет (почему-то на фоне опунции — с намёком, что и хочется, и колется?) — смелая Тося сказала, что из портрета та вылезает, как из собственных штанов — но и это, добавила Тося, — не помогло. Потом появилась Аннета, которая в первый же вечер привела в ступор Валмихалыча словами «мой главный козырь — французское бельё». Правда, Харьковская Пельмень (о, святая душа) осведомилась тут же о цене и сроках доставки. Разумеется, в случае с Аннетой жёлтый лачок был совсем дешёвого сорта. А армянка (забыл имя) с двумя араратами в блузке? А младшая дочь грека? — не та, которую официально возжелал Толя Зверев, другая — грек приметил, что Кашалот вползает или, вернее, скоро начнёт вползать на финансовую гору (кстати, грек не ошибся), почему бы проверенным способом не взять эту гору в аренду? Игорёша всегда повторял, что как в музыке есть те, кто фальшивит, так и в жизни. Имелись в виду перечисленные особы. А Ксаньян — нет, никогда не фальшивила. «Только (Игорёша, когда приближается день её памяти, всегда звонит по телефону, и я слышу пьяные слёзы), только фантазёрка была. Что она о Кашалоте нафантазировала? Встречу — задушу» Я думаю, мы все не особенно бы возражали. Но разве это что-то меняет? На его последней выставке, среди портретов селебрити (нехитрый способ самому пролезть в их компашку) — потому там нашлось место и певице с бифштексообразным лицом, и модельеру-землеройке, и даже политику, чья фамилия хозяина русского леса так не подходит к комплекции суслика, — есть и Ксаньян, но только без имени — «Незнакомка на фоне зимнего окна». Впрочем, Тося настаивает, что в этом сквозит остаток романтического чувства. И она же утверждает, что на выставке было только две живые работы: этот портрет и карандашный рисунок табурета, заставленного микстурами, коробками с порошками, лечебным питьём. Мне жаль, что Лёха перестал бормотать под гитару, мне хотелось бы снова услышать, пусть даже он своровал у Никитиных (или, как уверяет Муся-сплетница, у сестёр Соколовских):


               Припомни простуду, таблетки, февраль,

               К тебе приходила царевна Поталь.

               Колол шею шарф, вы смеялись от шуток,

               И сплетен, и глупостей, и прибауток.

               Таль-таль-таль-таль (аккорды побренчивают)


               Потом вы молчали, смотрели в глаза,

               Так спросишь — не спросишь «ты любишь меня?»

               В окно отвернёшься, окно, как слеза.

               Так спросишь — не спросишь «ты любишь меня?»

               На-на-на-на...


               Был год високосный — в запасе денёк

               Но даже и он однажды истёк.

               Но странно другое: вся жизнь истекла...

               А счастье так хрупко — оно из стекла.

               Ла-ла-ла-ла...


               Был год високосный, был долгий февраль,

               Проведав тебя, уходила Поталь.

               Верните, — попросишь, — верните февраль,

               И шарф, и простуду, и слёзы Поталь.

               Таль-таль-таль-таль


Пока не случилось того, что случилось, пока все гудели у Лихерзак — и абажур был не абажур, а сигнальный фонарь на корабле, который будет плыть и плыть и никогда не встанет на прикол и уж тем более  не потонет — потому что это вообще свойство человека, — поднимался Игорёша с полубитой рюмкой, — думать, что станешь жить вечно, пока живёшь, а когда (хав-хав-хав!) помрёшь, то тем более думать нечего — и это я вам как врач заявляю и т.п. — словом, пока все были вместе, песню приперчивали обязательной шуточкой — «Я не понимаю, — тянул какой-нибудь рыжий Димуля, — я не понимаю, при чём здесь шахматист Михаил Таль?» «Чувачок, — объяснял Леха, — моя баллада посвящена той, которая красива, как Афродита, умна, как Екатерина Великая, а ещё умеет в шахматы, хотя женщины обучению в шахматы не поддаются...»



9.


Рай и ад (умничает Лада) всегда рядом в жизни, соседствуют, как начинка в торте. Человек, которого не будет уже завтра, часто думает, что проживёт ещё тысячу лет (женщины склонны к большим цифрам). Машка Палатник напилась и рыдала на сороковинах, что не надо было играть, играть в предсказательницу, потому что судьба — девка ревнивая, девка мстительная... А Пельмень квохтала: «Неужели она не видела, что он за фрукт?» — «Как будто, — показывала знание жизни многомудрая Тося, — нельзя влюбиться. По рецептам живут только домохозяйки». Игорёша дал клятву, что набьёт морду или хотя бы плюнет в морду — дамы верили в рыцарство Игорёши. Он сам до сих пор в себя верит. «Когда я вижу его на вернисажах, я не здороваюсь, — Игорёша явно ожидает моего одобрения. — Но знаешь почему? Нет, не из-за кодекса чести. Просто с мертвецами нельзя поздороваться. Он умер для меня тогда же...» Бедный Игорёша, пожалуй, прав — признак мертвеца в том, что мертвец не стареет. А Машка спорит: признак мертвеца совсем в другом — у него шесть спален, разве живому нужны шесть спален? Лада парирует это количеством танцующих вокруг него барби с кнопкой радости между ног. Но, похоже, антикварная мебель ему давно нравится больше. В недавнем интервью он хвалился средневековым французским буфетом (с тридцатью тремя отделениями — по годам жизни Христа) и кроватью Марии-Антуанетты, транспортировка которых в Россию (с пересечением, кажется, четырёх границ) потребовала вмешательства бифштексообразной певицы, закатившей скандал суслику, который не поддерживает отечественные таланты. Соня Фохт сделала об этом передачу, а её мачо обложил в эфире суслика (тому не привыкать) и его суслят, включая того, что ответствен за культуру (легко узнать по изъянам лица, похожим на следы дырокола), но не уладившего такую, извините, мелочь, как протесты министерства французской, мать их, республики. Мачо не успокоился, вытащил в эфир Кашалота — я стоял в пробке на Сухаревке и слушал — «...Но покончим с низменностью, — неожиданно подвыл мачо, — вы художник, а не арт-дилер. И хотя ваша биография ещё не написана — а она будет написана! И скептики подавятся, да, пусть подавятся до синевы! — но вы откройте нам, которые находятся с внешней стороны искусства, — ау! Слушатели! Вам первый раз разъяснили, с какой вы стороны? Га-га-га-гааа (смех Дракулы) — да, откройте, что всё-таки главное в нём, в искусстве?» — «Что главное? Хуууух, — он выдыхает. — Не помню, кто сказал, но гениальным быть так просто... Надо уметь оглянуться вокруг себя. Хууух... Есть ещё, конечно, приметы, секреты — кхве-кхве-кхве-кхве...» — «У вас, — известно, в такие моменты мачо перекатывает ложноболгарские глаза, — раньше он работал на телевидении и это был сильный прием. — У вас ведь есть?» — «Разумеется. Когда работаю, я, например, соблюдаю сорокадневный пост...» — «Ну фигура-то у вас безупречная. Радиослушатели, ау! Вы поверьте мне... Маэстро не станет сейчас снимать рубашку, всё-таки зима...» — «Кхве-кхве-кхве... Я что ещё хочу сказать. Я понял навечно: должны быть вокруг художника реликвии — хотя бы этот буфет, из-за которого все раскричались, а ведь я оформил его в дарственную Историческому музею — или, например, памятные вещи — я привёз камушек из японского сада камней...» — «Га-га-га! там теперь сколько осталось? И японцы вас не арестовали?» — «Японцы считают меня даосом» — «Да что вы говорите!» — «Или у меня есть другой талисман — войлочная шапка степных уйгуров. Я её надеваю и вижу фантастические сны». — «Дримпейнтинг?» — «Точно так. Дримпейнтинг навечно...» — «А если я надену, у меня тоже будет дримпейнтинг? Ау, радиослушатели! Я в следующий раз буду вещать в уйгурской шапке! А ещё что у вас, Евгений, имеется?..» Он перечислил много муры. Тибетские колокольчики, гавайские морские звёзды, шарфик Сальвадора Дали («Вы уверены, что не подделка?» — подвывал мачо — журналистская въедливость — его фирменный стиль), царские монеты, найденные на чердаке у Малого Манежа во время реставрации... Он назвал среди прочего (голос дал ноту умиления) афишу на первую персональную выставку — в апреле 1986-го («Были очереди? Был фурор? — генерал-басил мачо. — Получается, вы стали зарёй новой российской эпохи?» — Скромный выдох в ответ) — а месяцем раньше — он, конечно, не сказал об этом, но мы-то помним, — жигулёнок Ксаньян закружился на гололёде, на Ярославском шоссе, на въезде в Москву, закружился и вылетел на встречную полосу, под морду грузовика. Мы долго не верили: водила она виртуозно, дед-авиаконструктор за руль усадил в пятнадцать лет. Многие считали (особенно Муся), что во всём этом надо разбираться; как разбираться?

Хоронили в закрытом гробу. Игорёша начал кричать, что надо скинуть крышку, но его утихомирили, застыдили, показав на супруга, того, ей оставленного (хотя официально развод так и не оформили) и теперь идущего среди тех, кого не знал или не хотел знать. Вдовец ничего не говорил, только спрашивал каких-то пролезших вперёд «подруг из телефонной книжки» (спасибо Ладе — она даже из похорон устраивает светский вечерок): «Вам не холодно? Отдать вам моё пальто?» Муся уверяет: в зале прощания был и Кашалот, и та, к которой он ушёл тогда же, в феврале. Не знаю, не увидел. Мы старались не говорить о нём, тем более, о той — распорядительнице выставок. Да, вот кто стал заменой Ксаньян. Лада говорила, что с годами распорядительница стала такой страшной, что больше похожа на мужика. Но дивное дело — брак у них крепкий, тандем. Она раздаёт премии, он хватает. Только я уверен: Тося — наша серая мышка, безмужняя, бездетная серая мышка — гораздо счастливей. Недавно она выпила на две рюмки больше и призналась, что ей снятся необыкновенные сны. Например, видит себя в образе золотой царевны — и смеётся во сне, потому что мужчины ползут на четвереньках, чтобы поцеловать ей пятки — и кто возразит, что это не по-настоящему? — разве то, что вас окружает — настоящая жизнь?




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru