Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 12, 2018

№ 11, 2018

№ 10, 2018
№ 9, 2018

№ 8, 2018

№ 7, 2018
№ 6, 2018

№ 5, 2018

№ 4, 2018
№ 3, 2018

№ 2, 2018

№ 1, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Бахнов

«А все-таки жаль…»

заметки малолетнего очевидца


Недавно, в очередной день рождения Булата Окуджавы, один из постояльцев Фейсбука спросил: «Какую его песню вы услышали первой? Помните?».

Помню. Только я ее не услышал — прочитал. И не одну, а сразу две: «Песню о веселом барабанщике» и «Бумажного солдата». В школе, на уроке, в тетради одного одноклассника. Были у нас, мальчишек, такие тетрадки, куда мы заносили шедевры блатной лирики. И хвастались друг перед другом. (Об этих тетрадках я уже писал: «Интеллигенция поет блатные песни», «Новый мир», № 5, 1996). Год помню — 1962-й, весна, тетрадку на парте помню, а вот ее хозяина — хоть убей. Знаю только, что это был простой парень, не из «писательских».

Ну а потом пошло-поехало. Очень скоро Окуджаву я уже вовсю слушал. Правда, запись была хриплая и одновременно глухая, не все слова разберешь, а еще начинал фонить микрофон, и пение заглушал то чей-то кашель, то неизвестные голоса. Пленку вместе с двухдорожечным магнитофоном «Спалис» я выклянчил на время у дяди Вали, чтобы переписать на свой однодорожечный «Днепр-5». Запись, понятно, сделалась хуже, но плод от этого был еще запретней. Что там ни говори, хрипы не пленке несли свою сладость! А где-то через год — это был подарок к моему дню рождения — отец откуда-то притаранил кассету с Окуджавой прекрасного качества. В скольких домах она потом звучала! И опять подчеркну: далеко не только «писательских».

Почему я решил начать именно с Окуджавы? Все просто: перечитывал недавно записи Сергея Боровикова «В русском жанре». Там, среди многого прочего, у него несколько попыток разобраться с Булатом. То он прицепится к строчкам «Всю ночь кричали петухи и шеями мотали», — дескать, по ночам петухи не кричат и, тем более, ничем не мотают, то обвинит в обилии красивостей и вообще в дурновкусии. Но, главное, никак не может для себя определить, подлинная ли это поэзия или все-таки «песенная», которая, да, хорошо идет хором у костра под гитару.

Много раз слышал этот убийственный аргумент. Но что интересно: никак не могу припомнить, чтобы хоть раз слышал Окуджаву у костра. Только почему-то в домашних условиях, и чаще всего — на кухнях.

Лично для меня «оттепель» навсегда окрашена голосом Окуджавы. Может, потому что с него началась.

Повторяю: для меня. Мальчика, вернее, подростка 13–14 лет. Еще прежде Евтушенко, Ахмадулиной, Вознесенского…


Вообще-то я не собираюсь писать «Повесть временных лет». В смысле, хроники или, не дай бог, чего-то исторического — просто записки свидетеля. Очевидца. Хотя начала «оттепели», можно сказать, не застал — мал был. Взрослые, поди, говорили о том, кто вернулся из лагерей, а кто не вернулся, толковали о романе Дудинцева «Не хлебом единым», альманахе «Литературная Москва», статье Померанцева «Об искренности в литературе» — все это текло мимо моих ушей. «Мусорные слова» — вот как я называл такие разговоры. И начинал сердиться: ну, сколько можно говорить о неинтересном! Из той поры помню голубые обложки «Нового мира» и синюю, то ли со Снегурочкой, то ли с январским солнцем обложку «Юности», кажется, самого первого номера.

Что-то стало доходить лишь в начале 60-х, когда мне было лет 12–13. После того как мама завела меня к себе в комнату и серьезным голосом сообщила: «Я хочу, чтобы ты кое-что услышал». Тут я узнал, в частности, что мой дед, ее отец, был расстрелян как «враг народа», что они с мамой побывали в ссылке, да и по линии моего собственного отца не все было в порядке. И вообще, Леня, не слишком верь тому, что тебе говорят в школе. Но язык постарайся не распускать.

Пожалуй, с этого и началась для меня «оттепель» — хотя бы на внутрисемейном фронте. Окуджаву я услышал, наверное, год спустя.

Надо сказать, что оптика, через которую я воспринимал этот исторический период, была более-менее специфической. А именно: я жил в писательской семье и в писательском доме. Отец у меня в школьной анкете значился «писатель», мама — «сценарист» (она закончила ВГИК, писала сценарии для кино, но об этом я еще расскажу). Сначала (переехали мы в него в 57-м году) наш дом был единственным писательским в округе, позже оброс еще пятью-шестью такими же. А рядом — киношники, художники, артисты. Словом, «Аэропорт», рассадник советского либерализма и антисоветчины. А может быть, гетто. Это как посмотреть. Поэтому, начиная где-то с середины 60-х, в наш двор частенько заезжали черные «Волги» и стояли у какого-нибудь подъезда. Где жил, например, Галич. Или Есенин-Вольпин. Или, наоборот, Аркадий Васильев, общественный обвинитель на процессе Синявского — Даниэля.

Тоже голос «оттепели».

Но я сейчас не о слежке, а о том, что жил в писательском доме. Где обитали не только (так и хочется сказать «матерые») антисоветчики, но и люди самые разные: и слуги режима со стажем, и просто обычные люди разной степени благополучия и приспособленности. Но, обретаясь в таком особенном доме, я тем не менее ходил в самую обычную школу, жил самой обыкновенной жизнью, и в ближайших друзьях у меня были почему-то не дети писателей («писдети», как это тогда называлось), а обычные ребята из соседних домов, которые, когда мы только-только заселились, были по большей части деревянными.

Наобщавшись со взрослыми, я отправлялся к друзьям, и слышанное-виденное становилось достоянием общественности. Не хвастался родительскими знакомствами, да и для друзей «имена» были, в общем, по барабану. Информировал их — ну, а они информировали меня. Всегда было о чем поговорить, и «оттепельные» темы стояли не на последнем месте. Такое перекрестное опыление.

К концу «оттепели» я стал уже бывалым студентом, мы много чего читали и много о чем говорили. Правда, оглядываясь по сторонам.


Немного о папе


Он не был «сыном оттепели», принадлежал к старшему поколению. К тому, где Трифонов (они были однокурсниками в Литинституте), Самойлов, Окуджава (кстати). И многие, многие другие. К тому времени, когда «дети оттепели» заступали на вахту, был уже довольно известным литератором, для них типа «старший товарищ». Но кто сказал, что «оттепель» начинается и заканчивается ее «детьми»?

До поры до времени он был вполне благополучным юмористом. Вместе с Яковом Костюковским, другом с давних лет, писал песни, без конца крутимые на радио, работал для эстрады, цирка, шла даже кинокомедия по их сценарию с молодым и никому еще не известным Высоцким в одной из ролей. Но в какой-то момент его перемкнуло. Надоело просто веселить публику. Хотя и в прежние времена у них с Костюковским рождались (и проходили!) довольно смелые шутки. А тут заклинило. Вот оно, растленное влияние «оттепели»! Решил переменить амплуа, а заодно жизнь. Отодвинул старые связи, переключился на совершенно новый по тем временам жанр — ироническую фантастику.

Вернее, сатирическую. Но в те времена так говорить не стоило, иначе начальство бы быстренько просекло что к чему, и лафа кончилась, не начавшись: объектом сатиры были не «их нравы», а слегка закамуфлированная отечественная действительность. А так некоторое время лафа все-таки продолжалась, да еще появилась новая «Литературка», где отец был одним из учредителей знаменитого «Клуба 12 стульев».

Помните шутку: «Смеется тот, кто смеется по средам»? Газета выходила раз в неделю, в среду, и многие ее начинали читать как раз с 16-й полосы. «Клуб» разъезжал по городам и весям, собирая полные залы и стадионы.

Словом, несмотря на судьбоносное решение, отец продолжал оставаться известным человеком.

Отзвуки продолжают до меня доноситься и по сей день. Как-то, уже через много лет после папиной смерти, журнал «Дружба народов» проводил в Переделкино «круглый стол». И там я познакомился с одним молодым автором из Таджикистана.

— Простите, — сказал он, — это ваш отец написал повесть про Дино Динами?

— Мой, — говорю. — Называется «Как погасло солнце, или История тысячелетней диктатории Огогондии, которая существовала 13 лет, 5 месяцев и 7 дней».

— Точно! У меня есть сборник фантастики, где она напечатана, но, понимаете, там только одна половина книги, конца повести нет, а я так мечтаю ее дочитать…

Что мне оставалось делать? Подарить новому знакомому давно уже раритетную книгу «Внимание. АХИ», куда вошла эта повесть.

А совсем недавно мой товарищ поэт Игорь Иртеньев сообщил, что эту книгу он «пронес с собой через все три брака», и она стоит у него на полке на видном месте.

Отмечена ли эта повесть печатью «оттепели»? Шут знает. Отмечена печатью антиутопии (каковой и являлась). И проходила тогда, в середине 60-х, с большим скрипом — редактору, Клюевой, аж выговор влепили. В 90-х, когда я пытался издать папину книгу, мне в большом издательстве говорили: «Да это же «шестидесятническая» литература, кому это нужно?»

Действительно, кому?

Вот диктатор, вернее, его двойник-робот, у которого что-то разладилось в механизме, экстренно собирает приближенных и рубит им правду-матку: «Я не человек! Вами правит не человек!». Что происходит дальше? Срочно созывается созданный настоящим Дино Динами еще в начале его правления Комитет по углублению и толкованию его высказываний. Из аппарата Попечителя (так именуется должность диктатора) звонят в Главное управление по организации стихийных шествий. И вот уже широким потоком по улицам столицы шествуют огогондцы с портретом Великого Попечителя и транспарантами: «Слава нечеловеку!», «Да здравствует первый нечеловек!», «Хотим быть нечеловеками!», «К черту все человеческое!», «Вступайте в Лигу нечеловеков!» и т.д.

И наконец, Дино Динами (уже настоящий, свергнувший спятившего робота и восстановивший статус-кво), которого приближенные называют Ваше Равенство, а народ — Властитель Солнца, уверовав, что он действительно всемогущ, решает, с одной стороны, терроризировать окружающие страны своими бомбами (хоть и порядком устаревшими), а с другой — приказать Солнцу перестать светить (но Солнце, понятно, не собирается его слушаться).

Ничего не напоминает?

Кто-то неплохо заметил: «Послушайте, антиутопия все-таки жанр литературы, а не руководство к действию!»

По-видимому, для кого как.


Немного о маме


Про «шестидесятников» говорят, что какие-то они были уж слишком половинчатые. Сталин у них плохой, а Ленин хороший.

Разные они были. Была ли моя мама «шестидесятницей», не знаю. Но о положительной роли в нашей истории Ильича и слышать не хотела. «Людоед», «изверг» — вот ее слова.

Как-то подошел к ней с «Лонжюмо» Вознесенского, тогда все читали эту поэму и «Уберите Ленина с денег!», видя здесь замысловатую фронду. Спрашиваю: тебе что, это тоже нравится?

– Нет, — говорит, — не нравится.

И читает мне лекцию: конформистом в отдельных случаях, наверное, можно быть, но в целом как-то нехорошо.

(Интересно, что я — подросток! максималист! — ничего такого в этих стихах не видел. Уберите Ленина с денег? — так ведь его действительно надо убрать. «Лонжюмо»? — А «Казанский университет» Евтушенко? Раз уж так принято… В конце концов, кто только Ленину осанну не пел, и что ж их теперь отбраковывать? А я, вон, только недавно целый сборник «Треугольная груша» на машинке перепечатал.)

Она закончила ВГИК, сценарный факультет, была на курсе одной из лучших. Восемь лет проработала в Министерстве кинематографии (с этого начинается ее книга «Мое пристрастие к Диккенсу», М., «Новый хронограф», 2011, но в ту пору, о которой пишу, до книги было еще далеко), потом ушла на вольные хлеба, то бишь вместе со своим дядей, Валентином Морозовым, человеком, как принято говорить, нелегкой судьбы и тоже выпускником ВГИКа, писала сценарии. Если не путаю, всего они написали шесть полнометражных сценариев, но из них до экрана добрался только один, самый первый.

Почему? Она мне рассказывала и даже потом написала про это в книге, но просила не называть имени. Вместе с ней в министерстве работала одна женщина, они были подругами, а потом эта женщина написала на маму донос. Дело было вскоре после смерти Сталина, мама узнала, кто автор доноса. Они поговорили. Мама, видимо, сказала ей что-то сильно неприятное, после чего доносчица заявила, что всю жизнь будет ей мстить. Вот такие шекспировские страсти, однако женщина сделала головокружительную карьеру, стала большой-пребольшой начальницей в киношном мире, и, действительно, все сценарии рубились на корню. Один, вроде бы, все-таки должен был сниматься на «Беларусьфильме», но большая начальница специально отправилась в Минск, и план студии был сокращен на один фильм. Именно тот самый.

Так что к концу школы я уже писал в анкете: «мать, Морозова Нелли — домашняя хозяйка».

Вот вам и «оттепель».

Чуть не забыл: вдохновленные ХХII съездом партии, выкинувшим Сталина из Мавзолея, они с дядей Валей взялись писать «антикультовскую» пьесу. Я читал куски: там было и про «врагов народа», и про современную молодежь, присутствовала даже крамольная тема аборта. Совсем соавторы распоясались! Но с пьесой все кончилось так же, как со сценариями.

Кстати, отец, в отличие от мамы, Ленина не сдавал долго. Уже многое («тамиздат», правда, был еще впереди) читано-перечитано, спорено-переспорено, по многу раз пересказаны анекдоты (некоторые папа сам и сочинял), а он не отступал. Уже и «Коктеблю» («Ах, что за славная земля кругом залива Коктебля») сочинил, и весь народ ее поет, — а он все за старое. Но наконец-таки поднял руки. Не скажу точно, когда это было, но году к 64–65-му он уже освободился от иллюзий.

Вот в такой обстановке я проживал период «оттепели». Кем, спрашивается, я мог быть, кроме как отъявленным антисоветчиком?


Apropos

Как-то в очередной раз копался в папиных бумагах и отыскал тоненькую папочку — отрывки воспоминаний. Вот отец пишет: «В самом начале пятьдесят третьего года мы с Яшкой (Костюковским. — Л.Б.) поехали в дом отдыха в Красную Пахру. Я вспомнил об этом, потому что через два-три дня после нашего приезда мы узнали из газет о деле врачей. Как мы отреагировали на это? Да, пожалуй, никак. И это самое характерное в этой истории. Разве мы не понимали, что это значит, и не знали, чем это грозит? Опять-таки, пожалуй, нет. Впрочем, вполне возможно, что мы старались не задумываться над происходящим».

(Самое замечательное, что это вспоминает поэт, чей шуточный экспромт, сочиненный почти в ту пору, передавали из уст в уста: «Агранович ныне — Травин. И обычай наш таков: Если Мандель стал Коржавин, Значит Мельман — Мельников. Тут, пожалуй, не до смеха: Не узнает сына мать! И старик Шолом-Алейхем Хочет Шолоховым стать!»)

И дальше: «Мы по-прежнему выпивали, веселились, рассказывали анекдоты, играли в мичиган и в покер И еще я помню интересную деталь. Днем, когда все уходили на лыжах, я сидел у приемника. И не то чтобы чужие радиостанции, я даже джазы боялся слушать — чуждое влияние! — и как только появлялся кто-нибудь посторонний, я сейчас же выключал приемник».

Нет, только представьте: человек мирно слушает советское радио, «ничего не делает, починяет примус», — и тут же выключает, чтобы кто-то чего-то не заподозрил и не настучал. Вот какой глубоко вколоченный, подкорковый страх сидел в этих людях!

Поколение Евтушенко — Вознесенского, поколение next все же изначально было другим. Им не надо было такого в себе перебарывать.


Сколько мне было в 58-м? Десять лет. Я «сох», как тогда говорили, по одной девчонке из класса, днями и вечерами ошивался в деревянных хибарах своих друзей. Кто такой Пастернак, слыхом не слыхивал. И вдруг его имя стало постоянно звучать в нашем доме. И книжечка, помню, появилась в такой серенькой суперобложке, я ее взял с маминого стола, но ничего не понял. Так, стихи. Взрослые говорили о Пастернаке взвинченно и кого-то ругали.

Как-то мама сказала:

— Хочешь познакомиться с Корнеем Чуковским?

Конечно, я хотел. И мы пошли в соседний подъезд к папиному другу дяде Нёме (Науму) Гребневу, к нему должен был приехать Чуковский.

Кажется, это была уже зима. Чуковский… Да. Высоченный! Какое-то время я сидел со взрослыми. Снова звучало имя «Пастернак». И другие имена, которые мне ни о чем не говорили. И тут случилось невероятное: я услышал выражение «сукин сын». Из уст самого Корнея Ивановича!

Больше я ничего не запомнил. Неужели великие люди могут ругаться, как мы, мальчишки?!.


Сколько раз я перечитывал «Трех мушкетеров»? Не знаю. Много. С любого места и в разной последовательности.

Точно так же читал «Трех товарищей» Ремарка. Аж обложка оторвалась.

И так же читал «Звездный билет» Аксенова. До полного посинения и знания текста чуть ли не наизусть. Я хотел быть таким, как Димка, герой этой повести. Сочувствовал ему и им восхищался. Удивлялся, как же это автору, немолодому, по тогдашним моим понятиям, человеку, удалось так проникнуть в наш мир? Так расчухать наши повадки? Так расслышать наш сленг?

Вся «звездная» компания меня впечатляла, но больше всех, конечно же, Галка. Во всех девчонках я искал ее. Но не находил.

Наверное, поэтому мне не понравился фильм Зархи. Людмила Марченко — какая же это Галка, моя мечта? Во-первых, старше лет на пять, во-вторых, кривляется, в-третьих…

Недавно пересмотрел «Мой младший брат» и подумал: ну что я к этой Марченко придирался? Нормальная актриса, очень даже хорошенькая. И постарался представить себя тогдашним тинейджером.

Нет, все равно бы придрался.

К мужским ролям претензий у меня не было.


Кстати, о «Звездном билете». Давно его не перечитывал, а тут пришлось. Писал для одного издательства предисловие к трилогии Анатолия Рыбакова о Кроше. Посмотрел: повесть «Каникулы Кроша» вышла в 60-м году, повесть Аксенова всего годом позже. Перечитал «Звездный билет», и меня осенило: Димка и Крош — это же вариации одного героя! Молодого, «оттепельного» во всех смыслах. Понятно, что «ортодоксам» было за что напускаться на Аксенова — не такой они хотели видеть нынешнюю молодежь. (Могли бы напуститься и на Рыбакова, но как тут: известный писатель, лауреат Сталинской премии… руки коротки). У нас же, по официальной идеологии, не могло быть конфликта отцов и детей — несмотря на все «перегибы» культа личности. Все продолжают свой марш в едином, верном заветам, строю!

А Димка и Крош были не такими: думающими, чуткими к фальши, отстаивающими право «сметь свое суждение иметь». Но, если посмотреть внимательно, то при всем том они не выламывались из рамок «советской молодежи». Как не выламывались из рамок советской литературы ни повести о Кроше, ни «Звезд­ный билет». Да, их герои такие — молодые, ершистые и прочее, но оба проходят жизненную закалку не где-нибудь, а в трудовом коллективе: один на автобазе, другой в рыболовецком колхозе. Димка, вон, поднимает воротник пальто (мода тех лет) и думает, не отрастить ли бороду, как у Фиделя Кастро (более чем официальный герой). Пропорции смелости и советскости соблюдены.

Много лет спустя, когда Аксенов был уже в эмиграции, я довольно плотно общался с Анатолием Наумовичем. И он всегда называл Аксенова среди лучших писателей. В отличие, скажем, от Набокова. Понятно: «Ожог», «Остров Крым» … — это должно было быть ему близко. Но, думаю, свою роль для автора «Детей Арбата» и «Тяжелого песка» сыграла и общая советская литературная закалка. Предус­матривающая не только способность с той или иной степенью смелости придерживаться неписаных правил, но и умение держать удар.


«Звездным билетом» я зачитывался, а «Кроша» по юношескому снобизму не читал. Зато видел фильм, и он произвел на меня сильное впечатление. Именно — как и бестселлер Аксенова — своей современностью. Ведь мы же, школьники, были забитый народ. В школе нас без конца нагибали, выпекали строителей коммунизма. Таких, знаете, идейных и с политзачёсами (слово не мое, мы им частенько пользовались, когда хотели коротко описать кого-то вроде именитых борцов за счастье трудового народа, портреты которых украшали классные комнаты и тоскливые школьные коридоры). Многие, кстати, относились к этой «выпечке» с сильной иронией (иначе откуда бы «политзачёс»?), но перед учителями и прочими «приглядывающими» ее следовало прятать изо всех сил.

Так вот, герой фильма был, что называется, наш человек. И окружало его примерно то же, что нас, и относился он к этому, как мы к «политзачёсам». И одевался, как мы. И любил попижонить. И заглянуть эдак в кафе, неизвестно, на какие шиши. И остальные ребята были — кто надежный, кто фраер, кто будущий чиновник и карьерист.

Последнего, кстати, играл совсем молодой тогда Никита Михалков, это была его первая роль. Мне он тоже казался дико современным в своем веселом цинизме и желании двигаться к цели любой ценой. Надо же — в первой роли, и так сыграть самого себя! Талант!


И последнее в связи со «Звездным билетом». Мы его тоже зачитали до дыр. Мы — это я и мой тогдашний ближайший кореш Сережа, в просторечии Серж. Журнал был один, а фанатов — двое. И вот мы таскали друг другу этот журнал. Читали и перечитывали. И мечтали о джинсах — чтоб как у Димки.

Какой же разговор об «оттепели» без «прикида»!

Это был важный момент — шмотки. Помню, я что-то кропал в тетрадке — такое, под Аксенова. И пишу: «Я, простой парень в джинсах…». Господи, ты поди эти джинсы достань году в 64-м! (Настучал слово «джинсы» с опечаткой: «ждинсы». Опечатка в руку: так мы мечтали о них, что действительно — «ждинсы»).

При мне боролись с узкими брюками. С широкими, правда, уже не боролись, запал иссяк. При мне боролись с остроносыми туфлями и длинными волосами. При мне ловили «фарцу». При мне выстраивали сложные цепочки обменов, чтобы в конце концов завладеть чем-нибудь импортно-вожделенным, да хоть той же жвачкой или пачкой сигарет.

Столько лет прошло, а я все помню этот азарт противостояния. Увы, вполне платонический. Чтобы по-настоящему противостоять, нужны были деньги. Или чтобы родители мотались по заграницам. Откуда это у нас? А ведь хотелось! Вот вам сюжет: обычный парень, мечтает о джинсах, балдеет от Элвиса Пресли, битлов и какого-нибудь Пола Анки, ему, может, прилетает от дружинников… ну, вы понимаете. А дальше (или одновременно) он видит, что без труда не выловишь и рыбки из пруда, выступает на комсомольских собраниях, начинает делать карьеру, вступает в партию, кого-то подсиживает, на кого-то стучит и в конце концов добивается вожделенных высот. Со всеми вытекающими.

Но это сюжет не для «оттепельной» литературы. Что-то подобное в конце 70-х мы читали у Трифонова в «Доме на набережной», но и там, как помним, основные события развивались в сталинскую эпоху.


Apropos

Для тех, кто постарше — Политехнический, а для меня свидетельством беспрецедентной популярности «оттепельной» поэзии в ширнармассах было вот что. Как-то на перемене ко мне подгребает парень из параллельного класса, шпана шпаной. Где-то рядышком, как всегда, пара «шестерок». Ну все, думаю, сейчас начнется. А он: «У тебя Евтушенко «Бабий Яр» есть? Принеси почитать».


В декабре 62-го мама взяла меня в Манеж, на выставку, посвященную 30-летию МОСХа. Ту самую, знаменитую. Посетив которую, Никита Сергеевич устроил разнос художникам и писателям. В современном изобразительном искусстве я был ни бум-бум, как, впрочем, и в классическом. Видимо, решила приобщить дремучего сына.

Помню, было много народу — кучками возле картин. Подводила меня то к одной, то к другой, что-то рассказывала. Что именно, я не помню. Помню картины и скульптуры. «Обнаженная» Фалька. «Материнство» Сидура (скульптура, мне кажется, была с трещиной), «Геологи» Никонова…

Самая большая группа собралась возле картины Лактионова «Письмо с фронта»: сияющий день, русская краса-девица, тающая от счастья, мальчик с письмом в руках... Ее, кажется, похвалил сам Хрущев. А Фалька отругал (сведения от мамы). Спорящие стоят стенка на стенку: во главе одной парень в свитере, очках и бороде — типичный абстракционист, а другой дирижирует широкий мужик в черном костюме и с тем самым политзачёсом. Парень талдычит что-то мутное и, видать, слишком умное, зато мужик, сочась солнечным светом, будто с висящей перед ним картины сошел, уверенно говорит: «О чем тут спорить? Вот оно — настоящее искусство! Настоящая правда! Настоящий реализм!» И ленинским жестом простирает мощную длань к лактионовскому шедевру. На руке у него два больших пальца.


Но «приобщали» меня не только в семье. А может, даже не столько. У Сержа была старшая сестра, Галя, работала в «Ленинке» на маленькой должности. Очень хотела, чтобы мы были «современными ребятами»: читали все, что читают, смотрели все, что смотрят. Клад для социолога! Все стоящее в «Юности» я с ее подачи перечитал, Ремарка, Хемингуэя, и, кажется, даже Сэлинджера. А уж сколько фильмов мы с Сержем пересмотрели!

Тогда, после Манежа, шла ковровая бомбардировка всех «оттепельщиков»: Аксенова, Вознесенского, Евтушенко, Некрасова, Хуциева — всех. Именно от Гали я услышал эпиграмму:

Уж рати в бой идти готовы,

И рубят критики с плеча:

Стоит застава Ильичёва

Перед «Заставой Ильича».

(Если кто не помнит, Леонид Ильичёв был большой шишкой: секретарь ЦК, председатель Идеологической комиссии, у нас в доме его фамилию произносили примерно так, как Чуковский «сукины дети».)

К моему большому удивлению, ни отец, ни мама этой эпиграммы не знали.

Это я к тому, что либеральными настроениями была заражена не только творческая интеллигенция.

Хотя еще интереснее, что родители моей подруги, люди вполне образованные и вполне либеральные, вдруг, в одном из кухонных разговоров, стали на полном серьезе убеждать меня, что, при всех его недостатках наш социализм куда лучше их капитализма. И не переспоришь! Правда, к тому же они полагали, что Берия и вправду был английским шпионом.

Великий все же сумбур царил в оттаявших головах.


Apropos

О том, что скинули Хрущева, я узнал от кого-то из взрослых во дворе. Сказано было по секрету, вполголоса. Официально народ еще не оповестили. Как — скинули?! Обдумывая сенсационную новость, увидел приятеля-одноклассника.

— Слышал, Никиту скинули! — поспешил я с ним поделиться.

— Ну и черт с ним! — почему-то весело отреагировал одноклассник. — Смотри, что у меня есть!

И показал два новеньких полтинника.

Гуляем!


Я тут употребил слова «азарт противостояния». Почему я не осудил Вознесенского за «Лонжюмо» вслед за мамой? А вот, наверное, как раз поэтому. Мы, подростки, воспринимали бой «прогрессистов» с «ортодоксами» как соревнование, «Спартак» — «Динамо». Со всякими спортивными хитростями. При этом интуитивно понимали, что есть правила, которые не следует нарушать. Вон, Евтушенко в «Балладе о браконьерстве» от лица задыхающейся семги выкрикивает: «Сделай ячейки пошире — так невозможно узко!». Так ведь все видят, о чем речь! И никакой вам крамолы, одна слава смельчака-правдоруба.

Помимо прочего, не с чем же было сравнивать! Самиздат по-настоящему еще не народился, тамиздата не ждали.


Apropos

«“Эрика” берет четыре копии»… Это Галич — о самиздате. И я — о том же, но не совсем. Сколько же было перепечатано с самых разных источников, от рукописных или отпечатанных на той же машинке — до перешпоканных с какой-нибудь “Ymca-Press”! Стихов Мандельштама, Гумилева, Цветаевой, Ходасевича, Волошина, Хлебникова, Набокова и многих, многих других. И сколько в результате перетекло от клавиш — к сердцу, впечаталось не только в бумагу, но в память.

Сегодня книги этих поэтов можно купить в магазине. Кого-то проходят в школе. Перешпокивать втихаря не приходится.

«А все-таки жаль», как пел тот же Булат Шалвович.


Опять декабрь, только уже 1965 года. Выхожу из «Маяковской», поворачиваю на улицу Горького. И вдруг навстречу несутся люди, человек двадцать, среди них мой друг. Бежит прямо на меня, кричит: «Демонстрация! За суд над Синявским и Даниэлем!». И летит дальше.

Ничего не понимаю. Почему ЗА суд над Синявским и Даниэлем? Суда же не должно быть! Их отпустить надо, а не держать за решеткой. Что такого они сделали? И почему такую правоверную демонстрацию разгоняют?

Потом, наверное, не без помощи взрослых, понимаю, что те, что бежали от милиции, не против Синявского-Даниэля, а за. Что они хотят открытого суда, по Конституции, как раз было 5 декабря, День Конституции.

Во время процесса весь дом гудел — ни дать ни взять, настоящее Совинформбюро. Выступил тот, выступил этот, Шолохов вылез, старая гнида, призвал поставить к стенке предателей. Ходили машинописные листочки с записями из зала суда, с прозвучавшими там цитатами из книг подсудимых. Во дворе дежурили специфические машины — один из общественных обвинителей, Аркадий Васильев, жил в нашем доме. Прошел слух, что, несмотря на бдительную охрану, ему наложили под дверью.

Я в это время учился в школе рабочей молодежи — сбежал из последнего класса обычной школы. Своеобразная ШРМ — находилась рядом с автобазой КГБ, среди учеников было немало кагэбэшных шоферов. Но учителя там были хорошие. В начале урока по литературе читали какие-нибудь стихи, на уроках истории делали доклады. Как-то, как раз во время процесса, кто-то спросил историчку — молодую и явно нашего поля женщину:

— А что нам говорить, если нас спросят о Даниэле и Синявском?

Провокация? Нет?.. Учительница помолчала и ответила:

— Я старалась вас научить думать самостоятельно. Вот и думайте самостоятельно, что ответить.

Эх, жалко, я не помню, как ее звали.


Через год я уже учился в педагогическом институте имени героя «Лонжюмо» и «Казанского университета». Новые впечатления, новые друзья. После отставки Хрущева вроде бы опять потекли ручейки (Бродского вернули из ссылки, какие-то подвижки в генетике, «Театр на Таганке», «Оза» Вознесенского в «Молодой гвардии», Евтушенко еще больше раздухарился, фантастика расцветает, выпустили здоровый том Платонова, «синих» Пастернака, Цветаеву и Заболоцкого, «Бег времени» Ахматовой, на подходе «Мастер и Маргарита»), но уже опять повеяло заморозками (Синявский и Даниэль в лагерях, книгу Некрича «22 июня 1941» выпустили, но тут же разнесли в пух и прах и изъяли из магазинов). Это мы тоже замечаем, но под магнитофонных Галича и Высоцкого как-то не тянет делать далеко идущие выводы.

Вместе с новыми друзьями хожу в «лито» — литобъединение. Ведет его Всеволод Алексеевич Сурганов, профессор, автор книг о советских «тяжеловесах» Ф. Панферове и Вс. Вишневском, но, в сущности, неплохой мужик. Звезды «лито» — поэт и бард Вадик Егоров и поэтесса Таня Реброва.

Однажды появляется новый участник — Вадим Делоне. Поэт. Оказывается, он поступил в наш институт еще год назад, а потом взял академотпуск. Сильно грассируя, высоким и чуть надрывающимся голосом читает стихи — нормальные, в меру смелые, с «евтушенковскими» рифмами. В нашей тогдашней манере, постепенно заводясь и временами сбиваясь чуть ли не на камлание.

А потом:

— «Двадцать третий съезд». Поэма. Посвящается Владимиру Буковскому.

Прочитал. При полной тишине. Такого эти стены, думаю, еще не слышали.

— Так… Какие мнения? — чуть подождав, спросил Всеволод Алексеевич.

Ни звука. И только один мой сокурсник робко спросил:

— Я вот не понял… Почему вы (да, именно «вы», хотя у нас было принято «тыкать») решили посвятить поэму космонавту Быковскому?

Довольно скоро наше «лито» прикрыли, потом оно снова начало действовать, но уже с другим руководителем, серым, как простыня.

А в тот день после «лито» мы с моим другом Геной Калашниковым и Делоне долго бродили по вечереющей осенней Москве и слушали: «мы с Васей Аксеновым»… «а как-то Евтушенко»… «а вот Андрей Вознесенский»… Вадим азартно сыпал знаменитыми именами. Каркающим, нездешним, высоким голосом.

Мальчишка!.. Очень много лет спустя, в середине 90-х, я написал о нем в «Общей газете» заметку «Небитый фрей»: он ведь и правда производил впечатление залетной птицы. Спустя еще много лет меня по этой заметке отыскала известный режиссер-документалист и пригласила принять участие в съемках четырехсерийного фильма. Был отснят большой материал, который в результате скукожился до одной серии телефильма в сорок минут. На фоне институтских стен я рассказывал о Вадиме и закончил: «Вот ведь как вышло: мы были такие смелые и решительные, а на площадь вышел только один он». В фильм это не вошло. Начинались двухтысячные годы.


И еще apropos. Даже два.

Довольно долгое время нашим соседом по лестничной клетке был Арсений Александрович Тарковский. Не так давно вышла его первая книга стихов «Перед снегом». Все отмечали долгожданное событие. Сняли Хрущева. В газетах печатают экономическую программу, детище нового премьера Косыгина. Утром А.Т. появляется на пороге нашей квартиры с «Известиями» и, потрясая газетой, восклицает: «Если так, то я — косыгинист!». Такое — да из его уст! Не помню, чтобы прежде они осквернялись чем-нибудь хорошим о советской власти.


Дачи у нас никогда не было, отец с мамой часто жили в Доме творчества в Переделкино. И я ездил их навещать. 21 декабря 69-го года как раз оказался там. Сидим в столовой, ужинаем. И вдруг вваливаются Аксенов с компанией. Навеселе. Им сразу организуют стол, к нему придвигается еще один, потом еще. Сидят, гуляют.

А все последнее время ходили слухи, что Сталина вот-вот реабилитируют. Как раз к его 90-летию, то есть ровно в этот день. В «Правде» на первой странице и впрямь появилась долгожданная статья, где говорилось, что Иосиф Виссарионович был выдающимся государственным деятелем, перечислялись его за­слуги, но ни репрессии, ни культ личности не отрицались. То есть все как бы оставалось на прежних местах.

Шум, смех, и тут Василий Павлович встает и говорит совершенно серьезно:

— Сегодня в «Правде» был напечатан замечательный материал. Все его читали. И все с облегчением вздохнули. Поэтому я предлагаю выпить за нашу родную партию!

Наверняка это был его первый и последний тост за КПСС.


«Оттепель», «оттепель» … А Солженицын? Он ведь тоже был частью «оттепели». Его мало кто видел, но после «Ивана Денисовича» имя было у всех на устах. А уж после «Письма к Съезду»!... Гудели не только наши дома — вся Моск­ва. Об этом много сказано, не стану повторяться.

Но несколько штрихов.

У родителей была подруга — внучка знаменитого сказочника и многолетняя заведующая редакцией «Нового мира» Наталия Павловна Бианки. Вести из цитадели! Послушать ее приходили наши ближайшие друзья — Нёма и Мима Гребневы, иногда кто-то еще из своих. Говорила: «К нам вчера приходил ОН». И дальше следовал рассказ, как ОН выглядел, улыбался или был насуплен, что говорил. На второй этаж, в кабинет Твардовского, сотрудники с первого, как правило, на эти беседы не допускались. А место заведующей редакцией было на первом. Но иногда что-то просачивалось. Однажды Н.П. рассказывала, что Твардовский отчего-то был в ярости и чуть не кричал на Классика (кодовое имя А.И.). Однажды — спустя совсем немного времени, —Александр Трифонович с тоской и тревогой говорил: «Что-то Александр Исаич давно не появлялся».

Не помню, от нее или от кого-то другого появилась толстенная папка с машинописью «Ракового корпуса», которую мы читали так: первой несколько страниц читала мама, потом отец, потом я. Затем стопка прочитанных страниц отправлялась к Гребневым. И так несколько полных дней, я даже в институт не ходил. Помню, какие-то места казались мне слишком плакатными, но — какая разница, если такая книга!

Может, именно так надо — ведь это Солженицын!

А потом появилась стенограмма заседания Секретариата писательского союза, где обсуждался «Раковый корпус». Возвращать надо было быстро. Целую ночь я конспектировал. Получилась чуть не школьная тетрадка. На следующий день после занятий завел Гену Калашникова и Лену Гордееву, нашу институт­скую подругу, в сад Мандельштама (не того!) неподалеку от института, отыскал укромное место в кустах и там, расположившись на траве (стояла весна), зачитал им конспект. Что-то, что не вошло, пересказывал своими словами. Время от времени кто-то из нас вставал и проверял, не подслушивает ли кто. А поздно вечером, корчась от собственной трусости, сжег тетрадку в туалете.

И еще. Солженицыну исполнялось пятьдесят лет. У нас дома была такая книга: «Справочник Союза писателей СССР». Оттуда я списал адрес. И утром вместе с тем же Геной Калашниковым мы отправились отправлять кумиру интеллигенции телеграмму. Встретились у метро «Парк культуры» и двинули в почтовое отделение на Комсомольском проспекте. Зашли, написали текст, суем в окошко. Женщина читает, внимательно смотрит на нас и говорит:

— А нам уже приносили телеграмму этому человеку. По-моему, там другой адрес. Посмотрите.

Огибает стойку и сует нам: «Дорогой Александр Исаевич! Мы, крымские татары, поздравляем вас с юбилеем…» — и штук сорок подписей. А адрес действительно другой, хоть тоже рязанский.

Первая мысль: не хотят, чтобы Исаич получал поздравления. И следующая: ну да, станет эта тетка переписывать столько фамилий!

Поблагодарили и поменяли адрес.


Август 68-го я проводил в Уфе, городе, где родился и не был с детства. Вернее, не столько в городе, сколько километрах в пятидесяти от него, на реке Белой. Туда мы отправились с дядей Лекой, его женой и двумя детьми рыбачить. Погрузились в огромный грузовик. Всякие там кастрюльки-сковородки, матрасы, подушки-одеяла, снасти. Но больше всего места заняли фанерные рекламные щиты. Их дядя Лека добыл в оперном театре, где работал, из них мы соорудили «вигвам». Его некоторые байдарочники с реки принимали за палатку «Пиво-воды».

Жили не тужили. Дядя Лека — рыбак первого класса, я осваивал его приемы. Еще у него была «Спидола», на широких бельских просторах «голоса» ловились без помех.

21 августа у Юрки, дядилекиного сына, день рождения. А рано-рано утром — по тем же «голосам»: наши в Праге!!!

Ну все. Сумбур вместо музыки, Би-би-си вместо праздника.

А в Уфе уже: «р-р-р!» — глушить стали мгновенно.

Что ждало меня в институте? Вышедший вместе с семью другими на площадь Вадим Делоне арестован. В институтской многотиражке «Ленинец» — приветствующие ввод войск в Чехословакию выступления наших профессоров. На видном месте — высказывание добрейшего и милейшего завкафедрой древнерусской литературы, который в прошлом месяце возил нашу группу студентов по северным городам и весям, а всего неделю назад собрал нас у себя дома. Втихаря читаем друг другу «Танки идут по Праге» Евтушенко и поем Галича «Развеем по ветру подмоченный порох…».

Поменяли декана на факультете, разогнали кафедру «зарубежки»…

Все очень быстро пошло по-другому. Сам воздух сменился.

«Оттепель» кончилась.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru