Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 7, 2018

№ 6, 2018

№ 5, 2018
№ 4, 2018

№ 3, 2018

№ 2, 2018
№ 1, 2018

№ 12, 2017

№ 11, 2017
№ 10, 2017

№ 9, 2017

№ 8, 2017

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени». Монолог «Под занавес» и повесть «Камера Дунца» были напечатаны в № 2 за 2018 год, и теперь число публикаций в «Знамени» приближается к полусотне.



Леонид Зорин

Аз

повесть


1

…«Только “Дон” и “Магдалина”, быстроходные суда, только “Дон” и “Магдалина” ходят по морю туда».

Все чаще приходят на ум стишки, которые он повторял то и дело.

Однажды в ветреный мартовский день раздался телефонный звонок.

Я снял трубку. Кому это я понадобился?

— Азанчевский. Не потревожил?

— Все в порядке. Слушаю вас.

— Отлично. Могли бы мы повидаться?

…Однако, прежде чем я продолжу, надо сказать о нем несколько слов.


2

Он был долговязый и большерукий. И сам худой, и лицо худое, костистое, остроугольное, резкое. Возможно, кому-то такой эпитет покажется импрессионистическим, даже искусственным — сожалею, но я точнее не подберу. Больше того, если б мне предложили ограничиться всего одним словом, чтоб передать свое впечатление, я выбрал бы именно это — «резкий».

И точно по контрасту, глаза его всегда сохраняли подчеркнуто сдержанное и отчужденное выражение. Зато в пространстве перемещался стремительно, корпусом вперед. В общении был отрывист и хмур, притом что речь его отличалась подчеркнуто благородной архаикой, даже изысканностью, те, кто с ним сталкивался случайно и редко, даже могли его заподозрить в тайной издевке.

Мы жили поблизости друг от друга, однако общались мало и скупо. Я видел, что он держит дистанцию между собою и остальными. В поле общественного внимания время от времени возникают такие по-своему примечательные и нестандартные персонажи. Всегда они вызывают толки и возбуждают интерес. Но именно по этой причине я предпочел остаться в сторонке. Хотя, не буду скрывать, тянуло узнать его ближе и основательней. Себя старался уверить в том, что руководствуюсь чувством такта, но где-то — на донышке сознания — и понимал, и ощущал, что дело тут в больном самолюбии.

Но вот однажды случайно встретились, разговорились, и он неожиданно, чуть удивленно меня спросил:

— А почему вам, когда вы прогуливаетесь, не заглянуть ко мне по-соседски? Естественно, у людей воспитанных положено при этой оказии испрашивать аудиенции, но, как я понял, вы не охотник до церемоний и ритуалов. Так вот — я не знаю, когда вы свободны и расположены общаться, но сам, если дома, всегда буду рад вас видеть и быть вашим собеседником.

Изысканно, ничего не скажешь. Помедлив, я честно ему признался, что у меня создалось впечатление, что он на досуге предпочитает беседовать с собою самим.

Он усмехнулся, потом сказал:

— Дебаты с самим собою удобны. Когда ты сам у себя оппонент, всегда есть надежда договориться. И все же, хотя с таким собеседником достичь согласия легче и проще, это не самый разумный выбор. Легче и проще — не значит лучше. И уж тем более — мудрее. Кроме того, вы мне симпатичны. Симпатия — рыхлое слово, согласен, но я доверяю своей интуиции.

Это была его излюбленная фигура речи — он вам приписывал какое-либо соображение и сам же выражал с ним согласие. Мне очень хотелось ему сказать, что я обойдусь без этих подсказок — «стакан мой мал, но пью из него» — или еще что-нибудь в этом роде, каждый из нас имеет набор этих услужливых побрякушек, но — постеснялся. То ли его, то ли себя самого, не помню. А может быть, просто не захотелось укрыться за расхожим присловьем. Скорее всего, такого желания и не возникло, ибо он сразу же вызвал ответную симпатию. Притом что он был колюч, шерстист и мог при случае ошарашить.

Одним из многих его чудачеств была его стойкая неприязнь к своему имени Иннокентий. Имя ничем не хуже других, но он его просто не выносил. Что за имя, которое неспособно дать вам пристойное уменьшительное — так сокрушался он постоянно. Инок — нелепо, какой я инок. Кеша — вульгарно, собачья кличка. Да и в целом оно звучит двусмысленно. В переводе означает «невинный». Похож я на ангелочка? Умора.

— Можете звать меня по фамилии. А если вам потребен интим, зовите Азом, так уж и быть.

— Аз есмь, — я не мог удержаться.

— Напрашивается, — признал Азанчевский, — и все же лучше, чем «я, я, я». Аз много пристойней. В чем в чем, а в ячестве носителя имени не упрекнешь. Аз многогрешный. Самокритично. И честно. Грешен неоднократно.

Я засмеялся.

— Да. Убедительно. Впрочем, я это подозревал.

И с той поры я звал его Азом.

Мы сблизились. Этому не помешали не только несхожесть натур и темпераментов, но даже наша разница в возрасте. И должен сознаться, чем больше времени ушло, унялось, тем мне яснее, какое место в душе он занял.


3

Жил он в своем запущенном гнездышке и одиноко, и надбытно. Всюду лежали, стояли, валялись и громоздились — одна на другой — початые и нераскрытые книги, казалось, почтительно ожидающие, когда же хозяин их призовет.

Похоже, что только на них он и тратил все, что случалось ему заработать.

Понятно, что жил он бедно и трудно, и если б не нашлись доброхоты, которые его пригласили в одно учебное заведение, одно из многих, возникших в Москве, даже ума не приложу, как бы он свел концы с концами.

Главной бедой его было то, что слишком быстро он остывал к собственным замыслам и прожектам. В разгар работы его посещали какие-то сторонние мысли, толкнувшиеся соображения, и он охладевал к уже начатому, спешил пригвоздить к листу бумаги новый, нежданно блеснувший промельк.

Думаю, этим и объяснялось, что многие из тех, кто подпал под магию этой неординарности и кучковался вокруг него, мало-помалу отходили, попросту уставали ждать зримых свидетельств его особости.

Все это, в общем, вполне естественно. Тот, кто имел неосторожность привлечь общественное внимание, должен оправдывать ожидания, однажды вызванный интерес. Такое понятие, как популярность, требует постоянных усилий и необходимой подпитки.

Но Азанчевский всем дал понять, что он исходно не расположен к многозначительному шаманству и всякому иному актерству, чем разочаровал окружение, поэтому эти милые люди быстро рассеялись в пространстве.

К чести его, он ни в коей мере не был обижен или задет. Наоборот, я убедился, что он лишь рад обретенной свободе от докучавших ему обязательств. Что так ему привычней и проще существовать на своей орбите. Поэтому я и сам старался пореже напоминать о себе. И редко посещал его логово.


4

В молодости я и почасту, да и подолгу перемещался, и мне было странно и непонятно его отсутствие интереса к нашему многоцветному глобусу.

Когда об этом зашел разговор, он по обыкновению хмыкнул и сухо заметил, что, в свой черед, не понимает такого глобтроттерства.

— Мы ленивы и нелюбопытны? — осведомился я не без яда.

Он выразительно усмехнулся и отозвался:

— Хотел лишь заметить, что место нашего пребывания не так уж располагает к глобтроттерству.

— Я часом вас не задел? Однако ж… экая тонкая у вас кожа.

Он хмуро покачал головой.

— Кожа моя давно дубленая. Могу пояснить, почему я не рвусь увидеть неведомые края.

— Очень обяжете.

— Вы полагаете, что, путешествуя, вы расширяете горизонты и обретаете новый опыт? Допустим. Однако вы обнаруживаете, что все обстоит не так линейно.

Знакомый пассаж. Я узнаю, что кое-что успел обнаружить. Похоже, он съездил вместо меня.

Мою недовольную усмешку Азанчевский проигнорировал, все так же последовательно, неторопливо вколачивая гвоздь за гвоздем.

— Вам надо бы помнить, — сказал он мягко, словно боясь меня огорчить, — у наших детских очарований недолгий, ограниченный срок. И тут уж ничего не поделаешь. Вы были правы, когда заметили, что я не испытываю пристрастия ко всем этим судорожным передвижениям.

— Оказывается, я уже прав, — продолжил я внутренний комментарий.

— Узнать страну, ее флору, фауну, вкус, запах, тем более аборигенов, за несколько дней — предприятие странное, сомнительное и просто бесплодное. Можно понять подержанных дам, ринувшихся вознаградить себя подобным судорожным манером за вынужденное свое воздержание и скуку, пожравшую лучшие годы. Вот и снуют все эти табунчики по градам и весям пяти континентов. Проносятся в своем грустном галопе, мало что, в сущности, замечая и ничего другого не слыша, кроме своих же собственных взвизгов.

— Меж тем, — вздохнул он почти сочувственно, — восторги фальшивы и предназначены хотя бы отчасти подретушировать усталость, тайную разочарованность и непременную обязанность отщелкать несколько фотоснимков какого-нибудь погасшего кратера, сыграть в игру для старых детей — она называется «я там была».

Очень возможно, что эта забава и в самом деле их поднимает на некую новую вершину и поселяет в них чувство гордости. Их можно понять, а вас — нельзя. Меньше всего я предполагал, что вы прилепитесь к хороводу.

— Лестно слышать, — сказал я, — но что худого в том, чтоб увидеть берег дальний?

— Фантомы, — жестко сказал Азанчевский. — В детстве мы радостно возбуждаемся, прислушиваясь, как трубно звучат чужие прекрасные этикетки. Достаточно только упомянуть какое-нибудь Вальпараисо.

Но нынче вы сразу же понимаете, что этот фонетический праздник обозначает обычную улочку, которую, воспряв ото сна, вы видите из угла гостиницы.

Вальпараисо — это всего лишь лавочник, отворяющий утром свой магазинчик. Тетка, зевающая на углу. Тощий юнец на велосипеде. Все просто, буднично, обыкновенно — ни тени той волшебной загадки, которая померещилась вам, когда вы услышали в первый раз это магическое слово. Бывает сочетание звуков, стоит их только произнести — и воздух наполняется музыкой. А значат они, на самом деле, не так уж много — улочка, лавочка.

— И что же следует из такого срывания масок и одежд?

— А ничего. Кроме грубой реальности. Вы побаиваетесь ее,  а я — нисколько. Ибо не связывал с нею неба в топазах, в алмазах или в других драгоценных камнях. Зато застрахован от краха иллюзий и всяческих иных неприятностей, подробно описанных беллетристами, к которым я глубоко равнодушен.

— Классиков — на свалку истории? — спросил я, стараясь придать интонации весь накопившийся сарказм.

— Зачем же? — он лишь приподнял брови. — Этого я не имел в виду. У славных покойников столько адептов, оруженосцев и толкователей. Было бы крайне немилосердно лишать их столь привычных компаний и прочих жреческих ритуалов. Не говоря о потребности в вымысле. Хотят обливаться над ним слезами — флаг в руки. Компания превосходная.

Но я — воздержусь. В моем столетии вымысел — слабая защита от всяческих неприятных превратностей. Меньше соблазнов и милых легенд. Что радует. Слишком небезопасны. Особенно при яркой расцветке.

Я сухо сказал:

— Не спешите радоваться. Такие реалисты, как вы, обычно слишком честолюбивы, чтобы обойтись без легенд.

— Ничуть я не честолюбив! Клевещете. Меня даже в детстве не заносило. Именно ваша генерация все сделала, чтоб мое поколение было свободно от всяких мифов. Больше того, если б был подвержен, я задушил бы эту инфекцию в самом зародыше. С этой чумой быть независимым невозможно. А независимость — та территория, которую следует отстоять любой ценой. Без независимости и мир и жизнь теряют смысл. Печально, что ваша генерация привыкла без нее обходиться.

— Оставьте в покое мою генерацию. Вам бы разобраться с собой. Древние сказочки вас не греют, реалии внушают вам оторопь, иллюзий надо остерегаться. Понять бы, куда податься крестьянину?

Азанчевский поморщился.

— Ну, если дело дошло до народнических всхлипов, то дело плохо. Мертвое дело. Крестьянин, кстати, давно уже знает, куда ему направить стопы. Похоже, вы еще реже, чем я, выходите в город и потому имеете смутное представление о возобладавшем контингенте и прочем понабежавшем составе. Жизнь, дружок, не стоит на месте. Все обновляется, преображается, меняет кожу, цветет и пахнет. Как всякий пишущий человек, вы очень условно и зыбко связаны с быстро меняющейся повседневностью. На это неоднократно указывала покойная правившая партия на каждом очередном курултае.

Но вы — дитя либеральных времен. Которые, если трезво взглянуть, по многим приметам дышат на ладан. Кроме того, вы еще и эстет. Я ведь заметил, как вас порадовало волшебное слово «Вальпараисо».

— А хоть бы эстет, — сказал я с вызовом. — Отличное слово. Ничем не хуже, чем «Вальпараисо». Я не вкладываю в слово «эстет» ни крамолы, ни брани. Мне оно нравится. А содержательно мне оно близко. Хотя неизменно настораживало чуткий на чужесть слух сверхдержавы.

— И неслучайно настораживало, — весело сказал Азанчевский. — Поскольку эстетический вкус был архиопасен для искусства социалистического реализма. Всякие тонкости и художества, грация, пластика и изящество, равно как зарвавшийся интеллект, не больно были ему нужны. А нужен, и даже необходим, был благонамеренный оптимизм. «В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг». Так понял эстетику главный поэт, после чего и пустил в себя пулю. Правда, Верховный ему простил эту невыдержанную акцию и подтвердил: он был главный и лучший. Верховный имел золотое сердце. Умел отличить способных людей пожатием каменной десницы. Вас, кажется, он отличил еще в детстве?

— Было дело. Поверил Горькому. А я, между тем, когда подрос, оказался нерукопожатным. Правда, до этого он не дожил.

— Все мы ребенками хороши. Что из этих ребенков выходит. Могли б постараться, — сказал Азанчевский. — В память о Кормчем.

— Не знаю. Не пробовал.

— «Не, не, не». Все у вас «не». Словно вы заполняете жизнеопасную анкету. Не был. Не состоял. Не участвовал. Сразу уходите в несознанку. Как всякий советский человек. Или вы не homo soveticus?

— В какой-то мере. Надеюсь, что к смерти останется — просто человек.

— Просто человек. Звучит гордо, — уважительно кивнул Азанчевский.

Я сознавал, что наш диалог его веселит. И его глаза, всегда сохранявшие невозмутимость, сейчас лучились довольной усмешкой. Но вдруг он вздохнул:

— Все мы родом из детства. Умный писатель это заметил. Ох, детство. Бархатный наш сезон. Такое славное Вальпараисо. — И неожиданно помрачнел: — Есть, впрочем, невеселый стишок: «Только “Дон” и “Магдалина”, быстроходные суда, только “Дон” и “Магдалина” ходят по морю туда».


5

Эти лирические отступления его нисколько не побуждали к каким-то существенным переменам, не отражались на стойкой приверженности к малоподвижному состоянию.

Его бы не прельстила возможность увидеть Бразилию, солнечный край, куда ходили «Магдалина» и «Дон», он не отправился бы и в Чили, хотя там и находится город со сладостным именем Вальпараисо.

Когда я пытался расшевелить его, он лишь отшучивался, я ощущал почти подростковую досаду, схожую с той, что возникает, когда реалии не соотносятся, не совпадают с ожиданиями.

Сперва я злился на Азанчевского, а после — на самого себя.

Какого черта? В конце концов, я ему не гувернер, не нянька, и у меня свои заботы. Если ему угодно стареть, даже мизинцем не шевельнув, чтоб выбраться из своей запущенности, — это его вольная воля. Будет одним нерасцветшим тюльпаном больше — история переживет!

Разумные, взвешенные суждения. Но мне от них было ничуть не проще. Если бы он был мне безразличен! Но я и сам не заметил, как сильно за это время к нему привязался, как говорится — присох душой. При этом одновременно испытывая не только негаснущий интерес, но постоянное недоумение. Я часто ощущал раздражение, и все же гораздо чаще — неясную и непонятную мне самому потребность защитить Азанчевского.

Именно так. Отчего-то мерещилось, что он примагничивает, притягивает, сам нарывается на беду. Вполне вероятно, таким манером во мне проявилось мое припозднившееся и не вполне реализованное отцовское чувство — впрочем, не стану касаться собственной биографии.

Однажды я не смог удержаться. Сказал, что прошу меня извинить за то, что позволю себе задать один неделикатный вопрос.

— Имеете право, — сказал Азанчевский, — во-первых, вы старше на поколение, а во-вторых, вы щедро тратите отпущенное природой время на столь шершавого индивида, как ваш не слишком покорный слуга. Спрашивайте. Готов ответить.

— Чем вызван ваш холостяцкий статус? — спросил я. — Если не пожелаете, можете не отвечать. Не обижусь.

— Нет, отчего же? Скрывать мне нечего. Прежде всего, могу успокоить, — сказал он с заботливой интонацией. — Нет, я пока еще не импотент. А также — не женоненавистник.

— Все еще пребываете в поиске?

— Что понимать под этим словом? — пожал он плечами. — Ни трепетной девы, алчущей мужественной опоры, ни хищницы, думающей о местожительстве, я, разумеется, не ищу.

— И не боитесь, что вдруг окажется, что не с кем слова сказать?

— Не боюсь, — он улыбнулся. — Такой я храбрый. Благо соседствую с альтруистом, коему, смело могу доверить свои печали и лишнюю желчь.

— Благодарю за такое доверие. Но я не вечен. И даже — смертен.

Аз веско и весело возразил:

— Возраст значения не имеет. Имеет значение лишь судьба. Никто не знает, кому Всевышний однажды скажет: с вещами, на выход.

— Всевышний примет и без вещей, — буркнул я хмуро.

— Ваша правда, — с готовностью согласился Аз. — Великое дело — жизненный опыт.

— А вам, — огрызнулся я недовольно, — хотя вы и в цвете лет и сил, давно уже следует разобрать ваши закрома и завалы. Вместо того чтобы бодро ерничать над старым заслуженным человеком.


6

Как видите, я — совсем не юноша, а старый хрен, который успел и походить по белу свету и потолкаться среди людей — заволновался, зашебуршился. Не мог совладать со своей безадресной, но оттого не менее цепкой и донимавшей меня обидой. На что же? Если б я мог ответить!

Но столько я видел несостоявшихся, до срока завершившихся судеб! Столько несправедливо увядших, нереализованных возможностей. Все мы умеем в себе обнаружить достаточно мужества, чтобы справиться с чужой бедой, с чужим поражением. Сочувственный вздох, понимающий взгляд, и следуем дальше своей дорогой.

На сей раз рядом со мной распылялась, растрачивалась бесплодно, бесцельно та несомненная незаурядность, которая нежданно-негаданно во мне пробудила отцовское чувство.

В моей литераторской клейкой памяти скопилось множество биографий с печальной развязкой — все они вместе составили пеструю коллекцию неоправдавшихся ожиданий. Кто-то себя раздарил, разбазарил, раздал по частям всяким прохвостам и приживалам, которые липнут к штучным людям.

Какая-то грустная закономерность — чем глубже и ярче был человек, тем он оказывался простодушней, чем дальше смотрел, тем меньше видел и различал свой ближний круг, тем чаще полагался на преданность, которой не было и в помине.

Не стану скрывать своих сомнений — и я задумывался не раз о том, что вокруг него сложилась печально известная ситуация — пасущий и окормляющий гуру вещает почтительно внемлющим дурням. Такое стандартное распределение ролей и амплуа неизбежно привносит в известную мизансцену трогательную провинциальность. Мне было больно за Азанчевского, который в поисках суверенности готов был на келейную жизнь, меж тем, подвергая ее такому неправомерному испытанию.

Я объяснял эту коллизию то ли деликатностью Аза, то ли потребностью в аудитории. И та и другая мне представлялись равно неуместными и непоследовательными. В этой своеобразной среде шла своя жизнь — нервная, суетная и до смешного самолюбивая — такая же, как она сама. Другая жизнь была ей неведома, иначе жить она не могла.

Возможно, во мне зашевелилось ревнивое чувство, но я был уверен, что полюбившийся мне человек не сознает реальной опасности — однажды подобное окружение потребует от него соответствия своим запросам и ожиданиям. А вдруг он дрогнет, начнет примерять пастырский посох, вдруг согласится либо направить, либо возглавить — и умные люди способны клюнуть на соблазнительные приманки. Помнит ли он, что времени мало, нельзя транжирить его на вздор.

Когда однажды я осторожно заговорил о том, как мгновенны эти отмеренные нам дни, он усмехнулся.

— Да, разумеется. Наше гостевание в мире не только кратко, но молниеносно. Это нам следует знать и помнить. Но все же не для того, чтобы прыгнуть выше крыши и собственной головы. Усилия надо тратить разумно, соразмерять свои потенции. Возможно, пока мы тут рассуждаем, уже стартовал подлец астероид, который ничего не оставит от нашей незаурядной планеты.

— О Господи! — взвыл я. — И вы туда же! Вот уж не думал и не ждал. Не в вашем цветущем и плодородном сезоне разыгрывать Бен-Акибу. Меньше всего вам надо кручиниться о вероятном конце планеты. Вместе с присущей ей цивилизацией. Согласен, что она прохудилась и ей осталось существовать всего лишь сорок тысячелетий. Да, финиш уже не за горами, наверно, мы его заслужили своею дуростью и непотребством, но, тем не менее, вам положено сделать все то, для чего явились. Самое последнее дело оправдывать свое тунеядство тем, что Вселенная конечна.

Аз утомленно проговорил:

— Помилуйте, вовсе я не бездельник. Честно копаюсь в своем огороде. А о Вселенной — не помышляю.

Я лишь махнул рукой.

— Приехали. Сперва Бен-Акиба, теперь Кандид. Вы знаете, о чем я толкую.

— Кто вам сказал? Совсем не знаю.

— Не притворяйтесь. Вы, разумеется, и простодушны, и надбытны, но, все же, не можете не понимать моих стариковских недоумений. Я знаю вам цену, и вы ее знаете. Нечего смотреть на меня взором, исполненным укоризны, напоминать о том, как вы заняты вашими монастырскими грядками. Наша словесность сверх всяких мер тратила свой дар и свой порох на то, чтоб представить на обозрение таких пришельцев, вдруг оказавшихся не ко двору и не ко времени.

Вы не находите, милый Аз, что эта вакансия побывшилась, а территория, ей отведенная, уж слишком густо заселена?

Аз посмотрел на меня с интересом.

— Сдается, что я и впрямь виноват в своей постыдной несостоятельности. Единственное мое оправдание — я никому себя не навязывал и не хотел бы нести ответственность за ваши рухнувшие иллюзии. Я скромный препод — так меня называют студенты усеченных времен. Стрелки на циферблате сегодня перемещаются галопом. Поэтому нет никакой возможности ни договаривать слова, ни до конца додумывать мысль, ни доводить до точки труды. Что делать, время сменило ритм, а ритм творит культурный код.

— Ах вот оно что?! — я постарался собрать воедино весь свой сарказм. — Внимание! Смена декораций. Уже не герой опережает отставшее время. Наоборот. Время оставило на обочине скромного пахаря и неизвестного солдата интеллектуального фронта. Он чужд амбиций и тихо хлебает воду из своего стаканчика.

— Беда мне с вами, — сказал Азанчевский. — Ваш бедный череп набит под завязку ассоциациями и аналогиями. Наша отечественная словесность сыграла с вами дурную шутку. Всем все еще кажется, что мы можем жить по законам той филологии и быть в соответствии с прежней стилистикой. Так же позевывая, покряхтывая, с литературными прибамбасами, поглаживая по книжным холкам наших послушных пегасят.

Не думайте, что я ощущаю свое поколенческое превосходство. Хотя вы гораздо старше меня и мне положено снисходительно поглядывать на таких геронтов. Но мы неслучайно с вами поладили. Возможно, ваши неудовольствия моей персоной на том и основаны, что мне оказалось уютней с вами, нежели с моими ровесниками.

— Благодарю вас, вы адски добры, — сказал я. — Безмерно меня утешили. Мало того что великодушно способны не замечать мой возраст, еще и готовы вместе со мною глотать библиотечную пыль. Такой самоотверженный подвиг согрел мою душу, сильно подмерзшую в ядерно-космический век. И все же, я думаю, дело не только в вашей неслыханной доброте и не в моей запоздалой прыти.

— И в чем же? — насторожился Аз.

— Прошу прощения, мне тут видится еще одна версия эскапизма.

— Нет, — с удивившей меня досадой ощерился Аз. — Ни шага назад. Отставим Версаль и старушечью скромность. Пусть я не сокол и не пилот, но я не беглец и не трус, тем более. Я честный бурильщик, и я пытаюсь возможно дальше пройти сквозь породу в пласты глубокого залегания. Возможно, что это мне не по зубам, согласен, но уж никто не скажет, что я не пыхтел и не старался.


7

Оказывается, мои слова его неожиданно зацепили. Известно, что в споре может возникнуть желание поддеть оппонента. Вполне человеческая слабость. Но я убежден, что совсем не испытывал и столь невинного искушения.

Он хочет пройти в девон? Отлично. Готов пожелать ему успеха. Если б я даже его заподозрил в скрытом желании отстраниться от каждодневного круговорота, в чем тут обида? Нельзя понять. Не он ли зациклен на первостепенности всеподчиняющей концентрации?

И я не утаил от него, что удивлен его реакцией.

— Бурите скважину, флаг вам в руки. Нефтяники — достойные люди. Но я не уверен, что вы безболезненно вписываетесь в общий ранжир. В чем в чем, а в стремлении к массовидности вряд ли вас кто-нибудь упрекнет. Скорее придирчивый взгляд обнаружит припрятанное патрицианство.

Он огрызнулся.

— И на здоровье. Не посягаю на родовитость, но запах родимого чернозема не исторгает ответных слез. Напротив. Бестрепетно оставляю все земско-либеральные вздохи отечественным народолюбцам. Двадцатый век не сделал нас лучше, но все-таки прочистил мозги.

— Не так решительно, милый Аз, — сказал я несколько раздраженно. Всегда топорщился, если улавливал подобные менторские нотки. — Очень возможно, любовь народа окажется вам совсем не лишней, когда вы решите его пасти.


8

Вот тут он взвился по-настоящему. Обычно он умел сохранять завидную невозмутимость. Именно ею я объяснял его воздействие на собеседников. И вдруг в броне объявилась трещинка. Кажется, и мне, наконец, выпало оказаться снайпером. Вознагражденное терпение.

— С чего вы решили, — спросил он грозно, — что я возмечтал повести на выпас своих верноподданных сограждан? И чем, скажите, аз многогрешный дал основания для подозрений?

— Голубчик мой Аз, — сказал я кротко, — будем честны сами с собою. Есть основания, есть подозрения. Вас навещают и, вместе с тем, никто не оспаривает, что вам не нужно ни общества, ни общения. Когда вы распахиваете уста, все внемлют, с вами не принято спорить. Ибо к полемике вы не склонны, предпочитаете быть арбитром. Теперь скажите, что я не прав.

— Я это безусловно скажу, — он покраснел и сразу нахмурился, — ибо согласие означает мое согласие с тем, что я — монстр. Хуже того — безмозглый павлин. При всех пороках и несовершенствах я все-таки не столь безобразен.

— Этого я и не говорил. И меньше всего хочу оказаться болваном, который всех обличает, кичась своей доблестной прямотой. И сам я не мазохист, испытывающий удовольствие от близости с монстром. И уж тем более не красавица, которую к чудовищу тянет. Но. Даже если вы сами не чувствуете разницы меж свинопасом и пастырем, вы ощущаете эту способность пусть не пасти, но повести.

— Нет у меня такой способности, а стало быть, нет и такой потребности. Это две вещи взаимосвязанные. Там, где способность, там и потребность.

Я промолчал. Мы оба были собой недовольны. Я — потому что убедился, как справедлива моя догадка, что постоянная боеготовность — это всего лишь его защита от одинокости и раздражения, которое он вызывает в ближних. Аз — потому, что я это понял. Поэтому он не мог уняться, продолжил оборонять свою крепость.

— При всем уважении к вашим годам, хоть мы и поладили потому, что вы от меня никогда не требовали их уважать, хочу вас заверить, что я ни в юности, ни в зрелости не болел вождизмом.

— Гребуете или нет характера?

— Гребовать глупо, — сказал Азанчевский. — Правитель такая же профессия, как пекарь, токарь или сапожник. Что до характера, то он есть. Не убежден в особых талантах, но вот характером — не обойден.

— Рад слышать. Тем более что характер — это и есть первейший талант, — я с удовольствием согласился.

— Благодарю вас за эту щедрость, буду стараться ей соответствовать. И все же, позвольте мне повторить, — настойчиво произнес Азанчевский, — в самом невероятном сне, полном кошмаров, я бы не смог представить себя политическим волком.

— А политическим зубром?

— Тем более. Нет у меня таких клыков. Надо послеживать за собой и чаще напоминать знакомым и малознакомым, что я — не поп.


9

Но недосказанное, непроясненное, как правило, никуда не уходит. Скапливается на донышке сердца, в темных закоулках сознания и продолжает грызть и тревожить. Вскоре я вновь обратился к опасной и сильно меня донимавшей теме.

— Вы уж простите мою дотошность, но я не хочу быть неверно понятым. Совсем не хотел бы вас обнаружить, не дай Бог, в каком-нибудь Гайд-парке, ни, тем более, увидеть в кутузке за неуважение к жизнепорядку, не говоря об администрации. Но объясните четко и внятно: вы в самом деле убеждены, что мироздание можно улучшить без этих резких телодвижений?

— Понятия не имею, — сказал он. — Откуда мне знать? Я вам не гуру и не пророк. Я домосед. И соотвественно моя тахта — моя трибуна. И стало быть, если вам надоест подбрасывать хворост в чуть тлеющее пепелище, я с удовольствием заткнусь. Могу перекинуться словом-другим с таким обаятельным собеседником, могу безмолвствовать, как народ. Как говорится, человек неограниченных возможностей. Надеюсь, я понят?

— Не обольщайтесь, — буркнул я кисло. — Понятно, что ничего не понятно. Начали вы с похвальной скромности и сообщили, что вы не оракул, не Заратустра и не Кассандра. Не Гость из будущего и не Предтеча. Готовы возлежать на тахте. Кончили тем, что на все руки мастер. И меценат и филантроп. Загадочны и противоречивы, как юная дама. Возможно, что этим шармируете своих кавалеров.

— Понять не могу, почему вы взбрыкнули, — пожал он плечами. — Если забыли, напомню, что мы с вами говорили о роли характера. О его твердости, цельности, всех этих важных свойствах. Позвольте, чтоб подвести черту, напомнить одну весьма поучительную и современную историю.

— Буду признателен. Весь внимание.

— Четырнадцатилетний отрок однажды является в Госбезопасность. И просит зачислить его в ряды. Взрослые дяди переглядываются: мальчику захотелось романтики. Отечески вздохнув, говорят: «Рано, дружок. Потерпи семь лет». Мальчик уходит. Взрослые дяди ласково смотрят мальчику вслед. Антракт. Пронеслось, пролетело семь лет. Подросший мальчик приходит вновь. Взрослые дяди убеждаются: «Это не подростковые игры. Это — одной лишь думы власть. Одна, но пламенная страсть». Цельный характер?

— Да. Несомненно. Славная сказка.

— И никакая не сказка. Быль. Мальчик возглавляет отечество.

Я поднял обе руки.

— Согласен. Утерли мне нос.

— Приятно слышать, — откликнулся Аз. — И я, как видите, не зря родился на белый свет. Дорос до носового платка.

— Простите, не хотел вас обидеть. И все же пример ваш неидеален. Чекизм точно так же, как деньги, предпочитает тишину. А всякое лидерство публично.

Аз утомленно пожал плечами.

— Такие протори неизбежны для всякого миссионера. Тем более чекизм — не функция. Он — состояние души.


10

Я понимал, что в любой полемике шансы мои равны нулю. Переубедить Азанчевского было практически невозможно. Он не спешил со своим суждением, но после того, как он его высказал, оно превращалось в этакий гвоздь, и чем вы крепче били по шляпке, тем глубже вколачивали его.

Эта особенность или свойство в немалой мере мне объяснили его манеру жить и общаться, его умение сохранять между собою и собеседником определенную дистанцию. Есть социум, есть моя цитадель.

Однажды я спросил напрямик: неужто признание, в самом деле, его нисколько не занимает. Он сухо отозвался.

— Фольга. Позавчерашнее эхо. Стекляшка. Стоит задуматься об этом — и вам уготована роль подстаканника. Когда я угадываю в собеседниках по вырвавшейся ненароком фразе, по быстрому, нетерпеливому взгляду, по дрожи голоса честолюбца, я чувствую жалость и недоумение. И думаешь: чего им неймется? Скорее всего, самим невдомек. Возможно, они себя убедили, что все эти постыдные судороги входят в условия игры и правила хорошего тона. Замечу, заговорив о признании, вы сами усмехнулись невольно, произнося это гордое слово. Нет, нет, меня не колышат, не тешат ни непременные этикетки, ни распределенные роли, ни утвержденные амплуа. Есть роли мужественных прогрессистов и роли истовых государственников. Есть вдохновенные одописцы, надмирные деятели наук, и есть благородные патриоты, готовые во имя отечества послать отечество в мясорубку.

Я хмуро сказал:

— Занятней всего, что зрители не устают смотреть эту единственную пьесу.

— Сами не знаете, как вы правы! — весело откликнулся Аз.


11

Только «Дон» и «Магдалина»…

Я знал, что женился он слишком рано и что союз этот был недолгим. Естественно, что я избегал касаться столь деликатной темы. Но вот однажды сам Азанчевский спросил меня, счастлив ли я в своем браке.

Я утвердительно кивнул.

— Да, безусловно. Очень счастлив.

Он оглядел меня долгим, оценивающим взглядом. Я уже видел, что так он смотрит на новых знакомых, словно решая, стоит ли с ними, время от времени, общаться, или разумнее тотчас забыть.

Но, кажется, я уже прошел свой испытательный период? Я сухо сказал:

— Мне показалось, что я вас малость разочаровал.

Он вдруг озлился:

— С какого рожна? Что вам еще сейчас показалось?

— Ну, мы знакомы не первый день. Более-менее мне известны оттенки, нюансы и переливы.

— Уже и задуматься не моги, — сказал он ворчливо. — Хоть вы и давно не молодожен, а мнительны, как старая дева.

— И о чем вы задумались, коли не тайна, средь бела дня на ровном месте?

Он с неохотой обронил:

— О личном опыте.

Я изумился. И осторожно проговорил:

— Хочется думать, что это приятное и элегическое воспоминание. И что оно вас не тяготит.

— Теперь уже нет, — сказал Азанчевский. — Классик сказал, что все, что минуло, нас только радует. Сам-то он, кстати, думал о Ризнич всю свою жизнь. Мы же устроены несколько проще. И слава Богу. Чем старше, тем больше благословляешь свою заурядность.

— Не зарекайтесь. Еще не вечер.

Он рассмеялся.

— Хотите сказать: ничего не потеряно, кроме чести? Я-то давно сообразил: ваш озабоченный облик — маска. По сути своей вы — оптимист.


12

Я уловил его интонацию и попросил его пояснить, чем оптимизм предосудителен?

— Этого я не говорил, — пожал он плечами.

— Но я расслышал. Иначе зачем его маскировать?

— Резонно, — он нехотя согласился. — Слух у вас чуткий. Спорить не буду. Чаще всего мы пудрим мозги непроизвольно, почти инстинктивно. Это у наших интеллектуалов срабатывает условный рефлекс. Развит на уровне инстинкта. Для этих тонких и сложных натур оптимистическое начало охлократично и примитивно. Положена всемирная скорбь. В России в почете — глубокомыслие.

— Ах, Господи, как грустна Россия!

— Не только, — веско дополнил Аз. — Хотя и грустна, но еще основательна. Недаром же она предпочла не вестернизированное католичество, а византийское православие. Оно непарадно, не столь театрально. Театр подвижен и динамичен, аскеза предрасположена к статике.

Я не удержался, напомнил:

— Были и там Кальвин и Лютер.

Аз отмахнулся:

— Мало ли что. И в наших церквах были раздоры и расколы. Свои патриархи и протопопы. Однако хотя мы и лихо ездим, но запрягаем уж так неспешно. Поэтому и ведем свой счет не на века, а на тысячелетия.


13

— Куда ни едем, голубчик Аз, сворачиваем на ту же дорожку: умом отечество не понять.

— Мой дорогой, — сказал он устало. — Я уже знал, что обращение «мой дорогой» на самом деле обозначает неудовольствие. — Мой дорогой, любой цитате можно придать иронический звук, но это ничуть не отменяет ее заносчивой многозначительности. У нас, как известно, ума сторонятся. Запомнили, что от него лишь горе. Усвоили это на все времена. Что же до автора афоризма об ограниченности ума, то он на закате жизни сдвинулся по уважительным причинам — тут и последняя любовь, и захлестнувшее славянофильство, — поэтому стал чревовещать. Тютчев, должно быть, сам это чувствовал — вот и пытался, по мере сил, снизить значение интеллекта. Советовал положиться на веру. А мы и рады. Это нам — в масть. Князь Вяземский недаром заметил: от мысли до мысли пять тысяч верст. Был хром, да зряч, ничего не скажешь.

Он неожиданно рассмеялся.

— Тут, безусловно, нам повезло. Сама география заменила национальную идею. Вот и решили — не думать, а верить. Это возвышенней, да и легче.


14

«Только “Дон” и “Магдалина”, быстроходные суда, только “Дон” и “Магдалина” ходят по морю туда».

Теперь, когда я, хотя бы отчасти, представил этого господина, вернемся в тот стылый московский март.

Было холодно, льдисто, лежал еще снег, и все же во влажных лиловых сумерках, в мерцании фонарей за окнами, в остром воздухе, в резком, колючем ветре были уже не злость, не угроза, а новая, незимняя свежесть, предвестие вешнего ожидания.

Тогда и зазвенел телефон.

— Азанчевский. Не потревожил?

— Все в порядке. Слушаю вас.

— Отлично. Могли бы мы повидаться?


15

Так вышло — я уехал надолго. Соскучился по Москве, по дому, по старому письменному столу. А кроме того — по Азанчевскому. Выяснилось, что я привык к нашим беседам и нашим спорам, в которых мы с ним раз навсегда распределили свои обязанности — я подбрасывал в печку дровишки, не то возражал, не то провоцировал, но диалог этот был условен, он исполнял в нем сольную партию, по складу характера тяготел к монологическому жанру.

Его неуступчивость поначалу казалась мне странным рудиментом, отрыжкой подростковой поры, позже я понял, что так проявлялась его настойчивая потребность обезопасить свою автономность. И в образе мысли, и в образе жизни. Даже в тех случаях, если вдруг увидишь несомненную схожесть с официальным общепринятым.

— Не меняю ни симпатий, ни мнений. Если власть имущие и сограждане проявили трезвость и зрелость в суждениях и, тем более, в действиях — рад за них. Неожиданное вдвойне приятней, — так заявил он, как видно, заметив, что удивил меня этой лояльностью.

И сам он, похоже, сильнее всего стремился оградить от воздействия свою сердцевину, святая святых, свою неприступную независимость. Он точно твердил самому себе: вот он, мой последний рубеж, последняя линия обороны. Стою, как Лютер. Ни шагу назад.

Возможно, кого-то он раздражал, даже бесил, но мне отчего-то это бойцовское упорство казалось трогательным мальчишеством и неизменно обезоруживало.

Мы встретились. Я с интересом присматривался и к новому книжному нашествию, и к стопке исписанной бумаги, и, наконец, к самому Азанчевскому.

За это время он, разумеется, не изменился, пожалуй, лицо его стало еще остроугольней, и весь он казался еще худощавей. Я спросил его, каково самочувствие.

— Теперь неплохо, — сказал Азанчевский. — Пока вы кочевали и странствовали, я тоже времени не терял. Едва-едва не отдал концы.

— Ну вы и фрукт! — я едва удержался от более радикального слова. — Что вам неймется? Еще успеете.

— Да. Неожиданный реприманд, — вздохнул он с виноватой улыбкой. — Я ведь готов был засомневаться в своем интеллектуальном богатстве. Духовные люди, как всем известно, нежны и хрупки. Духовные люди при первом же чихе идут вразнос. А я, представьте, ничем не маялся. Здоров и крепок, как паровоз. Но, слава Господу, прохудился. Врачи уже потирали руки от удовольствия, были готовы упечь поскорей меня в лазарет. Они обожают напомнить жертве, под кем мы ходим и как зависимы. Однако — не на того напали.

И вдруг без паузы произнес:

— Странное чувство. Не то чтобы страх, но был испуг, когда я задумался, что будет со всей этой писчебумажностью.

И он кивнул на груду бумаг, разбросанных с обычной небрежностью.

— Вам, кстати, это сто раз говорили, — сказал я ворчливо, — и я, между прочим. Рисковый вы все-таки господин.

— Вы правы, геронтушко, я не спорю. Но. — И он выдержал должную паузу. — Взглянем на это нелицеприятно. Какой тут, если задуматься, риск? Род наш людской, при всем легкомыслии, за эти несколько тысяч лет продемонстрировал и устойчивость, и даже способность оставить след, не прибегая ни к творческой помощи разных папирусов и аэдов, ни даже к гениальным открытиям. Его возможности мимикрировать, приспособляться и выживать, в воде не тонуть и в огне не гореть, непостижимы и уникальны. К несчастью, люди, при всех этих свойствах, еще и тщеславны, и неразумны. Бывают и себе на уме. Когда опасаются быть забытыми, всегда пускаются в рассуждения о благе будущих поколений. Как они, бедные, уцелеют без наших радений и причитаний?

Сам тоже хорош, ничем не лучше. Тоже кручинюсь о глупых правнуках, которые пропадут ни за грош, не ознакомясь с моими заветами. Такой благодетель и гуманист.

Я рассмеялся.

— Ну наконец-то! Больной оказался не безнадежен.

Он сразу же встал в боевую стойку.

— Ах, так вы меня воспринимаете?

Я успокоил его:

— Нет, нет. Больны вы не тяжелей всех прочих. Возможно, чуть более острый случай. Однако же — ничего смертельного. Но вы разбросаны, вы размашисты. Легко остываете к вашей работе, всегда готовы ей изменить с какой-нибудь очередной догадкой, с новой задумкой, с любым соблазном. Это не дело, милейший Аз, нужно себя держать в руках. Иначе рискуете так и остаться лишь претендентом и соискателем. Вы человек амбициозный, вряд ли вас это удовлетворит. К тому же и времена иные. Прежде наш брат-чернорабочий знал, что границы очерчены строго и мысль-шалунья шалить не смеет. Может насторожить общественность. А ныне господа литераторы, как видите, колотят копытами. Приятно. При этом не худо помнить, возможны всякие повороты, на них при галопе можно и выпасть. И все же есть беда поважней.

Он пробурчал:

— А вы расщедрились. Что там еще?

— А то, что вы бренны. Есть такой древний силлогизм: «Люди — смертны. Кай — человек. Стало быть, смертен, как все остальные». Пусть налетевшая лихоманка напоминает вам, что вы — Кай. Пора внедриться в свои завалы, определить приоритеты, хоть что-то довести до конца.

Аз грустно вздохнул:

— Вы правы, старче. Вы многоопытны и разумны. И ваши годы — ваше богатство. Когда я понял, что дело худо, вдруг выяснилось, что я не готов легко перетечь в иную субстанцию. Это весьма ответственный акт, о нем задуматься надо загодя. И соответственно произвести необходимые телодвижения. Я этого всего не проделал. Теперь смотрю на бумажный хаос и содрогаюсь — мне не по силам справиться с этой макулатурой. Это мне совершенно ясно. Меж тем генеральная репетиция возможной кончины меня убедила, что и бездействовать мне нельзя. Как видите, трындец и тупик.

— Спокойствие, господин Азанчевский, не нужно ни паники, ни покаяния, — я, кажется, впервые почувствовал, что возраст, всегда меня угнетавший, дает какие-то преимущества. Хотя бы право на этот тон. — Ни то ни другое вам не поможет. А помощь вам нужна, это ясно. Требуется вам секретарь. Слово это мужского рода, но секретарь мужеска пола у нас не в обычае — лучше привлечь самоотверженную девицу. Найдется такая?

Он помолчал. Потом заметно повеселел.

— Да. В нашем царскосельском лицее мужчин почти нет. Две пары брюк. Может быть, три. И те — недомерки.

— Жуткое дело.

— Но это так. В джазе играют только девушки.

— Я убежден, что все они смотрят на вас богомольно, — сказал я веско. — В сущности, вам надо лишь выбрать толковое, дельное существо.

— Благодарю за совет. Обдумаю.


16

Когда Азанчевский представил мне девушку, которую, как он изысканно выразился, «завербовал в свои соратники», он удивил меня своим выбором. Я был убежден, что в свою твердыню он не допустит никого, кроме какой-нибудь синечулочницы, смиренной преданной замухрышки.

Но он предпочел позвать на помощь весьма привлекательную особу. Статную, стройную, долгоногую. Со звучным и говорящим именем. Девица называлась Анжелой.

Она и впрямь отнеслась к своей миссии с религиозным энтузиазмом. Азанчевский благодушно посмеивался.

Когда мы оказались вдвоем, он то ли растроганно, то ли смущенно развел руками.

— И смех и грех! Это дитя меня обволакивает прямо-таки материнской заботой. Мало того, ежеминутно возводит этакий культ Азанчевского. По-видимому, ей это приятно.

— А вам?

— Да и мне. Кай — лишь человек. Это щекочет самосознание.

— Мои поздравления. Побронзовейте. Небезопасно, но тешит душу.

— А в общем, спасибо за вашу идею. Я в самом деле у вас в долгу.

— Ну что же, — сказал я благодушно. — Искренне рад, что был услышан, но еще больше, что был полезен. Но будьте бдительны. И не заметите, как трансформируетесь в монумент.

— С какой это прыти? Не так я прост.

Я назидательно усмехнулся:

— Это случается и с мудрецами. Вспомните хотя бы Гюго.

— Ну, мальчик забрался на пьедестал, едва родившись на белый свет. Еще не научившись ходить, уверовал в свое мессианство. И что поразительно, всех вокруг тоже уверил, околдовал. Это почти медицинский случай. История массового гипноза. Внезапно является сверхчеловек.

— А вы никогда себя не ощущали таким юберменшем? Такое случается, когда появляются оруженосцы.

Я сознавал, что наш диалог сейчас скользит по лезвию бритвы. Но почему-то не мог свернуть с этой небезопасной дорожки.

Но он нисколько не рассердился, не оборвал меня, не замкнулся. Сказал с меланхолическим вздохом:

— Кай смертен, стало быть — человек.

И неожиданно добавил:

— Мой дорогой, двадцатый век нас отучил от этих игр. Люди не мне чета ломались. Жизнь устроена крайне жестко — может быть даже — и жестоко. Подстерегает тебя на пике и пробует тебя на излом. Мы полагаем, что эти искусы необходимы, чтоб мы впоследствии приобрели неуязвимость. И с малолетства себя приучаем к сопротивлению и выживанию. Те, кто потверже и, в общем, способны к смертоубийству, те и мужчины, а те, кто подобрей и помягче, те, разумеется, мокрые курицы.

Ненависть — привычное чувство, войны — привычное развлечение. Вот уже столько тысячелетий мы осаждаем бедную Трою, и, одарив ее по-данайски, бодро стираем с лица земли.

Наша способность к подобным подвигам воспринимается как условие цивилизации и прогресса. «В перчатках Аркадию не создашь» и еще множество столь же убийственных, столь же блистательных аргументов.

Аз разошелся — и нерв, и драйв, голос окреп, сам разрумянился. Не то я, все же, его задел, не то разминка перед работой.

— Все правда, — сказал я, — но мы отвлеклись от места и времени. Должен заметить, что, если Анжела столь же старательна, сколь обаятельна, вам повезло.

Аз благосклонно со мной согласился.

— Да, внешностью она удалась. Я рассудил, что так как придется общаться с нею помногу, почасту, то пусть уж будет милое личико, а не усердный мордоворот.

— Разумно. Снова меня порадовали.

Он с подозрением пробурчал:

— Что вы нашли такого уж мудрого в этом пошловатом трюизме?

Я удивился и спросил:

— Вы это на меня рассердились? Или — на себя самого? Могу объяснить, если вам непонятно. Во-первых, я узнал, что мыслитель может оставаться эстетом. И во-вторых, что его эстетизм отнюдь не изыскан, не высокомерен — внятен, прозрачен, доступен всем. Что утепляет высокий образ.

— Очень вы нынче развеселились, — сказал Азанчевский. — Да, я эстет. Этому очень достойному слову в нашем отечестве не повезло. К нему относятся с недоверием. И ухитряются в нем расслышать нечто обидно аристократическое. Но я не считаю плебейство достоинством.

Я ощутил в этой шутке давнюю и неуходящую грусть. Бог весть почему, но вдруг я почувствовал какую-то безотчетную жалость, мне захотелось его утешить.

— Как бы то ни было, очень рад. Она на вас смотрит нежно и преданно.

Мое наблюдение, безусловно, пришлось Азанчевскому по душе. Он оживился.

— Вы полагаете? В сущности, это вполне естественно. Отечество склонно к патернализму, Анжела — дочь своего отечества. Стало быть, нужен какой-то предмет, который разглядывают на цыпочках. При этом чувствуют удовольствие и те, кто разглядывает, и сам предмет.


17

Встряска, которую он пережил, вряд ли прошла для него бесследно. Что же касается тех отношений, которые меж нами сложились, я скоро понял: они уж не те, что были еще совсем недавно.

Не буду скрывать, я был опечален. В мои суровые зимние годы, казалось бы, такая реакция уже непонятна, но ведь и связь, возникшая между мной, стариком, и человеком его генерации, сама по себе могла удивить.

Я дорожил и этой связью, и тем, что этот неординарный и неприветливый человек испытывает ко мне доверие.

Но вот Азанчевский набрал мой номер, осведомился, здоров ли я, хожу ли на свои променады.

— Да, в те же часы, по тому же маршруту.

— Так может быть, возвращаясь домой, заглянете, не пройдете мимо? Или прикажете к вам явиться?

— Не стоит. Мне проще сделать привал.

— Да, я это знаю. Значит, до встречи.

Все, как бывало. Но нет, не все. На сей раз мне дверь открыла Анжела. Очень учтиво со мной поздоровалась, с милой улыбкой сказала: вас ждут.

Тут же явился и Азанчевский. Анжела сразу же удалилась.

— Похоже, что я ее либо смутил, либо спугнул, — сказал я весело.

Но Азанчевский пожал плечами.

— Все правильно. Она — на работе.

— Сурово. Вы настоящий босс.

— Нормальный, — возразил Азанчевский. — И у меня не забалуешь. Она приходит не лясы точить, а несколько упорядочить хаос. И, так сказать, ввести в берега неуправляемую стихию.

Он неожиданно рассмеялся.

— Кажется, мой экспромт удался.

— Что за экспромт?

— Небольшая сценка. «Азанчевский — работодатель». Или грозней — «Азанчевский — плантатор». Впрочем, не все так беспросветно. Многострадальное дитя нам соорудит кофейку, я вас хочу познакомить поближе.

Девушка произвела на меня очень приятное впечатление. Она хозяйничала за столом мягко, ненавязчиво, сдержанно. Все ее реплики были по делу. Мила, улыбчива, благожелательна.

Я спросил ее, много ли оказалось трудностей, как она с ними справляется.

Немного помедлив, Анжела сказала:

— Больше, чем я предполагала. Мои обязанности заключаются в том, чтобы как-то систематизировать записи Иннокентия Павловича. Меж тем Азанчевский и система — понятия совершенно различные, можно даже сказать — полярные.

Справедливо. Но то, как она легко совместила в одной и той же фразе «Иннокентия Павловича» с «Азанчевским», вдруг заставило меня усомниться в том, что Аз, действительно, строгий шеф.

Я сказал ей:

— Вы бы ему намекнули, что любая система предполагает три составляющие: начало, развитие и конец.

Она улыбнулась и проговорила:

— Думаю, он и сам догадывается. Но Азанчевский всегда повторяет: выдать скупее, вложить пощедрей.

Я обнаружил, что с удовольствием слушаю, как звучит ее голос. Точнее всего было б назвать его уютным — какой-то почти баюкающий, умиротворяющий шелест. Словно в горячий июльский полдень ветер едва ворошит листву. Но это шуршание странным образом совмещалось с определенностью. Все обдумано, понято, решено. Никаких вопросительных, и уж тем более никаких просительных интонаций.

Когда мы остались вдвоем с хозяином, я от души его поздравил.

— Милый мой Аз, да вам повезло. Девушка не только пригожа, она обладает и чувством стиля.

Он согласился:

— Да, ей присуща некая грация самоподачи. При этой стройности и долгоногости запросто могла вымахать стерва. Однако ж. Всевышний был на посту. Я понял, что мы поладим быстро. Я спросил, не ввергают ли ее в ступор объем и необычность работы. Она отрубила: я работящая, усидчивая, договороспособная. Последний эпитет меня восхитил.

Я видел, что он не просто доволен, он был не только рад, но и горд. Очень старается сохранить свою независимую невозмутимость, но это не слишком ему удается. И вдруг почувствовал, как во мне растет неясное раздражение. Не то чтобы я ему позавидовал. Нет, это было нечто иное, не зависть, не ревность, скорее обида — до этого дня я был убежден, что выделен из общего ряда — и вот все в прошлом, еще одна, всегда неожиданная и всегда закономерная потеря.


18

Я понял, что милое создание встало меж мною и Азанчевским. А между тем я привык к нашей близости, возможно, я ее преувеличивал, но мысль о ней согревала душу. Что ж, надо смириться, не в первый раз досадуешь на свою инфантильность.

Но вот однажды раздался звонок.

— Слушаю. Кому я понадобился?

— Азанчевский. И куда же вы делись?

— Такая вот у меня особенность — без приглашения не хожу.

Он благосклонно пророкотал:

— Если вы перешли на язык ультиматумов, считайте, что вы приглашены.

Когда в оговоренный день и час я оказался в его гарсоньерке — так он порою именовал свое обиталище, я обнаружил, что львиное логово превращено в жилье человека. Даже и книги уже не валялись бесформенной кучей, а были расставлены на полках, в строгом порядке, как в библиотеке. Анжела, само собою, присутствовала, на сей раз при моем появлении и не подумала удалиться.

Я почти искренне восхитился:

— Как у вас мило, светло, просторно. И нет привычного ощущения, что накануне здесь бушевали либо Ледовое побоище, либо Куликовская битва.

Аз согласился:

— Да. Это так. Не стану спорить. Присутствующая здесь Анжела внесла в пещеру неандертальца некоторое благообразие с налетом бюргерского приличия. Она полагает, что этот фасад больше соответствует возрасту и статусу хозяина дома. Я мысленно дважды пожал плечами и содрогнулся, но спорить не стал. Во-первых, спорить с ней бесполезно, а во-вторых, почему не доставить ей удовольствие? — заслужила.

— Спорить здесь решительно не о чем. Тут можно только благодарить.

— Ну, вы всегда готовы к консенсусу, — весело сказал Азанчевский. — Тема вполне дискуссионна. Порядок воздействует двояко. С одной стороны, дисциплинирует, с другой — он стреноживает мысль.

— Канту порядок только содействовал.

— Кант его даже олицетворял, — он веско кивнул, давая понять, что это суждение не вызывает его возражений. — Кант, как известно, был пруссак. В пруссачестве понятие орднунга более чем мировоззрение. Это инстинкт. А кроме того, Кант жил в восемнадцатом столетии. Сегодня нет уже той размеренности, нет больше и города Кенигсберга. Живем на юру и на сквозняке. Иные ритмы, другие боги. Меняются режимы и взгляды. А с ними даже и человек, столь косный по своему составу. Имею в виду его образ чувств, в значительной мере и образ мышления.


19

Что сказать вам об этой работящей и договороспособной Анжеле? Должно быть, лишь в провинции складываются такие напористые, упертые, центростремительные характеры.

Лишь в маленьких городах, в глубинке, где мысли о первенстве и признании особенно жгучи, лишь там закипает эта поистине чертова смесь претензий, амбиций и одержимости. И молодость, колдовская пора, на самом деле, там трудное время, мучительный и душный сезон.

Не зря же, ничего не страшась, слетаются честолюбивые Золушки на шумные столичные ярмарки. Там жаркие сны, по их убеждению, становятся явью, и там за усердие достанутся им призы и дары.

Этим по-своему одаренным и привлекательным юным грешницам чаще всего выпадают нелегкие и огорчительные биографии. Они с болезненной остротой воспринимают несоответствие их притязаний и внешней среды.

Не знаю, осознанно или нет, но для явившейся соискательницы такой человек, как Азанчевский, мог быть, как кажется мне, лишь лифтом и промежуточным этажом.

Это нерадостно наблюдать, еще неприятней об этом рассказывать, но зимний возраст меня обязывает не избегать печальных реалий.

Нет ни намерений, ни желания в чем-то винить и демонизировать это бесшумное существо, наделенное, как оказалось, порохом и неочевидной энергией. Но именно ей в судьбе Азанчевского досталась столь жаркая, хоть и недолгая, едва ли не роковая роль.


20

Теперь я отчетливо понимаю: она всегда — и сначала и после — была застегнутым на все пуговицы, закрытым наглухо человечком. Пожалуй, был лишь один эпизод, который мне хорошо запомнился, а после заставил и призадуматься.

Я помню, однажды в ее присутствии речь зашла о природе зла. Начали мы с того, что люди, странным образом, клюют на наживку, которая поначалу кажется им весьма нарядной.

Азанчевский невозмутимо заметил:

— Странного ничего тут нет. Зло обязано выглядеть привлекательным, иначе оно никому не сдалось. Вспомните пошляка Шикльгрубера. Он догадался объединить национальную исключительность с социалистической завистью, и это сработало эффективно. А между тем и зависть и спесь исходно банальны, да и бездарны.

Всегда молчаливая Анжела вдруг возразила.

— Бездарным он не был.

— Был энергичен, — кивнул Азанчевский. — И предприимчив, нельзя отрицать. А также расчетливо истеричен. Отлично чувствовал аудиторию и понимал, как ее завести. Но этот нахрап не означает присутствия творческого начала. Творчество всегда созидательно. Зло, наоборот, разрушительно. Приводит лишь к банкротству и краху.

Анжела нахмурилась. Было понятно: что-то ей хотелось сказать. И все же предпочла отмолчаться, только едва повела плечом.

«А ты, голубушка, непроста», — подумалось мне, но эта догадка не удержалась в моем сознании. Ни я, ни Аз, ни она сама, возможно, толком не понимали, что вызвало у нее досаду.


21

Мне остается сказать немного.

Я непрофессиональный автор, поэтому на малоприятном, хотя и существенном сюжете этой истории, связанной с Азом, очень не хочется долго задерживаться. Как видите, вполне человеческая, нелитераторская, реакция.

Мягко, неспешно, шажок за шажком, эта усидчивая Анжела сумела овладеть ситуацией. Мне кажется, он и сам не заметил, как девушка стала необходимой. Вдруг оказалось, что без нее он попросту недееспособен. Как говорится, ступить не мог.

Поэтому его повседневность начала выглядеть анекдотически.

На все обращения, чаще всего, следовал — с маленькими вариациями — в сущности, тот же самый ответ:

— Не помню, спросите у Анжелы.

— Скажите Анжеле, она запишет.

— Анжела, четверг ничем не занят?

Был среди тех, кто, вдруг появившись, задерживался в окружении
 Аза, занятный молодой человек. Любимый сын нестарых родителей. Отец его весьма преуспел на бурном рубеже двух столетий.

Сын унаследовал в полной мере завидные отцовские качества. Его динамизм, жизнеспособность и впечатляющую удачливость. Возможно, даже и преумножил сей арсенал — был просвещенней.

Он отличался от многих наследников, которые бодро вошли во вкус открывшихся перед ними возможностей, предпочитал быть во всем и всем обязанным лишь себе самому. Думаю, Азу он импонировал именно этой своей чертой.

И дальше события покатились своей чередой, по такому знакомому, почти предначертанному маршруту. Они неоднократно описаны многими авторами, работавшими в традициях старого романа. Однако с поправкой на наши дни — быстрее, обнаженней и проще.

Понятно, что этот целеустремленный и наделенный характером малый и столь же решительная Анжела едва ли не синхронно почувствовали не только взаимное расположение, но и взаимную тягу друг к другу.

Как видите, сюжет не сворачивал со столь утрамбованной колеи. Все развивалось в соответствии с хрестоматийными образцами.

Прежде всего, не сказав ни слова, внезапно исчез молодой почитатель. Незнамо куда запропастился, беззвучно, бесследно исчез с горизонта.

Прошел какой-то недолгий срок, Анжела с озабоченным видом сказала, что ей необходимо безотлагательно съездить домой — возникла нужда в ее присутствии. Она не стала распространяться ни о причинах своей отлучки, ни о сопутствующих обстоятельствах — просто сказала, что постарается скорее разрулить обстановку и сразу же вернуться в столицу — теперь без московского кислорода вряд ли способна существовать.

Было почти нестерпимо видеть, как нервно, нетерпеливо, мальчишески ждет Азанчевский ее возвращения. Или хотя бы какой-нибудь вести.

Потом он узнал обиняком о том, что беглянка жива-здорова, живет на Остоженке, и не одна. С кем вместе — догадаться нетрудно.


22

Он поначалу пытался пошучивать и, неожиданно для него, весьма разухабисто, по-солдатски: «На то и кобыла, чтоб с нее падать». Потом хорохорился по-петушьи: «Молодость может выиграть битву, зрелость выигрывает войну». И я охотно ему подыгрывал и подпевал. Однажды уехав, в своем письмеце, в последних строчках, выразил, надо сказать, неуклюже, уверенность в том, что к нему вернулись кураж и задор, а глупая Гретхен льет слезы и грызет локотки.

В ответном письме он подчеркнуто сухо, тоже в постскриптуме, отписал, что «все эти плачущие бб» его не колышут, он будет признателен, если я впредь исключу эту тему «из письменного и устного творчества».

Но все оказалось значительно хуже. И те, кто привык к его уверенности, к его спокойной неуязвимости, к итожащему, судейскому слову, никак не могли ни понять, ни простить того, что Акела промахнулся. Он не имел на это права.

Впоследствии я порою задумывался: с чем было трудней ему совладать — с предательством женщины, или с обычной душевной неряшливостью поклонников? Но, как бы то ни было, он эту полосу не смог миновать без печальных утрат — он перестал быть тем Азанчевским, тем Азом с его безотказным магнитом, к которому я успел привязаться. Он ощетинился, он замкнулся, если так можно сказать — обуглился.

Однажды опять мне пришлось уехать — на сей раз надолго, совсем надолго. Когда же я вновь его увидел, случившиеся с ним перемены были уже необратимы.

Все чаще и все дольше хворал, при этом каждый раз все серьезней, и, наконец, безусловно до срока, ушел из нашего несовершенного, но столь притягательного мира.


23

Насколько эта невразумительная, необязательная love story ускорила уход Азанчевского, я, разумеется, знать не могу, стало быть, не могу и ответить. Больше того, отнюдь не уверен, что эти печальные события хоть как-то связаны меж собой.

Хочется верить, что причина была основательней и весомей. Незаурядному человеку положена более символическая, более знаковая кончина.

Но как бы то ни было, он ушел, не сделав того, что мог бы сделать, и это существенней и важней, чем все гадания и догадки.

Людей, которым не удалось и выразиться, и состояться в полном объеме, гораздо больше, чем кажется на поверхностный взгляд.

Чаще всего они вызывают то откровенное недоумение, то раздражающую нас оторопь. Дивиться тут нечему, неслучайно патерналистская модель нам и понятней и органичней, и наша отечественная демократия смахивает на недоразвитый овощ.

Возможно, что дело гораздо проще, что всякий раз нечистая сила подбрасывает арбузную корку, горе тому, кто поскользнется.

Однажды Достоевский нагнулся, понадобилось поднять карандаш, случайно выскользнувший из пальцев — это и стоило ему жизни.

Вы скажете: жизнь и карандаш! Вы возмутитесь и будете правы. Но в то мгновение карандаш ему был нужнее всего на свете. У каждого на этой земле своя нужда и необходимость, свое назначение, свой путь.

И есть у каждого свой порог, свой собственный предел независимости. Быть может, ее способна дать лишь поглотившая вас целиком, досуха вычерпавшая работа.

Впрочем, об этом не нам судить. Наше всеведенье относительно. И, видно, так же недостижимо, как абсолютная независимость.

Ее обретем мы лишь в завтрашнем мире, в далекой обетованной стране.

«Только “Дон” и “Магдалина”, быстроходные суда, только “Дон” и “Магдалина” ходят по морю туда».


Октябрь 2017 — март 2018




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru