Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Фаина Османова родилась в Гурьеве, Казахская ССР, журналист и фотограф. Как журналист начинала в «Независимой газете», сотрудничала со многими изданиями, как фотограф участвовала в нескольких выставках. Один из авторов книг издательства «Ломоносов» («Истории простой еды» и «История простых вещей»), а также книги «Буравчик дошел до ручки» издательства «Бослен». Живет в Москве.




Фаина Османова

Ламбада

повесть


Алтынка


«Эй, подружка!» — орал кто-то неистово. Оглянувшись, я увидела полнотелую, дочерна загорелую Алтынку. Толстые губы, приплюснутый нос и смуглая кожа делали ее похожей на негритянку. Этакая Дина Вашингтон, чей портрет висел на стене в квартире одного моего московского знакомого. Такая же, как Вашингтон, влюбчивая. Казалось, еще чуть-чуть и Алтынка, загрустив, затянет блюз. Но Алтынка не умела грустить. Как, впрочем, и петь. Но — любила, этого не отнять — «На звонки не отвечай, забудь, прости, прощай!» — самозабвенно голосила она.

Хохотушка и пофигистка Алтынка — словно мы расстались только вчера, — тут же начала рассказывать, что у нее наконец-то появился стоящий жених, которого даже мама одобрила.

— Прикинь, подруга, он закончил семнадцать училищ, — заливалась Алтынка. — Ты можешь себе такое вообразить? Семнадцать! Он такой умный, а главное, все может починить и зарабатывает хорошо и берет все, что не так лежит! И все несет в дом, а мы ведь еще даже и не поженились!

Не будучи сильна в математике, я попыталась прикинуть — сколько же лет ее жениху? По самым скромным подсчетам, на обучение в семнадцати училищах у него должно было уйти не меньше пятидесяти лет! Или теперь в училищах учат не три года, как прежде, а один? Или — полгода? На всякий случай я решила польстить Алтынке — сказала, что ей очень повезло, что такие мужики на вес золота, что именно ей, Алтынке, один из них и должен был достаться. Алтынка к алтынке, как же иначе!

Счастливая Алтынка тут же пригласила заглянуть в ближайший бар и выпить токайского. «Ого, — подумала я, — токайское все еще проходит здесь по высшему разряду!», но начала отнекиваться, мол, слишком рано и жарища такая, что асфальт плавится, предложила встретиться вечером.

Но от Алтынки не так-то просто было отделаться. Она сказала:

— Я тебе сейчас такое расскажу! Закачаешься!

— Ты уже рассказала такое, и я уже качаюсь.

— Ты о чем? — не поняла она.

— Да о женихе твоем!

— А! Ты про этого козла? Ну его в жопу! — расхохоталась моя блюзменша.

Посылать всех в одно место — это было по-алтынски.

— А и вправду — пошли! — согласилась я: в баре уж точно будет прохладно, да и Алтынку я не видела много лет: хоть мы и не были близкими подругами, но с ней всегда было легко и весело.

Несмотря на полдень, в баре было полно народу, видимо, все шли сюда посидеть под кондиционером и выпить божественного, холодного токайского. Войдя в бар, Алтынка начала тут же со всеми целоваться, казалось, что не поцелованным не остался никто. Мне же целоваться было не с кем: уехав из дома в Москву чуть больше двух лет назад, я почти не встречала друзей, знакомых и одноклассников — все разъехались учиться или служить в армии. Единственным, кого я знала в баре, был Петя-бармен. Ему, оставив меня одну за столиком, Алтынка начала рассказывать про своего жениха. Я слышала только обрывки фраз и громкое: «Прикинь, семнадцать!» «Да ну, нах!» — восхищался Петя.

Наконец-то Алтынка вернулась со стаканами токайского и двумя эклерами на щербатом блюдечке, прижатом к плотному животу: «Угощаю, подружка!» — и опять захохотала своим густым, негритянским басом. Чокнулись, выпили холодного вина — хорошо, кстати, пошло, да и эклеры оказались к месту. Мои подружки детства, несомненно, знали толк в токайском вине, на зависть любому мадьяру! Повспоминали, взгрустнули.

— Да ладно, ну их всех, никто же пока не умер! — тихо, но с нажимом сказала буйная Алтынка. Я удивилась — как она не закончила фразу любимым посылом? — Алтынка же продолжила:

— Так, вот я тебе расскажу одну историю, только это между нами. Сонька мне по секрету поведала, и ты — никому. Идет? Короче! Соньке удалили аппендицит, а жара, прикинь, пятьдесят градусов, а было это в ауле, куда Сонька поехала навестить родственников и прикупить черной икры. А хирург был такой аульный долдон, который по блату закончил Актюбинский мед. Короче, зарезал он нашу Соньку. Ничего не заживало, началось нагноение, а он ее все режет и режет, нашу скелетину, да еще предложил сделать пересадку кожи с задницы, ну в смысле, отрезать кусочек от жопы и сделать заплатку на животе. А что с Сонькиной тощей жопы-то можно отрезать? То ли дело с моей — режь и режь, на целое лоскутное одеяло можно нарезать! — и она заржала так, что бармен сам принес еще по стаканчику...



Лоскутное одеяло


…А я вдруг вспомнила сон про лоскутное одеяло. Этот сон приснился мне после того, как очередной возлюбленный прожужжал все уши Дэвидом Боуи, от которого он сходил с ума, и Боуи начал сниться чуть ли не каждую ночь. В одном из этих снов приснился наш город, в который Боуи зачем-то приехал. Я его еще не вижу, но присутствие чувствую, знаю, что он уже где-то здесь, чей-то голос сообщил мне о его прибытии, после чего раздался удар гонга, как в телеигре «Что? Где? Когда?».

Сама я была в нашем старом школьном кабинете домоводства, сидела среди девочек, как все — вышивала, и не удивлялась тому, что я — совершенно взрослая, а подружки и одноклассницы — совсем еще дети, и мои колени не помещаются за маленьким столом, локти задевают сидящих по соседству. И тут, поверх голов одноклассниц, я увидела, как приотворяется дверь и в образовавшуюся щель просовывается тонкая рука Боуи, такая, как на обложке «Young Americans», сигарета, браслеты, маникюр — мой друг, коллекционер виниловых пластинок, любил показывать обложку этой пластинки и спрашивать: красивая девушка? — а потом ставил первую песню, по которой сразу понятно, что поет вовсе не девушка, — и, наконец, появляется сам Боуи, изящный, накрашенный, с подведенными глазами, он входит в класс, его никто, кроме меня, не видит. Он ходит между столов и смотрит, как девочки вышивают, и улыбается характерной, показывая большие, очень белые зубы, улыбкой, причем мне украдкой подмигивает, как старой знакомой, а я робею, опускаю глаза — очень хочется подойти, но не знаю — как к нему обратиться? — сижу и подбираю английские слова, мучаюсь: как же все-таки сказать — «мистер Боуи» или «сэр!» или просто — Дэвид? Тут он останавливается у окна, вытаскивает сигареты — легкие «Мальборо» в плотной картонной белой пачке, закуривает, и тогда я оказываюсь рядом и спрашиваю о цели визита, причем спрашиваю на идеальном английском, с великолепным, аристократическим прононсом.

И Боуи отвечает, что приехал чинить уникальное лоскутное одеяло, что он единственный человек во всем мире, кто это умеет делать. И тогда мы с ним выходим на улицу, и перед нами открывается бескрайняя степь, уходящая за горизонт, и вся степь покрыта огромным лоскутным одеялом. Я спрашиваю: «Дэвид, как же ты найдешь место, которое нужно починить?» — и он нагибается, приподнимает край одеяла и сразу показывает место: «Вот так постепенно и определю, от одной дырки к другой, меня учили казахи, они лучшие в мире специалисты по лоскутным одеялам!» — говорит Боуи, опускается на колени, достает большую, длинную иглу, слюнявит красную толстую нитку, вставляет нитку в игольное ушко, собирается чинить покрывающее степь лоскутное одеяло, но потом прикалывает иглу в лацкан темно-сине-серого, с искрой, пиджака и говорит, что очень проголодался, что не ел уже несколько дней. Он встает, спрашивает — где тут можно перекусить? — я предлагаю дойти до моего дома, мол, это совсем рядом, я живу в двух шагах от школы, у меня есть холодные манты, их можно разогреть, но Боуи морщится, нет, холодные манты он не будет, и мы вдруг оказываемся на нью-йоркской улице начала 60-х годов, он — в костюме, я в школьной форме, и я спрашиваю: «А чего бы ты хотел поесть — что-нибудь простое или мы должны отправиться в дорогой ресторан?» — «Простое, самое простое», — отвечает он. Мы заходим в маленькое уютное кафе, заказываем гамбургеры и кофе, мы одни в этом кафе, оно и так-то тесное, да тут еще стены вдруг начинают сдвигаться, потолок опускается, мы торопливо доедаем гамбургеры и допиваем кофе, стараясь успеть до того, как нас придавит потолок. «Я хочу отдохнуть»,— говорит Боуи. «Какой же ты капризный, Дэвид! — говорю я. — Не отдыхать надо, а бежать отсюда, пока нас не раздавило!» — «Да, я такой, я капризный, — соглашается он. — А раздавит не скоро. Не волнуйся! Я успею выспаться! Ты только не забудь меня разбудить…», но я хватаю его за руку, тонкая, нежная рука, с запястья с легким звоном соскальзывают браслеты, и мы выбегаем из кафе и оказываемся на берегу океана: на нас белые брюки, белые рубашки, мы босиком, и по всему берегу следы от наших ног, и тут океан превращается в степь, на которой лежит лоскутное одеяло, и Боуи отгибает край одеяла и говорит: «Ну, я начинаю, ведь я единственный в мире, кто это умеет делать. Если я не сделаю этого, то на мир опустится вечная мгла!». Он начинает латать одеяло, а я, обхватив колени руками, сижу и смотрю, как Боуи ловко управляется со своей работой, и одеяло постепенно превращается в море тюльпанов…



Заплатка


…Алтынка больно пихнула меня в бок:

— Эй, да ты чего не слушаешь-то совсем?!

— Слушаю, слушаю! — торопливо проговорила я и повторила окончание ее последней фразы:

—Ты сказала: с моей, то есть — с твоей, жопы — режь и режь, на целое лоскутное одеяло можно нарезать…

Рассказывать Алтынке про сон было бесполезно, она бы не въехала, а Дэвида Боуи непременно послала бы в жопу.

— Ага… Так вот, — продолжала Алтынка, — Сонька согласилась. Ну, назначили там операцию, приехали родственники Сонькины, даже ее глухой папаша приперся. Представляешь? Сделали операцию, вроде все удачно прошло и быстро начало все так заживать. Во время перевязок Сонька-то своего живота не видела, а когда повязки окончательно сняли, то тут все и ахнули. Заплатка была черная, как будто не с Сонькиной белой, тощей задницы срезали, а с какого-нибудь негра...

Глаза у Алтынки горели, видно было, как эта история, рассказанная ей по секрету, ее радовала.

…Потом выяснилось, что в том же бараке-больнице лежала полная тезка Соньки — толстая и очень-очень смуглая бабка. Наш хирург, усыпив эту старуху, начал срезать с ее задницы кожу, а когда срезал, то не понял, куда ее нужно пришивать, но, все же вспомнив про нашу Соньку, приказал быстренько ее усыпить, и пришил ей к животу кусочек чужой кожи.

— Ну как? — Алтынка ждала от меня бурной реакции.

А я представила себе бедную Соньку с черной заплаткой на животе, и подумала, что и хорошо, что не с ее задницы срезали. Тем более, как рассказывала Сонька, она никогда не раздевалась перед мужиками и предпочитала, чтобы ее брали сзади…

Разочаровавшись, что ее рассказ не вызвал во мне хотя бы смеха, Алтынка сказала, что я странная какая-то стала, сразу видно, что Москва всех портит:

— А вот кому я ни рассказывала, все ржали, а ты — нет!

— Как же так, Золотце — иногда ее так называли, сокращая ее имя до Алтын, что в переводе и означает «золото», — как же так? — недоумевала я. — Сонька тебе по секрету рассказала, а ты…

— Так и я всем рассказываю по секрету и беру со всех клятву, что они будут молчать…

— А с меня не взяла!

— Да ты скоро уедешь и забудешь про это, у тебя небось одни мальчики в голове! — и Алтынка начала меня мучить расспросами о московских мальчиках:

— Они трахаются так же, как и наши?

— А как ваши-то? Я ведь не знаю...

Не поверив мне, блюзменша засобиралась, сказала, что ей нужно бежать, а то, мол, засиделась она тут что-то. Влажно чмокнув меня толстыми губами, улетела, забыв заплатить, а ведь говорила, что угощает. Подойдя к бармену Пете, я попросила счет, на что он мне ответил, что вместо оплаты счета можно попробовать «как наши». Но был послан туда, куда посылала всех моя блюзменша…



Сонька


Добрая и безалаберная Сонька всегда была готова отдать последнее. Невысокого роста, с короткими, кривыми, что говорится — колесом, ногами, белокожая, она одевалась по-провинциальному, дорого. Обожала золотые украшения. Кофточки с люрексом. Любила щеголять в красных сапожках-казачок, на высоченных каблуках. Зимой и летом с плеча свисала маленькая узкая сумочка на длинной, якобы золотой цепочке. Обожала танцевать и умела крепко заложить за воротник. Банку держала на зависть многим мужикам. Перед тем как опрокинуть стопарь, непременно добавляла что-то вроде: «Мы, казахи, кумыс должны пить, а я вот водку люблю. Не зря мать моя говорила, что, будучи мной беременной, собиралась сделать аборт».

В их семье все были большими мастаками по части выпивки. Так что Сонькина любовь к алкоголю не была чем-то удивительным.

На школу Сонька время старалась не тратить и на учебе особенно не заморачивалась. Прогуливала безбожно. Казалось — с детства все знала про себя, про свою будущую жизнь. Хотя в мечтах и видела себя студенткой местного пединститута или какого-нибудь техникума — все равно какого. Лишь бы соседи не сплетничали, но куда там! Сомнительная слава окружала ее, сплетни преследовали, но вырастали-то они не на пустом месте.

В основном она с подружками курила в ближайшем подъезде или за школой, обсуждая, кто в каком наряде вечером пойдет на танцы: «А перед танцами можно у меня выпить токайского», — гордо заявляла Сонька с таким видом, словно старинный рецепт токайского вина принадлежал ее семье. Да, тогда токайское продавалось в каждом магазине и стоило 4 руб. 20 коп., и никто его не покупал, кроме старшеклассников из продвинутых школ, которым было стремно пить портвейн и, тем более, водку, к слову — и то и другое в нашем городе было чудовищного качества.

Сонькина школа cчиталась самой отстойной, и учились в ней в основном придурковатые хулиганы. У нашей Соньки и того и другого — придурковатости и склонности к хулиганству — было понемногу. В равных примерно пропорциях. Но зато Сонька, в отличие от своих соучениц, была добрая и щедрая. Могла дать поносить на один вечер кому-нибудь из них туфли или микровельветовые штанцы и не получить обратно ни туфель, ни штанцов. Другой бы переживал как минимум, но Сонька воспринимала все это спокойно. Не напоминала, и все — по-моему, подло, — пользовались ее добротой.

Окончив десять классов, Сонька пошла работать в универмаг, в отдел спортивных товаров. Она считала, что всему, что нужно, научилась, все, что может понадобиться в жизни, знает, поступать в местные техникумы ей уже не хотелось, уезжать куда-то — тем более, но главное — практически все, чему ее учили в школе, по всем обязательным предметам, после выпускного вечера из ее головы в одночасье выветрилось.

Зато у себя в отделе она отрывалась по полной. Там все прежде скрытые таланты и способности Соньки проявились вдруг, даже для нее самой — неожиданно. Она могла любого уговорить купить ненужные в нашем, зимой малоснежном краю беговые лыжи или баскетбольный мяч, хотя площадок у нас было раз-два и обчелся, располагались они возле школ и пребывали в состоянии плачевном.

Сонька не подходила к стоящему в задумчивости покупателю со ставшим в нынешние времена модным вопросом: «Я могу вам помочь?» — а каким-то тонким и удивительным образом могла внушить человеку, что тому просто необходимы гнутые палки для слалома или пудовые гири. Она наклонялась к гире, бралась за нее двумя руками, изображала усилие, говорила, что директор универмага приказал перетащить все гири из одного конца отдела спортивных товаров в другой, и потенциальный покупатель спешил избавить Соньку от этой работы. Когда же она выписывала покупателю чек и он уже собирался идти к кассе оплачивать покупку ненужной ему гири, Сонька, почти не разжимая губ, могла для полного счастья предложить флакончик духов «Кристиан Диор» или тушь для ресниц — «Ваша жена будет очень довольна!» — разумеется, втридорога, и, в конце концов, покупатель уходил перекошенный под тяжестью гири, с флакончиком духов в кармане, для конспирации завернутым в газетную полоску. Все это делалось беззлобно, с эдаким уважением, пониманием, все по взаимности, «по любви», как любила говорить Сонька. И со многими из тех, кто приобретал в ее отделе совершенно бесполезный спортивный инвентарь, у Соньки возникала настоящая дружба...

…Возвращаясь же вечерами домой, Сонька непременно обрушивалась на младших братьев и сестру за то, что те не прибрались в квартире, не приготовили ужин, не сходили за хлебом, за то, что сожрали всю докторскую колбасу, которую можно было есть целую неделю, что на улице уже темно, а дорожки и ковры до сих пор висят на турнике в школьном дворе, и никто их не вытряхнул и не принес домой. Все ее вопли сопровождались матом, а материлась Сонька на славу.

Сонька орала, в квартире царил полнейший разгром, а посреди большой комнаты, на полу, устланном ковром и заваленном бесконечными подушками, возлежал глухой глава семейства. Отец Соньки пялился в телевизор, громкость которого была выкручена так, что уже на подходе к их подъезду можно было услышать мелодию «Манчестер — Ливерпуль» и узнать прогноз погоды на ближайшие дни.

Доставалась от Соньки всем, отцу — в том числе. Ему было легче всего, он-то не слышал Сонькиных воплей, лишь догадывался по движениям ее тонких губ — что именно она орала. Он вставал, шел на улицу, собирал ковры-дорожки, приносил их в дом, бросал посреди комнаты, ложился и продолжал пялиться в телевизор. Так как ковры-дорожки были не выбиты, Сонька выбрасывала все это добро с балкона третьего этажа, и тогда братьям ничего не оставалось, как отправиться в темень их выбивать. До того, как это произойдет и пока в квартире не будет наведен порядок, ни о каком ужине речи идти не могло. Но вот потом довольная Сонька восседала во главе стола, да всех нахваливала. Говорила, что правильно сделали, что сожрали всю колбасу — она все равно завтра собиралась купить в кооперативном магазине несколько палок колбасы копченой. Сонька имела феноменальную способность за короткое время на всех наорать, всем навтыкать, всех заставить трудиться и при этом приготовить вкусный ужин. Вообще-то она любила своих домочадцев, очень волновалась за них. Мать-то была все время в разъездах, будучи проводницей. Старшая сестра была замужем и жила отдельно, от отца проку не было и вовсе никакого. Следила Сонька, чтобы ее младшие братья и сестренка модно одевались. Доставала им шмотки Сонька по блату, благо работа в универмаге давала такую возможность. Джинсами и батниками они были обеспечены всегда. Наоравшись и накормив семейство, Сонька отправлялась в ресторан или на танцы. Ездила исключительно на такси и говорила, что, если Аллах дал ей такие кривые ноги, то пусть «дает» и на такси. Аллах и давал. Давал все, чего требовала ее незатейливая душа. Дал Всевышний ей и любовь. После всех многочисленных и бессмысленных связей Всевышний послал Соньке любовь. А пришла любовь прямо из соседнего подъезда...



Амиран Акакиевич


Был Амиран Акакиевич картежником, чем и зарабатывал на жизнь. Причем зарабатывал хорошо, ни в чем ни себе, ни многочисленным родственникам не отказывал.

Амиран Акакиевич жил в одном доме с Сонькой. Женат Амиран Акакиевич был на очень красивой белоруске Марии, которая после окончания Ивано-Франковского института нефти и газа приехала по распределению в наш город. И повстречала на своем пути красавца-свана, да еще такого обходительного и такого доброго.

Вскоре они поженились, и появились на свет два мальчика неимоверной красоты, погодки. Амиран Акакиевич души в них не чаял, Мария же была совершенно равнодушна к своим сыновьям. Целыми днями пропадала она на работе, а вечерами возвращалась в уютную, прибранную квартиру, где ее всегда ждал вкуснейший ужин...

Как-то ранней весной, после очередного выигрыша, решил Амиран Акакиевич порадовать соседей. И устроил праздник: запалил мангалы, наготовил шашлыков, накупил сладостей и выставил самое лучшее грузинское вино. Радовалась и угощалась в этот солнечный, весенний день и наша Сонька. Затем был кем-то вынесен во двор двухкассетник «Шарп». И под «Модерн Токинг» собранные Амиран Акакиевичем соседи пустились в пляс, а уж когда магнитофон зашипел «Ламбаду», то тут и понеслось. Народ пошел выписывать задницами восьмерки, двигаясь, друг за дружкой, словно всю жизнь только что и выделывал такие кренделя. «Жопой-жопой, рисуем восьмерочки», — кричали все вокруг. И Сонькины ламбадовские восьмерки Амиран Акакиевич оценил:

— Хоть у Соньки и самые кривые ноги в мире и самая тощая задница, но танцует она лучше всех, — изрек наблюдательный сван.

— Видимо, только с такими ногами и надо танцевать ламбаду, легче восьмерки писать, — вклинилась злобная соседка, завидовавшая Сонькиной легкости в общении с людьми. Но старалась и злобствовала соседка напрасно — понесла Соньку и Амирана Акакиевича «Ламбада» с того весеннего дня в любовную круговерть.

Но на самом деле, как позже признался Соньке Амиран Акакиевич, влюбился он в Соньку вовсе не с того памятного дня. Оказывается, хитрый сван наблюдал за Сонькой, когда та еще ходила в школу, а школа была прямо во дворе их дома. И он, отправив сыновей в ту же школу, а жену-красавицу на работу, с балкона смотрел, как Сонька с портфельчиком бежит через двор...



Горбачев


Но пришел Горбачев, и началась Перестройка. Размеренная жизнь Соньки и обитателей ее двора закончилась. Ускорение и Гласность были еще на подходе, но на всех, даже на непьющих, обрушилась антиалкогольная кампания. В любимом Сонькином ресторане водку стали подавать в заварочных чайниках, а разливать по пиалам, что для эстетки Соньки не влезало ни в какие ворота. Сонька, помимо блестящей одежды, очень любила хрусталь, ей всегда надо было — чтобы богато: «А тут водка в пиалах, тьфу!» — сплевывала Сонька и затягивалась любимой своей сигаретой «ВТ».

Но деваться было некуда, матерясь и попивая водку из пиалы, Сонька сидела в любимом ресторане, за своим постоянным столиком, вместе со вчерашними школьными подружками, со знанием дела рассуждала о политике и мало-помалу заводилась: «Мало им сухого закона, так вдобавок ко всему кремлевско-московские старцы поменяли нашего горячо любимого Динмухамеда Ахмедовича — большого друга Леонида Ильича, между прочим, — на совершенно нам неизвестного руководителя среднего ранга, товарища Колбина!».

Да, бывший еще совсем недавно первым секретарем Ульяновского обкома КПСС Геннадий Васильевич Колбин, обиженный на Бориса Ельцина, который обскакал его в Свердловске, так и не приступивший к строительству моста через Волгу, что было давним и любимым Колбинским проектом, вдруг стал первым секретарем компартии Казахстана. Колбин, назначенный — а как же иначе? — через Москву, а не Назарбаев, молодой, энергичный, которого Кунаев двигал, двигал и поддерживал, а потом вдруг заартачился и двигать перестал. Этого не смогли стерпеть даже миролюбивые казахи. Нет, не того, что Кунаев отказал в покровительстве Назарбаеву, кто там их разберет, высоких начальников, какие у них там симпатии друг к другу и антипатии, а появления на пленуме Колбина, которого через восемнадцать минут сделали главным и пленум закрыли.

Стерпеть можно было многое, но чтобы во главе республики стоял представитель не титульной нации — это было уже слишком даже для Соньки. Не знала Сонька, что из двадцати первых секретарей Компартии Казахстана за все годы его существования только трое были казахами. Этот пост обычно использовался, как карьерный трамплин. А главными кагэбистами республики за годы Советской власти были лишь два казаха. Назначенные Москвой руководители, само собой, не имели никаких корней в Казахстане. И уж никак не были связаны с культурой, бытом, традициями, языком. Не знала также Сонька о высокомерном и пренебрежительном отношении Кремля к своим окраинам. Старики говорили, что как-то во время своего визита в Казахстан Хрущев, сойдя с трапа, воскликнул: «Пламенный привет узбекскому народу!». Но добрая Сонька, тем не менее, рассвирепела. Что-то в ней не могло примириться с тем, что она считала таким несправедливым. Никак не могло. Временами Сонька становилась упертой.

— Сонька, ты лучше скажи, где ты такую блузку достала, да и сапоги у тебя новые, смотрю, — зная, что иначе никак, дергала за рукав Сонькиной блузки одноглазая Ирка.

Глаз Ирка потеряла, когда в детстве, с пацанами, осуществляла запуск «космического корабля», сооруженного из старого ведра: в дне ведра высверливали небольшое отверстие, в лужу бросали карбид и ведром накрывали. Сверху на ведро набрасывали кучу газет, поджигали, и, когда огонь доходил до отверстия, раздавался взрыв и ведро уносилось ввысь. Но в тот раз не все успели отбежать, а Ирка, Сонькина одноклассница, поймала свой кусочек карбида. Оставшись без глаза, Ирка не унывала, говорила, что с одним глазом целиться лучше: она очень любила стрелять в тире. Дядя Иван из городского тира прямо-таки ненавидел Ирку, так как та забирала все призы, более того — она всегда уносила с собой главный приз: какую-нибудь машинку с электроприводом или огромного плюшевого медведя.

— Опять эта одноглазая, на мою беду, идет, — сокрушался завтиром, как он себя любил называть, хотя был обыкновенным, ни на что не годным отставником-старшиной.

Оказывается, у них была какая-то там квота на призы, так тир дяди Ивана всегда из нее выбивался и завтиром получал нагоняй от своего стрелкового начальства… А был этот дядя Иван казахом, назвали его так, потому что все мальчики, рождавшиеся в семье, умирали, не прожив и недели. Тогда какой-то аксакал сказал родителям, что следует назвать мальчика русским именем, и тот выживет. Так оно и случилось. Иван выжил, вырос и ушел на войну, на которой не получил ни царапины, разве что — контузию, из-за которой иногда заговаривался…

— Ты, Ирка, дура и ничего не понимаешь в политике, — отвечала Сонька, не терпевшая, когда кто-то пытался помешать ей высказаться. — И никогда ничего не понимала. А блузку мне мать привезла из Нового Узеня, а сапоги ей толкнула какая-то барыга, которая ехала в Орск, да, в пути нажравшись, оказалась в Новом Узене. Мать на ночь взяла ее к себе в купе, так та в благодарность за копейки сапоги моей матери уступила. У тебя все равно таких шмоток никогда не будет. Так что послушай лучше, что я говорю!

Нет-нет, Сонька вовсе не была националисткой, она очень даже любила русских — и всех-всех остальных людей, населявших эту землю — да и друзей русских и не-русских у нее было полным-полно. Наша Сонька была дальновиднее, нежели кремлевские старцы, она смотрела дальше, намного дальше. Сонька, будучи в общем-то личностью «темной», сразу взялась предсказывать:

— Вот такие, как этот Колбин, и развалят всю страну, вот увидите, ибо казах не стерпит русского у руля, а потом пойдет-поедет!

Шла перестройка, и такие высказывания не были уже крамолой, но были еще непривычными, более всего потому, что исходили не от начавших появляться даже на центральном ТВ прорабов перестройки, а от продавщицы из отдела спорттоваров. Но Сонька меньше всего думала о последствиях. Говорила, как дышала.

— Вы еще помянете мои слова! — продолжала Сонька, поднося ненавистную пиалу с водкой к губам.

— Это ты зря, Сонька, говоришь, что у меня не будет таких шмоток, — всхлипнула одноглазая, пьянеющая Ирка.

— Вот же, твою мать, я ей говорю, что у нас, можно сказать, революция грядет, а она про шмотки! — разозлившись, заорала Сонька.

— Да какая там революция? Ты вон говорила, что больше не пойдешь в кабак, потому что там водку в пиалы разливают, да в чайниках подают. А сама каждый вечер сюда ходишь и пьешь из пиалы. И ничего! — всхлипывала Ирка, косясь на Сонькины обновки.

Ирка не въезжала, о чем говорила Сонька. Ей было все равно, кто там у власти, ей было все равно, что может начаться черт-те что, даже погромы, о которых тоже разорялась Сонька, было все равно, кто кого может громить, за что и почему. Ее мысли были заняты только шмотками и кабаками. Денег у нее вечно не было, и кутила и одевалась одноглазая Ирка за счет подруг. Замуж ее никто не брал: «Еще не родился тот одноглазый, который взял бы ее в жены!» — зло шутила Иркина мать. Ирка-таки наплакала своим единственным глазом Сонькины сапоги и блузку. Уже на следующий вечер Ирка сидела в том же кабаке в Сонькиных вещах. А Соньке было не жалко. Блузки она не любила, ей больше нравились батнички, да и сапоги, которые привезла мать, ей не подходили. Сонька до одури обожала красные сапожки-казачки гармошкой, считала, что именно такой фасончик скрывает ее кривые ноги. И очень ошибалась. Сапоги эти кривизну ног только подчеркивали…

…Но Сонька наша накаркала беду. Как в воду глядела. Казахи стали протестовать, вышли на улицы в разных городах. Начали наезжать на не-казахов. Дошло до резни, дошло до того, когда бывшие одноклассники возненавидели друг друга, вчерашние пацаны, которые играли до одури в футбол и в штандар-мандар-александр, стояли друг напротив друга, держа в руках цепи и ножи. Русские, да представители многих других национальностей, коих в нашем городе было полным-полно, начали уезжать. Представители титульной нации еще долго не могли угомониться. В одночасье все уверовали — особенно комсомольско-партийные деятели среднего звена, — в Аллаха, те, кто едва знал свой родной язык, требовал от всех прочих говорить только на казахском. Продавцы в магазинах вмиг перестали понимать по-русски. Покатилась эта волна, как перекати-поле и по казахским степям. А дальше все понеслось по прочим республикам необъятного Союза… Уже тогда ходили слухи, что студенты не могли стихийно появиться на площади Республики, чтобы выразить свой протест, который активно обсуждался шепотом на кухнях. Но те невидимые организаторы и инициаторы этого массового митинга до сих пор никому не известны, а скорее всего, никаких сторонних организаторов-то и не существовало вовсе. У местных жителей не было никаких сомнений, что декабрьские выступления восемьдесят шестого года были спонтанными и совершенно неорганизованными. Молодые люди сбивались в стихийные кучки, вооружались тем, что подвернется под руку, и шли по улицам, громя все на своем пути...

…А потом развалился и любимый Сонькин Советский Союз, все обрушилось, казавшееся таким нерушимым. И рухнули Сонькины надежды, испарились ее сбережения. С горечью наблюдала Сонька пертурбации жизни. Учителя стояли рядом с учениками на рынке и торговали всем, что можно было продать. Стреляли у своих учеников сигареты, лузгали семечки, нисколько не смущаясь. Сонькина классная руководительница — преподавала обществоведение — торговала на стихийном рынке, недалеко от школы, байковыми трусами, так наша Сонька из жалости скупала у нее весь товар. Это от нее Сонька научилась когда-то, в самом начале перестройки, рассуждать о политике.

— На хрена тебе столько байковых дамбалов1 , Сонька? — смеялся над ней весь рынок.

— Полы ими хорошо мыть! — весело отзывалась Сонька.

Сонька и взаправду мыла трусами полы, окна и была счастлива, что тряпки получаются мягкие, ворсинок не оставляют, да и «классной» своей помогла. Остальное мать продавала в своем поезде. По размеру эти дамбалы никому из Сонькиных домочадцев не подходили, семейство их было щупленьким. Но Сонька гордо заявляла — не щупленькие, а стройненькие. И вышагивала гордо, печатая шаг своими кривыми ногами в красных сапогах.



Асфальт


Это был день совпадений и случайных встреч. Началось все с Алтынки, окликнувшей меня на пути в «Трансагентство». Там работала племянница соседки, она должна была придержать билет на поезд Душанбе — Москва. Ездить в этом поезде уже тогда было небезопасно, особенно в общем вагоне, но в вагоне мягком возвращение в Москву должно было пройти без приключений. Еще бы — за двадцать три рубля пятьдесят копеек!

…Лет через десять я ехала из Москвы на душанбинском поезде в свой родной город, странным образом сменивший название. Ехала по срочной надобности, взяла первый попавшийся билет и оказалась в общем вагоне с кланом таджикских цыган. Они везли с собой уйму вещей, а также странный длинный мешок, явно очень тяжелый, подозрительно похожий на те мешки, в которые кладут трупы. Я сидела в углу, прижав к груди рюкзачок, ногами придерживая сумку. В первую ночь не сомкнула глаз. Утром, на каком-то полустанке, где — непонятно, вокруг были заснеженные поля, в вагон вошли вооруженные люди. Если бы не нашивки на бушлатах, если бы не одинаковая обувь, не автоматы с короткими стволами, а были бы у них папахи, винтовки с трехгранными штыками, то можно было подумать, что поезд примчался в годы Гражданской войны, что какой-то атаман сейчас всех ограбит, неугодных расстреляет прямо у полотна. Цыган загнали в конец вагона, собрали у них паспорта. Началась проверка багажа. В длинном мешке и в самом деле оказался труп. Цыганский вожак пытался договориться, убеждал командира вооруженных людей, что бумаги в порядке. Что труп везут по правилам. Командир ходил по вагону, ловил связь. У него был большой раскладной телефон с выдвижной антенной. Он пытался дозвониться до какого-то Садуллы Гаджиевича. Ожидая, пока соединят, он заметил меня, быстро перебирая толстыми пальцами, поманил к себе, я поднялась, он прикрыл микрофон рукой. «Паспорт!» — сказал начальник, пролистнул мой паспорт и сказал, что в таком вагоне, как этот, я до станции назначения не доеду, удивился, что меня еще не зарезали, заметил, что если бы только зарезали, то это было бы большим везеньем. Потом он вызвал начальника поезда, сказал тому перевести меня в купейный вагон, подхватив сумку, я покорно пошла за толстым дядькой в железнодорожной форме. В купе тихо спала большая русая женщина, пахло яблоками и жареной курицей, мелодично позвякивала ложечка в пустом стакане. Я забралась на верхнюю полку и всю оставшуюся дорогу проспала...

…Деньги на билет в Москву мне тайком передала бабушка. Она советовала уезжать. И была — так мне казалось, — единственной, кто не верил, будто я приехала на практику. Я сама себе не верила. Ну, какая практика в начале апреля! Но создавала видимость. Даже съездила пару раз в управление «Нефтегазгеология». Мне не хотелось признаваться, что из института меня отчислили. Если бы об этом узнала бабушка, она бы очень расстроилась. Мне же в институте не нравилось. Меня и еще нескольких зачислили по республиканской квоте. Квота квотой, но ни высшая математика, ни — тем более — теория машин и механизмов мне не давались. Мне советовали уйти в академический отпуск. Я понимала, что это не выход.

Апрель был жарким, а в Москве было еще холодно. Там меня никто особенно не ждал. Здесь мне оставаться не хотелось. Рано или поздно, скорее все-таки рано, моя уловка с приездом якобы на практику должна была раскрыться. Поэтому я вышла из бара в полной уверенности, что билет надо покупать на самую ближайшую дату. Токайское шумело в голове, во рту был вкус эклерного крема, ощущала я себя в совершенном одиночестве. Я подошла к краю тротуара. Надо мной была раскидистая акация. Тень. Мне предстояло пересечь улицу под палящим — да, такое бывало в моем родном городе и в апреле, — солнцем. Я посмотрела налево. Машин не было. Сделала несколько шагов по направлению к противоположной стороне, и мои вьетнамки — а какая еще обувь годилась для такой погоды? — завязли в размякшем под солнцем асфальте. Ни туда и ни сюда. И как назло из-за поворота вылетели белые «Жигули». Седьмая, самая престижная в наших краях машина помчалась прямо на меня. Я могла оставить вьетнамки в асфальте, босиком перебежать улицу, но я зажмурилась и осталась на месте. «Жигули» остановились в нескольких сантиметрах. Ветровое стекло было грязным. Сидевший за рулем выглянул через опущенное стекло водительской двери. Это была Сонька, в огромных темных очках, в уголке рта дымилась сигарета.

— Тебе куда? — спросила она.

Я указала на другую сторону улицы.

— В кассы, что ли, идешь? — Сонька была всегда сообразительной, она понимала, что в такую жару в этом направлении можно идти только в «Трансагентство».

— Возвращаешься? На фиг! — сказала Сонька. — Давай к нам, в Кульсары! Мы с Амираном кафе там открыли. Люди нужны.

— С кем? С Амираном Акакиевичем? А с какого боку…

— Садись! По дороге расскажу…

И я села в Сонькины «Жигули».

— Здорово! — сказала Сонька, чмокнула меня в щеку, выжала обутой, несмотря на жару, в короткий красный сапожок ногой педаль сцепления, вдавила педаль газа, резко отпустила сцепление, мои вьетнамки впечатались в размягченный асфальт, и мы помчались.



Джанибек


…Стены нашего кафе были стеклянным, от пола до потолка, только одна — кирпичной. Чтобы не били стекла, стеклянные же двери оставили открытыми, и через них ворвались погромщики, с улюлюканьем, сметая все на своем пути. Увидев чаны с заготовками для мороженого и вафельные стаканчики — их мы сделали заранее, несмотря ни на что, несмотря на предупреждения о грядущем погроме, — потребовали немедленно мороженого в креманках и в стаканчиках и много-много разных коктейлей. И уселись у стойки.

Коктейлей им хотелось цветных и непременно в высоких стаканах и с соломинкой. Видать, наслышаны были они о нашем кафе-мороженом предостаточно. Мы же, едва сдерживая улыбки, начали их обслуживать как ни в чем не бывало, как говорится — на высшем уровне, а иначе никто и не умел.

Большинство погромщиков были ребята аульные, и поедание мороженого из креманок и потягивание коктейлей через соломинку уносило их в бог весть какие дали. Их «главный», серпая коктейль через соломинку, непрерывно повторял одно и то же:

— Шешенынде, куштэ! Менде-де болады осындай бар, коресiз, жiгиттер!2

— Болады, болады!3

Но оказалось, что главный не этот, а другой, плечистый и с короткой шеей, сидевший у самого края стойки. Он подозвал к себе хохлушку Люду и начал говорить с ней по-казахски:

— Балмуздак барма?4

Он, видимо, надеялся услышать «Не понимаю!» и начать уж наконец погром нашего кафе, но услышал в ответ:

— Бар, балмуздак бар!5

И — добавила по-русски:

— Ты-то его сейчас и жрешь, голубчик!

Ошеломленный погромщик улыбнулся, сощурил и без того узкие глазки и ответил ей так же по-русски:

— А вы тут ничего такие собрались! Ладно, мы будем вас защищать от всяких там дармоедов, а вы нам будете платить дань — каждый вечер, и каждый вечер мы будем есть у вас мороженое.

— Знаешь Чингисхана?— обратился он уже к корейцу Эдику, только что окончившему истфак МГУ. — Так вот я потомок его, а ты мой подданный. Понял?

— Понял, — ответил Эдик.

— Ты казах? Глаза-то у тебя, смотрю, еще уже, чем у меня.

— Нет, я кореец, — ответил, почему-то смущаясь, Эдик.

А глаза у него были и правда уже некуда, хоть спички вставляй.

— А! Это вы торгуете на базаре семечками и арбузами, — оскалился потомок Чингисхана. — Ну ничего, скоро мы вас всех отсюда погоним.

— Слыхал, что мы сделали с хачиками в Новом Узене? — продолжил он, но тут же осекся, увидев стоящего рядом Серика с красной папкой.

Прав был Амиран Акакиевич, говоря, что красная папка Серика действует на всех просто-таки магически — каждый принимал Серика за мента в штатском. Потомок Чингисхана повнимательнее оглядел Серика и, поняв свою ошибку, разозлился.

— Я тут главный, и зовут меня Джанибек. Обращаться ко мне будете Джанибек-мурза6 .

Мы с Эдиком перемигнулись. Его имя и так звучало, как властитель, а тут еще и аристократический титул прибавился. Ого, неплохое начало, подумалось мне.

И мурзу понесло. Наевшись мороженого, насосавшись коктейлей, Джанибек соскочил с высокого стула, схватил со стойки пустой стакан, явно собираясь запулить им в зеркало над стойкой, но тут с улицы, на наше счастье, забежал чумазый казачонок лет шести и заорал:

— Там хачики дерутся с нашими.

И погромщики вмиг умчались из нашего уютного и милого кафе.

— Мурза с пацанами забыл расплатиться, — сказал Серик, раскрывая папку и делая вид, что вносит обгрызенным карандашом важную запись в свои секретные бумаги. — Ничего, я его еще достану, он мне не только за мороженое заплатит.

На соседней улице, неподалеку от кафе, шла настоящая битва. В драку уже были втянуты многие жители поселка. В ход пошли не только дубинки и цепи, но и ножи. Местные, тихие менты, относящиеся ко всем по-соседски, не знали, как себя вести и что вообще делать в такой ситуации. Они решили вообще ничего не делать. Сели в свой «Газик», проложили путь через толпу дерущихся, доехали до своего отделения и там заперлись.

Двух раненых — казаха и армянина, — притащили к нам какие-то тетки. Казахом оказался один из погромщиков, еще недавно так мирно поедавший мороженое, его пырнули ножом, как потом выяснилось, кто-то из своих. Случайно. Он-то и помер потом в местной больнице. Умирая, он требовал, чтобы ему подали мороженое и соломинку для коктейля.

Армянину повезло куда как больше — у него была всего-то разбита голова.

— Шнорхакалутюн7 , — только и повторял раненный армянин, пока мы обмывали его раны и перевязывали. Благодарил он нас на своем языке, но общался на русском.

Потом раненые начали поступать, словно у нас было не кафе, а пункт первой помощи на поле боя. Мы вскрыли автомобильную аптечку, которую купил Амиран Акакиевич и все собирался забрать. Тех, у кого были просто синяки, мы не принимали. Или смазывали синяки йодом — кто-то сказал, что это поможет. Йода в аптечке было аж два пузырька. Бинты быстро кончились. Серик оглядел новенькую рубашку корейца Эдика и сказал тому снять рубашку и порвать ее для перевязки. Вместо этого Эдик сбегал в аптеку на соседней улице и принес бинты. Серик был этим даже расстроен — ему хотелось проявлений героизма — понятное дело, за чужой счет.

Несомненно, языком общения был русский, но в «аховых» ситуациях все начинали почему-то говорить на своих языках. Вот и во время погрома весь поселок превратился в Вавилон. Кричали, стонали на всех языках республик свободных. А вот матерились все по-русски и лишь на казахском все время слышалось «Шешенынде!8 ».



Коран-Эли


Через много лет в одном электронном справочнике я нашла данные по переписи 1926 года. По ее результатам в поселке Коран-Эли было 48 дворов, население составляло 199 человек, из них — 198 русских. Одного записали в разряд «прочие». Интересная национальность.

Мои предки, которые жили в Коран-Эли несколько веков, каким-то образом в переписи учтены не были. Помимо них, в Коран-Эли было еще много татарских семей. Про них тоже почему-то забыли. Бабушка рассказывала, что дружила с семьей греков. Греков тоже не учли. А были еще немцы, так бабушка и ее родители называли живших подальше от моря, у самого начала холмов и степи, потомков остготов. Бабушка говорила, что во время войны эти немцы не приспосабливались под нацистов, были как все, вспоминала, что старики этих немцев еще помнили свой, остготский язык. Совершенно на немецкий не похожий.

Потом всех «прочих» депортировали. И татар, и греков, и немцев, которые были потомками остготов. Коран-Эли зачистили, что стало с теми русскими, которые там жили, мне неизвестно. Когда я побывала на родине предков, то не нашла никого, кто бы сам или его родители, бабки-деды жили в Коран-Эли до войны. Возможно — плохо искала. Был пляж, ларьки с пивом и вином, ресторанчики, ленивое несвежее море. Знаменитый золотой феодосийский песок был грязен, из песка выглядывали окурки, из урн несло подгнившими арбузными корками. Со своим спутником я выпила кислого белого вина, мы съели по порции шашлыка, обсыпанного кружками очень едкого белого лука. Когда пришло время уезжать, на автобусной станции мы сторговались с частником, молодым, высоким, но с висящим животом и тремя подбородками. Частник был местным, жаловался на отсутствие клиентов. Мы уже ждали, что он запросит высокую цену, но он согласился на предложенное нами и безропотно повез нас почти через все побережье, почти к Севастополю. Он рассказал, что его бабка приехала в Коран-Эли, сменившее после войны название на Береговое, из Воронежской области, с тремя детьми. Дед погиб на войне, от дома оставалась лишь печь и погреб, в котором и жили. Здесь его мать вышла замуж за участкового, здесь частник и родился.

Мы попросили показать его нынешний дом. Он указал на видневшийся вдалеке трехэтажный, кирпичный. Мы спросили про дом, который достался его бабке. Он сказал, что тот дом не сохранился, что отец, участковый, старый дом снес, построил на его месте новый. Мой спутник спросил — знаю ли я, где был дом моей бабушки? Я ответила, что нет, разве что бабушка часто вспоминала шум ручья, вид на море, персиковые деревья. Частник сказал, что мы едем в противоположную сторону от ручья, что ручей теперь не впадает в море, а пополняет озерцо на территории пансионата.

— Развернуться? — спросил частник.

— Нет, пожалуйста, не надо! — сказала я.

По дороге частник рассказал, что только его бабка была вдовой простого солдата. Все прочие, кто получал направление в Коран-Эли, были или вдовы энкавэдэшников, или сами сотрудники органов. Мы ехали по узкой дороге, водитель легко шел на обгон, его руки спокойно лежали на рулевом колесе. Оно упиралось ему в живот. Меня укачивало. Я думала о том, что сюда, на расчищенное место, приехали люди с холодным сердцем и чистыми руками, они сами, или их родственники. Это был успешный опыт селекции. Нет, не Мендель, мушки-дрозофилы, лженаука генетика. Здесь все прошло по академику Лысенко. Так мне позже объяснил мой друг, профессор-генетик. Он сказал, что в науке Лысенко потерпел полный крах, а в социальной жизни победил. Ему виднее. Я не сильна в генетике. Меня только всегда поражало то, какие безличные и некрасивые новые названия давали тем местам, которые веками имели свои. Все эти Краснознаменски и Гвардейски, Солдатовы и Ленинские призывы. Краснобогатырские, Лазурные. И Береговые. Отнять имя иногда значит даже больше, чем убить, не помню — кто это сказал. И возвращать Береговому имя Коран-Эли не надо. Для живущих в нем, приезжающих сюда полежать на песке с окурками и съесть жесткого шашлыка, сгодится и нынешнее имя.



Серик


Выпускник МГУ Эдик, вернувшись из аптеки с бинтами, имел неосторожность заметить, что русский мат пришел не из тюркских языков. Все прямо застыли с открытыми ртами. Ведь давно стало как-то привычным — мат принесли на Русь татары, те, которые были в монгольском войске. Мат и азиатчину, понимаемую в широком смысле — произвол, продажность, власть силы. До татар все было идеальным. Войну начинали словами «Иду на вы!». Все ходили в белом, девушки в венках, молодые люди в чистых рубахах, подпоясанных ремешками с серебряной нитью.

— Вон, кричат же матюками казахи на своем языке «шешенынде», а по-русски-то это и будет «мать вашу», — сказал Эдик. — Да и все остальные слова звучат иначе.

— Ты тут не понтуйся, умник, — осадил его Серик. — Лучше пойди и вымой пол. Видишь, все кровью залито?

А на полу было немало крови. Пострадавшие во время погрома испортили наш пол. Их разная, по группам и по национальностям, кровь местами смешалась в единые лужицы.

— Я только что защитил диплом истфака, а ты мне говоришь, чтобы я мыл полы! — обиделся Эдик.

— А ты хочешь, чтобы я, выпускник милицейской школы, мыл полы? — обозлился Серик. — Взял тряпку, ведро — и бегом.

Эдику ничего не оставалось, как подчиниться. Он знал, что с этим выпускником милицейской школы лучше не связываться, хотя Эдик мог в два счета его уложить. Эдик был не типичного для корейца огромного роста, да к тому же обладателем черного пояса карате. Серик же был маленьким, с кривыми ногами, толстым и некрасивым. На большой, лысой голове Серика имелось родимое пятно, и за это он получил кличку Горби. Если Серик замечал, что кто-то рассматривает его родимое пятно, то начинал злиться. Тех, от кого он слышал слово «Горби», ненавидел. Больше всех он ненавидел того же Горби. Ненавидел за то, что Михаил Сергеевич затеял перестройку, за то, что остался без работы, вернее, без работы остался его тесть, а Серика тут же уволили с огромным удовольствием. Буквально на следующий день. Уж больно он был всем противен. Обвинял Серик Горбачева во всех своих бедах. Даже за то, что Аллах никак не хотел дать ему сына, а только дочери. Пять дочерей!

Глазки у бывшего милицейского сержанта были маленькие и абсолютно круглые. Но взгляд этих глазок был колкий, обжигающий, и никто, кроме Амирана Акакиевича, его не выдерживал. Серик имел некоторые связи местного значения, да и те благодаря родственникам жены, отец которой был когда-то председателем поселкового совета. Но Серика боялись — боялись менты, боялась шпана.

Амиран Акакиевич за это и держал его при себе, понимая, что толку для бизнеса от Серика никакого, но для острастки Серик вполне годился. Официально его должность звучала «заместитель директора». Серик тут же, для солидности, потребовал у хозяина красную папку и «козлика» для передвижения по поселку. Папку Амиран Акакиевич выдал с преогромным удовольствием, а вместо «козлика» посоветовал передвигаться на верблюдах, благо их в окрестностях водилось вдоволь.

В нашей интернациональной команде — хоть мы все и были очень разные, но, как говорил наш Амиран Акакиевич, чертовски обаятельные и добрые, — Серик очень сильно выделялся. Он был злым и угрюмым. Пьянел от двух стопарей, но бузил так, что даже Амиран Акакиевич порой его побаивался.

— Ничего-ничего, — говорил хитрый сван, — врагов надо держать рядом. Его ж никто не берет в команду, даже со своими ментами он не уживался, нам он будет по гроб жизни благодарен, а за красную папку сделает, что хочешь, для нас, хотя, что он может-то, бедолага!

— Но нет, может, конечно, может, — продолжал размышлять вслух Амиран Акакиевич. — У нашего Горби всегда имеется хороший косячок, я бы даже сказал, отменный такой косячок. И толк в этом наш сержант знает точно. От косячка замдиректора становится даже добрее, порой может и жалкую улыбку выдать на своей жуткой физиономии. Вот Сонька и так добрая душа, а выпьет, так еще добрее становится, а после косячка дура дурой, да и злая какая-то становится. У Серика все наоборот, вот и пойми вашего брата казаха. То ли пить нельзя, то ли курить? А наш кореец и вовсе не пьет, а после косячка только и знает, что нунчаками махать да отжиматься по сто раз…

…Когда Амиран Акакиевич приехал в Кульсары, чтобы вступить во владение кафе, то первым, с кем он познакомился, сойдя с поезда, был местный милицейский начальник, капитан милиции. Этот капитан помог с оформлением нужных документов и свел с нужными людьми. Звали капитана Марсель.



Марсель


Отец Марселя когда-то проходил службу в Морфлоте. Откуда в сыне степей появилась тяга к морю — неизвестно. Марсель — они быстро сошлись с Амиран Акакиевичем на почве любви к коньяку с лимончиком, посыпанным сахарной пудрой, — рассказывал, что отца так тянуло к морю, что тот еще в детстве убегал из дома. Бежал наперегонки с перекати-поле. Его ловили. Объясняли, что море в другой стороне, что там, куда он бежит, голые пески.

После школы отец Марселя получил нужные характеристики, поступил в мореходку, был комсоргом, вступил в партию. Он так хотел плавать в загранку, что его долго не пускали: думали — сойдет на берег в какой-нибудь Дании, попросит политического убежища. Потом компетентные товарищи поняли: он просто романтик, человек не очень умный, преданный делу коммунистической партии, честный, и отпустили его в далекие моря. Корабль, на котором он плавал, как-то пришвартовался в порту французского города Марселя. И так запал в незатейливую душу аульного парня этот город, что он дал слово назвать в его честь сына, если таковой когда-нибудь появится.

Несмотря на то что обещание это было дадено в марсельском дешевом кабаке и был он сильно подшофе, слово свое сдержал. Родственники и работницы поселкового совета недоумевали, как можно назвать первенца в честь какого-то города, разве мало прекрасных имен на свете? Хорошо, а если бы твой корабль пришвартовался в Мурманске? Ты бы назвал сына Мурманск? Ему было лень в десятый раз повторять, что Мурманск был как раз портом приписки его корабля, что Мурманск ему никак, никаким боком в душу не западал. Хорошо, а если Роттердам? Надо поменять пеленки нашему Роттердамчику! Звучит же, а? Но бывалый моряк был неумолим: Марсель и точка. Лишь особо непонятливым он говорил: вон посмотрите, сколько вокруг депортированных татар, и все сплошь Марсели да Вильямы с Рафаэлями. Ну то татары, отвечали ему земляки и многочисленная родня. Ну и что из того, что татары, что они хуже нас, что ли? Они тоже жили когда-то у моря и, поди, разбираются, как называть своих сыновей. Ну и будет у него такая же несчастливая судьба, как у этих татар, — говорили ему. Ну, почему несчастливая? Вон, посмотрите на Рафаэля, завгаражом, вполне себе мужик достойный — и работает, и стащит что-нибудь нужное, и семью обеспечивает, да и у баб пользуется спросом, — отвечал моряк. И мой Марселька будет не хуже.

Марсель вырос добрым и застенчивым мальчиком, никак не походил на местных, дочерна загорелых, задиристых пацанов. Он был мечтательным, часто спрашивал отца — откуда у него такое имя? — а когда отец рассказал о стоянке в Марселе и о припортовых заведениях, тоже дал слово — когда-то, обязательно, побывать в городе Марселе и посидеть в том самом кабачке. Сдержать слово у него не получилось.

Отец Марселя, после того как был списан на берег, поступил в органы, стал местным участковым. Худой, высокий, с пышными усами на манер Буденного, ходил круглый год в яловых тяжелых сапогах, с планшетом, тонкий, светло-коричневый ремешок наискосок пересекал его грудь, цепляясь за медальные колодки и значки — «За безаварийную работу», «Ветеран Морфлота», «ВММУ им. Угрюмова А.Г.» Последний значок был самым большим, походил на орден, посередине значка была золотая цифра «35», всем очень хотелось узнать — кто такой был Угрюмов А.Г., что значит «ВММУ» и почему на значке стоит цифра «35», а не, скажем, 30, 40 или 55, но отец Марселя эти вопросы пропускал мимо ушей, седлал свой милицейский мотоцикл с коляской и укатывал вдаль, оставляя спрашивающих кашлять от пыли и мотоциклетного выхлопа, но был скорее местным психологом, нежели участковым, и называли его все за доброту и отзывчивость «наш Анискин»: в коляске «Урала» отец Марселя перевозил даже мелкий скот для соседей…

Судьба самого Марселя сложилась совсем не так, как желал его отец. Марсель не стал поступать в мореходку, окончил школу милиции, дослужился до старшего лейтенанта, пошел на повышение, получил капитанские погоны, сидел на майорской должности. Считал, что достиг карьерной вершины. Когда навещал вышедшего на пенсию отца, всегда извинялся за то, что не сдержал данное в юности слово. «Надо жить с мечтой! — говорил Марселю отец. — А мечту надо воплощать!» Марсель кивал, поглаживал маленькие тонкие усики, когда возвращался домой, то мечтал о портовых кабаках, девушках с цветками в пышных волосах, запахе соленой воды и романтике. Он останавливался на прямой как стрела дороге, выходил из милицейского «Москвича», с трудом захлопывал дверцу, закуривал, смотрел на далекую-далекую линию горизонта. И вздыхал…



Сара


Сара жила в элитной пятиэтажке. Пятиэтажек таких было четыре, их строили американцы, для себя — так, во всяком случае, говорили, — после того, как обустроили месторождение Тенгиз. Кульсары должны были осваивать после. Американцы — вернее, нанятые ими турки, — работали на совесть. Качество домов было отменным. Особенно впечатляли встроенная мебель, сантехника, удобство электрической проводки. Имелась серьезная опасность, что пока американцы тянут резину и не заключают новый договор на разработку месторождения Кульсары, дома могут раскурочить. Повыдирают провода, свинтят краны, унесут унитазные бачки. На самом деле американцы были готовы заключить договор немедленно, тянули же резину партийные бонзы, ждавшие, когда им в карман упадет, но американцы, наученные опытом Тенгиза, когда договора проверяла какая-то там комиссия их конгресса, подкупать бонз не желали или, что вернее, не рисковали.

И партийные бонзы, знавшие, всегда знавшие, каким народом они правят идеологически выверенной рукой, приняли мудрое решение: в пятиэтажки заселили ментов. И прочих, к ментам приравненных. Якобы — временно. Для того чтобы все, сделанное турками на совесть, сохранить. Будто бы менты не могли все раскурочить. Ведь их вселяли временно. Нет ничего, что так влечет к раскурочиванию, как временность. Необязательно в прямом смысле слова. Иногда и в переносном. И необязательно раскурочиванию могли подвергнуть что-то материальное. Временность может угрожать и нематериальному. Душе, любви, человеческим отношениям. Завтра, через неделю, полгода, год все кончится. Ну, значит, все позволено.

Но менты, несмотря на временность своего проживания в американских, построенных турками домах, ничего не раскурочивали. Считалось — теми же бонзами, — что сотрудники органов внутренних дел самые честные, самые правильные. Немного, правда, уступающие в честности и правильности сотрудникам госбезопасности. Откуда партийные бонзы все это взяли — непонятно…

…У них была своя мифология. Так сказал один мой московский приятель. Он долго объяснял, что все основано на мифе, что все вокруг миф и только миф, что природа мифа не терпит пустоты, что на место одного разрушенного мифа всегда приходит другой, часто еще более глупый и вредный, чем прежний. «И тот погром в Кульсарах, о котором я тебе рассказывала, тоже миф?» — спросила я. «Ну конечно! Какой это погром? Всего двое — трое убитых! Не погром, а обыкновенная драка. Ты и такие, как ты, назвали драку погромом, и получился миф», — ответил он. Я хотела привести примеры других жизненных историй, спросить — и они тоже миф? — но передумала…

Выражаясь языком моего московского приятеля, по мифологии партийных бонз квартиру получила и Сара. Совсем не мифологическую. Трехкомнатную — как жена милицейского капитана Марселя. Собственно, она была Сарра, с двумя «р». Только в отличие от библейской Сарры, обретшей второе «р» после того, как Аврам заключил с богом соглашение-союз и получил в знак этого союза долгое «а» во втором случае, став Авраамом, наша Сара потеряла свое второе «р», когда вышла замуж за милиционера.

Так записали ее имя в Свидетельстве о браке. И она решила исправить все свои прочие документы. Убрать отовсюду второе «р». Заключить этакое соглашение с богом внутренних дел, соглашение, по форме и сути противоположное библейскому. Видимо, очень любила своего капитана со странным именем Марсель. Тогда — лейтенанта. Студента заочного отделения юридического факультета: Марсель, получив милицейские погоны, решил учиться дальше. И уехала из родной Алма-Аты в глухомань. За мужем и за квартирой. А в Алма-Ате закончила, между прочим, университет и была то ли филологом, то ли философом.

Амиран Акакиевич говорил, что никакого университета Сара не заканчивала: «Диплом она показывала? Нет! Казахи, если есть диплом, обязательно его будут показывать. Хочешь ты на диплом смотреть, не хочешь — сунут под нос. Читай! Проникайся уважением!».

Но я-то точно знала — диплом у Сары был, я помогала ей как-то с уборкой, мы вытащили ящики из секретера, чтобы его передвинуть, и в одном из них, сверху, лежал диплом. В красной обложке.

У Сары, бывшей Сарры, была квартира дверь в дверь с квартирой Амирана Акакиевича. Как квартиру получил он со своей «женой» Сонькой — тайна. Он-то уж точно не имел отношения к органам. Никакого.



Кафе


Кафе перешло Амирану Акакиевичу в счет карточного выигрыша. Выигрыш был велик, проигравший — из серьезных уголовников. Играли вчетвером, двое других тоже были уголовниками, такими же серьезными. Проигравший мог спокойно не отдавать карточного долга, мог просто убить Амирана Акакиевича, до которого ему, конечно, дела не было никакого. Но проигравшему надо было держать марку перед своими. Которые якобы и затеяли всю игру, чтобы проверить кореша на соответствие законам чести. Амиран Акакиевич для них не был все-таки фраером. Но не был и своим, хотя человеком известным. С ним знались люди из «Нефтегазгеологии», из облисполкома, его приглашал поохотиться на сайгаков главный областной милицейский начальник. Всех денег у проигравшего не было, и он предложил Амирану Акакиевичу кафе в поселке Кульсары.

Кооперативное, но кооператив принадлежал проигравшему. Кафе приносило одни убытки. Персонал воровал не стесняясь. Уголовник наказал кое-кого, но воровство не прекратилось. Теперь кафе стояло закрытым, а располагалось в помещении, построенном вовсе не для предприятия общественного питания. Ничего этого уголовник не сказал. О том, чтобы получить весь выигрыш, предлагалось забыть, но об этом никто не должен был знать. Разговор шел с глазу на глаз. Амиран Акакиевич и проигравший вышли на лестничную клетку, якобы покурить, хотя за игорным столом и курили и выпивали. Водочка. Балычок. Икорка.

Амиран Акакиевич, понятное дело, согласился. Они вернулись за игорный стол почти лучшими друзьями.

О соглашении знала только Сонька. Теперь, получалось, секрет был доверен и мне. Этот секрет был посильнее секрета с куском пересаженной с задницы черной кожи. Сонька говорила, что в Кульсарах оставались бывшие работники прежнего владельца — Амиран Акакиевич переделал кафе, где жарили шашлыки и наливали водку, в кафе-мороженое, — и среди них был кто-то, кого оставили следить за перешедшей к Амирану Акакиевичу собственностью. И по возможности не допускать какого-либо ущерба. Некоторые из бывших хотели устроиться на работу к Амирану Акакиевичу. За кого-то просил сам уголовник — мол, человек бедствует, семья, детки, — но Амиран Акакиевич смог каким-то образом отказать. Сонька же советовала смотрящего на работу взять. Соглядатаев надо держать под рукой. Амиран же Акакиевич говорил, что они проявятся сами. Правда, когда в Кульсарах случился погром, никто из соглядатаев не проявился. Все попрятались. Справляться с погромщиками пришлось нам самим...

Наше — точнее, Амирана Акакиевича, — кафе находилось минутах в десяти ходьбы от пятиэтажек. Через пустырь, мимо вагончика — «Опорный пункт охраны общественного порядка», — мимо хозяйственного магазина, где на втором этаже было ателье, мастерская по ремонту бытовой техники, а за магазином, в синем приземистом бараке — видеосалон.

Шик по-кульсарински — в видеосалоне было два зала. В одном — вечные брюсы ли и греческие смоковницы, в другом — детские мультфильмы. Тот, что с мультфильмами, давал хорошую прибыль. На пустыре было несколько загонов. В маленьких жили козы, принадлежавшие по большей части жителям пятиэтажек, в большом — сбивались в кучу похожие на ожившие комочки пыли пугливые овцы. Овец уводил пастись в степь придурковатый отставной милицейский старшина Арман. Он был черный-черный, глаза узкие-узкие, удивительно белые ладошки, белые зубы и вечный смешок — «кхе-кхе-кхе!». Арман был и за сторожа, говорил, что его контузило бандитской пулей, а на самом деле выпал из люльки мотоцикла, когда ехал на станцию за голландским спиртом, во время горбачевской борьбы с алкоголем. Арман упал на дорогу, прижимая к груди две бутыли. Они не разбились. Да и голова, в общем-то, осталась цела. Только на затылке Армана выросла большая шишка, которая потом несколько уменьшилась, но волосы на ней расти перестали, а сама шишка стала малиново-красной…

…Кафе называлось незатейливо — «Солнышко». «Куннушко», ласково называли его местные, что в переводе с казахского и означает «солнышко». Вернее, «кун» — это солнце, а русский уменьшительно-ласкательный суффикс образовался как-то сам по себе.

Местный художник, который делал афиши для видеосалона, взялся оформить и кафе и начал с вывески. Удобно расположившись во дворе, он стал выписывать большие красные буквы на фанерном листе. Когда вывеска была готова, я увидела, что мороженое написано с двумя «н», на что ему и указала, но художник ответил, что я не права и что никаких ошибок в написании нет и быть не может. Амиран Акакиевич сказал, что умеет писать только по-грузински, а русским владеет лишь разговорным, ну и немного знает английский, потому как всегда может отличить классическое «Мальборо» в мягкой пачке от «Честерфильда» в твердой. Все остальные же сказали, что с двумя «н» смотрится солиднее. Выпускник истфака МГУ Эдик сказал, что с грамматикой у него не очень, но он знает точно, когда отменили крепостное право на Руси. «Ну, ты нам еще про монгольское нашествие расскажи!» — зашикали все хором на Эдика.

Так и осталось наше кафе-мороженое с двумя «н», никто этого не замечал, даже Сара, выпускница то ли философского, то ли филологического отделения. У нее к сдвоенным согласным было свое, трепетное отношение. Никто также не обратил внимания и на то, что художник накануне сделал афишу к фильму, написав «Одиножды влюблен».

Торжественное открытие нашего кафе состоялось в жаркий апрельский день. Открывали с размахом. Перерезание ленточки, шары, сирень и тюльпаны, за которыми в цветущую степь сгонял Эдик с придурковатым Арманом. Все местное начальство с аксакалами пришли на наш праздник. Все чумазые детишки были одарены соломинками для коктейлей. Первая порция мороженого в вафельных стаканчиках раздавалась бесплатно. Ламбада, любимый танец жителей одной шестой планеты Земля, оглушала верблюдов и коз, мирно пасшихся неподалеку. Ламбада тогда стала гимном перестройки. Во всех городах, деревнях, поселках городского типа, а теперь и в аулах ламбада объединяла и несла почти детскую радость, сравнимую разве что с радостью пацанов из аула, которым доставались соломинки для коктейлей. Через них они посасывали дома и свой национальный напиток — куже9 . Рис вечно застревал в соломинках, но они ловко его оттуда выдували и продолжали дальше наслаждаться жизнью.

Ламбада уносила жителей Союза в неведомые дали. Все становились в круг, положа руки на плечи впереди стоящего, и начинали выписывать эти неимоверные восьмерочки задницами. Ламбада давала какое-то ощущение свободы, еще не совсем понятной, далекой, едва уловимой, но свободы, они понимали, что что-то останется в невозвратном, доперестроечном прошлом. Но что, никто не знал.

Амиран Акакиевич, когда глядел на танцующих ламбаду, вспоминал свое детство в далекой Грузии, и у него всегда наворачивались слезы. «Когда я был мальчишкой, мы с отцом как-то были в ущелье и слышали, как конское ржанье разносилось над горными вершинами, а потом видели, как лошади галопом мчались через перевал и спускались к озеру, — рассказывал он какому-то местному жителю, слегка захмелев от выпитого и от радости, которую он испытывал, открывая свое кафе. — Вот, когда я вижу танцующих ламбаду, я всегда вспоминаю этих несущихся галопом лошадей. Почему? И сам не знаю, — продолжал изливать душу плохо понимавшему его мужику. — Они, когда танцуют, становятся такими же независимыми, как те лошади».

Но мужик его не слушал, он потягивал через соломинку молочный коктейль, глядел на задницы своих земляков, на верблюда, который важно разлегся недалеко от танцующих — казалось, что даже верблюды и те не могли уже обходиться без ламбады. И был вполне счастлив. Из услышанного от Амирана Акакиевича мужик, кроме слова «лошади», ничего и не понял…

Дело потихоньку налаживалось. Мы научились делать отменные вафельные стаканчики на очень дорогом, немецком оборудовании. Кореец Эдик раздобыл кучу рецептов и смешивал превосходные коктейли. Вечерами он, правда, для нас готовил коктейли с алкоголем. За эти коктейли Эдик как-то раз был похвален аж самим Сериком. Амиран же Акакиевич со свойственной ему иронией сказал: «Если Серику хорошо, то и нам пойдет. Продолжай, сынок, в том же духе». Эдик соперничал со мной — мои вафельные стаканчики выходили такими хрустящими и поджаристыми и запах у них был такой сногсшибательный, что Эдику приходилось пыхтеть над коктейлями и придумывать все время что-то новое.

Мороженое шло на ура, что в стаканчиках, что в креманках. Коктейль был в диковинку, к нему привыкали, не понимали. Принюхивались, как говорил хозяин нашего кафе. Но коктейли очень любили дети. Их манили цветные соломинки, высокие стеклянные стаканы — после пиал, оно было и понятно — они так важно поглощали напитки, приготовленные Эдиком, но уходили всегда с моими хрустящими стаканчиками, наполненными мороженым, которое так щедро выдавливал из другого немецкого механизма наш бармен, аварец Гаджи, что не раз получал нагоняй от Амирана Акакиевича.



Гаджи


Гаджи был красив и обаятелен. Густые каштановые волосы и грустные темно-синие глаза. Его любили и дети, и старики, а женщины так и вовсе готовы были на все ради этих синих и грустных глаз. По-русски Гаджи говорил с легким акцентом и не выговаривал букву «р», из-за чего соломинки для коктейлей называл «тдубками», чем вызывал восторг аульной детворы, которые вечно бегали в наше кафе и выпрашивали у него «тдубку». Любил он петь и вечно напевал свою любимую песенку — «Фаэтон открытый, цокают копыта, закружил мне голову жасмин» — тут уж женская половина приходила в восторг. Эдик вечно его подкалывал и говорил: «Хорошо, что когда поешь, ты выговариваешь все буквы, а иначе твой фаэтон был бы откдытый».

Гаджи искренне не понимал, почему в пении ему удается выговаривать все буквы четко, а в жизни, ну, прямо никак. Сколько он ни пытался выговорить трубку — выходила тдубка.

— Гаджи, почему бы тебе просто не говорить соломинка? — не раз спрашивал его Амиран Акакиевич.

— Соломинку я не понимаю, — отвечал Гаджи. — А потом соломинка — это дазве не солома? А тдубка, она и есть тдубка. Через тдубку можно пить коктейль, а на соломинке можно только спать.

— Вот ты и есть соломенная голова, это точно, — укорял его шеф. — Да, если еще раз увижу, как ты сверх положенного набухиваешь в стаканчики мороженое, отправлю обратно в твой аул. Так и будешь из аула в аул перебираться. Ясно?

— Ясно, все ясно шеф, — отвечал возбужденно Гаджи. — Аул так аул, где наша не пдопадала. Хотя мой аул кдасивее будет, он весь зеленый. А здесь только в степи кдасиво и то, когда цветут тюльпаны и маки.

— Вот-вот тебе бы всё маки, — подкалывал его Амиран Акакиевич.

— Ну, маки интедесны не только мне, — хитро щурился на шефа аварец.

— Почему у тебя такие грустные глаза, даже когда ты смеешься? — не раз спрашивали у Гаджи.

— Гдустные они у меня от того, что женат я на очень кдасивой, белокудой девушке. И у нас есть кдасивая белокудая дочка, — отвечал Гаджи.

— Разве это повод для грусти?

— Да, для меня повод, — с грустью говорил Гаджи. — Я не могу пдивезти моих белокудых девочек в свой аул и познакомить их с додителями и додственниками. Да они меня даже и близко не подпустят к нашему аулу.

И грустно-грустно напевал какую-то только ему понятную песню на родном языке.

И, вдруг неожиданно для всех, говорил, что он не совсем аульный парень, что он несколько раз был в Махачкале, ходил по ресторанам, смотрел, как работают бармены, и набирался опыта. А потом он работал еще в одном небольшом городке официантом, а потом стал барменом в другом.

— Да ты просто городской фраер, Гаджи, — с иронией говорил Амиран Акакиевич. — Наш кореец всего-то пять лет жил в Москве, а ты аж пять раз был в Махачкале.

Но Гаджи никогда ни на кого не обижался, в ответ только мило улыбался и пел «…и бросает с крыши косточки от вишен очень неприличный гражданин…».



Бригантина


…Неподалеку от нашего кафе располагалась столовая с пафосным названием «Бригантина». Там царствовала семейная пара — Расул и Людмила. Почему этим, во всем непохожим людям, вздумалось так назвать бывшую столовую № 7, никто не знал. Никто не знал и того, где столовые № 1, 2, 3, 5 и 6? Столовая № 4, правда, имелась, возле автовокзала, точнее — рядом с навесом над двумя лавочками, и вечно пустой стоянкой для автобусов, на самом краю стремительно превращавшегося в поселок городского типа аула.

Я как-то спросила Амирана Акакиевича, почему в Кульсарах была такая странная нумерация столовых. Он пожал плечами, усилив свой, в общем-то легкий акцент, произнес: «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой» и предположил, что сделано это было для сохранения государственной тайны. Увидев же мою недоуменную гримасу, пояснил, что так же дают номера воинским подразделениям, чтобы противник запутался и испугался — если перед ним стоит двести тридцать четвертая дивизия, то, значит, где-то, на подходе остальные двести тридцать три. Амиран Акакиевич часто называл Расула и Людмилу Русланом и Людмилой, потом просил прощения, подмигивал в сторону, вновь и вновь спрашивал — кто их надоумил назвать «Бригантиной» бывшую столовую № 7?

— Просто услышали красивое слово. Вот и назвали, — отмахивался Расул.

— Может, ты был моряком, а твоя Людмила служила поварихой или как там правильно по-морскому — коком? — продолжал Амиран Акакиевич.

— Я же перс, — удивлялся Расул. — И ты это знаешь. Какой моряк, да? Наши предки только и торговали коврами да медной посудой. А слово услышала Людка, я это слово-то толком и выговорить не могу.

Людмила, конечно же, прекрасно знала, что такое бригантина. Родилась она и выросла в Одессе, вечно напевала: «Есть город, который я вижу во сне. О, если б вы знали, как дорог… В Одессу мой солнечный город у Черного моря…». Добродушному, пузатому персу, носившему по перстню на каждом пальце,— что Одесса, что Исфахан — все было едино. И во сне Расул мог увидеть разве что новую модель «Жигулей». Будучи обладателем «ИЖ-комби» морковного цвета, Расул мечтал о «восьмерке», можно — подержанной.

Вот поваром Расул был отменным. Мог приготовить любое блюдо. Отменной поварихой была и Людмила, «Любов всей моей жизни!» — как говорил пузатый перс.

Вообще-то Людмила окончила Московский институт нефти и газа имени Губкина, тот самый, якобы пославший меня на практику. Людмила попала по распределению в Кульсары, отстояв две вахты, поняла, что все это ей неинтересно. Так она говорила. На самом деле ей профессия нравилась, не зря же из Одессы поехала поступать в Москву именно в «керосинку», но на буровой роскошной пышногрудой красавице не было житья. Мужики так донимали, так им всем хотелось завалить Людмилу под ночным звездным небом, в степи… Она пожаловалась начальнику буровой, который и сам-то мечтал завалить Людку на цветущие тюльпаны. «Ну, ты сама выбирала эту профессию и прекрасно знала, что вокруг будут сплошь мужики. Небось, мечтала об этом, признайся», — лукаво говорил начальник, но все же отправил помощником к повару Расулу.

Перс сразу положил глаз на дородную красавицу с русой косой. Людмила тоже не осталась равнодушной к персу. Он пленял женщин добротой и пахлавой. Любовь зла, говорила Людмила, полюбишь и пузатого коротышку. Спустя много лет Расул рассказал Людмиле о семье, о детях, оставленных в Иране, в провинции Бушир, а она и без того догадывалась, что у Расула где-то есть семья, только не думала, что так далеко. Она и представить не могла, что этот ее пузатый коротышка был на родине марксистом-ленинцем, видным функционером народной партии «Туде». Расул оказался в Союзе после прихода к власти суровых аятолл, как, в свое время, его дядя, еле унесший ноги от шахской тайной полиции.

— Тут русский дух, тут Русью пахнет! — говорил Амиран Акакиевич, любивший плотно пообедать у Расула и Людмилы. За мангал — сейчас бы сказали за барбекю — отвечал персонально Расул. По части сладостей он тоже был мастер, но все же старался поменьше быть на кухне, особенно когда в «Бригантине» появлялся насмешливый сван, вечно над Расулом подшучивавший.

Расул картинно вставал в дверном проеме, кисейная занавесь колыхалась, окутывала его плотную фигуру. Расул потел и ревновал, но ревновать было не к чему — Амиран Акакиевич вел себя исключительно благородно.

— Какая Русь? — удивлялся Расул, оглядывая столики «Бригантины». — Русских один-два, Русь откуда?

Амиран Акакиевич не останавливался:

— И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом! — продолжал он, а Расул пожимал плечами — какой кот? какая цепь? почему кругом?

Амиран Акакиевич сам любил и умел готовить, но только дома, считал, что нельзя, чтобы кто-то видел мужчину у плиты. Людмила же научилась отменно готовить казахские блюда — и бешбармак10 , и баурсаки11 , научилась даже делать курт12  — который в свое время спас депортированные в казахские степи народы Крыма, — делала казахский напиток куже и заваривала правильный густой чай, который казахи пьют с молоком. Добрейшая душа, певунья, Людмила учила своих соседок казашек готовить борщ с пампушками и вареники со всякими разными начинками.

На обед и ужин в «Бригантине» всегда были супы — харчо, борщ, солянка рыбная и мясная. Жареные цыплята, курица с клецками или шашлык. А какие подавала Люда пельмени с рыбой! Рыбы было полно — и севрюжка, и осетр, и белуга, и жерех жареный, и сазан, и судак.

Все это подавалось под соусами, рецепты которых придумывали не только владельцы «Бригантины», но и мы, славные соседи из «Солнышка». Благо нас там водилось разных мастей в достатке. Каждый из нас мог составить меню на неделю, и меню это не повторилось бы ни разу. Меню казахское, русское, татарское, молдавское, грузинское, балкарское, греческое и чеченское.

Поставками и в «Солнышко» и в «Бригантину» занимался старинный приятель Амирана Акакиевича, Малхаз.



Малхаз


В благообразном облике высокого, крепкого Малхаза иногда проступал какой-то невидимый изъян. Аккуратный, скупой Малхаз был брезглив, после каждого рукопожатия подолгу мыл руки с мылом. Лишь после рукопожатия Амирана Акакиевича он руки мыть опасался. Он вообще Амирана Акакиевича побаивался. Побаивался его полукриминального круга картежников, связей с ментами, заискивал, боясь потерять того, кто легко мог разрулить любую, самую сложную ситуацию и со всеми мирно договориться.

Малхаз был очень подозрительный. Ему казалось, что все вокруг что-то затевают. Шепчутся, обговаривают направленные против него козни. Кое-кто считал это осторожностью, но Амиран Акакиевич был убежден, что подозрительность Малхаза не что иное, как тупость. И в глаза называл Малхаза тупым. Малхаз в ответ улыбался — мол, как это я тупой, если у меня все тип-топ, и видеомагнитофон я купил раньше всех?

Если бы не раннее брюшко и намечавшаяся плешь, Малхаза можно было бы назвать красавцем. Нос прямой, глаза большие и сверкающие, губы полные. Когда Малхаз выбривался начисто, он становился похожим на глянцевого молодого человека с висевшего в подсобке плаката с рекламой одеколона «Богарт». Сходство было поразительным, вот только в подсобку имели доступ не все, и когда Амиран Акакиевич как-то назвал Малхаза Богартом, Малхаз обиделся — мол, Амиран, друг дорогой, забыл, как меня зовут? — а прочие не поняли — кто такой Богарт, почему Богарт?

Малхаз считал себя честным, открытым, добрым. Мне вот никогда не доводилось встречать людей злых, которые признавались, что они злые, глупых, соглашавшихся, что глупые. Тут то ли какой-то сложный механизм, то ли хитрая маскировка, то ли просто свойство человеческое. Наоборот — самые злые всегда убеждены, что они добряки, глупцы — что они умники. И любят поговорить об этом. Малхаз же так часто распространялся о своей доброте, открытости и честности, что стоило ему сесть на своего конька, как вокруг образовывалась пустота.

Если бы о погроме как о предстоящем событии объявили по радио, по центральному или республиканскому телевидению, Малхаз не поверил бы ни одному слову. «Врут! — сказал бы он. — Отвлекают внимание!» Если бы рассказали вернувшиеся из школы дочки — их было три, худющие такие, Малхаз, как и Серик, очень хотел сына, — если бы вернувшаяся от соседки жена, то Малхаз бы только кивнул, сложил бы на животе руки и начал бы крутить пальцами. Что означало — ну-ну, все вы врете. Если бы о погроме сказал кто-то из тех, с кем Малхаз делал дела, то он бы подумал: эти хотят обвести вокруг пальца, распускают слухи, строят против него заговор, цель которого одна — поживиться за счет Малхаза, отнять нажитое тяжелым трудом.

Такие люди как Малхаз доверяют одним им известным приметам. Чему-то, что другие не видят и не слышат. Или чему-то, что могут распознать и другие, но чему такие люди придают свои, особенные значения.

За несколько дней до погрома в воздухе разлился какой-то особенный аромат. Пахло в Кульсарах чем-то странным. Чем-то горьковато-пряным, с нотами шерсти, сухих цветочных лепестков. Через много лет похожий запах я ощутила в бедуинской палатке, куда нас пригласили выпить чай, пока бедуины и водитель джипа пытались выпрямить левое переднее крыло — при езде по руслу высохшей реки мы врезались в скалу, крыло как-то так изогнулось от удара, что заклинило колесо. Чай был очень крепкий и, мне показалось, соленый. Я отпила глоток и вспомнила Малхаза. По какому-то признаку Малхаз увидел, что и я, ощущая тот запах. Неясную угрозу. Для меня она всегда исходит от любого человека с оружием. Бедуины и водитель не могли справиться с крылом. И тут подъехал тяжелый джип с увешанными амуницией военными. Они спросили — что случилось? — достали маленький специальный домкрат, выпрямили крыло, дружески нам помахали и уехали. И запах — хотя это были очень расположенные и добрые солдаты, — ушел…

Тогда Малхаз даже спросил: «Чем пахнет, а?» И отвернулся почти сразу — разговаривать с женщинами он считал ниже собственного достоинства, разве что сквозь зубы, отдавать распоряжения…

…Я спрашивала бабушку — каким был тот запах, что разлился по Коран-Эли перед тем, как солдаты выбили дверь ее дома? Получалось, что таким же, горьковато-пряным, с сопутствующими нотами. Но почему так пахло в бедуинской, продуваемой жарким ветром палатке? Почему этот запах насторожил Малхаза, считавшего батоно Иосифа величайшим правителем после царицы Тамары, щелкавшего пальцами — мол, все вы врете, — если кто-то при нем говорил о депортациях?

Мне этого не понять, я знаю только, что Малхаз, уловив тот аромат, решил действовать и нашел экскаваторщика, который был прикомандирован к одному из кульсаринских СМУ. Срок командировки давно закончился, но куда-то запропастился водитель трейлера, и экскаваторщик проводил время в бытовке, где или спал, или закусывал водку зеленым луком и воблой.

Несмотря на скупость Малхаза, они быстро договорились. За двадцать пять рублей, порцию шашлыка и тарелку харчо в «Бригантине» экскаваторщик согласился завести экскаватор и поехать в степь. Малхаз ехал впереди, указывая дорогу. Правда, он не знал, где остановиться. Он сидел за рулем «Москвича-каблучка», всматривался в катящиеся по степи перекати-поле, в перламутровое волнение ковыля. Вдруг впереди показался участок словно выжженной земли, почти идеально ровный, круглый. И Малхаз остановился. «Здесь!» — решил он и открыл дверцу «каблучка».

Ковш экскаватора легко вошел в землю, и через каких-то сорок минут была готова объемистая яма. Да еще с пандусом, по которому Малхаз загнал «каблучок», вылез из ямы и скомандовал: «Засыпай!».

Обратно они ехали молча. Экскаваторщик поглядывал на Малхаза и думал, что этот тип может запросто убрать его, экскаваторщика, как свидетеля. Мало ли что он там оставил, в своем закопанном в степи «каблучке»! Малхаз же запоминал дорогу, не надеясь найти свой «каблучок» по следам от протекторов экскаватора.

Утром следующего дня объявился водитель трейлера и экскаватор вместе с экскаваторщиком покинули Кульсары. А еще через два дня случился кульсаринский погром. Когда все успокоилось, Малхаз нанял четырех землекопов и на старом бортовом ЗИЛке поехал откапывать свое добро. И не нашел. Оказалось, что таких круглых участков, словно выжженной земли, разбросано по степи немало.

Так где-то в степи и по сей день похоронен принадлежавший Малхазу «Москвич-каблучок», груженный всем самым ценным: два ковра, позолоченные серебряные ложки, телевизор «Шарп», видеомагнитофон «Акай», кассеты с Брюсом Ли и «Звездными войнами», диснеевскими мультфильмами и эротическим фильмом «Греческая смоковница». Жена Малхазу не сказала ни слова. Дочки очень были расстроены. Малхаза спрашивали — где «Москвич-каблучок»? Продал! Зачем покупаешь видик? У тебя же уже есть! Надо! Дочкам! Зачем покупаешь телевизор? Дочкам… Только Амирану Акакиевичу он признался, что запутался в выжженных участках, что с землекопами пришлось расплатиться, да те выкопали в степи четыре огромные ямы, а деньги взяли за пять.

— Ну, князь, ты точно Богарт! — сказал Амиран Акакиевич.

— Ну, какой я Богарт, Амиран! Откуда ты это взял? — и Малхаз чуть не расплакался.



Запахи


Понять, что означает предшествовавший погрому аромат, мне помогла генетическая память. Которая передается, как объяснил через много-много лет один приятель, специалист по молекулярной генетике, по еще неизвестному науке механизму. Присутствовавший при разговоре психолог высказал предположение, что по такому же механизму передаются и юнговские архетипы. Генетик и психолог начали спорить о вещах, в которых я слабо разбираюсь, но подумала, что действительно — такая память у меня имелась. Переданная мне от бабушки. Через маму, понятное дело.

Обонятельная индивидуальная память у меня сильна. Я помню запахи детства, комнат старого дома, в котором мы жили. Помню, как пахла квартира моего друга-соседа-одноклассника Кирилла — книгами, газетами, журналами, старыми географическими картами, которые собирал его отец. Самый сильный запах детства — это запах керосина зимой, на базаре, и запах пыли после дождя.

Запах керосина вызывает в памяти добродушного, горбатого, с лицом, испещренным оспинами, Гариполлы-аги. Он много лет торговал в лавке при Большом базаре. Сидя на бочке с керосином, беспрерывно курил «Шипку». Гариполла дошел до Берлина, домой вернулся героем. Неизменный черный пиджак на застиранную майку, на пиджаке — орденские планки и медаль, «За отвагу». Приволакивал ногу. Когда кто-то ужасался, что он курит «Шипку», прямо в лавке, на рабочем месте, Гариполла-ага успокаивал — мол, керосин не бензин, могу прямо в бак кинуть окурок, ничего не будет. Очень смуглый, морщинистый, носатый, Гариполла-ага говорил на всех языках. Каким-то образом определял национальность любого из покупателей. К нему обращались по-русски, а он отвечал на родном языке обратившегося. Причем даже если родной язык был русский, но человек был, по рождению, скажем, узбек, Гариполла-ага говорил с ним по-узбекски. Его часто не понимали, он же качал головой — мол, стыдно не знать своего языка, ай-ай.

Помимо керосина, Гариполла-ага благоухал шипром. Выливал на себя каждое утро по половине флакона. Брился каждое утро, но к вечеру его впалые щеки покрывались пегой щетиной. Когда не было покупателей — а керосин покупали все меньше и меньше, — Гариполла-ага выходил из лавки, натягивал на лысую голову кепку с пуговкой, вставал на самом солнцепеке. Это он называл точкой корректировки. Так или несколько иначе назывались те позиции, которые Гариполла-ага со своими товарищами занимал во время войны, с которых он вел корректировку артиллеристского огня. В самом конце войны то ли сам Гариполла-ага, то ли кто-то другой что-то напутал, и артиллеристы, те самые, которым Сталин дал приказ, вдарили по своим же корректировщикам. Гариполла-ага выжил, долго лежал в госпитале. Медаль «За отвагу» он получил за ту самую путаницу. А еще, помимо ранений, контузию, из-за которой временами терял слух и ему приходилось читать по губам. Так он и по губам читал на всех языках. Когда Гариполлу спрашивали — откуда он знает языки? — пожимал плечами. Закатывал глаза кверху — мол, это дар, дар свыше, хотя ни в какого бога Гариполла не верил, говорил, что, если бог и есть где-то там, в выжженном солнцем степном небе, он бы не допустил и миллионной доли того, что довелось Гариполле увидеть во время войны. Да после нее тоже. «Мы, казахи, не должны убивать других», — вздыхал он, сидя на бочке с керосином, а однажды, дождавшись, когда уйдет последний покупатель, бросил окурок любимой «Шипки» в бочку с керосином и сгорел вместе с лавкой…

…Это случилось весной, когда задул казахский хамсин — бескунаки. Правда, хамсин сопровождается жарой и это буря песчаная. Бескунаки, наоборот, связаны с резким похолоданием и снежной бурей, которая начинается после теплой и сухой погоды. Но между ними есть что-то общее, скажем — головная боль, которую вызывает и бескунаки и хамсин, желание лечь, накрыться с головой и спать, спать.

C бескунаками связана легенда о пяти братьях, которые по весне, когда еще не расцвели тюльпаны, отправились в далекий аул навестить родственников. Но в пути — в жаркий, апрельский, солнечный день — их вдруг настигла снежная буря, сменившаяся затем бурей песчаной. Все братья погибли. С тех пор каждый год, перед тем как должны расцвести тюльпаны, начинаются сначала снежная, потом — песчаная бури, которые продолжаются несколько дней. Затем идут дожди, и степь становится красной от буйства тюльпанов и маков.

Во время бескунаков отменяли занятия в школах, да и за невыход на работу никому не попадало. Транспорт стоял, не видно ж ничего вокруг. Когда буря стихала, все молили о дожде, но дождь все не шел и не шел. Наступала жара, пыль стояла в безветрии столбом, не оседала, все задыхались. Дождь всегда начинался почему-то ночью — долгожданные капли неторопливо стучали по крыше, словно извинялись, что потревожили, что разбудили, что задержались, но, набирая уверенности, усиливали и усиливали натиск. Дождь знал, что его ждут, знал, что уже никто не сможет дальше спать. Знал, что все сейчас распахнут окна, побегут на улицу, буквально визжа от восторга, и подставят ему лица.

Между оконными рамами и на подоконниках скапливался песок, и, когда окна распахивали, капли дождя его смачивали. Умопомрачительный запах мокрого песка смешивался с запахом пыли и долго висел в воздухе, дурманящий, сладкий, пленявший свежестью, напоминавший о еще холодной реке, о мокром речном песке, из которого мы в детстве строили крепости, и в каждой крепости комендантом был Чапаев, да, тот самый, утонувший значительно выше по течению.

Взрослых этот запах раздражал, они торопились смести песок с подоконников, мыли окна, поливали асфальт из шлангов. Но запах этот оставался в памяти еще долго, до зимы, когда приходили другие, не менее любимые запахи. Запах керосинки — когда газовые баллоны от мороза переставали вдруг работать, и начинались бесконечные споры, может ли замерзнуть пропан — на котором пекли калачи и жарили рыбу, выловленную в проруби, — или нет. Это были мирные запахи тепла, уюта и покоя, запахи очага и дыма, молока и хлеба. Они не вызывали тревоги, не говорили об угрозе. И ты их помнишь всю свою жизнь, если даже не обладаешь обонятельной памятью. Просто помнишь и все. Ты их можешь вообразить, случайно услышать, тебе покажется, что вот же был запах, как тогда на твоей кухне, в морозный, зимний вечер и песчаная буря пронесется в твоей голове, но нет же, тех запахов ты больше не услышишь. Их просто нет, они остались там, в детстве, в другом городе, в другой стране. Можно даже сказать — в другой жизни.

Запахи сегодня другие. Они так отталкивают, что хочется зажать нос и бежать. Это запахи тревоги, озлобленности, запахи, которые мешают людям улыбаться и окликнуть на улице знакомого и рассказать им запросто о своем женихе, пусть даже и закончившем семнадцать профессиональных училищ. Запах дорогого парфюма напрягает, страшит, он показывает, что человек стоит на ступеньку выше или же несчастный из последних сил хочет таковым казаться, и им не хочется ничего рассказывать, с ними не хочется ничем делиться. Разве что соврать, что ты только что вернулся из очередной загранкомандировки и как они, эти командировки, тебе надоели, что ты лучше бы вскопал огород на шести сотках. Запахи стали невыносимые, садится рядом с тобой в метро провинциальная тетка, вылившая на себя флакон поддельной Шанели номер пять или девятнадцать, и воняет так, что ее хочется убить. Не знает она, как раньше пахло в метро. А это уже мой запах юности, когда впервые, спустившись в метро, я остолбенела от этого запаха, я не могла его ни с чем сравнивать, не было никаких ассоциаций, он ничего не напоминал — в моей голове поселялся новый запах — но он и не тревожил. Я люблю Тот запах метро, я его помню. И ни одна тетка со своей шанелью не выбьет его из моей головы. Я могу закрыть глаза и услышать Тот запах. Легкий запах резины, запах, исходивший от колес при торможении, запах шпал и легкие-легкие ароматы от пассажиров. От Тех пассажиров московского метро, приветливых, вежливых, с тем ненавязчивым легким, московским запахом. От них шла добрая волна, она заставляла соответствовать настоящим москвичам. И эти запахи все сидят и сидят в моей голове, и это мои запахи. Я не могу ими поделиться и не могу их забыть.

Выйдя как-то из метро на станции «Сокол», я попала под летний, проливной дождь, бежала под этим дождем, но что-то мне мешало, и я все время останавливалась, и вдруг, когда дождь резко закончился, я услышала тот запах детства, запах, который мог быть только после песчаной бури и дождя после него. Песок, тюльпаны, маки — все пронеслось в моей голове, а перед глазами возникли пять братьев, одетых в дорогие расшитые халаты-шапаны, в ичигах с кожаными калошами, в лисьих шапках поверх тюбетеек, возлежащие на овчинных тулупах. С тех пор, на «Соколе», иногда я слышу запах детства…



Мунтяну


Толик Мунтяну был дальнобойщиком. Его фура принадлежала какому-то снабженческому тресту, но ездил он на ней по своему собственному графику, по своим личным маршрутам. Как-то мне довелось заглянуть в открытые двери его фуры. Чего там только не было! Финский унитаз, коробки с итальянскими спагетти, упаковки с банками болгарского зеленого горошка, бидоны с молоком, спирт «Роял», сигареты, мягкие игрушки. Лично для Амирана Акакиевича Толик привозил лучшую анашу, карабахскую. Пакет с анашой Толик прятал в тайнике, под правым передним крылом тягача. Ни разу не попадался.

Толик приехал в казахские степи на заработки из маленького молдавского села. Невысокого роста, вертлявый, поначалу носивший пышные усы, умный и хитрый, да к тому же полиглот. Обладая феноменальной памятью, он через пару недель мог говорить на языке обитания. Считалось, что Мунтяну может найти общий язык с кем угодно. Знание языков было для него лишь бессмысленной нагрузкой на память, пока не произошел один случай.

Мунтяну отправился с грузом в дальнюю командировку, в Баку. В то время в разгаре был армяно-азербайджанский конфликт. Неподалеку от столицы Азербайджана Мунтяну остановили на блок-посту, для проверки документов. Выпрыгнув из кабины, Толик протянул документы солдату, будучи абсолютно уверенным, что ему ничего не грозит. Он стоял, курил, улыбался собравшимся в кучку азербайджанским солдатам. К ним подошел офицер, потом еще один. Его путевой лист передавали из рук в руки. «Что они там нашли?» — думал Толик и поначалу не догадывался, что солдаты решали — на месте его пристрелить или все же оправить в штаб, с тем чтобы выудить из него побольше сведений. И тут он услышал знакомое слово, «атисилик». «Стрельба? Какая стрельба? Где стрельба?» — подумал Толик и, хотя от места соприкосновения армянских и азербайджанских войск блокпост был далеко, начал волноваться. Он уже собрался сам подойти к солдатам, как их старший, схватив Мунтяну за грудки, заорал: «Готовься, армянская рожа! Сейчас тебе устроят сладкую жизнь!»

Толик начал возмущаться. Чего ради его называют армянской рожей? Его, потомка Дракулы! Это он устроит им сейчас такое, что мало никому не покажется, у него такие связи!

«Мунтян Анатолий Владиславович», — прочитал пограничник, глядя в путевой лист, и тут Толик все понял. Девушка, оформлявшая путевые листы, превратила его из Мунтяну в Мунтяна. Он пытался объяснить это досадное недоразумение, вворачивал все знакомые тюркские слова и выражения, но это было плохой идеей: «Ах, ты еще поганишь наш язык!» — не успокаивались солдаты. Толик требовал, чтобы они заглянули в его водительское удостоверение и паспорт, но в ответ слышал лишь, что он армянский лазутчик и ему вот-вот наступит хана. Как рассказывал Мунтяну, спас его штатский, как в добрый сказке проезжавший мимо местный, тот самый поставщик анаши, к которому за очередной партией для Амирана Акакиевича должен был перед обратной дорогой Толик заехать. Поставщик был во всем белом. Он вышел из белого, подержанного, но с позолоченной радиаторной решеткой «Мерседеса». Он послушал вопли доблестных солдат и жалкие просьбы Толика взглянуть в его документы. И что-то шепнул старшему офицеру. Офицер, пренебрежительно кривя губы, двумя пальцами взял паспорт, и вскоре все начали хохотать и извиняться перед Толиком. «Прости, брат, прости. Не сразу разобрались, сам понимаешь — воюем», — говорил самый неугомонный из них, Толик быстро достал из-за водительского кресла канистру молдавского вина.

Но что-то с Мунтяну, после возвращения из той поездки, произошло. Он сбрил усы. Несколько дней беспробудно пил. Когда решил вернуться к своей обычной жизни, сесть за руль своего большегруза, выяснилось, что зрение его ухудшилось. Он пошел к врачу. Врач выписал рецепт на очки, посоветовал всегда накрывать голову, не перегреваться, стараться поменьше бывать на солнце. Мунтяну спросил — носить ли ему кепку с длинным козырьком? Бейсболку, как у американцев? Врач посоветовал шляпу.

После своего вынужденного отпуска Толик Мунтяну появился в нашем кафе в очках в тонкой металлической оправе, в низко надвинутой на лоб шляпе.

— Здравствуйте, Лаврентий Павлович! — сказал Амиран Акакиевич.

— Точно! — кивнул Эдик. — Настоящий английский шпион!

— Мне все равно, — сказал ставший точной копией Лаврентия Берии Толик и потянул через соломинку молочный коктейль. — Пусть английский. Лишь бы не армянский!



Берия


Бабушка вспоминала вагоны, вагоны для скота. Разбухшие от коровьей мочи доски, ссохшееся на них, почти окаменевшее коровье дерьмо. Вонь самих вагонов, вонь немытых человеческих тел и страха. От привычного запаха родного дома до этого ужаса — всего-то прошло несколько часов.

Вспоминала — да, но рассказала обо всем — думаю, не обо всем, конечно, — только однажды. Когда я приехала на свою практику, про которую бабушка сразу догадалась, что она и не практика вовсе. После случившегося в Кульсарах, после работы в «Солнышке», в конце лета, я вернулась в Москву. В сентябре бабушка умерла.

Она говорила, что просто почувствовала запах угрозы. Где-то далеко заревели моторы грузовиков, солдаты начали чистить гуталином сапоги, повара открыли крышки котлов походных кухонь. Это случилось за сотни километров, эти запахи смешались, поднялись кверху, их подхватили порывы ветра, того, что дует у самых облаков, и верховой ветер понес их навстречу тому ветру, что дул со стороны моря. Потом запахи выхлопов, готовящихся к построению солдат, подгоревшей каши смешались с запахом моря, степи и стоявших на горизонте гор.

Это и заставило бабушку собрать два мешочка. В один она положила семейные драгоценности — старинное кольцо с бриллиантом, жемчужные бусы, одинокую сережку, серебряный, но сломанный браслет, несколько давно лежавших в тайнике советских золотых червонцев и скрученные в трубку облигации. Зачем-то положила несколько швейных иголок и нитки.

В другой мешочек — семена трав, которые сеяла каждой весной — укропа, петрушки, кинзы, базилика. Но бабушка не догадалась положить ни в один из мешочков документы. Не положила она свидетельства о рождении детей, бумаги на дом, на землю.

Но забирали их без документов, да и предъявить какие-либо документы никто никогда не требовал.

— Мы мирно спали, когда пришли солдаты, — рассказывала бабушка. — Солдаты, совсем еще мальчики, пихали нас в спины прикладами, подгоняли, орали, чтобы мы поскорее собирались. Называли фашистскими подстилками, мужчин избивали на глазах детей. Нам ничего не разрешили с собой взять — ни еды, ни одежды. Хлеб, который был испечен с вечера, забрали себе. Наверное, они голодные очень, пронеслось у меня в голове. Но они вообще не стеснялись, брали все — и еду, и какие-то вещи запихивали в свои мешки, думая, видимо, что нам уже ничего не понадобится. «Сейчас во дворе расстреляют», — успела подумать я, но нас не расстреляли. Нас погнали, погнали в том, во что мы успели одеться. Я лишь успела схватить собранные по наитию мешочки. По дороге мешочек с драгоценностями я отдала своему брату, думая, что так будет надежнее.

Помню, я спросила бабушку — кто были эти солдаты, мальчики-то понятно, все солдаты могли тогда казаться бабушке мальчиками, хотя в 44-м она сама была еще молодой, но какие именно мальчики? — и бабушка ответила, что среди солдат не было русских.

— Те, что выгоняли именно нас, были или грузинами или евреями.

— Как?! Почему? И как ты поняла, что они грузины или евреи?

— Не знаю. Трудно теперь сказать. Почувствовала. Один из них был похож на твоего нынешнего, московского ухажера, того, чью фотографию ты мне показала. Он же еврей?

Мой московский друг, мой возлюбленный был евреем. На фотографии он был длинноволосым, в очках, с бородкой. Я представила его себе коротко стриженным, в полевой форме, с винтовкой. Бабушка сказала, что у тех солдат были погоны с темно-синим кантом, погоны войск НКВД. Я представила его в гимнастерке с такими погонами.

— Но зачем? — спросила я. — Зачем было посылать выселять нас грузин или евреев?

— А это Сталин. Он всех со всеми хотел поссорить. Замарать...

— Прямо-таки сам Сталин?

— Или — Берия. Я его, кстати, видела, как раз тогда, когда нас выселяли. Мы шли семь километров, от Коран-Эли до Феодосии, мимо проезжали грузовики, набитые такими же, как и мы, ничего не понимающими, видимо, их везли из более отдаленных мест. На вокзале было полно народу, площадь, платформа — везде сидели и стояли люди, даже присесть было негде. Весь день стояли под мелким дождем. Вокруг автоматчики и пулеметы с готовыми стрелять расчетами. В нас все время целились, видимо, чтобы нам было еще страшнее. Потом началось какое-то оживление, солдаты засуетились, расчистили проход. Шло несколько автоматчиков, а между ними человек в генеральской форме. Невысокий, плотный такой, голову вниз опустил, а руки скрестил так за спиной, как наш сумасшедший дядя Вильям, когда воображал, что он председатель колхоза. Помнишь?

Я помнила дядю Вильяма. Наш дядя Вильям был очень добрый.

— Зашептали, что это, мол, сам Берия. Да, он был лысый, в очках, но в лицо-то я его не знала. И тут состав стал подходить к станции. И этот состав издал такой истошный звук, он как-то неожиданно заревел. И этот страшный, пронзительный рев слился с ревом людей. Стоял такой страшный вой, словно голоса людей силу отчаяния силились заглушить, заткнуть, перекричать этим зловещим гудком, силой ненависти. Заплаканные женщины, дети, старики. Да что там старики, дети! Мужчины плакали и стояли с бессмысленным выражением глаз, с растрепанными волосами, ничего не понимая. И мне хотелось кричать, но крик застревал в моей глотке. Хотелось орать, но не получалось. И лишь беззвучно катились слезы по щекам. Я и потом много раз, в казахской уже степи, силилась закричать, но ничего не выходило. Только слезы катились по щекам, как и тогда, много-много лет назад. Я так и не знаю, почему. Наверное, когда ничего не понимаешь, то даже не получается закричать. Ори, не ори, проку все равно никакого. Нам было стыдно. Стыдно за себя, стыдно за тех, кто это с нами делал. Но самое ужасное было в том, что мы ничего не понимали, и нам никто ничего не объяснил. Потом нас назвали врагами, предателями. Мы оказались почему-то самыми предательскими, ну, все же, наверное, не только мы. Ты же знаешь наш прекрасный двор, кого только там не было, правда? И что, все они были предателями, врагами? Да нет, конечно же, не были. Вспомни немку Эмму. А Валя-ингушка? Ты можешь себе представить, чтобы эти люди были врагами или предателями?

Да, я помнила, что в те времена в наших краях жило много немцев, греков, корейцев, болгар, ингушей, балкарцев, чеченцев. Ох, как дружно мы все жили и как соседи ценили и любили друг друга. Я сказала об этом бабушке.

— Да, мы так жили, — говорила бабушка. — Но это был не наш выбор…

— Последнее, что я увидела, оглянувшись в последний раз на свою землю, — сказала бабушка, — так это маленького мальчика, такого кучерявого, с каштановыми волосами, с огромными печальными глазами, который, видимо, в суматохе потерял своих родителей. Он держал в руках какую-то куклу с оторванной головой. Он не кричал и не плакал, а просто стоял и смотрел. С тех пор я не могла смотреть на детские игрушки, а куклы вызывали какой-то ужас.

«А, вот, оказывается, откуда у меня такая нелюбовь к куклам, — подумала я. — Всю жизнь играла с пацанами, прыгала со второго этажа в песок, бегала по крышам, играла в футбол, гоняла на велике. Но в куклы никогда не играла».

— Этот мальчик всю жизнь стоял у меня перед глазами, снился каждую ночь. Я чувствовала вину перед этим кучерявым мальчиком, который остался один на перроне, также ничего не понимающий, потерявший свою маму, только безголовая кукла была у него, только она…

Бабушка сама потеряла одного из своих сыновей-близнецов. Через много-много лет его удалось найти в Таджикистане. Он был офицером-пограничником. Он приехал в наш город. Но был какой-то чужой, с затаенной обидой на бабушку. И на брата-близнеца у него была обида — тот жил со своими, а его приютила русская семья. Лишь с моей матушкой он по-прежнему общался тепло, словно они никуда и не уезжали, словно не расставались на десятки лет. Моя матушка была старшей и единственной дочерью среди восьмерых братьев. Лишь на нас, племянников, рожденных на казахской земле, у него не было обиды. У этого потерянного сына была воистину несчастная судьба, судьба потерянного ребенка: после 91-го года он куда-то переселился со всей семьей, мы вновь его потеряли. Говорили, что они, убегая от моджахедов, каким-то образом оказались в Крыму, я пыталась его разыскать, но никаких следов не обнаружила…



От берега моря — в степь


…И этот, в очочках, которого все, и я в том числе, приняли за Берию, махнул рукой, и нас начали грузить в вагоны. И дальше мы слышали только стук колес, мчался, и мчался, и мчится этот ненавистный, ревущий состав, увозящий нас от нашего дома, от нашего солнца, от наших ветров, от наших садов, от нашего моря… Да, в казахских степях тоже было много солнца, тоже дули ветра. Но солнце было беспощадное, сжигало все вокруг, ветра дули с такой силой, словно хотели выдуть все наши воспоминания… В степи не росла даже трава, не было деревьев. После наших цветущих садов в степи было нестерпимо. Вот твои прабабушка и прадедушка этого не вынесли и умерли друг за дружкой в 45-м году — прабабушка на День Победы, а прадедушка ровно через месяц. Похоронили их в казахской степи. Не было даже досок, чтобы написать имена. Мы на каких-то бумажках их написали, год и место рождения, и бросили эти бумажки в могилы. Нам потом так и не удалось даже найти это место. Беспощадный степной ветер сдул их могилы с лица земли…

— Берию расстреляли, — зачем-то сказала я.

— Как это? Не может быть! Я же его видела в Феодосии! — хитрила бабушка.

— Нет, потом, когда Сталин умер…

— Ну, уж конечно не за то, что они сделали с нами, — сказала бабушка. — За это никто не ответил. И не ответит. А за что его расстреляли?

— Не притворяйся, будто не знаешь, что его расстреляли.

— Я не притворяюсь!

— Он был шпионом. Английским.

— Правда? Не может быть!

— Может!..



Семена в чужой земле


… Да, нас везли как скотину. Было тесно, детей брали на руки и подносили к маленькому оконцу, чтобы те могли глотнуть свежего воздуха. Было холодно, дуло из всех щелей, дети орали от голода, старики молча сидели по углам. Туалетов не было. Совсем не было еды. Потом, на какой-то остановке, наши старики пожаловались, и нам дали какую-то бурду. Все отдавали детям и молодым девушкам, чтобы выжили хоть они. Многие умирали. Когда умер мой брат — он носил партизанам еду, за это его немцы и покалечили, покалечили так, что спина у него не распрямлялась, он словно всем кланялся, — солдаты его выкинули из вагона в канаву у насыпи… Но никто не плакал. Так не поступают люди, причитали старики, не поступают, даже собак хоронят. Но кому были адресованы эти слова? Всевышнему, который забыл про нас, дьяволам, которые запихали в вагоны?..

— Всевышний, который про кого-то забывает, не Всевышний.

— Забывчивый Всевышний, очень даже возможно… Нас привезли в город, некогда заложенный как деревянный острог русским купцом и его сыновьями. Выгрузили из вагонов. В окружении конвоя мы просидели весь день на пустыре, рядом с вокзалом, никто с нами не заговаривал, и мы не понимали — что будет дальше. Поздним вечером за нами приехали какие-то люди, с ними был лихой начальник-казах, в кожаной куртке, с жиденькой бородкой, который всеми бойко командовал. Ехали в полной темноте, не имея понятия куда…

Высадили в голой степи. Когда начало светать, то мы увидели несущееся на нас какое-то огромное, круглое чудище. Только потом мы узнали, что это было единственное растение в тех краях — перекати-поле. И тут вдруг из-под земли стали появляться люди. С дочерна загорелыми и обветренными лицами, в длинных халатах, в ичигах. Мы тоже выглядели, как оборванцы. Увидев нас, они застыли, пытаясь понять, кто мы такие и откуда взялись вообще на их земле. Когда с обеих сторон нашлись старейшины, то нашелся и общий язык, очень быстро начали понимать друг друга. Когда им рассказали, что мы татары и нас Сталин пригнал в эту степь, то казахи отвечали, что Сталин хороший и он не мог просто так взять и пригнать людей в степь. «Хороших людей в степь просто так не погонят! — заявил один старейшина. — Что это вы клевещете на товарища Сталина? Сталин — друг Ленина, а друг Ленина не может плохое делать с людьми!»

…Несколько лет мы жили в землянках, и нам нигде не были рады… Всех подготовили основательно — нас называли предателями, фашистами. Это потом было понимание, потом нас начали жалеть, выслушивать, а хуже всего было в первую весну. Пока привыкли к их воде, к их климату… А голодному человеку и подавно трудно привыкать. Многие одежду с себя продавали, пальто можно было обменять на чашку крупы.

Когда нам худо-бедно удалось наладить отношения с местными, то стало немного легче. Казахи постепенно стали привыкать к нам, и уже не смотрели как на врагов, начали делиться с нами своими небогатыми пожитками. Поили детей кумысом, иногда приглашали и на бешбармак. Нам же пришлось все бросить, — бабушка надолго замирала, и мысли ее были где-то далеко-далеко, — дом, лошадей и дойных коров, — продолжала она, встрепенувшись — и прекрасный фруктовый сад. Сундуки, набитые красивейшими тканями, медные тазы, в которых я и твоя прабабушка так любили варить варенье. Вся утварь осталась лежать на полках, не понимая, поди, почему это мы их бросили. А мы и сами ничего не понимали…

…Нам удалось соорудить нечто вроде шалашей. Пригодились и мой мешочек с семенами, они оказались ценней всех богатств мира. А мешочек с драгоценностями так и остался в кармане пиджака моего брата, которого выбросили солдаты из вагона... Засеяли мы эти семена в землю, без всякой надежды на урожай, но надо же, случилось чудо, у нас получилось. Семена дали всходы — не зря мы их так оберегали от солнца и ветра, накрывая своими платочками, рискуя получить солнечный удар, поливая их последней каплей воды, которой с нами делились казахи. Они поначалу смеялись над нами — как овцы и верблюды едят траву, посмотрите — они едят траву! А теперь самый ароматный ряд на базаре — травы, и торгуют казахи. Быть может, в этих травах что-то от тех, которые взошли от привезенных мною семян…



Переправа


…Бабушка не любила ездить в общественном транспорте. Не любила чужих прикосновений. Это у нее так и не прошло. После вагонов для скота. Когда ей изредка, но все же приходилось ездить в автобусах, она почти умирала. Она так могла посмотреть в глаза ненароком прислонившегося к ней человека, так взглядом передать свое отвращение, что люди от нее тут же спешно отодвигались. Она предпочитала ходить пешком, зная, что ее не растопчут и никуда не увезут с другой, чужой, но полюбившейся новой родины.

Если ей нужно было перебраться на другой берег реки — мы жили в Азии, самый большой и хороший рынок был в Европе, — она нанимала лодку, пятьдесят копеек в один конец. Вечно поддатый лодочник, удящий посреди реки рыбу, был ей милее всех.

— Эй, балам, отвези меня на тот берег! Мне надо на базар! — кричала бабушка.

— Сколько? — отзывался бодро лодочник.

— Пятьдесят копеек!

— Мало, — орал лодочник. — Три рубля, тогда и отвезу.

— Туда-сюда рубль! — хитрила бабушка. — Заберешь меня через два часа, а за это время наловишь судачков. — Будет у тебя и бутылка и закуска.

— Ладно, — соглашался лодочник. — Отвезу. Ты только купи мне на базаре мормышки.

— Куплю, балам, куплю тебе мормышки, обязательно куплю, — отвечала на все согласная бабушка. Лишь бы не ехать в общественном транспорте.

Но это была всего лишь игра. Бабушку знали все лодочники и рыбаки, она сходилась с ними очень легко. Да и денег они с нее не брали, она просто оставляла на дне лодке рубль или полтинник.

Лодочник не прижимался, не жаловался, не задавал вопросов. С лодочником ей было хорошо. Болтали за жизнь, радовались хорошему дню. В лодке она ощущала какую-то свободу, наслаждалась — пока ее сограждане давили друг друга в смерть переполненных автобусах — усаживаясь на нос лодки, опускала босые ноги в воду и уносилась куда-то. А на обратном пути бабушка бросала в сумку свежих судачков или сазана от лодочника. Она скучала по морю и не любила синий цвет. Он напоминал окантовку погон солдат, пихавших ее в спину прикладами, верх фуражек офицеров, махавших перед ее лицом пистолетами, говорила: «Хорошо, что море не синего цвета, а то, глядишь, и на море осерчала бы».



Эмма


Три подружки, депортированно-выселенные, выброшенные когда-то из своих домов, Надя-татарка, Валя-ингушка и Эмма-немка, жили в одном дворе. На всех троих была одна кличка, Инета, ингушка, немка, татарка. Говорили, про каждую и обо всех троих — О! Инета пошла! — а они не обижались, только хохотали и шли себе дальше. Правда, одна злобная соседка, Броня-литовка, ненавидела всех троих и каждую по отдельности. И добавляла к их прозвищу букву «Ж» и получалось — Жинета. Буква «Ж» у Брони означала «жидовка».

— Зачем ты так напрягаешься, Броня, — говорила ей моя бабушка. — Ведь в Инете есть буква Е, пусть это и будет еврейка.

Но Броне нужна была непременно жидовка. Броня была исключением, ее саму вообще никто не любил. Она ходила вечно пьяная и обозленная и завидовала троице. Семья Брони сгинула где-то в сибирских лесах. Инета на Броню не обижалась, прекрасно понимая ее злобу.

 Эмме доставалось от Брони больше всех. Это она была и жидовкой и лярвой, которая легла под немца. Муж у Эммы был поляком, но по ошибке его записали немцем, и он тоже попал под раздачу. Вале и Наде было полегче — они были мусульманками, Надин дед был даже муллой, успевшим, к счастью, умереть давно, в середине тридцатых, в своей постели, ни разу, что удивительно, не арестованным, разве что мечеть в Коран-Эли закрыли, а книги вывезли куда-то в неизвестном направлении.

 Я помню, очень хорошо помню Эмму, Эмму Миллер. Закадычную подругу моей бабушки. В комнате Эммы над кроватью висело католическое распятье, в комнате мужа — православная икона, которую Эмма зачем-то подарила ему на день рождения после долгих разговоров с православным священником. Отец Эммы был человеком очень религиозным, крещенным в католичестве. Мать же всю жизнь была неверующая, но в конце жизни захотела, чтобы ее отвели в синагогу. Эмма была очень-очень красивая, но только хромая. По маме Эмма была еврейка, по отцу — немка. Чудны твои дела, Господи…



Шкаф


До конца своих дней бабушка ругала и тех, кто сотрудничал с немцами, и тех, кто покорно шел в вагоны. Злилась, что никто не сопротивлялся, что не раскачивали вагоны, что не набросились на солдат на перроне, стрелявших время от времени в воздух, для острастки. Я сказала, что тогда бы их всех перестреляли.

— Пусть! — сказала она в ответ, посмотрела долгим взглядом и — замолчала.

Она всегда говорила, что лучше сразу принять неправильное решение, чем долго принимать правильное.

— А вот мы тогда не приняли вообще никакого. За нас все приняли, за нас все решили, а нам оставалось только шагнуть. Вот и шагнули… — говорила она.

Все в моей семье были задавлены страхом, боялись сказать лишнего не только чужим, но и самым близким, родным. Из этого столько пробелов! Если из бабушки можно было что-то вытянуть, то матушка была сущим партизаном — ни-ни, ни слова. Все складывалось из ничего. Из каких-то когда-то услышанных, оборванных фраз. Из тонких, невидимых нитей, связывающих с прошлым.

Только однажды, когда я уже выросла, мне удалось кое-что вытянуть из бабушки. Вкратце, бегло, с большой неохотой — мне даже показалось, что она рассказывала мне об этом, лишь бы я к ней не приставала больше со своими расспросами. Думаю, что многого не договорила, скрыла. Не вдавалась в подробности. Признаюсь, все время, пока я ее слушала, меня мучил один вопрос, один-единственный — как они справляли нужду? Но спроси я тогда бабушку об этом, она бы замкнулась, никогда бы больше не поделилась пережитым. Или просто умерла от ужаса воспоминаний.

Еще в детстве я подслушала ее разговор с подругой Эммой.

Спряталась в шкафу, боясь быть разоблаченной. Половину из того, что они говорили, не понимала. Бабушка временами переходила на татарский, Эмма — на немецкий. Ни та ни другая этого и не замечали. И друг друга понимали: Эмма родилась в Казани, там, правда, другой татарский, неподалеку от бабушкиного дома в Коран-Эли были несколько домов крымских немцев. А я мучилась, сидя в шкафу, и злилась на них. В школе преподавали на русском, во дворе я говорила на русском, дома, по требованию бабушки, говорили на русском. Но другие языки жили рядом. Мне так не хватает многоязычия.

Часто звучало слово «евреи». До этого я слышала лишь песню «…под трамвай еврей попал…», и никак не могла понять — что или кто все-таки попал под трамвай, почему кругом одни евреи, но спрашивать у кого-то, если что не понимала, — не любила. Всегда сама доходила до всего и как-то обо всем узнавала сама.

— Вот, Надя, — обращалась Эмма к бабушке. — Ты говорила, что когда вас высылали, то один из солдат, что зашли в ваш дом, был грузином, а другой евреем. И что, ты должна теперь ненавидеть всех евреев и грузин?

— Ты моя лучшая подруга и задаешь мне такой вопрос, — заводилась бабушка. — Разве я когда-нибудь говорила, что ненавижу грузин или евреев? Ты же сама наполовину еврейка, а наполовину немка. И как я тебя люблю, моя дорогая.

— И я тебя люблю, Наденька, — отвечала Эмма. — Только…

— Что?

— Только страх не проходит… Под утро всегда просыпаюсь. Слушаю — не поднимается ли кто по лестнице…

Они пили чай. Эмма хрустела хворостом, шумно раскусывала кусочек пиленого сахара. Вкусно прихлебывала из блюдца. Шутила — я, мол, купчиха.

Ее отцу впаяли срок еще в первую паспортизацию, просто за то, что немец. Сначала был Северный Казахстан, поселок Айдабул в Акмолинской области. «Айдабул» в переводе означает — давай, мол, рули.

— Мне можешь не переводить, — говорила бабушка.

— Извини…

— …Вот и порулили дальше, все время рулили и рулили. Потом позволили вернуться, но в Казань не получилось, и мы попали накануне войны в Саратов, а рядом была республика немцев Поволжья. И вот девятого сентября за подписью Молотова вышел указ, что все немцы Поволжья должны погрузиться в вагоны. Нас выковыряли из Саратова, нашли энкавэдэшники. Все эти коменданты, уполномоченные. Почему им давали за ту гнусность, что они с нами делали, боевые ордена? Медали «За боевые заслуги»? Никогда это понять не могла: идет такой, фуражка с синим верхом, на груди орден «Красной Звезды»…

…И мы вновь оказались в Акмолинской области, в Кокчетаве. Почти все спецпереселенцы были немцами. Несчастье всех объединило, но была одна семья Кнаубов — наши соседи, — они маму мою терпеть не могли из-за того, что та еврейка. Мама у меня была врачом. И, будучи переселенкой, лечила всех — и обкомовских, и энкавэдэшных, и прочую нечисть. И все знали, кто такая доктор Энгельгардт. В паспортах стоял штамп, что мы сосланы и что нам разрешается жить только в пределах Кокчетава и области. Более того — мы подписывали «бумажку», что если кто из нас выедет за пределы Кокчетава и области без разрешения спецкоменданта, то получит двадцать пять лет каторги. Я подписала…

— Я тоже подписывала такую бумажку, — тяжко вздыхала моя бабушка…

Потом они долго молчали, думая каждая о своем. А мне не терпелось выскочить из шкафа и закричать: ну, чего остановились — продолжайте, мне же душно, я задыхаюсь! Ах, как было жалко, что не бабушка моя изливала душу! Так хотелось услышать про бабушкину семью, про Крым, но бабушка словно чувствовала мое присутствие. Ни слова! Рот на замке!..

—…За «жидовку» дочь дала по морде девчонке в десятом классе», — после долгой паузы продолжила Эмма, и я подумала: ух ты, добрая, нежная, интеллигентная Эмма так и сказала — по морде! — слово же «жидовка» было мне совсем незнакомо, я его несколько раз повторила про себя, собираясь при случае спросить у бабушки — что оно значит?

— В женской школе. Семнадцать девчонок в классе. На перемене они обсуждали какого-то литературного героя. Говорили о нравственности, о женской чести и добропорядочности. И одна из девиц, которая уже изрядно погуливала с молодыми людьми и слава о ней была известна, с пеной у рта говорила о женской чести. Когда же моя Анна включилась в разговор, то эта девица сказала ей: «Ну, еще ты, жидовка, будешь тут рассуждать!». Та поначалу оцепенела. Да все обалдели! И Аня ударила… Класс был на ее стороне, но она думала, что ее выгонят из школы. Мне самой тогда было очень тяжело морально. Я была сосланной, да еще и комсомолкой. Вот парадокс, весь ужас того безобразия. Ведь почти все сосланные по пятому пункту были партийными. Это была на весь город единственная женская школа, ни той девице, ни Анечке некуда было уходить. Но все спустили на тормозах. А потом нас переселили зачем-то сюда. Опять дорога, опять ненавистный стук колес… Аня уехала в Казань учиться, в университет, нам-то, в отличие от вас, разрешали учиться, а та уехала в Алма-Ату. И вот через несколько лет Анна приехала в Кокчетав выправить какие-то бумажки, встретила нашего соседа, и он Аньке-то и сказал, что та девчонка умирает, что очень серьезно больна. Аня пошла к ней домой. Нашла ее в диком состоянии, никто за ней не ухаживал, кругом была такая грязь… Невозможно было сказать, что это та самая, когда-то назвавшая ее «жидовкой» девочка. Муж ее бросил. Рак щитовидной железы, а на соседней кровати лежала ее больная дочь. Девочка моя побежала в магазин, в аптеку. Чего-то накупила. Начала готовить, ухаживать. Несколько часов они провели вместе. О чем-то разговаривали, вспоминали, смеялись. Того случая не вспоминали. Да у них в душе никакого зла и не было. И бог оказался милостив: ее прооперировали, и оказалась доброкачественная опухоль! Выздоровела. Расцвела. Вернулся муж, я бы такого обратно не пустила...

— Евреи во всем виноваты, — сказала бабушка, и они обе рассмеялись.

— Знаешь, те, которые так говорят и думают, если узнают, что я еврейка, тут же говорят: «Да что вы! Мы про других говорим, про других евреев, про плохих. А вообще-то евреи умные, хорошие…». От такого, от таких слов теряешь все силы. Это — невыносимо!

— Да-да, все очень похоже. То же самое у татар, не волнуйся, Эмма. Мы предатели, мы негодяи. Но это все якобы не про нас, а про тех, про других каких-то татар...

…Анна, дочь Эммы, вышла замуж за сына Вали-ингушки. Ох, и жгучая у них там получилась смесь. Даже страшно представить, куда вышлют их семейство, если повторится все снова…



Кебаб


…Бабушка говорила, что один из самых счастливых дней был тот, когда объявили о смерти Сталина. Подох! Подох! Ликованию предела не было! Колхозное начальство было недовольно. Почему не плачете? Были те, кто плакал, но начальство было тертым, партийный секретарь сказал: «Я слезу от слезы отличу. Эти не от горя плачут, от радости, слезы мелкие и сохнут быстро!».

— А твой дедушка как закричит: мы свои слезы все уже выплакали! — рассказывала бабушка. — Говорит: дай нам порадоваться! Чего нам теперь бояться? Что нам этот шайтан сделает теперь? Мы и так уже полуживые, все наши старики поумирали из-за него. Давно бы ему сдохнуть нужно было… Партийный секретарь сплюнул в сторону и ушел, а дедушка из-под половицы достал деньги, ушел куда-то, принес баранину, рис, зиру в тряпочке, приготовил плов. Первый плов за девять лет…

…На разные праздничные шествия, особенно — в день седьмого ноября, депортированных выгоняли в обязательном порядке. В помощь уполномоченному по спецконтингенту присылали еще разных оперов. Ни флагов, ни транспарантов не давали, конечно, но оставаться дома могли только больные, маленькие дети, старики. Степной ветер в ноябре холодный, многие простужались, но каждый год выходили на свою демонстрацию — греки, болгары, корейцы, немцы, татары, ингуши и чеченцы. А как Сталин умер, так и обязательное участие сошло на нет.

Потом колхоз укрупнили, и большинство переехало в тот город, где я родилась.

Тут всех уже не выгоняли, а предлагали поучаствовать в демонстрации. Вежливо. Ноябрь был таким же холодным, на улицах грязь. Другое дело — Первое мая, солидарность трудящихся. Депортированные все-таки выходили из своих домов, перемигивались, смотрели на демонстрацию. Солидарность! Уж они-то знали цену этому слову.

Уполномоченный — уже, конечно, другой, прежний замерз в степи, ехал куда-то пьяный, на грузовике, попал в буран, — не имел прежней власти. Прежний за эти перемигивания устроил бы сладкую жизнь. Депортированным выдали паспорта, разрешили работать по найму, не в колхозе, за натуральные продукты, а за трудодни, у них появились хоть какие-то деньги, и Первомай они отмечали ежегодным первенством по кебабам.

Название этого блюда на всех языках звучит похоже — кабабы, кебапы, кабобы и кибобы. Сути это не меняло и не меняет. Отличия лишь в нюансах, выдающих тот или иной регион.

Разворачивались настоящие кебабовые баталии. Точились ножи, во двор выносились мангалы, столы, разделочные доски, овощи, мясо — всего было в таком количестве, что казалось, что ты находишься на каком-нибудь шумном восточном базаре, и вот-вот появится Али-Баба. Языком межнационального общения был русский, но в запале все начинали говорить на своих языках, и тут уже начинался настоящий Вавилон. Кто-то открывал окно, ставил на подоконник проигрыватель или катушечный магнитофон, «Комета-227», предел мечтаний, звучали мелодии советской эстрады, эстрада стран народной демократии, Бисер Киров, Карел Готт, но постепенно начинала звучать музыка национальная, купить пластинку с азербайджанской музыкой еще было можно, Полад Бюльбюль-оглы, «Ты мне вчера сказала, что позвонишь сегодня, но не назвав мне часа, сказала только — Жди!», но музыку тех, кого выселили из Крыма или с Северного Кавказа, найти было почти невозможно, и все-таки — она звучала, а готовка сопровождалась пением и танцами.

Самыми правильными люля-кебабовыми народами из года в год оказывались крымские татары и азербайджанцы, на втором месте шли бакинские армяне — второе место у них было из-за того, что они мясо прокручивали в мясорубке, все остальное у них было по классике. Ну, а представители балканских народов предлагали кебабы из овощей, рыбы — словом, из всего, что росло и плавало. И никак они не хотели соглашаться с тем, что настоящие люля-кебабы были не у них. Признавать, что кебабы всего лишь способ приготовления, а не само блюдо, они отказывались категорически. С завистью на происходившее смотрели немцы, и корейцы, и представители некоторых народов Северного Кавказа: они не могли поучаствовать в таком состязании, у них-то не было такого спорного блюда. Но зато с каким удовольствием и те и другие уплетали кебабы! Когда аутентичные крымские и закавказские люля-кебабы укладывались на блюда рядом с кебабами балканскими, получался такой натюрморт, что любой живописец позавидовал бы. А какие запахи эти «натюрморты» источали, а как капал с них сок! Казалось, что мясо и овощи вбирали в себя не только вкусы и ароматы пряностей и пыл жарких углей, а еще и солнце, и море, ставшее столь далеким для этих людей. Дух стоял такой, что приходили из соседних дворов. Все умудрялись не просто попробовать и оценить, насладиться, а еще и унести с собой, чтобы угостить тех, кто не сумел добраться до интернационального стола. Не зря кто-то когда-то произнес великую фразу: «У нас нельзя отнять только то, что мы видели и ели». Такие, они, эти люля-кебабы, вкусные, жаркие, сочные, если угодно, мудрые. Да, да мудрые кебабы, потому как кебабы объединяют народы, нет у них в этом мире постоянной прописки. Потом, через много-много лет, я прочитала у Борхеса — «…Краткий праздник дружбы потаенной с чашею, беседкой и колонной…» — вспомнила про ежегодный кебабовый чемпионат, и стало очень-очень грустно…



Сонька и Амиран Акакиевич


Отец Амирана Акакиевича, Акакий Амиранович, был потомственным пасечником. Его мед был лучшим в Грузии. Как и мед его отца, деда Амирана Акакиевича, носившего то же имя, и имевшего такое же отчество. Дед еще до войны участвовал во всесоюзном смотре на ВДНХ, получил там медаль, его мед стали забирать для товарища Сталина. Ел ли Сталин мед или нет — неизвестно, но на пасеку регулярно приезжали офицеры НКВД, потом офицеры МГБ. Высокие, в орденах, они забирали бочонки с медом. Передавали деду, что товарищу Сталину его мед очень нравится. Дед был горд. Офицеров, как водится, за доставку награждали боевыми орденами — «Красного знамени», «Красной звезды». Однажды на пасеке загорелась крытая соломой сторожка. Тушить помогал рыжий майор. В следующий раз он приехал за медом уже подполковником. Но потом, как принято нынче говорить, что-то пошло не так. Деда заподозрили в том, что он хотел отравить товарища Сталина медом. Дед сильно испугался, но его только арестовали и почти сразу выпустили — Сталин умер. Быть может — оттого, что ел мед с пасеки Амирана Акакиевича, или, наоборот, оттого, что к меду не притрагивался. Новый партийный грузинский секретарь не любил мед и, когда казахский партийный секретарь пожаловался, что у него в республике нет хорошего меда, решил отправить и деда и отца Амирана Акакиевича поднимать пчеловодство в Казахстане. Тем более, началось освоение целинных земель. Целинникам был нужен мед. Такова была партийная линия. Узнав, что надо будет покинуть родную Сванетию, дед лег и умер. Отец ехать не хотел, но ему сказали — ненадолго, поднимешь пчеловодство казахам и вернешься. Пасеку оставили на младшего брата и отправились в путь. В степи пчелам было плохо. Казахский партийный секретарь был недоволен. Он думал, что это или вредительство, или сын лучшего пчеловода Грузии сам плохой пчеловод. Кончилось все тем, что отец Амирана Акакиевича вернулся в Грузию. Амиран Акакиевич, уже выросший, решил остаться. Мед он не ел.

Красивый, поджарый блондин, невысокий и стройный, Амиран Акакиевич со вкусом одевался и к внешнему виду своему относился с трепетом. Ботинки всегда вычищены до блеска, волосы аккуратно причесаны, хорошие костюмы, полным-полно рубашек и пуловеров, из которых Амиран Акакиевич мог составить любой ансамбль, как говорила про него Сонька. Раз в неделю ходил в парикмахерскую подстричься и сделать маникюр: говорил, что у картежника должны быть ухоженные руки. Любитель хорошего парфюма, дорогого коньяка, хороших сигарет. Всегда под легким кайфом. Очень рассудительный. Добрый, открытый, радушный, хорошо готовил.

У Соньки же были кривые ноги, невысокий рост, маленькое, веснушчатое лицо. Она была тощая и забавная, невероятно легкая и бесконечно добрая, готовая в любой момент броситься на помощь. Я не знала и не встречала человека, который так любил бы жизнь, такую неустроенную, тяжелую и безрадостную. Для Соньки не было большего счастья, чем смотреть на спящих братьев и сестренку, пить токайское — ох уж это ее любимое токайское! — петь, танцевать всю ночь напролет, общаться с многочисленной родней, друзьями и соседями. Да, с соседями. Соседи были для нее порой роднее и ближе, нежели ее собственные родители. Своих родителей она любила с какой-то восточной покорностью.

И так получилось, что Амиран Акакиевич забыл красавицу жену, а Сонька бросила очередного ухажера, за которого вроде бы собиралась замуж, и Амиран Акакиевич предложил Соньке уехать с ним в далекий поселок городского типа, вместе вести хозяйство, командовать в кафе…

…Удивительно — люди живут, живут рядом и не замечают, что в какой-то момент они начали любить друг друга. Но Амиран Акакиевич знал, когда это началось, знал с точностью до секунды. Амиран Акакиевич говорил, что полюбил Соньку за самые кривые ноги в мире, на что Сонька отвечала, что он старый козел, что господь ее наказал за какие-то прегрешения, раз уж послал ей этого грузина. Но — какого? — объяснить не могла. Когда же Амиран Акакиевич предложил уехать и начать новую жизнь, да еще признался в любви, Сонька чуть не умерла. Чувства, да-да, чувства нахлынули на нее, и она поняла, что любит, любит этого свана из соседнего подъезда, у которого красивая, безумно красивая жена и такие же красивые дети. Она не могла понять, за что он полюбил ее — такую кривоногую, такую мелкую, тщательно прятавшую свое несчастье. Никогда Сонька не испытывала ничего подобного и, скорее всего, никогда не испытала до самой своей смерти. Эти оба так тщательно прятали свои чувства, словно боялись, что кто-то может отнять у них любовь. Столь непонятную. Амиран Акакиевич и сам не до конца понимал, почему ему хотелось быть рядом с Сонькой и не с кем другим. Хотелось — и все тут. «Я люблю тебя, женщина, — говорил Амиран Акакиевич. — Можешь не сомневаться». А Сонька и не сомневалась. Никто еще не относился к ней с такой нежностью и трепетом. Эти двое просто были без ума друг от друга. Казалось, никто в целом свете не был ближе друг к другу, чем они.

Сонька приехала, когда Амиран Акакиевич уладил все бумажные дела, когда каким-то невероятным и никому непонятным образом вселился в трехкомнатную квартиру в милицейском доме, приехала и сразу с легкостью окунулась в аульно-поселковую жизнь. Перезнакомилась со всеми соседями, сошлась со своей новой соседкой Сарой и ее мужем капитаном милиции Марселем. Жизнь потекла по-новому.

Она, конечно, была знакома с аульной жизнью, часто наведывалась к родственникам, живущим в разных аулах, раскинутых по всей области ее любимого города. Приехав на пару дней, она порой проводила там все лето, ухаживая за чужими детьми и помогая по хозяйству. Она так любила детей, казалось, что и дети любили ее больше, чем своих родителей. Родители же могли спокойно заниматься своими делами, зная, что Сонька позаботится о них наилучшим образом. Она говорила, что нет большего счастья, чем баюкать детей. Она пела им песни модных в то время групп, выученные на слух, пела на английском, причем чисто и точно, на самом деле ни слова, не зная и не понимая, иногда затягивала какую-нибудь заунывную песню предков, и уносилась ее душа в казахские степи. Она умирала от желания иметь своих детей.

А с родным городом она просто оборвала все связи. Единственным человеком, с которым Сонька виделась, была Алтынка, Алтынка — Дина Вашингтон. Та приезжала примерно раз в месяц. Якобы — к подруге. На самом деле Алтынка привозила травку и кое-что посерьезней. О том, что Алтынка была курьером, я узнала лет через пятнадцать, когда приехала проведать родственников и пришла на могилу бабушки. Могила Соньки была неподалеку. Возле нее убиралась маленькая, сморщенная женщина, Сонькина мать. Я узнала ее сразу, она была очень похожа на Соньку. Ее трудно было с кем-нибудь спутать. Мать семейства, которая мне запомнилась крикливой, бойкой проводницей, превратилась в тень. Я подошла. Она взглянула на меня из-под руки, потом поправила платок, кивнула в ответ на приветствие и заплакала. Из-за соседней могилы показалась голова суслика и тут же исчезла…



Пресс-конференция


Дэвид Боуи приснился мне еще раз, через много лет после сна о лоскутном одеяле. Во втором сне меня послали на пресс-конференцию Боуи, проходившую в неизвестном городе, в неизвестной стране. Добиралась я очень долго, летела на самолете, делала пересадки, ехала в поезде и на автомобиле. Была очень жаркая погода, было очень душно, на мне была плотная куртка, свитер, старые вельветовые, протертые штанцы, кеды. Рюкзак с фотоаппаратурой оттягивал плечи. Я пила воду и ела ненавидимые вне сна хотдоги, с которых капали горчица и кетчуп.

Я наконец добралась до зала, где проходила пресс-конференция, была совершенно измотана, но меня долго проверяли по списку, огромный, звероподобный охранник никак не хотел меня пропустить, найдя мою фамилию в списке аккредитованных, требовал не только удостоверение, но и паспорт, в паспорте ему что-то не нравилось, и когда я вошла в зал, пресс-конференция закончилась. Боуи, в джинсах и майке, развалился в кресле, на краю низкой сцены, у него брала интервью журналистка в черном платье, с огромным ожерельем, в зале были мужчины и женщины, женщины в вечерних платьях, мужчины в смокингах, все курили сигареты в длинных мундштуках и слушали объявление о концерте какой-то супергруппы, билеты на который приглашала покупать дама, очень похожая на Мерил Стрип, только с огромной грудью, ярко накрашенным ртом, седыми волосами, обсыпанными серебряными блестками. Она громко кричала «Покупайте билеты! Покупайте билеты!», но никто из людей в вечерних костюмах к ней не подходил.

Понимая, что надо что-то делать, я купила билет за три с половиной тысячи фунтов, увидела, как Боуи спрыгнул со сцены и подошел ко мне. «А мне купила? — спросил он и пожаловался: — Меня вот так не рекламируют. На мои концерты билет за каких-то сто тридцать два рубля! Сто! Тридцать! Два! Рубля! Обидно!» Я обернулась и оглядела публику в зале для пресс-конференции. Все они просто исходили от зависти. То ли от того, что я могу себе позволить билет за такие деньги, то ли от того, что Боуи меня знает. Тогда я купила второй билет для него, и мы с Боуи уходим на концерт, в низкую дверь, чтобы в нее войти, надо почти встать на четвереньки, и я оказываюсь в своей квартире, где в маленькой комнате лежит больной муж, он стонет, а в прихожей — двое врачей. Врачи, высокий и короткий, снимают халаты, под халатами у них вечерние костюмы, это люди с пресс-конференции. «Вы уже уходите? — спрашиваю я. — Что с ним?» «Мы на концерт. Вы думаете — мы не можем себе позволить?» — говорит высокий. «Для меня сто тридцать два рубля — не деньги! — говорит короткий. — Подумаешь! Да я каждый вечер могу ходить на концерт. Каждый день! Каждое утро!» И тут эти двое превращаются в настоящих урок, телогрейки и кепки, заправленные в сапоги черные штаны, у одного, у высокого, шрам через все лицо, у короткого синие от татуировок руки. «Щас посмотрим — что с ним? Вы, это, не волнуйтесь!» — говорит короткий, они заходят в комнату, закрывают дверь передо мной, мне только слышно, как они спрашивают — что болит? Муж отвечает: «Суставы!» — «Щас вылечим! — говорит высокий. — Свет только притушите…»



Аул


Поселок, в котором располагалось отданное Амирану Акакиевичу в счет карточного долга кафе, ставшее нашим «Солнышком», еще совсем недавно был обыкновенным аулом. Правда — немаленьким. Рынок, автобусная станция на первом этаже двухэтажной халупы, носившей гордое имя «Дом быта». Аул полупоселкового типа. Ни почты, ни сберкассы. Приходилось ехать на автобусе. До другого поселка, через который проходила железная дорога. Для многих это был существенный расход.

Но вот возле аула, буквально на самой его окраине, нашли нефть, и аул стремительно начал перестраиваться, расширяться, богатеть. Прежде самое высокое здание, «Дом быта», снесли. Открыли настоящую автобусную станцию. В аул зачастило высокое начальство, чтобы скважина не заглохла, заключались контракты с западными фирмами. Уже не скрежетали родные трубоукладчики и не гремели «зилы», вместо перемазанных маслом водил в жутких сапогах появились продвинутые операторы трубоукладчиков «Коматсу», предупредительные водители «Магирусов». Толик Мунтяну начал мыть свой «Камаз» почти каждый день, — и это при дефиците воды! — но все равно не мог составить конкуренцию людям нового времени. Даже прибыль от доставки анаши — а Толик привозил еще в одном тайнике и настоящий афганский опиум, — не могла удержать его на плаву. «Камаз» чадил и вонял. К тому же между Толиком и Амираном Акакиевичем пробежала какая-то аульная драная кошка: Амиран Акакиевич больше не давал Толику поручений, не обеспечивал заказами по доставке. Толик загрустил. Пытался как-то подсуетиться. Ездил на станцию, собирался наладить дела с проводниками — обменивать черную икру, севрюжий балык и воблу на шмотки или видеомагнитофоны. Дела шли неважно. Он собирался отомстить Амирану Акакиевичу, разогнался на своем «Камазе», но не въехал в кафе, а, заложив крутой поворот, исчез в облаке пыли…

Здание, где было отошедшее Амирану Акакиевичу кооперативное воровское кафе, строили под какие-то офисы американцы. То ли из «Коноко-Филипс», то ли из «Шеврона». Ни тем ни другим оно не пригодилось, стояло заброшенное. Оно было одноэтажное, но очень высокое под стеклянным куполом, с огромными окнами от пола до потолка.

Местные жители, а особенно дети, для которых самым большим развлечением было добраться до станции и до одури махать пассажирам проходивших мимо поездов, были ошеломлены этим зданием, а позже и нашим «Солнышком», в которое для них словно поместился целый мир. Сверкающая вывеска сияла золотыми лампочками на фоне черного, степного неба «Солнышко» кафе-мороженое, — хоть и была написана с ошибкой, но никто же из них об этом и не знал. Наше кафе было действительно волшебным, и аул становился таким же для местных жителей, одуревших от свалившегося на них счастья. Аул рос стремительно, миновал наименования «поселок», и вскоре его стали называть городком. Двухэтажные коттеджи вырастали со всех сторон, строился нефтеперерабатывающий завод. По улицам ездили новенькие «Жигули», появились подержанные иномарки, на которых рассекало местное, богатеющее начальство. Какой-то американский инженер, то ли из «Шеврона», то ли из «Коноко-Филипс», доставил в городок, по просьбе начальника РУВД, контейнер. Когда контейнер открыли, оттуда выехал бело-черный полицейский «Додж», с большими красно-синими фонарями на крыше, с надписью на водительской двери «Sheriff». Уже на следующий день начальник РУВД ехал в «Додже», надпись была другой — «Милиция», и оба фонаря были синими. Двухкассетники и видеомагнитофоны уже не были в диковинку. Советскую попсу сменял горячий джаз, который переходил в мягкий блюз. Иностранцы прививали вкус и к хорошей музыке, и к комфортабельному быту. Люди все ехали и ехали в этот поселок — здесь было весело, денежно. Отовсюду лилась иностранная речь. Местные, плохо говорившие по-русски, вдруг, неожиданно стали сносно изъясняться на английском, турецком, а некоторые даже на японском. Поселок этот пел и щебетал. Местные жители надевали свои лучшие наряды, напомаживались, делали химическую завивку, улыбались и мерцали золотыми зубами. Шли на дискотеку, устраиваемую каждую пятницу в местном клубе, по очереди то американцами, то японцами, то турками.

— А теперь — ламбада! — кричал диск-жокей, и все пускались в пляс.

Молодые мужчины ходили в джинсах-варенках и в таких же куртках, в белых носках и мокасинах. Те, что постарше, надевали костюмы и шелковые галстуки, выменянные или полученные в подарок все от тех же иностранцев. Дамы улыбались кроваво-красными губами, худые, толстые, загорелые, кривоногие, покачивая бедрами, прохаживались в узких туфлях-лодочках, с накинутыми на плечи джинсовыми курточками, словно соболиными пелеринками. Громадный, зеркальный шар под потолком, вращаясь, разбрызгивал на них серебристые пятна света. Все давили шейка и лишь изредка какой-нибудь американец начинал отплясывать фокстрот, что выглядело весьма странно, но эффект был потрясающий. Жители были в восторге. Дети, которые ошивались тут же, несмотря на позднее время, смотрели на все это широко распахнутыми узкими глазками и завидовали взрослым дядям и тетям.

Но никто из них не проходил мимо нашего «Солнышка» — коктейли, мороженое, пирожные, все свежее, в любое время дня и ночи — так гласила наша уже неоновая реклама. Разве можно было пройти мимо такого. В нашем кафе уже тогда были одноразовые стаканчики. И, конечно же, соломинки для коктейлей. Вокруг всего этого поселкового шика стояли по-прежнему бараки и небольшие загончики для коз и овец, прохаживались гордые верблюды. И тут же рядом была выстроена поликлиника, оборудованная новейшей аппаратурой. Плакат, висевший на здании поликлиники, призывал граждан быть бдительными и осторожными в любви. «Спид не спит, а ходит рядом» вопил плакат. На этот плакат никто не обращал внимания, кроме посетителей поликлиники. Они читали и не понимали, кто с кем спит или не спит, да и кому вообще какое дело кто ходит рядом.



Снова Сонька


…Сонька понимала, как ей повезло. О лучшем мужчине она не могла и мечтать: «Он никогда не лжет, умеет пить и красиво пьянеть, а какой он умный и добрый», — хвасталась Сонька многочисленным подружкам. Амирана Акакиевича тоже, как и Соньку, все любили. Он был тихим, скромным, решительным, и в то же время законченным романтиком. Имел потрясающую память, хорошо считал в уме, из-за везения в карты жил припеваючи. Он был денди с серо-голубыми глазами. Но главное, Амиран Акакиевич всегда получал то, что хотел. А хотел он красивой жизни и Соньку. У него было много женщин, разных, красивых, сексуальных, умных. Но, сблизившись с ними, он терял очень быстро к ним интерес. У него была слава простого и доброго парня, хотя ему и было уже за сорок. Все мечтали о таком муже. Сонька была моложе намного, но понимала, что ей надо уже как-то обустраивать свою жизнь: «А то состарюсь и кому же я буду нужна сморщенная да кривоногая», — думала Сонька. Она любила своих родных, но ей так хотелось вырваться из опостылевшего быта и неустроенности. Она была польщена предложением Амирана Акакиевича, а как же иначе. Да и ухаживал он, как настоящий джентльмен, очаровав все ее семейство. Сонька всем нутром своим чуяла, что этот красивый сван любит ее, и думала, что тоже должна полюбить его. Да чего там, она уже его любила…

Красивая жена Амирана Акакиевича с двумя хорошенькими мальчиками не только не попрекала его, а, напротив, гордо так сказала: «Ну, иди, иди». Она Соньку знала и была оскорблена выбором мужа. Но была все же рада за мужа, нет, даже не рада, скорее спокойна. Ибо знала: с Сонькой он не пропадет. «Да, некрасивая, да, дохленькая, но характер золотой, чего уж там. Добрая больно эта дурочка, и веселая, и легкая, не то что я. Я хоть и красивая, и образованная, а радости от меня никакой. Даже мои сыновья, и те Соньку обожают, держат за подружку», — так думала красивая жена Амирана Акакиевича, отпуская его от себя. Легко отпускала — без слез, без скандалов. Знала, что будет ее муж заботиться и о ней, и о детях. И с Сонькой, и с ее семейством ей приходилось часто сталкиваться. Дурочка-то была из соседнего подъезда. И дети ее учились с Сонькиными младшими братьями в одном классе, не в самой лучшей школе.

Не все понимали поступка Амирана Акакиевича. Не понимали, как он мог уйти к Соньке — такой нелепой Соньке. Конечно, все думали, что Сонька его окрутила, околдовала. Ну как, чем? Объяснить никто не мог. Да и не водилось за Сонькой такого. Тем не менее некоторые полагали, что у Соньки был сильный интерес. Да нет же — говорили другие — это у него был интерес. Но какой? Какой такой интерес может заставить уйти от красавицы-жены? А жена сама уже ответила на этот вопрос — с ней было безрадостно, и тоску она нагоняла своим унынием и молчаливостью. «Любовь! Любовь! — злорадствовала их общая соседка — она, окаянная, может и не такое».

Эти двое жили насыщенной жизнью. Так им казалось. Так казалось и другим. Книг они не читали, кино смотрели только индийское. Сонька вечно со своим двухкассетником. Они жили душа в душу, но иногда и сорились, и дрались. Однажды подрались из-за того, что магнитофон зажевал кассету, и Амирану Акакиевичу пришлось карандашом сматывать аж целых полчаса эту проклятую ленту. Тут-то он и набросился на Соньку. Они начали драться, Сонька получила левый хук, и у нее вылетел золотой зуб. Ох, как же она орала — нет, не от боли орала Сонька. От ужаса, от потерянного зуба. Этот зуб ей мать вставила, когда та училась в девятом классе, и стоило это сто рублей. Они тут же помирились, начав поиски драгоценного зуба. Но этот треклятый золотой зуб никак не находился, что привело к очередной потасовке. Лишь спустя несколько месяцев Алтынка, гостившая у них, подметала пол и нашла зуб за плинтусом. Но к тому времени у Соньки был уже новый золотой зуб.

А потом Амиран Акакиевич умер от передозировки. Никто бы не сказал, что он законченный наркоман. Даже Сонька не знала, что он все увеличивал дозу, что колется каждый день. Она проверяла его руки, а Амиран Акакиевич колол меж пальцами на ногах. Тонкой-тонкой иглой одноразовых, только-только появившихся шприцев. Амиран Акакиевич сделал себе укол в ванной, потом сел рядом с Сонькой на диван, и они досмотрели фильм на видеомагнитофоне. Сонька все зевала и пошла спать. Уже под утро проснулась — из большой комнаты доносилось шипение включенного, но не получающего сигнал телевизора «Акай». Их гордость, он весил почти пятьдесят килограмм. Она набросила халат. Амиран Акакиевич так и сидел на диване и будто бы продолжал смотреть на бегущие перед ним на экране полоски. Он уже был холодный.

О смерти Амирана Акакиевича мне сообщила Алтынка. Я работала тогда в одной газете, в отделе информации. Алтынка туда и позвонила, трубку взял довольно противный тип — сейчас он чуть ли не владелец телеканала, раздобрел, стал лысым, — в те времена перед всеми заискивавший, но всегда искавший случая подпустить шпильку. Алтынка говорила сквозь слезы, от волнения путая русские и казахские слова. Взявший трубку тип кое-что понял — он был, кажется, то ли казанский татарин, то ли башкир, — и начал поправлять Алтынку. Алтынка его обматерила, по-русски, чисто, без акцента. У Алтынки была единственная пятерка в аттестате — по русскому языку.

Алтынка звала приехать. Говорила, что Сонька близка к помешательству, что пыталась повеситься. Тогда я приехать не смогла, приехала только через два года и уже не застала Соньку.



Все оранжево


Тогда, после смерти Амирана Акакиевича, мне несколько раз снились шестидесятые годы прошлого века. Хиппи. Музыкальные фестивали. Прекрасная мода. Твигги.

В одном из таких снов был огромный ангар, где собирали молодых людей. Все были очень красивы и стильно одеты, по моде того времени. Из молодых людей должны были сформировать отряды для отправки на фронт. Почему-то Первой мировой войны. Хотя между собой молодые люди называли войну Великой. Потом, вне сна, я узнала, что, собственно, так она и называется.

В эти отряды назначали комиссаров. Всех назначили, кроме меня. И вот, когда все было готово к отправке, вдруг появился Дмитрий Быков, в шортах и майке с изображением Микки-Мауса. Он оказался самым главным комиссаром. Я его спросила, почему меня не назначили комиссаром, я тоже хочу командовать каким-нибудь отрядом. На это Дмитрий Быков ответил: «Вы постоянно покупаете трусы в магазинах, вот чеки — это расточительно по нынешним временам. Мы не можем ставить на должность комиссара мотовку».

На что я обиженно ответила — мол, я покупала не трусы, а нижнее белье — красивое и элегантное. «Какая разница? — пожал плечами Дмитрий Быков. — Не видать вам отряда. А я, как главный комиссар, отправляюсь в Голландию, мой отряд будет воевать там!»

Я стала возражать и говорить, что это нечестно, что в Голландию надо ехать мне, что я лучше всех знаю голландский язык. Дмитрий Быков ответил, что я ни хрена не знаю, и съел все чеки. Во время нашего спора в ангаре появился человек во всем черном и сказал: Дмитрий Быков остается в столице для осуществления общего руководства, а меня отправят в Голландию как неблагонадежную и постоянно покупающую трусы.

Меня отправили. Мой отряд оказался лучшим в Голландии, мы всех побеждали и курили косяки, иногда я присылала косяки в отряд Дмитрия Быкова, которого сняли с общего руководства и отправили на фронт, но его отряд тоже воевал хорошо.

Помню, что, проснувшись, я некоторое время не могла понять — где нахожусь? Я лежала и думала, что если нас куда-то вышлют, то вышлют в Голландию. Там хорошо. Там все оранжево. И голландский футбол я люблю. И тут в дверь позвонили — это принесли приглашения от королевы Нидерландов. Личное. Мой муж очень обиделся, что не было приглашения и на него, но я его успокоила — один курьер привозит только одно приглашение, это так, по голландским законам…

А потом оказалось, что и это было сном…



Масштаб


Погром, случившийся на моих глазах, унес две жизни. Приехавший разбираться оперативник был разочарован: «Всего два трупа! А я-то думал!..». Он наверняка, направляясь в Кульсары, знал число пострадавших, но все-таки надеялся, что в сводке ошибка, что трупов — двадцать, двести, две тысячи. Нет, на такое, на две тысячи трупов, не мог надеяться даже приехавший оперативник, но двое погибших — какой же это погром? Недоразумение, а не погром. Сельская драка. Мелочь.

Оперативник ел мороженое из креманки, запивал через соломинку молочным коктейлем. Весь облик его был печален — мятая форменная рубашка с пятнами пота под мышками, майорские погоны, фуражка с кривым козырьком, узкие черные ботинки с налипшим козьим дерьмом. Он говорил Амирану Акакиевичу, что в статистическом отчете наш погром пройдет именно как сельская драка. Амиран Акакиевич кивал и угощал оперативника длинными крепкими сигаретами «Ротманс» с золотым ободком.

Оперативник говорил, что в наших краях у всех и у каждого был свой погром. Он говорил, что его отец был оперативником, что его дед тоже был оперативником. Дед рассказывал внуку о погромах больших масштабов. Они случались, быть может, где-то далеко от здешних мест, но их последствия докатывались сюда. Сюда же везли и тех, кого громили, и тех, кто громил. Такова была жизнь. В этом состояло убеждение оперативника. А еще он говорил о голоде, который случился в этих степях в начале 30-х, голоде, унесшем тысячи жизней, говорил, что тот голод вызвали вредители, шпионы и басмачи.

— Все определяется масштабом, — говорил оперативник и выпускал облако вкусного дыма. — У вас тут разве масштаб? — и он показывал маленькое расстояние между большим и указательным пальцами левой руки. — Даже смешно!

Однако приехавшие с оперативником сотрудники шарили по поселку. Нужны были аресты. Арестовывать же было пока некого. Сельская драка, не сельская, но надо было найти виноватых. Поэтому сотрудники старались. У них пока ничего не получалось.

Амиран Акакиевич сидел рядом с оперативником, на высоком табурете, у стойки. Мы все располагались чуть в отдалении. Молча слушали. В нашем кафе было прохладно. На улице была жуткая жара. Ветер нес облака пыли. Дверь кафе была заперта. На ней висело объявление «Санитарный час». Но и без этого объявления посетителей, скорее всего, не было бы — поселок Кульсары затаился. Даже детвора забыла про мороженое. И про молочные коктейли.

В стеклянную дверь кто-то постучал чем-то металлическим. Мы все повернулись, а оперативник даже дернулся, правая рука его отлетела туда, где должна быть кобура. Никакой кобуры у него не было. По нему было видно, что он с двух шагов промахнется в бутылку из-под шампанского. Несмотря на отца и деда оперативников.

Стучала Сонька. Она разевала рот, но ее слов мы не слышали, указывала куда-то в сторону.

— Всем оставаться на местах! — скомандовал оперативник, спрыгнул со стула, подошел к двери и отпер замок. В кафе ворвался пыльный воздух.

— Расул зовет, — сказала Сонька оперативнику и поправила золотой ремешок маленькой сумочки. — Шурпа, баурсаки. Все готово.

Оперативник был голоден. Он пошел обедать к Расулу, забыв на стойке фуражку. Серик опомнился, побежал за ним, в одной руке — фуражка, в другой — его неизменная красная папка. И кричал, чтобы оперативник остановился. Тот шел не оборачиваясь. Сонька заперла дверь, и в кафе стало тихо.

— Да, — вздохнул Амиран Акакиевич. — У нас тут масштаба нет…

…На следующий день кафе было уже открыто, и с самого утра пришли наши преданные, чумазые клиенты за тдубками.

А в конце лета я уехала из Кульсары. Провожали меня все. Сонька была расстроена моим отъездом.

— Что тебе там делать, в Москве? — все спрашивала она.

Мы расцеловались на автобусной станции. Дверь старенького автобуса закрылась. Автобус выпустил вонючий выхлоп, каким-то образом проникший в затерханный салон, затрясся по разбитой дороге. По обе стороны расстилалась колючая степь.

Водитель вставил кассету в автомагнитолу. Заиграла ламбада…



1  Дамбалы – байковые трусы (казах.).

2  Мать вашу, классно! У меня тоже будет такой бар, вот увидите, парни! (казах.)

3  Будет, будет! (казах.)

4  Мороженое есть? (казах.)

5  Есть, мороженое есть! (казах.)

6  Мурза — аристократический титул у тюркских народов.

7  Спасибо! (арм.)

8  Мать твою! (казах.)

9  Напиток из вареного риса с кефиром и прокисшим молоком.

10 Традиционное тюркское блюдо, в переводе буквально означает – «пять пальцев».

11 Традиционное мучное блюдо в виде небольших, ромбовидных пончиков.

12 Сухой кисломолочный продукт в виде шариков.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru