— Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности. Риветта Островская
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Заметки о Шуре Цыбулевском

Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности: Критическая проза. Записные книжки. Фотографии / Александр Семенович Цыбулевский; ред.-составитель П. Нерлер. — М.: Новое литературное обозрение, 2017.


Марина Цветаева писала о Константине Бальмонте: «Если бы надо было дать Бальмонта одним словом, я бы не задумываясь сказала: “Поэт”».

Я ни в коем случае не хочу сравнивать или соизмерять Александра (Шуру) Цыбулевского с Бальмонтом, но у меня нет никаких сомнений в том, что слова Марины приложимы и к нему.

Присматриваясь к окружающей его жизни, к ее многоцветию, к ее подробностям, к неповторимости каждой детали, улавливая какие-то ему одному доступные связи и ассоциации, проникая сквозь внешние слои во что-то внутреннее, в сердцевину, мистически прозревая то, что скрыто от глаз, он всегда был «над», всегда устремлен ввысь. Причем трудно представить себе более скромного, тихого, сомневающегося в себе человека.

В своих записных книжках он идет от внешнего зрительного, пластического образа, как будто растворяясь в нем, но в какой-то момент начиная прислушиваться к тому, как соотносится увиденное с его прежним видением, с тем опытом, который уже стал частью его души.

И самым главным, очевидным становится для него сама запись, хотя в ней всегда есть нечто неуловимое, «неописуемое», расплывчатое.

И среди этой «неописуемости», импрессионистичности вдруг — четкое и неопровержимое изречение: «Детский плач? международное начало языка».

Но, несмотря на очевидную способность к точному и краткому высказыванию, самому автору претит такой стиль, который, с его точки зрения, не может передать внутреннее состояние. «Мысль противится афоризмам — ей быть щемящей нотой.»

Вообще необходимо сказать, что у Цыбулевского особо тонкое, почти физическое восприятие текучести жизни, которая так трудно поддается однозначным формулам и выводам. Его притягивает двойственность, лежащая в основе всего. Он видит ее у Блока, в изречении китайцев о «природе природы».

Поэт, что естественно, остро ощущает «бег времени», скоротечность жизни и невозвратимость каждого ее момента, побуждающие его уловить, не упустить, запечатлеть. Именно поэтому он, по всей вероятности, пишет не дневники, а записные книжки.

Умение остро ощущать литературные формы проявляется и в удивительно точном выявлении жанровой сущности дневников и записных книжек, их не только формального, но и содержательного различия.

«Видимо, надо будет помимо записных книжек завести и дневник — где подводить изредка итоги. А записная книжка — импрессионизм попутный — главная кладовая». Для него в записной книжке важны «не столько факты — сколько проба на музыку».

Только на первый взгляд автор здесь растворяется во всем увиденном, записанном. Такого полного растворения, конечно, нет и не может быть, и подспудно он присутствует всегда и во всем. Но есть записи, в которых поэт открыто рефлексирует, предается самоанализу, называя себя «флегматичным сангвиником» или же «кроткой строптивостью». Обратим внимание: эти характеристики построены на противоречии, на оксюморонах, то есть, в них — та двойственность, о которой говорилось выше.

Все оказывается текучим и взаимообратимым. А без этого, да еще и без двойственности, нет истинной поэзии, а есть только плохие стихи.

В какой-то момент автор записных книжек пытается раздвоиться: есть он, Шура, и есть его герой. «Ведь не ты, а твой герой мог встретиться с той гречанкой-еврейкой, — с родным звуком голоса и т. д.»

И все-таки главный герой разбираемых текстов — именно он, Александр (Шура) Цыбулевский, с его созерцательностью, сложностью, неуверенностью в себе, с внутренней неудовлетворенностью, со стремлением к чему-то высшему, к недостижимому совершенству. Он убежден, что ничего, кроме души, у человека нет, и само забытое слово — «душа», как он признается, волнует его. Кажется, внимательный читатель не может не почувствовать и не полюбить душу автора этих заметок.

Как истинный поэт, он наделен даром прозрения, предвидения, и, наверное, не случайно мысли о смерти, усиливающие чувство влюбленности в жизнь, преследуют 39-летнего человека. Может быть, именно эти мысли разрывают очерченные самим Шурой жанровые рамки записных книжек и невольно побуждают его перейти к тому, что он считал прерогативой дневника — к подведению итогов накануне 1968 года: «Каковы итоги года? Незрелость».

И хотя итоги года были как будто неутешительны, 1 января вдруг меняется настроение, и в этот день — первый день Нового года и день появления на свет его сына — он готов вознести благодаренье Господу, миру, жене Кире, солнцу.

Можно еще многое сказать о содержании этих записок, о тех драгоценных мыслях, которые щедро разбросаны в них, но никак нельзя обойти вниманием их художественности. При всей строгости к себе Шура вдруг замечает, хотя и в скобках и с вопросительным знаком: «(Что у меня композиционное мышление — дар?)».

Такой дар, позволяющий вместить так много всего разнопланового, глубокого, подлинного, мне хочется показать на примере одного фрагмента из 25-й записной книжки. Там все начинается с записи:

«Вчерашний беленький аккуратный старичок с белыми, белоснежными усами и ложками. Мое хамство. Откуда это торговаться?

Не забудь про него».

И уже следующие абзацы посвящены совершенно другим и самым разнообразным темам, находящимся в разных пространственных и временных измерениях. Здесь и птичий рай, где неизбежно появление кошки, и девочки-близнецы с двумя одинаковыми грибами, и мокрые крыши, и капельки дождя, вызывающие вопрос: «Что будет со мной?», и многое другое. Но есть два основных лейтмотива. Помимо старика с ложками, которого «нельзя забывать», возникает тема Гамлета и Одиссеи.

Чуть позднее Шура сводит оба лейтмотива в одну строку: «Гамлет и Одиссея. Тот старик с ложками». И дальше — опять пиршество ассоциаций, появляются «андерсеновские начала». Темы развиваются музыкально, переплетаясь между собой, и вот возникает слово «миф», который может быть даже «у воробьев».

И тут нащупываешь то, что объединило два основных лейтмотива, ибо и старик с ложками тоже превратился в миф. «Ура! Старик с ложками снова на воскресном базаре! Он все же делал ложки, несмотря на меня!! (Хотя его там не было.)»

И только после этого вдруг раскрывается бытовая подноготная появления этого старика, возведенного в ранг мифологического героя. Воспроизводится сцена торга с ним. Но и очередное появление старика на базаре, и сцена торга имеют еще одну функцию: все это связано с воспоминаниями автора о Манглиси, куда его в детстве возили на дачу.

Да, здесь по-своему отражено отношение поэта к окружающему миру, к людям, вечным художественным образам, к мифу и реальности. Но, наверное, главное все-таки — поиски формы, художественных средств, своего метода, о котором он не раз размышляет на страницах своих записных книжек.

Уже в приведенных выше отрывках заметна «музыкальность» построения текста: лейтмотивы, многочисленные повторы и т. д. Причем лейтмотивами могут стать и строки великих поэтов и писателей — Фета, Блока, Мандельштама, Ахматовой, Бунина, даже философа и литературоведа Бахтина, реже — собственные стихи. Строки эти повторяются, их содержание расширяется, вокруг них возникает особое пространство, порождающее бездну смысла, включающее в себя и сиюминутное, и вечное, и превращение одного в другое («претензии мгновенья на вечность»), и то, что вокруг, и то, что «над» всем.

При всей внешней хаотичности, при всех случайностях — поразительная музыкальная цельность. Это даже признает чрезвычайно строгий к себе автор: «Может быть, и сейчас записки у меня получаются цельными».

Музыкальность усилена звукописью, игрой словесных созвучий, тайной и открытой рифмовкой, переходом в стихотворную прозу.

Особый метафорический дар, зоркость поэтического взгляда, позволяющая увидеть то, что недоступно многим другим, то, что не на поверхности, особая любовь к деталям — эти отличительные черты поэта, художника, фотографа усиливают притягательность его прозы. Поражает неожиданность некоторых ассоциаций: например, «туман — римлянин». Такие ассоциации, головокружительная смена эпизодов, ракурсов, мыслей, настроений сразу же вызывают в памяти строки Пастернака:


    И чем случайней, тем вернее
            Слагаются стихи навзрыд.


Довольно частые рассуждения о «методе», о недостатках и лишь изредка — о достоинствах его, рефлексия по поводу невозможности достичь идеального словесного выражения всего увиденного и прочувствованного, вопросы, сомнения, сетования на недостаточность дарования, не позволяющего достичь тех высот, которые он находит у боготворимых им поэтов, не кажутся чужеродными и вполне вписываются в общую тональность текста. Но у автора возникает желание не только выявить особенности своего «метода», но и найти для него какое-то название. Так и возникает слово «доподлинность», вынесенное в заглавие долгожданной книги, изданной «Новым литературным обозрением» в 2017 году. Это слово не раз появляется на страницах записных книжек Цыбулевского, и не раз Шура пытается расшифровать его, немного приоткрыть его потаенный смысл: «Мой метод, может быть, дает возможность не исчерпывающей завершенности: А Лев Толстой писал Анну Каренину в последний раз».

При всех сомнениях, подозрениях в «нарочитости» здесь есть и утверждение, и раскрытие возможностей «метода». Шура явно противопоставляет «доподлинность» условно понятому реализму с его непременной типизацией. И неслучайно дальше он пишет о том, что таким путем «можно прийти к тому, что доподлинность это есть своего рода импрессионизм, сохраняющий подробность сиюминутного впечатления (крепкий стук шаров в биллиардной)» и что «зачем же в таком случае удваивать термин?». Такие литературоведческие рассуждения любопытны, хотя в них есть заведомая условность и неизбежная незавершенность.

И самому Цыбулевскому хочется иногда изменить свой стиль, свой «метод», освободиться от расплывчатости. Он жаждет конкретности, простоты. У него мы найдем даже удивительную молитву — молитву о простоте: «Вчера ночью в автобусе молился не сосредоточенно — но все-таки молился — о простоте».

Но никакие молитвы и сны не могли изменить стиль, «метод» Цыбулевского, потому что он органичен для него, он — отражение его личности, души, видения мира и людей. И мудрый Шура сам понимает это: «…простота не может быть заданной в том смысле, что она свойство личности, а не характеристика стиля». А позднее, 16 августа 1969 года, он выразится очень точно и проницательно: «Поэтики не существует. Отклонение от себя — и есть нарушение правил поэтики».

Александр Цыбулевский был верен себе и не нарушал правил поэтики. Это не принесло ему громкой славы, но сделало его творчество необыкновенно искренним, «доподлинным», органичным.

Его записные книжки — не просто документальный материал или творческая лаборатория. Они представляются мне самостоятельным художественным произведением. Это проза поэта, не ставшая старомодной и не утратившая до сих пор своей новизны, самобытности и обаяния. И это обаяние не только формы, стиля, таланта, но и уникальной личности.

Шура был очень красивым человеком и внешне, и внутренне, хотя сам этого не сознавал. Зато как искренне, неподдельно, даже по-детски он умел восхищаться другими, теми, кто, с его точки зрения, был наделен большим даром, чем он! И это счастье от встречи с чем-то непостижимым и безмерным могло переживаться при соприкосновении как с ушедшими «небожителями», так и с современниками, в том числе и с близкими друзьями.

Он жил поэзией, дышал ею. Мог цитировать с восторгом и до бесконечности Мандельштама, Блока, Цветаеву, Ахматову и многих других. Он говорил о них, об их жизни, творчестве, проницательно выявляя нечто очень существенное, очень значимое. Это было для него самым важным, самым интересным, уводящим от одиночества и грустных мыслей, побуждающим увидеть благодать окружающего мира, его высшие ценности, расставание с которыми представлялось ему болезненным и печальным.

Шура умел по-настоящему любить, быть трогательно преданным и бесконечно щедрым. Это был человек возвышенной, кристальной души, истинный интеллигент, лишенный категоричности, строгий лишь к себе самому, — редкий и безмерно талантливый человек.

Сам Александр Цыбулевский, будучи суровым к себе, не надеялся на «продление жизни посмертное», но он, к счастью, ошибся. Это «продление» явно происходит, и за это хочется поблагодарить Павла Нерлера и всех тех, кто работал над этой книгой.


Риветта Островская



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru