Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 7, 2018

№ 6, 2018

№ 5, 2018
№ 4, 2018

№ 3, 2018

№ 2, 2018
№ 1, 2018

№ 12, 2017

№ 11, 2017
№ 10, 2017

№ 9, 2017

№ 8, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Делу — время, элегиям — час

Сергей Завьялов. Стихотворения и поэмы 1993–2017 / Послесл. И. Вишневецкого. — М.: Новое литературное обозрение, 2018.


Четверть века работы поэта — не только повод для тома избранных произведений, но и половина юбилея. Юбилей всегда хочет быть взвешенным собранием сочинений, а половина юбилея довольствуется избранным, как бы инструкцией на вторую половину пути. Сергей Завьялов известен достаточно и предпочитающим «темную» поэзию и знающим, сколь темна жизнь: вошедшая в это избранное поэма о блокаде Ленинграда «Рождественский пост» (2009) — монтаж реальной темноты голодной дистрофии, метеосводок, галлюцинаций и диагнозов.

Сергей Завьялов вступил в русскую поэзию в 1990-е годы как поэт-антиковед, но представивший необычную античность. Не благородные позы антологий, не щемящая тоска Иннокентия Анненского, не драпировка гекзаметров и дистихов — а фрагменты, разрывы, догадки. Мы привыкли чтить античность за то, что она сама себя подготовила для антологий, сама создала разные версии себя, годные и для воспитания детей, и для культа изящных манер, для демократического пафоса и для впечатляющей проповеди. Завьялов открывал другую античность, не успевшую завернуть себя как подарок и выдать в готовом виде: античность восклицаний, капризов, перебивов речи, недоумений, бытовых реплик, философских вопросов и невнятных оракулов. Такую изнанку античности открывала классическая филология начиная с Ницше, но такую же античность любила вторая культура застойного времени, культура высокого протеста против советской рутины, которую Завьялов задним числом называет «ретромодернизмом», но можно было бы назвать и «ретроавангардом», учитывая смелость ее жестов. Например, Аверинцев в книге «Поэтика ранневизантийской литературы» (1977) исследовал то, как необычные библейские обороты или сирийские ритмы работают там, где уже сам греческий язык воспринимается как перезрелый, как музейная ценность, требующая процентов со всех пользователей, а институты перестают работать вслед за отказом языка поддерживать привычное политическое равновесие.

Начальная тема Завьялова — вывернутый наизнанку греческий язык, плачущий обо всех погибших, от Ахилла до наших дней, и одновременно тоска при виде культурного избытка, зачитанных книг, муз, которые «поочередно» «восходят… на ложе певца». Фрагменты египетских папирусов и берестяных мокшанских грамот с родины поэта — документы неоплатного долга перед культурой.

Политэкономия Завьялова — это политэкономия не производства, но ревизии: нужно найти, где система смыслов стала так плохо работать, что слова объявили забастовку. Экзотические античные песенные размеры в «Мелике» Завьялова — эксперимент не эстетический, а экономический: растрата остановлена, ревизия всех вещей произведена, можно начать выплачивать огромный долг культуре. Даже пение Завьялова экономично: «Сумеем ли мы / по силам ли нам / / воспеть…» — восклицает поэт, рыдая над гробом своего учителя Виктора Кривулина. Холодную стокгольмскую постель Ольги Ваксель, безвременно умершей единомышленницы Мандельштама, он видит «с крыши железобетонного дота», иначе говоря, уже не думая только об аде душевных переживаний, но признавая непосильность этих переживаний для скромного должника.

Истоки поэтики Завьялова множественны, от Алкея до обериутов, от Иоанна Златоуста до Виславы Шимборской, от французских «проклятых поэтов» до Киплинга — в последние годы к ним прибавилась и советская поэзия, которую он понимает не как ролевую (хотя по большей части она была ролевой, от лица рабочего или лирического героя), но как безличную, как взрыв прежде угнетенных пластов языка, вроде прозы Платонова, только ярче и бойчее. В национальных классиках, наоборот, Завьялов увидел исследование истории угасания вещей и чувств, а не историю преобразования жизни: «время смывает воспоминания / угасают образы / забываются интонации голоса / слабеет влечение» — как переложил он пушкинское «Чудное мгновение». Виктор Кривулин видел в этом стихотворении, а вовсе не в Баркове, начало откровенностей, предвосхитившее «Лолиту» Набокова («зачем ты чудное мгнове / в моей засело голове / обломком части неприличной / от некой статуи античной?...») — а Завьялов видит конечную точку развития прозаического жанра, когда о прошлом можно сказать, только пристально наблюдая, как прошлое остается самим собой.

Если Вадим Козовой, в чем-то похожий на Завьялова автор, назвал свою книгу «Поэт в катастрофе», то Завьялова можно было бы назвать «Поэт в катастрофах», имея в виду обращение к каждому идиолекту как катастрофе языка. Немой ор эрзянской или мокшанской женщины, бормотание рабочего под советскую радиоволну, но и отчаявшийся в вечности своего памятника Гораций, а еще отдающий сердце своей поэзии на растерзание беженцам новогреческий поэт, еще складывающий паззл внутреннего опыта поляк-экзистенциалист, убитые образованными немцами нелепые и косноязычные обитатели гетто, оставшийся наедине с чужим языком меланхоличный литовец, и эрзянско-мокшанский Христос в привокзальных забегаловках мытарей и блудниц разоренной провинции — все это разные варианты катастрофы языка.

Завьялов, марксист, защитник угнетенных, не ставит феминистских или других важных для новейшего марксизма тем — горло и онемевший язык ему важнее статуса тела. Этим Завьялов напоминает Маяковского: крик или растоптанное сердце и становятся настоящими героями лирики — тем он и отличается от биографически близких ему поэтов, таких, как Полина Барскова — тоже филолог-антиковед и тоже профессор в западном университете. У Барсковой лирический субъект — всегда человек, даже если он кричит от ужаса перед сошествием в ад. У Завьялова он думает только о том, как выйти из ада. Был бы я поэтом, сказал бы, что он «в молчаньи яром читал fragmenta elegiarum».

Истоки работы с катастрофой языка — в структурализме: в поэтике анаграмм, созданной Фердинандом де Соссюром, и поэтике бессознательной речи, созданной Романом Якобсоном. Якобсон исследовал, как Тургенев кричал «Баба! Каша!» под сводами великосветского лондонского клуба, как сказал бы Завьялов, среди пышных декораций всех видов угнетения. Лотман, Иванов, Топоров, Гаспаров любили изучать смысл самых абсурдных, невольно прорывающихся поговорок и присказок, почему за полтинник получают подзатыльник и почему кто-то «лыка не вяжет». Это «гусей душить / петухов потрошить» прорывается у Завьялова, в предисловии поделом бранящего сектантство и провинциализм интеллигентской речи.

Качество, которое сразу подкупает у Завьялова и которого не было ни у Козового, ни у Маяковского, ни у советских поэтов, ни у многих послуживших ему образцами, — скромность, отсутствие амбиций определять лирическую ноту эпохи. Наверное, здесь он сопоставим только с Венедиктом Ерофеевым, показавшим фальшь всех этих нот эпохи, и сближает их не только стилистический макаронизм и множественность культурных ассоциаций. В самом новом цикле избранного, в «Квартете на тему Горация», «Памятник» переложен языком героев «Москвы — Петушков», вроде «Про меня скажут / что я вышел из народной толщи», а далее не ерофеевские ли ангелы сообщают им, что «кто-то опозорил свой род»? Воспоминание о роде, а не только о личной судьбе, отличает Завьялова от всей русской социальной поэзии и поэзии исторической травмы: род — это не только список пострадавших, но и список наблюдающих за тобой из глубин истории.


Александр Марков



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru