— Евгений Сливкин. Над Америкой Чкалов летит. Валерия Исмиева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Точка идентификации

Евгений Сливкин . Над Америкой Чкалов летит. Стихотворения 2010-х годов. — М.: Образ, 2018.


Мир путешествий и перемещений — больших и малых, пространственных и временных — первое, что заявлено на страницах этой небольшой, минималистично оформленной книги. Путешествий таких же обманчиво занятных и свободных, как обманчив простодушный детский рисунок на обложке (художник Сандро Ахвледиани), снижающий пафос названия, продуманная и неутомительная стилизация под «ручное» производство — нумерация страниц и колонтитулы будто напечатаны на машинке, обложка похожа на летный планшет 1930-х годов с вложенной в него картой, подписанной от руки. То ли книга, то ли голограмма: потяни за край, разверни — не заметишь, как окажешься в глубинах личного континента автора. По прочтении ловлю себя на ассоциациях с гумилевскими «Капитанами»: «Кто иглой на разорванной карте…» — только теперь маршрут напоминает сквозной прокол иглы, сшивающей, казалось бы, несшиваемое: пространства внеш­ние и внутренние, утраченные и так и не обретенные…

Пространство и время в книге Сливкина — это динамичное, подвижное, пронизанное векторами движений поле: в нем нет границы между физическим и ментальным, внутренним и внешним, памятью и настоящим мгновением, сном и явью. Граница возникает как вспышка сознания — подвижная, прозрачная, мерцает в странной синхронии с метром стиха — то проявится, как линия горизонта или лобовое стекло, то исчезнет: чаще всего оттого, что, сам того не уловив, лирический герой или персонаж, «зеркалящий» авторское «я», проскальзывает сквозь, переходит ее или перелетает… Но эта же граница вдруг становится стеной, и тогда столкновение в больничной ли палате, в воздухе ли — стоит жизни («А бабочка с размаху в лобовое — / не вскрикнув даже — бросилась стекло. / Мгновенье этой смерти болевое / в два счета на дороге истекло» («Автодорожное»).

Странствия совершаются под прицелом небытия, следующего по пятам, стерегующего, маскирующегося, как охотник, с которым продолжается непрерывный поединок («…длится эта тихая дуэль, / будто у нее и нет исхода!» («Поединок») с временными победами («Мормон глядит за дальний край лимана, / и сводит счет с реальностью вничью» («Мормон»), отказом уклоняться («Все смерть, да смерть… Подумаешь, бином!/ Вглядись в нее, без ужаса приблизив….») и неизменным конечным приговором: «тикает запястье имярека:/время убивает человек,/ время убивает человека» («Поединок»). Эти «маленькие трагедии» утрат — наведи оптику — ждут на всех путях: частные случаи жизни, закамуфлированные под обыденное и даже смешное, изымающие из мира внешнего то, что в сухом остатке остается в сердце: память, любовь.

Перемещения совершаются стремительно, как на хайвее или во сне. Или на микросхеме. На первый взгляд — чем не динамичная модель вселенной Жиля Делеза — лети по касательной к миру, довольствуйся мимолетными сцеплениями. Вот только крохотная динамичная точка сознания лирического героя — это точка боли. Тактильный сигнал реальности человека.

Боль и смерть — два зуммера, посылающие свои позывные страннику и одиночке из почти незримого центра, задающего как бы случайный фокус восприятия. Зуммеры притягивают слух читателя, как летчика — радиосигнал. И, как между самолетом и землей расстояние огромно и пустотно, такова же огромность сопротивления поля не-сближения со всем, что притягивает и бередит, «закольцовывая маршрут», кровными или иными связями судьбы. Ветер странствий Сливкина горек, как воспоминание о дыме отечества и в чисто грибоедовской, и — в античной трактовке (античный рок и евангельская история в этих стихах почти нерасторжимы): разговаривая с ушедшими (в прошлое) — и ландшафтами, и людьми, сострадая и/или иронизируя (чем еще остается прикрыть зоны боли?), закрепляя в пронзительных строчках топографику их угасаний и смерти, — лирический герой жертвует щемящую боль сердца, почти не допуская прямых высказываний, разве что приближаясь к ним в таких стихах, как «Городской романс» (жанр романса ведь требует прямых называний): «Это я прикрывал тебя телом /от твоей несчастливой звезды».

Примерно год назад мне довелось впервые услышать стихи Евгения Сливкина, и первое, что тогда отозвалось, — тема «маленького человека», героя классической русской литературы, которого ищут и в современном нашем искусстве западные ценители «русской души». Однако у Сливкина, представляется мне, лирический герой ощущается как маленький человек не в силу социально-иерархической малости (а искушенность техниками политекстуальности постмодерна и виртуозное владение извивами языка уводит от такой простодушной однозначности), но в силу тотальности умаляющей оптики «объективного мира». Попробуй-ка разгляди Чкалова или даже его самолет, пролетающий где-то над Америкой, — задача столь же трудная, как и разглядеть находящегося совсем рядом человека за фасадом социального автомата, преодолеть иллюзию разгаданности. Если подобное возможно, то лишь на энергии противотока и субъективности, как в стихотворении «Отец» с контрапунктом почти издевательски-игривой, танцевальной метрики и содержания с перечислением физических страданий старости, который разрешается разрывом ткани сиюминутно видимого и неразрешимым вопросом: «И Москва бы не клялась Непрядвой,/ если б громче свистнул Тотамыш./ Так какой же правдой и неправдой/ ты векам далеким предстоишь?»

В урбанистическом мире, сквозь который живет герой книги, иллюзорно и ветхо все, несущее признаки сработанного человеком, пусть и супертехнологичного. Но внутреннее и «объективно» недоказуемое пространство, как и природное (и принятое как свое) — реально. Реальность эта мистериальна и трагична, в ней «что ни щепка, то ковчег, / и что ни лист, то неучтенный свиток», но получится ли в этой среде «дышать ненаселенной грудью» и наложить «на прошлое строгие грифы… как жгут»? Летчик — соединитель смыслов и расстояний приговорен возвращаться не в природу, а в себя, в сгусток нервов «заложником страниц», как все еще звучащий голос на старой пленке, «намагниченный в царстве Аида / и просыпанный на Ахерон» («Голос поэта»), уже почти перешедший в эфемерность. На ее краю балансирует каждый, рискуя неприметно сойти с земного маршрута судьбы, как пассажир — с авиалайнера, ненадолго оставив очевидный след своего отсутствия («летит его место пустое / в проходе в четвертом ряду») — но только для ищущего и понимающего взгляда… Странствие превращается в преодоление пустоты и ужаса этой пустоты внутри себя («Залез бы кто-нибудь мне в душу/ И шею ворону свернул» («Ворон»), а путешествие лирического героя — в экзистенциальный поединок («Поэзия — ратное дело/ для статских сугубо людей» («Ратное дело»): стихи Сливкина читаешь, как эпос, рассыпанный в коротких и «будничных» историях негероических персонажей, противостоящих року.

Книга двухчастна и разделена на равное количество страниц в каждой части. Автор не объясняет смысла этого деления названиями частей, поэтому рискну высказать свое понимание. Первая часть преимущественно отталкивается от топографии и топонимики иноконтинентального, и в центре ее фокуса — переживание пространства, вторая — прежде всего, свидетельство о странствовании в удаляющемся и удаленном времени: прошедшем, историческом и/как личном. Потому в стихах второй части Мнемозина совершает странные на первый взгляд скачки. В иссякшем воздухе событий происходят возгорания памяти, в ее глубине — переход к исповедальным, замирающим интонациям. Широкий пространственный замах снижается к потаенной тишине соприсутствия внутреннему свечению: «Они в недоброй памяти мертвы, / а в доброй — будут жить в углу заветном,/ те женщины, мерцая тихим светом/ какой-то потаенной правоты» («Лирика»). На смену топонимике, волнующей воображение оседлого соотечественника, приходят ландшафты утаенного, хрупкого и… вечного.

Экзистенциальное путешествие поэта-летчика во внешнем мире совершается снова и снова по «Закольцованному маршруту» (земля-то круглая!), но, проходя через структуры мира видимого, завершается в очередной раз поиском истока и переосмысления судьбы (а будет ли этим переосмыслениям конец?), от которого «светлеют лица» вовне и смягчается жестокая тоска внутри: «Я мог бы здесь, о чем-нибудь мечтая,/ жить и работать до скончанья лба,/ когда бы улыбнулась мне простая/ и с виду неприметная судьба». Характерно, что стихотворение, из которого взята эта финальная строфа, называется «Проездом», и именно оно завершает книгу — как передышка на полустанке перед очередным витком.


Валерия Исмиева



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru