Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2018

№ 9, 2018

№ 8, 2018
№ 7, 2018

№ 6, 2018

№ 5, 2018
№ 4, 2018

№ 3, 2018

№ 2, 2018
№ 1, 2018

№ 12, 2017

№ 11, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ПРИСТАЛЬНОЕ ПРОЧТЕНИЕ


Об авторе | Валерий Шубинский (р. 1965) — поэт, критик, историк литературы, автор биографий Н. Гумилева, В. Ходасевича, Д. Хармса и др. Живет в Санкт-Петербурге.



Валерий Шубинский

Дружба и тяжба с ночью

 

1

 

Замысел этой статьи возник под впечатлением от чтения газеты «Литературный Ленинград» за первую половину 1934 года.

16 февраля половина четвертой полосы отдана под некрологи Эдуарду Багрицкому — поэту, никак не связанному с Ленинградом, бывавшему там наездами. Большая статья И. Гринберга, пять маленьких некрологических текстов (А. Прокофьев, А. Решетов, В. Саянов, В. Азаров, И. Колтунов), стихи Елены Ривиной.

«Багрицкий был романтиком в том самом смысле, в котором это необходимо нашей поэзии… Он чувствовал, ощущал романтичность самой жизни… Вот почему такой любовью пользовались его стихи среди “работников страны”… Учитель поэтической молодежи… Поколение “победителей”, для которого Багрицкий после Маяковского был самым любимым поэтом… Блестящая по мастерству, умная и эмоциональная поэзия…»

Предложения «по увековечиванию памяти крупнейшего поэта» — «создать оргкомитет», переиздать с иллюстрациями «Думу про Опанаса» и проч.

В общем, хоронят чуть ли не живого классика — и ленинградцы стараются не отстать.

30 апреля в той же газете, на той же четвертой полосе — некрологи Константину Вагинову.

Один — коллективный. Подписи: Николай Тихонов, Сергей Колбасьев, Николай Чуковский, Леонид Борисов, Ида Наппельбаум, Михаил Фроман, Всеволод Рождественский, Елизавета Полонская, Вольф Эрлих, Николай Браун, Илья Садофьев, Александр Крайский. (За каждой подписью — целый сюжет, с Вагиновым непосредственно связанный или не связанный. Вагинов наделил чертами своего друга Колбасьева негодяя Свечина в «Козлиной песни», а тот простил, рыдал на похоронах «Костеньки»… Тихонов, тоже друг юности, уже превращающийся в литначальника, кого-кого, а Вагинова не предал… Эрлих и Браун, вся правда о запутанных судьбах которых еще таится, вероятно, в закрытых архивах... Придурковатые и добродушные пролетарские «космисты» Садофьев и Крайский…)

Некролог в основном — о человеческих достоинствах покойника (это же не Багрицкий, а свой, здешний человек).

«Сквозь трагическую раздробленность своего сознания, отягощенного грузом отошедших в историческое прошлое культур, он мужественно старался пронести волю к жизни, к слиянию с творческим опытом советской культуры… Строгий и требовательный к себе, замкнутый в сфере своих творческих замыслов, до предела скромный в оценке собственных достижений — он с искренним сочувствием относился к работе своих сотоварищей по литературе…»

Выше — два «авторских» некролога, больших по размерам.

Всеволод Рождественский («Троицын» в «Козлиной песни») старательно перечисляет ошибки покойника и заканчивает иезуитской похвалой: «Не манерной эстетской утонченностью и упадочностью своих книг, а прекрасным стремлением к победе над самим собой — во имя юной жизни, цветущей на руинах прошлого, дорог нам Константин Вагинов». Автор второго некролога, Николай Чуковский, избегая осуждений и упреков, дипломатично делает упор на том, что Вагинов «обогащал свое сложное творчество новыми темами», ездил за Нарвскую заставу собирать материалы по истории заводов и вести студию на «Светлане» — в общем, совсем немного, и стал бы «нормальным» советским писателем, только болезнь и смерть помешали.

Тут тоже очевидно, кого хоронят: социального аутсайдера, модерниста, «отягощенного грузом уходящих в прошлое культур», который благодаря личному обаянию сумел не оказаться «за бортом» — но работал на самой грани допустимого и разрешенного. Видно, что люди у свежего гроба не могут сказать о главном — о своей любви к вагиновской «манерной эстетской утонченности и упадочности». Но и у гроба Багрицкого, похоже, чего-то недоговаривают.

Четырнадцать лет спустя Всеволод Вишневский будет (в письме) строго пенять одному из некрологистов, Всеволоду Азарову, за слишком восторженную книгу о Багрицком: покойник-то был идейно-политически нечист, и декадентские влияния у него были — особенно Гумилев (полписьма о Гумилеве1 !) — и:

«Суть жизни и трагедии Багрицкого именно в попытках освободиться. И в постоянных срывах, провалах в черный мир, вошедший в душу и литературными, и социально-биологическими путями»2 .

То есть в 1948 году Багрицкий тоже уже оказывается «Вагиновым», ценным не тем, что он есть, а «стремлением к победе над собой». Азаров в своей книге создает удобный миф о «революционном романтике» — Вишневский же требует «настоящего разговора» и разоблачает Багрицкого-модерниста, связанного с враждебным «черным миром», Багрицкого, который для ждановской эпохи в лучшем случае едва терпим, как едва терпим был в начале 1930-х Вагинов. (Это еще борьба с безродными космополитами не началась!) В итоге Азаров со своей «революционной романтикой» победил, что последующей (поздне- и постсоветской) репутации Багрицкого на пользу не пошло. Зато его обильно издавали (об этом ниже).

 

2

 

О Багрицком и Вагинове еще никто, кажется, не говорил вместе. Они бы и сами, наверное, удивились такому разговору, хотя, конечно, читали друг друга и, возможно, встречались (хотя бы у Кузмина).

Начнем с биографий.

Эдуард Георгиевич (Годелевич) Багрицкий (Дзюбин) (1895–1934) и Константин Константинович Вагинов (Вагенгейм) (1899–1934) — люди одного или разных поколений?

Сложный вопрос. Разрыв проходит по двум параметрам.

Первый — дореволюционное среднее образование. Вагинов его получил (еле успел!), Багрицкий нет (по собственной вине).

Второй — участие в Первой мировой. Вагинов — проскользнул на грани. Его одногодок Колбасьев успел повоевать, старший брат-погодок — успел, а он — нет. Эдуард Дзюбин на войне был символически (делопроизводитель санитарного отряда), зато — в той самой Персидской экспедиции, куда безуспешно рвался Гумилев. И именно этой войне посвящены его важные предсмертные вещи («Последняя ночь» и «Февраль»).

Дальше: четвертая и пятая графы советской анкеты, соцпроисхождение и национальность.

В случае Багрицкого все понятно: еврейское мещанство, не совсем патриархальное (одесский магазин готового платья, дешевые переводные романы) — но не ассимилированное, не «культурное». Ни один крупный русский поэт не был так глубоко, на «социально-биологическом» (используя выражение Вишневского) уровне, связан с этим миром. И притом ни у кого не было такой к этому миру ненависти. «В меня бросают старые евреи поросшие щетиной кулаки». Отношение Багрицкого к своему человеческому бэкграунду сродни, пожалуй, отношению Николая Олейникова к казачеству. И это важный знак поколения, эпохи.

С происхождением Вагинова, наоборот, все сложно. Отец — «заведывающий хозяйством» жандармского эскадрона, дед по матери — сибирский золотопромышленник, городской голова Енисейска. Семья состоятельная (главная офтальмологическая поликлиника Петербурга находится в бывшем доме жандармского подполковника Вагенгейма), но малокультурная: на полках у отца, язвительно описанных сыном в «Козлиной песни», — приложения к «Ниве», бульварные романы и пособие по борьбе с импотенцией; примерно то же, вероятно, что у приказчика Геделя Мошковича Дзюбина и его супруги Иты Абрамовны. Выросший «неизвестный поэт» воображает себе деда-миллионщика в театральной ложе, отца-жандарма в провинциальном борделе, но все это абстракция, кровной связи (которую можно принимать, против которой можно бунтовать) у него нет ни с чем, кроме полки с книгами и улиц Петербурга, новой «Антиохии».

Багрицкий был бунтующий мещанин, романтический мальчик из мещан. Вагинов был разночинец. Никакого пуха, селедок, арбузов, рыб, «оголтелой жратвы» — только книги, старинные монеты, сны… Разве что герань на чужих окнах, снисходительная полузависть чужому мещанскому счастью.

Еврейские корни там тоже, кстати, имелись: папа-жандарм, сын дантиста-вы­креста, выдавал себя за обрусевшего немца (но на всякий случай перешел в православие); в 1914 году по поводу войны объявил себя «истинно русским человеком» и всеподданнейше попросил о перемене фамилии. Просьба была поддержана бароном П.Н. Врангелем (сам он «русифицироваться», конечно, и не думал). Кто-то, возможно издеваясь, подсунул не знающему латыни подполковнику фамилию не совсем пристойную. После революции хитрый подполковник сумел было скрыть, где именно он заведовал хозяйством, и даже получить у новой власти пенсию; потом его разоблачили и сослали — что оказалось очень удобно для сына: в квартире освободилась комната, Константин Константинович смог жениться. Все это, конечно, избыточные подробности, существенно одно — бегство от рода и биографии в безродность, разночинность. Не самоненависть, а желание забыть лишнее, а у самого поэта — просто равнодушие к остаткам «родового».

Сюда же и внешний облик: высокий, плечистый, дородный, производящий обманчивое впечатление атлета Багрицкий — и миниатюрный Вагинов, весом 46 килограммов с одеждой. Оба долго и мучительно умирающие молодыми от «болезни груди»: у одного одесская астма, у другого петербургская чахотка.

Дальше — культурный бэкграунд. И здесь все совсем интересно. Вагинов растет в столице (пусть не в самой интеллигентной семье), учится в одной из лучших столичных школ (в гимназии Гуревича — кстати, одессита). Его впечатляющая эрудиция в зрелые годы — приобретенная (Высшие курсы искусствоведения при Зубов­ском институте — лучший в то время гуманитарный вуз Советской России, дружба с античниками, изучение итальянского в очереди за макаронами), но наличие «базы» очевидно. Багрицкий — провинциальный охламон: незаконченное реальное училище, землемерная школа; из иностранных языков читает только по-немецки (ну да — похоже на идиш), причем только книги об аквариумных рыбках (хобби у него такое).

Между тем, если сопоставить ранние тексты Багрицкого и Вагинова, возникает довольно неожиданная картина. Багрицкий (еще «Эдуард Д.») в восемнадцать лет дебютировал вполне грамотными стихами. В двадцать он успешно писал в общем околоакмеистическом стиле. (Молодая Одесса была «заморской территорией» акмеизма, Гумилев и Мандельштам там были популярнее, чем в столицах; а Николай Степанович, видевший город проездом в Африку, еще и морщился3 ). «Креолка» юного одессита Эдуарда («пархатого парнишки», цитируя Евгения Рейна) — вполне на уровне раннего (того же времени, 1915 года) Георгия Иванова. «Суворов» — просто хорошие стихи, их без разговоров напечатали бы в «Аполлоне» или в «Гиперборее», автора позвали бы в «Цех поэтов».

 

        На узких лестницах шуршали тонкие юбки,
                Растворялись ворота услужливыми казачками,
                Краснолицые путники учтиво прятали трубки,
                Обжигая руки горячими угольками.

 

        По вечерам он сидел у погаснувшего камина,
                На котором стояли саксонские часы и уродцы из фарфора,
                Читал французский роман, открыв его с середины,
                «О мученьях бедной Жульетты, полюбившей знатного сеньора».

 

Да, конечно, это еще не настоящий Багрицкий. Так ведь и знаменитый «Птицелов» — еще не настоящий Багрицкий. Настоящим он стал только годам к тридцати (такова плата за раннее техническое и вкусовое взросление, особенно в некоторые эпохи — 1920-е тут похожи на 1990-е).

А вот что писал в восемнадцать лет Вагинов:

 

        У женщины есть нежные пушистые крылья —
                Это — ее розовые, как бутоны, бедра,
                Где прячутся неземные ароматы, как эскадрилья,
                Готовая взлететь во всякое время бодро.

 

Первые две строки Вагинов использовал впоследствии как пример графоман­ского текста в «Трудах и днях Свистонова», но писал он их всерьез. Или вот такое:

 

        Нерон, Нерон, я один тебя понимаю,
                Только сумасшедший тебя поймет —

        Душа твоя нежная, как травка в мае,
                Все же думают, что ты идиот.

 

Стихом он уже владел, рифмовал бойко, но сочетание простодушия и вычурности такое, что иным строкам самое место было бы в знаменитой статье Ходасевича «Ниже нуля». Но зато развивается Вагинов, не в пример, Багрицкому, стремительно: уже в 1922 (в двадцать три года) он — сложившийся большой поэт. Конечно, был сильный внешний импульс: Багрицкий подражал Гумилеву в Одессе, Вагинов попал к нему в непосредственные ученики в Петрограде; он рано познакомился и с Кузминым, и даже как будто один раз — правда, по недостоверному свидетельству — разговаривал с Блоком. Но не он же один — а что вышло из его товарищей по «Звучащей раковине»?

Но продолжаем сравнение.

Богемная жизнь в юности. У Багрицкого сочетание нищеты и шика, примор­ские кафе, коньяк, доставленный в город Янаки, Ставраки и папой Сатыросом, публичный секс с одновременной декламацией Пушкина на пари (пари, что не собьется) — в общем, маленький Париж. У Вагинова скитания по голодному ночному городу в обществе малолетней проститутки Лиды, нумизматическая коллекция из богатого детства, спущенная на кокаин в общественном сортире на Невском — невские миазмы, одним словом.

Красная армия, Гражданская война. Багрицкий воюет добровольно и вольготно (инструктор политотдела!), три месяца. Вагинов служит полтора года, рядовым, тяжело (возвращается без зубов — цинга? удар приклада?), едет в теплушках из Польши в Забайкалье и оттуда — больной, в тифу — обратно в Ленинград.

Пристрастия и странности: Вагинов — коллекционер всего на свете (книг, монет, конфетных бумажек) и ненавистник электрического света; Багрицкий разводит птиц и рыб, страдает водобоязнью (вместо ванны обтирается влажным полотенцем), ест каждый продукт отдельно (съел хлеб — через полчаса приступает к мясу, поел мясо — потом гарнир).

Ну и наконец — литературная карьера. Здесь — только цифры.

Суммарный прижизненный тираж поэта Багрицкого — 74 тысячи экземпляров. (Прописью: семьдесят четыре). Правда, из них пятьдесят тысяч приходится на дет­скую книгу «Звезда мордвина». Десять — на отдельное издание «Думы про Опанаса». Суммарный тираж трех прижизненных «настоящих» книг Багрицкого («Юго-Запад», «Победители» и «Последняя ночь») — 14 200. Посмертный тираж Багрицкого в советские годы (глубокий выдох) — три миллиона. Суммарный прижизненный тираж поэта Вагинова — 1500 экземпляров (тоже три книги). С учетом прозы — около 15 тысяч. Посмертный тираж вагиновской прозы (в 1990-е) тоже, правда, идет на сотни тысяч (стихов — на десятки).

Слава своего рода у Вагинова была, но глухая, внутрилитературная — как у Багрицкого в одесские годы. Другое дело, что Багрицкий, может быть, в иные минуты променял бы свой официальный успех на уважительный отзыв Мандельштама — не зря он так ценил благоволение стареющего Кузмина. Но Мандельштам Багрицкого всерьез не принимал («лучшее в нем от его учителя Нарбута»). Кстати, вот еще любопытный мостик между нашими героями: Сергей Рудаков, друг и свойственник Вагинова, поклонник и подражатель Багрицкого, беседующий с Мандельштамом в Воронеже про обоих — недавно ушедших. Давнюю любовь Мандельштама к Вагинову — по ту сторону возникшего скепсиса — Рудакову вернуть удается; но по отношению к Багрицкому Осип Эмильевич непреклонен: «подпоэт».

 

3

 

Вагиновскую картину мира в середине 1920-х емко описал Николай Чуковский:

«Вагинов считал, что победа революции над старым миром подобна победе христианства над язычеством, варваров над Римской империей. Победу эту он считал благодетельной и справедливой, но, вместе с тем, и глубоко трагичной. Трагедию он видел в том, что вместе с рабовладельческим строем Римской империи погибла и античная культура.

Впрочем, в целом его миф был оптимистическим. Он полагал, что культура подобна мифологической птице Феникс, которая много раз сгорает на огне и потом возрождается из пепла, и, следовательно, бессмертна. Пример этого — возрождение культуры в конце средних веков, в эпоху Ренессанса. Поэтому существует задача: тайно донести подлинную культуру до нового возрождения Феникса. Люди, на долю которых пало выполнение этой задачи, обречены на полное непонимание, на оторванность от всего окружающего и живут почти призрачной жизнью… Он утверждал, что при смене религий боги прежней религии становятся чертями новой… Так как революцию миф его рассматривал как смену религий, то он полагал, что все деятели и защитники старой культуры будут теперь в глазах новых людей чертями».

Нельзя сказать, что эта позиция совсем уж уникальна. Вспомним стихотворение Георгия Шенгели (одесского соперника Багрицкого) «Поэтам»:

 

        Друзья! Мы — римляне. Мы истекаем кровью.
                Владетели богатств, не оберегши их,
                К неумолимому идем средневековью
                В печалях осени, в томлениях ночных.

 

        Но будем — римляне! Коль миром обветшалым
                Нам уготован путь по варварской земле,
                То мы труверами к суровым феодалам
                Пойдем, Орфеев знак наметив на челе.

 

        Вливаясь в музыку, рычанье бури — немо.
                Какое торжество, друзья, нас озарит,
                Когда, отъяв перо от боевого шлема,
                Его разбойник-граф в чернила погрузит.

 

Еще одна любопытная параллель — письмо Г.В. Чичерина к Кузмину (1926):

«Кто представлял культурность Пилат или Иисус, Кирилл Александрий­ский или Ипатия, Григорий Турский или описанные им верзилы-германцы, с громкими голосами, пропахшие потом и чесноком, Альмавива или Фигаро? Созданное прошлой жизнью или пульс новой жизни?».

Для интеллектуала-меньшевика, ставшего народным комиссаром, ответ был ясен и предопределял жизненный выбор: на стороне «Фигаро» и «верзил-германцев» (и он пытается аргументировать этот выбор перед поэтом — лучшим другом юности). Шенгели видел себя на другой стороне, но рассчитывал при «варварах» на респектабельный статус «трувера». Вагинов же был готов для себя и своих собратьев/героев к роли «чертей», обитателей «ночного мира». Это предусматривает выморочность существования, богемную неустроенность, ущербность, «порочность», как неизбежную цену за статус хранителя тайн «ушедших в прошлое культур».

В конечном итоге это ночное бытие оказывается ловушкой. Обитатели «монастыря господа нашего Аполлона»4 , которые не только кажутся «чертями» жителям дневного мира, но и в самом деле волею вещей постепенно ими становятся, уже не могут ничего сохранить и донести. А особенно петербургский «эллинизм» и «гуманизм», по существу своему «дневной», аполлонический, а не дионисийский. Это, собственно, сюжет «Козлиной песни», но «Козлиная песнь» — это 1927 год. В 1924–1926 годы «ночная» утопия была, судя по всему, еще актуальна для Вагинова. Из сорока четырех стихотворений этого времени слово «ночь» и тема ночи присутствует в пятнадцати.

Интереснее всего в этом смысле «Эвридика» — возможно, лучшее стихотворение этого периода (если не вообще у Вагинова). В «Опытах соединения слов посредством ритма» текст этого стихотворения выглядит так:

 

        Зарею лунною, когда я спал, я вышел,
                 Оставив спать свой образ на земле.
                 Над ним шумел листвою переливной
                 Пустынный парк военных дней.
                 Куда итти легчайшими ногами?
                 Зачем смотреть сквозь веки на поля?
                 Но музыкою из тумана
                 Передо мной возникла голова.
                 Ее глаза струились,
                 И губы белые влекли,
                 И волосы сияньем извивались
                 Над чернотой отсутствующих плеч.
                 И обожгло: ужели Эвридикой
                 Искусство стало, чтоб являться нам
                 Рассеянному поколению Орфеев,
                 Живущему лишь по ночам.

 

Но первоначальная (рукописная) редакция включает еще четыре строки:

 

        Ужасна ночь. Сквозь все заставы
                Ее должны мы провести,
                Чтоб города гармонией сияли,
                Как мироздания цветы.

 

Кого «ее»? Эвридику (по логике текста) или «ужасную ночь» (по напрашивающемуся грамматическому смыслу)? И если допустить второе, то что это может значить? То, что новые Орфеи могут существовать лишь ночью, и потому они должны эту ночь длить и вести с собой «сквозь все заставы» в будущее — потому что лишь так можно вывести в будущее Эвридику-искусство?

Сами эти «Орфеи» возникают в стихотворении, которое прямо называется «Ночь» — и кажутся не менее призрачными, чем лишенная телесности Эвридика:

 

        Один сквозь ручку к даме гнется,
                Другой медлительно следит
                За собственным отображеньем,
                А третий у камина спит
                И видит Рима разрушенье.

 

С мотивом «ночи» связан в стихах этой поры и более ранний контрастный образ «зари». В стихотворении 1922 года («Иду в ночи над финскою дорогой…») он раскрывается с почти аллегорической прямотой:

 

        Мы чуждых стран чужое наслоенье,
                Мы запада владыки и князья.
                Зачем родились мы в стране звериной крови,
                Где у людей в глазах огромная заря.
                Я не люблю зарю. Предпочитаю свист и бурю,
                Осенний свист и безнадежный свист.
                Пусть Вифлеем стучит и воет: «Жизни новой!»
                Я волнами языческими полн.

 

Вифлеем — «новая жизнь» — Азия — утренняя заря — чужое. Язычество — запад — старый мир — ночь. Поэт безоглядно на стороне второго — пока; но уже стихотворение 1924 года («О, сколько лет я превращался в эхо…») создает некий «объем»:

 

        …И одиночество при свете лампы ясной,
                Когда не ждешь восторженных друзей,
                Когда поклонницы стареющей оравой
                На креслах наступившее хулят.
                Нет, я другой. Живое начертанье
                Во мне растет, как зарево.
                Я миру показать обязан
                Вступление зари в еще живые ночи.

 

Это декларация примирения с «наступившим», с «зарей» — но не отречение от «живых ночей». Поэт готов принять и даже постулировать посюстороннюю правоту, «благодетельность и справедливость» нового мира (подобно Мише Котикову, который «чувствует, что распропагандирован»). Но у ночного мира своя миссия и своя правда. Вера в нее исчезает только несколько лет спустя.

Заканчивается все отчаянием «Звукоподобия» и трагической капитуляцией «Гарпагонианы». На смертном одре Вагинов будет переписывать последний роман, не очень убедительно вплетая в его ткань положительного героя — «красного партизана Клешняка», призванного оттенить последних людей ночи: почти борхесовских хищников-коллекционеров и трепетно-никчемного «бывшего человека» Локонова. Это все, что осталось от Монастыря Господа нашего Аполлона.

 

4

 

В случае Багрицкого говорить про мотив «ночи» можно в первую очередь в связи с двумя стихотворениями, где слово вынесено в заглавие. Это этапные и програм­мные тексты — «Ночь» (1926) и «Последняя ночь» (1932).

Их «парность» определяется уже одинаковым версификационным решением. В обоих случаях — белый стих, который можно описать как логаэд, сложенный из двух (в нечетных строках) или одной (в четных) стоп амфибрахия и двух ямбических:

 

        v-vv-v//v-v-
                v-v//v-v-

 

На самом деле это не жесткая схема, а скорее основа, допускающая вариации: слог добавляется, слог убавляется, цезура немного плывет, но основа именно такая. Этот стих благодаря этим двум стихотворениям «маркирован» Багрицким, но больше он им нигде не пользуется.

В первом стихотворении — традиционное романтическое противопоставление «голодного» богемного поэта, лишенного нормальных бытовых связей с миром, размеренному существованию обывателей. Для них (от «торговца» до «вождя», от «пьяниц» до «конфетных барышень») переход от нормального дневного мира к ночному ино/небытию ритуализирован. Даже Вор — существо ночи, ее обитатель — пробуждается к жизни в соответствии с некими правилами.

Поэт же оказывается один на один со стихией сна, в которой раскованными оказываются одновременно силы плоти и духа. Первые воплощает снейдерсовское нагромождение самодостаточной и соблазнительной снеди:

 

        Там всходит огромная ветчина,
                Пунцовая, как закат,
                И перистым облаком влажный жир
                Ее обволок вокруг.
                Там яблок румяные кулаки

        Вылазят вон из корзин;
                Там ядра апельсинов полны
                Взрывчатой кислотой…

        …А в дверь ненароком: стоит атлет
                Средь сине-багровых туш!
                Погибшая кровь быков и телят
                Цветет на его щеках…
                Он вытянет руку — весы не в лад
                Качнутся под тягой гирь,
                И нож, разрезающий сала пласт,
                Летит павлиньим пером…

 

Очень существенно, что образ «атлета»-убийцы оказывается связующим звеном между агрессивно-плотским и космически-поэтическим ликами ночного хаоса. Багрицкий — поэт, завороженный насилием, и здесь мотив насилия, жестокости оказывается сигналом к преображению реальности. Сразу же после этого появляется аббревиатура МСПО («Московский союз потребительских обществ»), которая трансформирует свой смысл:

 

        …Четыре куска огня:
                Это —
                Мир Страстей, Полыхай Огнем!
                Это —
                Музыка Сфер, Пари
                Откровением новым!
                Это — Мечта,
                Сладострастье, Покой, Обман!

 

Другое дело, что сам поэт оказывается не в состоянии совладать с этим внезапным откровением: он порабощен своим «голодом», своим вожделением к хищно-плотскому миру, и временное превращение «оголтелой жратвы» в «музыку сфер» выглядит саркастически. Он не выдерживает испытания «ночным» миром, как не выдерживают его, в конечном счете, и вагиновские герои.

Социальный аспект стихотворения (в котором его принято воспринимать) — отторжение НЭПа, «левая» оппозиция ему, объединяющая Багрицкого много с кем — от автора «Столбцов» до Ходасевича, да и до (позднего) Вагинова, чей «Голос» (1931) поражает запоздалой ненавистью к «парам толстым», которые «заедали анекдотом и запивали опереттой борьбу». Но в «Ночи» нет мотива борьбы физиологически-рыночной стихии с гармонизирующей силой Искусства/Государства. Ночь — это именно освобождение всех стихий.

В «Последней ночи» этот мотив переносится в пространство большой истории или метаистории. Ночь здесь выглядит не угрожающей, а чарующей, привлекательной:

 

        …Она поселилась в каждом кремне
                Гнездом голубых лучей;
                Она превратила сухой бурьян
                В студеные хрустали;
                Она постаралась вложить себя
                В травинку, в песок, во все —
                От самой отдаленной звезды
                До бутылки на берегу.

 

Но эта волшебная ночь полна тайных и угрожающих смыслов. Это очень странная ночь, потому что она одновременно «последняя ночь весны», субботняя ночь (это важно, потому что путь героя проходит мимо «еврейских домиков») и, главное, это ночь накануне выстрела в Сараево. 28 июля 1914 года был вторник, и июль — никак не весенний месяц. Но на эту странную контаминацию обращаешь внимание лишь при медленном чтении. Важно, что это — священная ночь, когда рушатся основы старого мира, освобождаются его стихии — и начинается мощная катастрофа, порождающая новый мир, новую реальность. Ночь как таковая — еще не поле битвы этих стихий, а ее преддверие.

В отличие от стихотворения 1926 года, герои «Последней ночи», кажется, выдерживают испытание, становятся «настоящими мужчинами» в ницшеанском духе:

 

        Мы навык воинов приобрели,
                Терпенье и меткость глаз,
                Уменье хитрить, уменье молчать,
                Уменье смотреть в глаза.

 

Однако они целиком принадлежат переходному периоду между старым или новым миром, пиру стихий, раскованных «последней ночью». В новом дневном мире им, ночным людям, места нет. В самой «Последней ночи» это сказано в смягченной, завуалированной форме — наоборот, кажется, что перед нами идиллия:

 

        …вечер наш трудолюбив и тих.
                И слово, с которым мы
                Боролись всю жизнь, — оно теперь
                Подвластно нашей руке.

 

Но, собственно, почему совсем еще молодые люди (Багрицкому, когда он писал «Последнюю ночь», было 36 лет, а по прижизненным документам 355 ) говорят о «вечере жизни» и размышляют о близкой смерти? Почему они не предводители для «юношей», а в лучшем случае уважаемые ветераны, которым досталась «трудолюбивая тишина»?

 

        Мы в ночь улетаем!
                Мы в ночь улетаем!
                Как спелые звезды, летим наугад...
                Над нами гремят трубачи молодые,
                Над нами восходят созвездья чужие,
                Над нами чужие знамена шумят...

 

Мотив ночи возникает еще в одном стихотворении Багрицкого — «Папиросный коробок». К поэту являются изображенные на папиросном коробке декабристы и уводят его в странную «ночную», где канонизированные режимом дворяне-революционеры оказываются почти неотличимы от своих недругов; «ночь Третьего отделенья», и поручик, который «бредит убийством и родиной» — все единый темный пир:

 

        — Ты наш навсегда! Мы повсюду с тобой,
                Взгляни!.. — И рукой на окно:
                Голубой
                Сад ерзал костями пустыми.
                Сад в ночь подымал допотопный костяк,
                Вдыхая луну, от бронхита свистя,
                Шепча непонятное имя...

 

Самое интересное в этом стихотворении — финальное обращение к сыну:

 

        Я знаю: ты с чистою кровью рожден,
                Ты встал на пороге веселых времен!
                Прими ж завещанье: Когда я уйду
                От песен, от ветра, от родины, —
                Ты начисто выруби сосны в саду,
                Ты выкорчуй куст смородины!..

 

Только юный человек будущего, рожденный «с чистою кровью», может жить в дневном мире будущего (в «мирах полдня», сказали бы братья Стругацкие) и положить конец ночи. Люди ночи, одержавшие для него победу, уйдут вместе с ней.

Вагинов говорил от лица побежденных, знавших, что они побежденные. Багрицкий — от лица «победителей», одержавших победу не для себя и потому тоже обреченных. Мы сейчас не обсуждаем исторические реалии — например, то, как сложились судьбы «победителей» на деле и чего стоила их победа; «Съезд победителей», на три четверти отправившийся в расстрельные рвы или на Колыму, проходил как раз в год смерти наших двух поэтов. Такие люди, как Багрицкий, едва ли могли представить себе ближайшее будущее, но нас интересует их картина настоящего.

Для понимания этой картины стоит вспомнить великий роман, написанный очень близким к Багрицкому человеком — Юрием Олешей. Аутсайдерская социальная позиция Кавалерова и его метафизические амбиции («…новый человек приучает себя презирать старинные, прославленные поэтами и самой музой истории чувства. Ну вот-с. Я хочу устроить последний парад этих чувств») оказываются параллельными позиции и амбициям героям Вагинова. И, наоборот, самоотверженность Андрея Бабичева, человека, несущего в себе старый мир, но полностью посвятившего себя миру новому, склонившегося перед Новым Человеком, Володей, созвучна историческому выбору Багрицкого. Стоит напомнить, что прототип Бабичева — Владимир Нарбут, близкий друг Багрицкого (Багрицкий, Нарбут и Олеша были женаты на трех сестрах Суок).

 

5

 

Ну и под конец несколько общих соображений.

В русской культуре было два традиционных подхода к образу ночи.

Один — романтический (а также пре- и постромантический: от Михаила Муравь­ева до Фета): «святая ночь» как освобождение от суеты, возвышенное состояние мира, открывающее человеку связь с «обителью духов», хотя в то же время и «страшное», тревожное, несущее опасность.

Стихи Тютчева и Баратынского (в том числе процитированные в предыдущем абзаце) широко известны, но такой подход к теме присутствует и у поэтов меньшего масштаба.

 

        Немая ночь! прими меня,
                Укрой испуганную думу;
                Боюсь рассеянного дня,
                Его бессмысленного шуму…
                …Как все в тебе согласно, стройно!
                Как ты велика и спокойна!
                И скольких тайн твоя полна
                Пророческая тишина!

                                           (Шевырев, 1828)

 

Иной — неромантический — образ ночи у Пушкина, в «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы»:

 

        Парки бабье лепетанье,
                Спящей ночи трепетанье,
                Жизни мышья беготня...
                Что тревожишь ты меня?
                Что ты значишь, скучный шепот?
                Укоризна, или ропот
                Мной утраченного дня?

 

Ночь у Пушкина не имеет собственного содержания. Ее «скучный шепот» — лишь изнанка дневного бытия. Прямая аллюзия на пушкинское стихотворение — в «Меркнут знаки Зодиака…»(1929) Заболоцкого. Рационалист Заболоцкий видит в ночных стихиях только уродливые фантазмы, «уродцев», порождение изнанки сознания. Сюда же его «Белая ночь» (1926), наполненная похотью, подобная гомункулу или духу-недоноску из Баратынского.

Блок, наследник романтизма, подарил Гумилеву свою книгу с подписью: «Николаю Степановичу Гумилеву, чьи стихи я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю». Интересно, что в сознании мемуаристов надпись трансформировалась. Якобы она звучала так: «Н.С. Гумилеву, чьи стихи я всегда читаю при ярком свете дня». Для Гумилева, представителя «дневной», аполлонической традиции, эта двусмысленная похвала звучала бы похвалой настоящей.

Ученики Гумилева, Вагинов и Багрицкий, через голову учителя и вопреки его урокам осознали себя людьми ночного мира и вступили в напряженный, дружественный и враждебный, диалог с ним и от его лица — с космосом и историей. Но этот диалог неизбежно приобрел трагическую окраску. В историческом измерении — поскольку оба (хотя и в разной степени) принимали новый мир и оба (тоже в разной степени и по разным причинам) осознавали свою в нем обреченность. В метафизическом — поскольку оба были модернистами на (пост)романтической подкладке, а не настоящими романтиками.


1 У Вишневского с Гумилевым и акмеизмом были свои отношения: пасынок одной из кратковременных гумилевских подруг (Лидии Аренс), воспевший в своей самой знаменитой пьесе другую гумилевскую девушку (Ларису Рейснер — красавица-Комиссар в «Оптимистической трагедии» прямо декламирует «Капитанов»!) — и, да, посылавший в 1935–1937 годах деньги Мандельштамам в Воронеж, за что ему очень многое простится.

2 Цит. по: Р. Тименчик. История культа Гумилева М. — Иерусалим, 2017. С. 336.

3 «Странное впечатление производит на северянина Одесса. Словно какой-нибудь за­граничный город, русифицированный усердным администратором. Огромные кафе, наполненные подозрительно-изящными коммивояжерами. Вечернее гуляние по Дерибасовской, напоминающей в это время парижский бульвар Сен-Мишель. И говор, специфический одесский говор, с измененными удареньями, с неверным употребленьем падежей, с какими-то новыми и противными словечками. Кажется, что в этом говоре яснее всего сказывается психология Одессы, ее детски-наивная вера во всемогущество хитрости, ее экстатическая жажда успеха. В типографии, где я печатал визитные карточки, мне попался на глаза свежий номер печатающейся там же вечерней одесской газеты. Развернув его, я увидел стихотворение Сергея Городецкого с измененной лишь одной строкой и напечатанное без подписи. Заведующий типографией сказал мне, что это стихотворение принесено одним начинающим поэтом и выдано им за свое…» — ах, знал бы он, как его здесь любят! И знал бы, что его единственная между 1923 и 1988 годом книга на российской земле выйдет в Одессе (под румынами, в 1943-м).

4 Сравнительно малоизвестный, но очень любопытный прозаический текст 1922 года.

5 Дата рождения (октябрь 1895-го, а не 1896-го) уточнена посмертно.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru