Под занавес. Монолог. Леонид Зорин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Леонид Зорин — постоянный автор «Знамени», где увидели свет более четырех десятков его сочинений. Предыдущие публикации — «Лишние слезы», «Крест» (№ 11 за 2017 год).



Леонид Зорин

Под занавес

монолог


1.

Не хочу!

Что означал этот выкрик обычно спокойного малыша? Никто из взрослых так и не понял, чего он не хочет, на что возроптал. Да вряд ли и он бы сумел объяснить.

Лишь ныне, уже на исходе срока, я, как мне кажется, смутно догадываюсь.

Был ослепительный южный полдень, был Каспий, был приморский бульвар, опоясанный бухтой. У входа в городские купальни, на обросшем зеленым мхом поплавке, сидел босоногий дородный грек в тельняшке, с заломленной на голове белой лоснившейся капитанкой. Ветер был ласков и дружелюбен. В небе лениво перемещались неторопливые облака. Все вместе сливалось в такой лучезарный, такой языческий праздник лета, что смуглый мальчик вдруг ощутил, как он не хочет, как это жестоко, что у него однажды отнимут, навеки отберут этот день.

Выразить внятно это бунтарство, тем более растолковать его людям, он, разумеется, был неспособен, и оставалось лишь возмутиться, лишь крикнуть о своем несогласии.

Открытие мира произойдет, когда он отплачется, откричится. Ему еще предстоит узнать: на этом благословенном юге можно родиться, но жить и взрослеть приходится чаще всего на севере.

С того золотого бакинского лета прошло, пронеслось, ни много ни мало, девять стремительных десятилетий. Как обнаружилось, очень недолгий, больше того, мгновенный срок.

Само собою, лишь для меня. Все остальные почтительно-сдержанно, грустно покачивают головами, не слишком хорошо понимая, каким манером я все еще здесь.


Да, невзирая на все законы — и божеские и человеческие — не уймусь, не смирюсь, не устану, по-прежнему выхожу на охоту.

Подобно тому, как мне не понять причины своего долголетия, я не возьмусь объяснить, что за леший вдруг усадил за письменный стол четырехлетнего человека.

Но так случилось, но так срослось, и вот уж девять десятилетий мотаю свой пожизненный срок и знаю, что никуда не денусь, что вынесут ногами вперед.

При этом я так и не смог привыкнуть к слову «писатель», оно мне долго казалось звучавшим претенциозно, почти как слово «аристократ», даже и слово «литератор» произносил не очень уверенно. Но надо же как-то именовать свой подозрительный род занятий, определить свое место в обществе.


2.

В столице с господствовавшим в ту пору суровым институтом прописки я многие годы жил нелегалом. Таким, как я, полагалось укрыться, не привлекая к себе внимания. Моя же работа исходно имела прямо противоположную цель — я должен был вызвать живой интерес театра и зрительного зала. При этом не дразня альгвазилов. Задача, схожая с головоломкой.

Но мне она послужила во благо. Окрепла потребность в своем убежище, в своей светелке, в укромной норке, где можно неприметно трудиться. И даже когда, наконец, ушло жизнеопасное лихолетье, осталась со мной, никуда не делась. Больше того, я ведь и сам не захотел от нее исцелиться.

Похоже, что по прихоти звезд я был из племени тех счастливчиков, которым благоволят обстоятельства. И видит бог, ничего не делал, чтобы приворожить удачу. Верил, она придет сама.

Меж тем, то были жестокие годы. Рядом со мной каждодневно обрушивались судьбы ни в чем не повинных людей. Они узнавали, что эта земля, эта страна, в которой однажды они появились на белый свет, чужая земля и они — чужие. Их жизни и жизни их детей цена — копейка, ломаный грош, расстаться с ней ничего не стоит.

Диктатор, подчинивший страну, был исступленно честолюбив. Тут все сошлось — несчастливое детство в угрюмой неласковой семье, тоскливый провинциальный быт, особая семинарская выучка. Все вместе вылепило характер твердый и скрытный, коварный, темный, с душевным подпольем, способный к мимикрии, умеющий таиться и ждать.

Невероятная, сверхъестественная, поистине абсолютная власть упала, как яблоко, в его руки. Он знал, что отныне самое главное, единственно важное дело в жизни не упустить ее, не обронить, не поступиться хоть малой долькой. Все прочее вторично, побочно, третьестепенно и несущественно.

Он создал непостижимый режим, какого еще не знала история. Такого не удалось возвести ни фараонам, ни императорам. Ни Юлию Цезарю, ни Петру. И каждое крохотное колесико в этом отлаженном механизме крутилось в заданном направлении. Машина должна работать четко, чтоб без его верховной воли ничто не шелохнулось, не дернулось, не просочилось в случайную щель.

Даже и смерть его, тягостно долгая, когда изнемогшая старая плоть валялась на полу и никто не поспешил, не посмел войти, поднять обессилевший полутруп, даже и смерть была такой же страшной, фантомной, нечеловеческой, какою была эта черная жизнь.

Когда наконец его не стало, он напоследок увел за собою новые сотни загубленных жертв, расплющенных в давке еще одной никого не щадящей, самоубийственной Ходынки. Ополоумевшая Москва ринулась проститься с тираном, еще раз увидеть это застывшее непроницаемое лицо.

Когда отзвучали прощальные речи еще не веривших в свое счастье, немногих уцелевших соратников, громадная выстуженная страна, казалось, замерла в ожидании: куда качнется повисший меч над обезглавленным государством, что будет завтра, чего нам ждать? Было тревожно и сиротливо.


3.

Это тридцатилетнее царствование — не зря диктатор в письме к своей матери то ли обмолвился, то ли похвастал: «я — царь», хотя никакому царю не снилась такая нечеловеческая, такая первобытная власть — это людоедское торжище создало, изваяло, вылепило новый человеческий род. Умеющий строить и воевать, страдать и терпеть, прощать злодейства, но не способный естественно чувствовать, отважно мыслить, свободно жить.

В эти тревожные, непонятные и неустойчивые дни, на историческом перекрестке — как ясно мы его ощущали! — свел я знакомство с одним жовиальным и обаятельным киевлянином. Звали его весьма необычно — Марселем Павловичем — я, разумеется, не без труда справился с вульгарным соблазном спросить его, лестно ли оказаться тезкой знаменитого города с многозначительной репутацией.

Но это имя ему подходило, как говорится, пришлось по мерке. Был он веселый, ко всем расположенный, легкий, приветливый человек. И вместе с этим весьма преуспевший, самодостаточный адвокат, известный не только в родном своем городе.

Была у него достойная страсть — он исступленно любил театр, не пропускал ни одной премьеры, приятельствовал, а то и дружил со всеми имевшими отношение к этому пестрому, шумному миру, даже квартира его находилась в шаге от театрального здания — после спектаклей к нему захаживали люди, обычно принадлежавшие все той же милой ему среде, их неизменно поджидало гостеприимное застолье.

Понятно, что мы не могли не встретиться и почти сразу же задружились — он обладал врожденным даром внушать симпатию и доверие. Когда я оказывался в Киеве — там шли мои пьесы, — я неизменно был гостем этого теплого дома.

Должен сознаться, его оптимизм был причиной наших дискуссий. Меня поражало, что он сохранился не в розовом птенчике, не в юнце, далеком от реального мира, а в тертом калаче и законнике, в испытанном профессионале, знающем не понаслышке, как трудно ладить с нашей родной Фемидой.

Я был еще молод, еще запальчив, однако мог бы и догадаться, что, будь он таким неуязвимым, не посвятил бы себя профессии, почти утерявшей былое значение. Вот уже несколько десятилетий в нашей юстиции правила бал только презумпция виновности.

Всякие толки о том, что в процессе возможны полемика и состязательность, в сущности, были лишь данью традиции, утратившей какой-либо смысл.

И все же те, кто воспринимал адвокатуру как дело жизни, кто не был в ней холодным ремесленником, все понимая и все предвидя, по-прежнему уповали на логику, на римское право, на аргументы.

Давно уже все переменилось на белом свете, давно уже не было ни той публики, ходившей в суды, словно в театры, ни златоустов, ни чутко им внимавших присяжных, но все еще славились имена Плевако, Спасовича, Карабчевского, почтительно вспоминали о чуде, которое сотворил Александров, — добился полного оправдания Веры Засулич, стрелявшей в Трепова.

Быть может, то ли на дне сознания, то ли в сердечной глубине живет потребность в подвиге духа, одолевающего материю, древняя детская мечта: «Пусть же хоть раз победит слабейший!».

Марсель Павлович не упускал возможности напоминать мне невзначай, между делом, о том, как он любит свою профессию, что он обязан ей даже тем, что не связал своей жизни с театром. «Я непременно бы угодил в этот колодец и утонул. При неумеренной возбудимости, которой меня наделили предки, я рисковал наделать глупостей. Непросто даже вообразить, сколь эфемерно и унизительно стало б мое существование. Но слава богам, мозгов хватило. В какой-то мере адвокатура мне заменила Мельпомену. Своеобразные подмостки. И тоже — с возможностью самовыразиться».

И вот однажды эта удавшаяся, прочно налаженная жизнь вдруг угрожающе накренилась.

Отлично помню мартовский день, когда неожиданно он позвонил, сказал мне, что «клубок обстоятельств» заставил его прибыть в столицу, а вскорости появился и сам.

Он резко, разительно изменился, стал не похож на себя самого. Вместо уверенного в себе розовощекого острослова я обнаружил совсем другого, перелицованного человека. Его вальяжный голос утратил баритональное звучание, послышались совсем незнакомые, высокие дребезжащие нотки. Но даже не засбоившая речь, больше всего меня поразила его виноватая улыбка.

Мало-помалу, с усилием, сбивчиво, он рассказал свою историю.

Была она связана не с бедою его очередного клиента, попавшего в жернова правосудия, а с крайне неординарной личностью, принадлежавшей судейскому корпусу.

Судьи, как правило, проходили проверенный неизменный маршрут, давно утрамбованную дорогу. Не отклоняясь и не сворачивая — от первой до последней ступеньки.

Он добросовестных секретарей до главного судейского кресла. Чаще всего это были дамы в возрасте от сорока до пятидесяти, суровые, жесткие, с невозмутимыми, словно отключенными лицами, с речью, лишенной не то что эмоций, но и каких-либо интонаций.

За этим загадочным, грозным спокойствием угадывалась многолетняя школа, она их отладила, отшлифовала, избавила от любых излишеств. Есть Библия уголовного кодекса, есть соответствующие статьи, все предусмотрено, все регулируемо, есть, разумеется, Конституция.

При этом надо иметь в виду, что Конституции присуща некая изначальная двойственность — с одной стороны, она декларирует неукоснительные Обязанности, с другой стороны в ней есть и раздел, изрядно осложняющий жизнь, который защищает Права.

Нет более лукавого термина, чем правовое государство. Взрослые люди отлично знают, что в нашем рациональном мире это неизбежная дань традиционным священным коровам, что государственные институты не могут опираться на лозунги.

Ибо где права, там свободы, а где свободы, там неизбежно брожение, переходящее в хаос. Поэтому закон суров, и суд, который его воплощает, обязан быть таким же суровым. Это отчетливо сознает любой ответственный государственник. Равно как и все взрослые люди.

Вот почему старушка Европа рискует однажды пойти ко дну, а выживет Азия — к ней, большей частью, относится и наш материк. Те, кто величественно открещиваются от скифских предков, должны им радоваться — возможно, они и есть — наш шанс.

В истории счет идет не на годы, а на века и тысячелетия. Китай это понял давным-давно, поэтому поступь его неспешна. «Хома угей». Пусть идет, как идет. Те, у кого в запасе вечность, не дергаются, не суетятся.


4.

Вернемся, однако, к нашей истории.

Система требовала от приобщенных неукоснительно соблюдать все общепринятые правила и все условия этой игры.

Насколько трудно было взлететь, настолько же легко было рухнуть.

Известна была такая притча.

Допрашиваемый «качает права» и даже строптиво напоминает:

— Я подследственный, а не обвиняемый.

Следователь неторопливо встает, приглашает его подойти к окну:

— Смотрите.

Кивает на горожан, быстро пересекающих площадь, на переполненные автобусы.

— Вот это — подследственные.

И уточняет:

— Пока подследственные. Усвоили?

Весьма поучительное напутствие не только для возможных сидельцев, но и для молодых юристов. Без глупостей, всяк сюда входящий. Тонкие чувства оставь за порогом.

Должно быть, поэтому столь резонансной была история судьи Анны Гурьевны, обозначим фамилию буквой О.

Это была еще не старая, следившая за собою женщина с правильными чертами лица, с безукоризненной биографией, со столь же безупречной анкетой. Ей, судя по всему, предстояла долгая беспорочная деятельность и впечатляющая карьера.

И вот однажды случился сбой. В одном привлекавшем к себе внимание, сложном, неординарном процессе она, похоже, переусердствовала с установлением обстоятельств и также некоторых несоответствий. На прокурора нежданно-негаданно свалились тягостные заботы.

Как было сказано, это дело имело путаную историю, свое особое закулисье и деликатные подробности. Не станем рассказывать весь сюжет, напоминать имена и фамилии. Тем более что речь не о них, а о забуксовавшем колесике непогрешимого механизма.

Реакция смущенных коллег была и нервной и предсказуемой. Вокруг Анны Гурьевны, как по команде, возникло угрюмое, настороженное, вдруг обезлюдевшее пространство. Коллега, как видно, вообразила, что можно не только карать, но и миловать. Опасные игры. Закон суров.

Но рядом с провинившейся женщиной вдруг рыцарски возник Марсель Павлович с его старомодными и бестактными представлениями о добре и зле. Больше того, проявил непомерную и непростительную горячность. Не так ведут себя взрослые люди.

Нужно признать, что для Анны Гурьевны его появление оказалось в какой-то мере небесполезным.

Ибо машина с большой охотой переместила свои жернова на более подходящую дичь.

Все тут сошлось, все в масть и цвет! Что ни говори, Анна Гурьевна была из своих, социально близких, и это мешало серьезной выволочке, не получалось полного кайфа. А что касается адвокатишки, защитничка, говоруна, краснобая — тут сразу чувствовался чужак. И ведь пристроился, приспособился, нашел себе уютную норку. А все же — не хватило ума. Не выдержал. Раскрылся. Подставился.

Да уж, на нем отыгрались всласть. Он был исключен, исторгнут, вышвырнут из адвокатского сообщества. Куда подевались все приятели, в которых, казалось, ходил весь город?!! Как ветром сдуло всех милых гостей, собеседников, благожелателей!

Вот так он и появился в столице в поисках помощи и заступничества. И вечером, в гостиничном номере, после бесплодного тяжкого дня, сидел перед немым телефоном, физически ощущая удушье от одиночества, от безнадеги. Должно быть, пытаясь то ли заполнить, то ли пробить эту пустоту, накрывшую его с головой, он и позвонил молодому, малознакомому человеку.

О чем он думал? На что рассчитывал? Да ни на что он не рассчитывал! Попросту было невыносимо сидеть одному в равнодушных стенах.

Мы встретились, он излил мне душу. Я свел его со своим приятелем, крепким, напористым журналистом. Мы оба старались ему помочь, куда-то ходили, кому-то писали, но это были пустые хлопоты. Немало толпилось в столице державы растерянных, подбитых людей, не меньше и добровольных ходатаев — стучались в двери суровых ведомств, множили очереди у кабинетов, мимо по гулким коридорам сновали различные функционеры, всегда отрешенные, озабоченные, обрамленные своей миссией.

Вконец измаявшийся, отчаявшийся, старевший на глазах Марсель Павлович покинул сумрачную твердыню, вполне осознав, что Москва по-прежнему не верит ни слезам, ни словам. Я провожал его, он неожиданно обнял меня, пробормотал: храни вас бог, — и скрылся в вагоне.

А я дал слово себе самому, что напишу о нем непременно. И в самом деле, при первой возможности, в летнем безоблачном Подмосковье, уселся за стол и с головой ушел, погрузился в новую драму.


5.

Как весело мне работалось в молодости, в те трудные, опасные годы! Чтоб пребывать в рабочей форме, в сущности, требовалось так мало — письменный стол и стопка бумаги! Больше всего я удивлялся, когда знакомые литераторы сетовали на отсутствие тем. Тем и сюжетов было в избытке.

Помню и более основательную, почти патетическую жалобу: кончились все слова до единого! Автор, признавшийся столь откровенно в исчерпанности своего словаря, не пожелавший перетирать осточертевшую ему жесть, во всяком случае, не был мошенником, поставщиком откровенных подделок.

Но, понимая, даже сочувствуя, сам не испытывал этих тягот, слушал и даже недоумевал.

Я мало думал о тех, кто будет читать мою прозу, смотреть мои пьесы. Пока я водил пером по бумаге, мне доставлял первобытную радость, прежде всего, трудовой процесс.

Позднее я понял, что за столом опасно задерживаться сверх мер. Два-три часа — и резко тускнеют и свежесть мозга и зоркость взгляда. Но в юные годы я был уверен, что способен на долгую вахту. Я засыпал с веселой надеждой, что с первыми утренними лучами оборванный праздник возобновится.

На этот раз чем больше и глубже я окунался в собственный замысел, чем более зримыми становились черты и лица моих героев, тем все отчетливее тревожил внятный скребущий холодок.

Что означает этот сигнал, определить удалось не сразу.


6.

Я долго был молод и, больше того, хотел оставаться молодым. В отличие от многих ровесников не торопился занять свое место среди степенных, заматеревших, все понимающих взрослых людей. Мне нравилось быть молодым человеком. Во всех моих ученических опусах он неизменно был главным героем. История стран и государств была, как это мне представлялось, историей молодых победителей. Творя свое будущее, эти орлята определяли судьбу страны.

Да я и сам убежденно верил, что мечен удачей, что неспроста решился на свой бросок на север, на эти бездомные нищие годы, на угол в московском муравейнике, на колченогий письменный стол.

Что из того? Таков был выбор. Мне в радость и промозглая осень, и непривычная зима, снежная шуба на утренней улице, и вечера над бумажным листом, и эта необъяснимая вера, что я не прогнусь, приручу столицу.

А если она покажет на дверь, если она замкнет предо мною эти Покровские ворота, мне остается пенять на себя.

И долгие годы, до жалкой старости, лишь вспоминать с кривою ухмылкой, как я барахтался, бился лбом, как понял, что не по Сеньке шапка, сдался, махнул на себя рукой.


7.

Сколь ни успешной, шумной и звонкой была моя молодость, все же я понял, что улыбнувшаяся фортуна может сыграть со мной злую шутку. Она неприметно, предательски рыла все более ширившееся пространство между моим сочиненным миром и той нерадостной круговертью, в которой проходит реальная жизнь.

Еще недавно я трезво видел, как трудно, как тяжко моим согражданам, каких усилий и преодолений требует каждый пройденный день. И вот стал замечать за собой — впадаю в странное благодушие, как будто сам себя убеждаю: не так все худо, и то, как сложится судьба человека, всегда и всюду зависит лишь от него самого.

Скорей всего, хватило б возможностей выгородить себе местечко, кропать аккуратные безделушки и обеспечить стойло и корм.

Но я родился у моря, на юге, а южные люди, щедро хлебнувшие соленого прибрежного ветра, неутомимы и неуступчивы — им мало внешних примет успеха, им важно себя не уронить в собственных требовательных глазах. Я быстро почувствовал, что рискую занизить планку и удовольствоваться подачкой, выпрошенной у случая. Такого я бы себе не простил.

Я не позволил себе прислушаться к здравому смыслу, не пожелал принять в расчет очевидные риски. Меж тем, система была готова лязгнуть своей железной челюстью даже по более скромному поводу. Что неизменно и демонстрировала. Такая карательная нацеленность была привычна — с былинных времен отечество питало пристрастие к надежной репрессивной реакции. Она представлялась гарантом порядка и безопасности государства.

Администрация всякой страны выстраивала отношения с авторами сложно и долго, порой мучительно. И все же история русской цензуры неповторима и уникальна. Вряд ли какая-либо традиция имела в России столь прочные корни. Ей удалось пережить реформы, перевороты и революции.

С чем связана такая устойчивая, непреходящая нетерпимость к свободному слову, к свободной мысли?

С историей, с многолетним игом, которым мы всегда объясняли все свои родовые пятна, все бездорожья и тупики? И с пережившим самодержавие зоологическим деспотизмом?

С какой одержимостью наша словесность, ее мудрецы, ее сердцеведы, пытались постичь народную душу, исследовать народный характер.

И все испытывали смятение, — чем глубже входили и погружались во все лабиринты и тайники. Так мало созвучий и соответствий, так много несочетаемых свойств!

Я понимал, что вступаю в неравный и очень небезопасный бой. До сей поры был потешным птенчиком, нежданно залетевшим в столицу, которому то ли по недосмотру, то ли по чьей-то нерасторопности вдруг подфартило в имперской твердыне. Неблагодарный, незваный гость не унимается. И напрасно. На сей раз может не пронести.

Я сознавал, что этой пьесой закладываю сам под себя мину замедленного действия. Она заденет больное место победоносного Левиафана, сумевшего не только поднять, но и подмять мою страну.

Надо отдать ему справедливость — новый Левиафан был хитер, сметлив и понял, чем взять медведя. Он просто посулил ему равенство. Пусть это было равенство в бедности. Неизбалованное отечество было готово тащить и дальше на терпеливом своем горбу привычную ношу, но знать при этом, что такова наша общая доля. Могло согласиться и с тем, что начальники имеют положенные им блага и дополнительные права. Но было тягостно убедиться, что народилась и утвердилась новая сановная каста. Она существует и процветает отдельно от рядовых людей, в своем кругу, по своим законам.

Уже и дети властных отцов вполне сознавали свою особость, свою отдельность, бесспорную избранность. Браки, как правило, заключались в высокопоставленных небесах. Упрочивались взаимные связи. Они цементировали новую общность и отделяли нижестоящих.

Вновь появившаяся среда предпочитала поменьше знать о том, как живут, чем дышат, что думают громадные нищие территории.

Общество представляло собой некую слоеную массу — высшие и нижние страты существовали почти автономно, редко и нехотя соприкасаясь.

Если случалась такая оказия, в дело вступал отлично освоенный, административный футбол. Горе тому, кто стал мячом! Его пинали со всех сторон. Невозмутимо, вальяжно, безадресно. Мой киевлянин, защитник, ходатай, сам оказался на лобном месте. Он был растерян, даже раздавлен.

Помню, как с молодой толстокожестью сказал ему:

— Всего удивительней, что вы удивляетесь. С вашим-то опытом!

Он обреченно повторял:

— Необходим независимый суд.

— Нет спора. Но откуда ж он явится? Для независимого суда нужны независимые люди. Есть, разумеется, Высший Суд. Возможно, даже и на земле. Однако в той же недосягаемости, что и на небе. Есть возражения?

То был по-своему пародийный, выглядевший комично спор. С одной стороны, искушенный стряпчий, купанный во всех щелоках, настаивает на суверенности нашего гибкого правосудия. С другой стороны, молодой человек в роли усталого резонера. Странные шутки шутит жизнь!


8.

Я не был ни слеп, ни глух, я знал, что происходит в стране и мире. Я понимал, что моя судьба зависит от множества обстоятельств: достаточно нескольким грозным звеньям сомкнуться в один железный узел — и он может стать роковой удавкой. Вокруг меня с угрожающим лязгом рушились жизни и биографии и, как впоследствии стало ясно, будущее давно стало зыбким, уже совсем от меня не зависящим.

Но я был вызывающе молод, так молоды только эти рисковые, прожаренные солнцем южане, и никакой рассудительный Север, ни сумрачные лица прохожих, ни стойкая бедность, ни чертова стужа не в силах совладать с их азартной, с их уморительной самоуверенностью.

Надежнее и крепче всего меня примиряли с реальным миром дочери рода человеческого. То был, боюсь прогневать пуристов, пестрый и взрывчатый хоровод. Помню, одна из моих подружек, немногословная, милая дама, превосходящая меня возрастом и жизненным опытом, впервые войдя в мою комнатенку, небрежно спросила:

— Рискнете обнять меня?

Я храбро рискнул и вдруг почувствовал, что упираюсь своим бедром в какой-то странный твердый предмет.

С улыбкой приподняв свою блузку, она показала мне пистолет — он был аккуратно приторочен к темно-коричневому пояску.

Я ошарашенно пробормотал:

— Вооружена и опасна…

Она удовлетворенно кивнула:

— Именно так, мой  дорогой.  И  вооружена,  и  опасна.  Больше  того,  о-очень опасна. И, прежде чем меня завалить, подумай, стоит ли со мной связываться? Я, чтоб ты знал, не предмет утех.

Однако в ту пору такие резоны мало воздействовали и еще меньше меня охлаждали. Наоборот.

Тем не менее остались в пристойных, почти приятельских отношениях. Я был благодарен этой валькирии не только за жаркие часы, но и за то, что она, между делом, расширила мои горизонты. В ту пору я был убежден, что таков вернейший путь погружения в жизнь.

Естественно, у многих сограждан знакомство со следователями оставило не столь благодушные воспоминания, но как получилось, так получилось. Я долго себя ощущал счастливчиком. Это завидное состояние совсем не всегда совпадало с реальностью, но мне оно помогло уцелеть в самых безрадостных обстоятельствах.


9.

Что обнаружилось в те зависшие над самой пропастью времена, которые непостижимым образом смогли совместить несовместимое?

Мало-помалу надежно вышколенное, дисциплинированное население, перестрадавшее голодомор, выжившее после большого террора, выиграв страшную войну, начало на глазах распрямляться.

Официальный оптимизм сменялся достоинством победителей.

Перед Верховным Главнокомандующим встала во весь свой рост Проблема.

Как жить с вернувшимися героями, как быть с их возникшим самоуважением? Чужих достаточно победить, своих ему предстоит переделать. И эта возникшая необходимость неизмеримо сложней и тягостней. Но он не привык отступать, он справится.

Что должен понять народ-победитель? Победа, одержанная в бою, — лишь промежуточная победа. Главный противник — за океаном. Он убежден, что его богатство, новое мощное сверхоружие и Атлантический океан делают его всемогущим и вместе с тем неуязвимым. Это ошибка. Главный противник должен прозреть и убедиться, как иллюзорна столь розовая картина мира.

Чтобы вернуть его на землю, нужны ответственные решения и последовательные шаги.

Прежде всего возвысить физиков, а также поставить на место лириков.

Властителям дум пора уяснить то, что их власть весьма эфемерна, а думы должны крепить государство. В противном случае вероятны крайне прискорбные неприятности. Свою потребность в тайной свободе благоразумнее обменять на безопасность и обеспеченность. Бесспорно, вышли мы все из народа, но некоторые вышли чрезмерно. Искусство, разумеется, вечно, но жизнь может быть коротка.

Лирики поняли, трансформировались в социалистических реалистов. И образцовую тишину тревожило лишь хоровое пение.


10.

Надо было увидеть державу, в которой появился на свет, трезвым, незамутненным взглядом. И постараться понять, по возможности, ее разносторонние свойства. Не удивляться ни расстоянию меж словом и делом, ни мужеству и стойкости в битве, ни рабской робости в повседневности. Привыкнуть к тому, что, встречая утро, не ведаешь, где встретишь ты ночь. Что упраздненный в Берлине расизм может однажды ожить в Москве. Что родина тебя приучила к жизни в осаде и конфронтации. Что у возлюбленной на бедре холодная недобрая сталь.

Равным образом нет смысла дивиться ни пухнущей сановной верхушке, ни ее жизни, ни ее деткам, ни их династическим бракам. Ни этому быстрому размежеванию, ни этим твердеющим на глазах социальным перегородкам.

В конце концов, все закономерно. Новое общество состоялось, сложилось, и в нем, как во всяком социуме, есть неизбежная разноэтажность. Кто-то преуспел и обласкан, кто-то не выдержал, не вписался, не совладал, сошел с дистанции.

Правила такта и деликатности требуют не выставлять напоказ карьерных взлетов, весомого статуса и обретенного благополучия.

Но новые хозяева жизни не обладали ни тонким вкусом, ни добродушным демократизмом — им доставляла острую радость возможность щегольнуть приобщенностью к элите, к власти, к высоким сферам. Недемонстрируемый успех теряет всю свою терпкую прелесть. Не та в нем сласть и не та цена.

А ну-ка порадуйтесь, бандерлоги, в какую звездную стратосферу меня вознесла моя судьба. Немногим дано из тусклого детства, нелегкой юности, серых будней взлететь на подобную вышину. Поныне ровесники копошатся в своих муравейниках, тянут лямку. Глядите, завидуйте, я исполин Советского Союза. А завтра… Кто знает, что будет завтра. Возможно, завтра шагну и выше.

Все эти внешне самодостаточные и самодовольные люди время от времени толковали о социальной справедливости, подчеркивали со скромной гордостью свои рабоче-крестьянские корни, и все стремились возможно дальше отбросить эту давно опостылевшую, навязшую в зубах мишуру. Столь очевидная непоследовательность имела скучное объяснение — вчерашние люмпены не привыкли к своей стремительной метаморфозе.

Помню, как предложивший мне встретиться «пообедать и побеседовать» весьма известный в ту пору писатель, причем занимавший ответственный пост в литературном министерстве, не утаил своей озабоченности. Посетовал, что в пьесе проглядывается небезопасное «натравливание» значительной части населения на более продвинутый слой. Потом, словно нехотя, обронил:

— Мне не хотелось бы, чтобы вы решили, что я, человек состоятельный, пекусь о собственных интересах. Дело, поверьте, гораздо сложней.

Я коротко буркнул, что я ведь и сам не голодаю, не побираюсь. Естественно, речь моего сотрапезника была об ином, о чем — я понял. Но углубляться в истинный смысл ему не хотелось, и он решил, что хватит прозрачного намека.

Я понимал, что дело навряд ли будет исчерпано милой беседой, застольем в писательском ресторане — но я был молод, зелен, беспечен. И все же не мог себе не признаться, что облака сгущаются в тучи.

В очень несовершенной пьесе было недвусмысленно сказано о несомненном перерождении номенклатурной камарильи. Несоответствие слова и дела стало убийственно очевидным, но власть молчаливо либо не видела, либо отказывалась увидеть жизнь верноподданных граждан.

Власть излучала несокрушимую и абсолютную убежденность, что, если эфир и пресса настойчиво вколачивают в послушные головы надежные, утвержденные гвозди, целенаправленно приучают к официальной картине мира, то граждане мало-помалу уверятся, что нет на свете другой страны, где человек так вольно дышит.

Эта магическая уверенность, что роковые сороковые запомнятся как победные марши, — недаром же роковые тридцатые глушили песнями Дунаевского, — что лишь родители будут ждать, стареть, оплакивать невернувшихся, вдовы утешатся, дети вырастут, верная служба рептильных муз поможет матери нашей партии, — уверенность эта была небеспочвенной, имела серьезные основания.

Своеобразная эстафета, передававшая ребенка из детского садика в первый класс и дальше, год за годом, по лесенке — от инкубатора к инкубатору — действовала четко, отлаженно. Юная смена входила в жизнь без отягчающих предрассудков, с пламенным мотором в груди. Что бы то ни было, как бы ни вьюжило, все выше и выше стремим мы полет.

Героем времени был оптимист, не склонный к рефлексии и резиньяции, к его услугам были цитаты, преобразившие русскую речь в язык протоколов и резолюций. Правила бал, задавала тон благонамеренная усредненность.

Казалось, эксперимент удался и социальная селекция приносит желанные плоды. Но то было ложное ощущение. В конце концов колыбельные песни сработали совсем не по адресу. Расслабили не тех, кто их слушал, а тех, кто баюкал, — случился сбой.

В истории не так уж и редки подобные нежданные оползни — вдруг сотрясается монолит, рушатся башни, падают стены, с грохотом оседают твердыни.

Все же отечественный эксперимент был примечательно своеобразен. Десятилетия были мечены полным, тотальным господством фразы.

В сущности, братья-литераторы могли бы даже торжествовать — слово приобрело первенствующее, даже решающее влияние. Не только стало ничуть не меньше реального дела — в какой-то мере его оттеснило и подменяло.

Подлинность теряла значение, фантомы и мнимости обретали истинно материальную силу.

Множество моих соотечественников невольно и неприметно втянулось в эту ожившую небывальщину, в придуманную сочиненную жизнь. Я видел, как люди все больше, все чаще становятся действующими лицами какого-то странного спектакля, но вовсе не на подмостках, а в зале. Казенная советская пьеса разыгрывалась в реальной жизни. Вчерашние зрители исполняли роли увиденных ими на сцене либо всеведущих парторгов, либо рассудительных старцев, либо лирических героинь. Пришлось воочию убедиться в очаровании рутины.

Иной раз казалось, они работают гораздо успешней и эффективней, чем настоящее художество. Я грустно спрашивал сам себя: неужто и впрямь аудитории милее привычный серый цвет, возможно, посредственность пробуждает своим демократическим обликом тайное родственное чувство?

Но втайне тешил себя надеждой, что драма, написанная мною, все же не эта макулатура — я так сострадал своим персонажам, так пламенел за своим столом! Нет, не могла родиться на свет еще одна унылая жесть!

Пьеса «Гости» была написана дурно — нервно, надрывно, слишком запальчиво. Не было в ней того покоя, без которого художества нет. И все же дело свое она сделала. Я записал ее, словно в горячке, в июне пятьдесят третьего года, соратники Кобы бодро поглядывали на унаследованную страну и друг на друга — кто будет первым, кому достанется государство?

Было качательно, было зыбко, стояла душная, непонятная, томительная тишина предгрозья, и кто-то должен был громко крикнуть, чтобы откликнулись, шевельнулись перемолчавшие соотечественники.

И этот мой выкрик был услышан и вызвал ответную реакцию. Я получил несметное множество взволнованных, даже страстных посланий из самых разнообразных мест, даже из самых отдаленных. Позже в своих воспоминаниях Сахаров написал, что нашел пьесу мою подходящим поводом, чтоб начать свою правозащитную деятельность. Уже и этого было достаточно, чтоб оправдать ее появление.

Неудивительно, что моя драма вызвала у сановников ярость — досталось мне за нее сверх мер. Острее всего была обида на то, что речь впервые зашла о народившейся буржуазии. Автор попал в больное место.

Впоследствии я не раз вспоминал про мой обед с Константином Симоновым, про высказанные им опасения. Он мне всегда внушал симпатию — заметно отличался от прочих литературных генералов, но я уже понял, что дело не в том, что кто-то задет, а кто-то взбешен, даже не в том, что втайне мне лестны грозные параллели с Джиласом. Дело совсем не в известном поэте и даже не в лестных параллелях с недавним соратником маршала Тито, ныне крамольником-диссидентом. Дело не в том, что я заплатил за эту дерзость своим здоровьем, перехожу из больницы в больницу вот уже долгих четыре года. Дело объемнее и грозней.

Да, разумеется, разумеется! Есть и священные коровы — славная русская литература, она призывает милость к падшим и утирает слезинку ребенка, она возвышает «меньшого брата», — есть русский нравственный императив, он хочет, чтоб победил слабейший — но существует, помимо них, суровый исторический опыт — он больше наших сакральных идолов, требует мужественного взгляда и независимого ума.

От поколения к поколению, из века в век влачится за нами ничуть не меньшая по своему удельному весу мучительная традиция лузерства, можно ее не замечать, можно от нее отмахнуться, можно назвать ее нашим проклятьем — от заклинаний она не исчезнет. За инфантильность мы платим жестоко — сначала гаммельнский крысолов, потом Шикльгрубер и Джугашвили.

Оба властителя привнесли в старую кровавую кашу две новые составные части — реванш социального плебейства и персональную патологию. Один призвал на помощь истерику, другой — неспешную основательность. И обе фирменные манеры сработали четко и эффективно. Оба попали в цель, угадали. Сумели подчинить свои страны, загипнотизировать Европу.

Однако ни тому ни другому не удалось бы так триумфально достичь своей цели, добиться признания, обожествления, даже любви, не будь одной и той же исходной и непременной закономерности. Проявим мужество и признаемся: громадная, бо́льшая часть населения кожно, физически ощутила какую-то изначальную родственность с этими земными богами. Пусть они были безмерно жестоки, даже безжалостны, что бы то ни было — все-таки не чужие, свои.

Другие могли быть даже честнее, даже душевнее и человечней — что из того? При всех достоинствах были они все равно другими. Что-то сквозило в них инородное, что-то далекое, патрицианское. Люди сторонние, чужаки.

Возможно, и сам Верховный Стратег и верившие ему миллионы чувствовали, что в будущих битвах тот же расстрелянный Тухачевский будет полезней луганского маршала, но маршал был понятней и ближе, звезд не хватал, но был родня. Понадобилось повиснуть над бездной, чтоб появились новые люди с необщим выраженьем лица.

Однако после того как вермахт был остановлен телами мальчиков, вчерашних школьников, сдавших экзамены, навеки сгинувших лейтенантиков с их звездными кубарями в петлицах, после того как в них завязли победоносные армии Браухича, заглохли танки Гудериана, иссякли, выдохлись, обессилели, после того как вернулся май и отгремел салют победы, необходимо было напомнить увидевшим Европу героям, что мир, отвоеванный ими, условен, что надо возможно быстрее расстаться с иллюзиями второго фронта, союзников нет, страна в осаде.

Отечеству предстояло узнать: освобожденные нами народы хотя и друзья, но весьма ненадежны, за ними надобен глаз да глаз.

Но что страшнее — внутри страны не то что не убыло — лишь прибавилось еще не опознанных супостатов. Везде и всюду, в укромных норках — замаскированные враги.

Была эта пятая колонна на диво пестрой — кого в ней не было?! Писатели, лингвисты, художники. И композиторы. И генетики. И, наконец, врачи-убийцы.

Они назывались попеременно то формалистами, то морганистами, а то и безродными космополитами. Охотнее всего — сионистами.

Только Верховный Главнокомандующий мог совладать со всей этой сворой.

Но силы оставили и его.


11.

Когда разразилась гроза и «Гости» были заклеймены и устно — со всех высоких трибун — и в печати, когда на достаточно долгий срок имя мое стало бранным словом, Лобанов, дерзнувший поставить пьесу в театре Ермоловой, сказал артистам:

— Он, разумеется, убежден, что это его трагедия. Нет. Прежде всего, моя трагедия.

И он был прав. Я это понял быстрее, чем он предполагал. Вскорости отняли у него театр, который был ему домом, вместилищем замыслов и надежд, а в сущности, как тогда изъяснялись, ему перекрыли кислород.

Он часто хворал, истончались связи, редел и обычный дружеский круг. Я видел, как с каждым днем он все больше теряет охоту и волю к жизни.

А я — и в этом было все дело — по-прежнему ощущал свою молодость. Свою неуемность. Привычный азарт. И буйную веселую злость.

Чем больше на мою шалую голову падало бед, тем я упрямей шептал про себя: я им не дамся. И мысленно клялся себе, что выстою. Слишком я много видел вокруг капитулировавших людей, сломанных, уничтоженных судеб, жестко оборванных биографий. Я нипочем не хотел умножить горькую армию побежденных. Знойное бакинское пламя неутомимо жгло мою душу.

Меж тем, обиду и ярость сановников было не так уж трудно понять. То, что в стране, изначально объявленной Меккой социального равенства, этого равенства нет и в помине, что в ней командует, утверждается и благоденствует новый класс, видел, должно быть, не я один. Но говорить о том было не принято, это была деликатная тема.

Сказать это вслух означало попросту признать, что общество равных прав — легенда, что наше единство — миф, что так же, как нет свободы, нет братства, размежевание состоялось.

Но это значит, что провалился и с треском рухнул эксперимент, что новое братство не лучше старого, только ухватистей, оборотистей, необразованнее и круче.

Об этом и было сказано в пьесе, почти прямым, непричесанным текстом, сказано вспыльчиво, неискусно, нервно, стремительно, впопыхах. Где там художественный покой, первый и главный закон искусства? Где необходимый отбор, изящество, столь ценимое Чеховым, где экономия усилий? Подобно автору-прокурору герои пребывали во вздыбленном, болезненно вздернутом состоянии, сбивались то и дело на крик.

И тем не менее и в Ленинграде, где пьеса впервые была поставлена, и в том единственном незабываемом московском спектакле связь с залом рождалась с первой же реплики. И столь же горячечный зрительский отклик скрадывал авторские грехи. Семя падало на взрыхленную почву.


12.

Неизъяснимое простодушие автора, скорее всего, и стало причиной того резонанса, который вызвала эта пьеса. Редакторы в первый миг изумились, а во второй, возможно, решили: он что-то знает, а может быть, некто оказывает ему покровительство. Цензура не допускала и мысли, что министерский аппарат решил представить нечто сомнительное, несогласованное с верхами. И пьеса получила добро.

Пока Лобанов неспешно и вдумчиво трудился, обтесывал, шлифовал все грани будущего спектакля, драма моя была поставлена в десятке провинциальных театров, с громом и шумом состоялась ее ленинградская премьера. И мало-помалу мне стало казаться, что послесталинская весна — не померещившаяся оттепель, не выдумка, она за окном, сменяет вечную мерзлоту.

Опомнились большие начальники, а вслед за ними и я и Лобанов после его первомайской премьеры — первый спектакль стал последним. Пьеса была запрещена — не только в столице, но повсеместно.

И начался дружный, не утихающий, на годы растянувшийся шабаш. Лобанов потерял свой театр, затосковал, захворал и умер.

Я мыкался со своей неожиданной, вдруг рухнувшей на меня чахоткой, переползал из больницы в больницу — так продолжалось несколько лет. Но возраст, упрямство и южный порох выручили, я уцелел. Всего тяжелей давило сознание, что именно я погубил Лобанова, учителя, второго отца. Долгие годы чувство вины сопровождало мой каждый шаг, физически ощущал непомерную, не отпускавшую меня боль.

Свои же собственные печали и затянувшиеся хвори, несколько тягостных хирургий я перенес, сколь ни странно, легче. И дело тут было не только в годах, не только в моем спортивном прошлом. Сыграло решающую роль — в том не было у меня сомнений — одно занятное обстоятельство. Втайне я был не только готов, но даже и хотел пострадать.

В этом желании вовсе не было какой-либо мазохической странности. Меня неотступно лишала покоя точившая мою душу тревога: слишком легко мне все дается. Слишком стремительным, кавалерийским, был мой дебют в Малом театре, очень уж просто, как в доброй сказке, я приручаю великий город.

Вот почему во мне поселилась благостная удовлетворенность. Похоже, что молодой человек, выросший у моря, на юге, испытывает потребность в гордыне. Но чем ему гордиться? Собою? Своей родословной? Своими заслугами? Дарами судьбы? Причинным местом? Неважно. Юный завоеватель найдет, на что ему опереться.

И я, вопреки всем доводам разума, отказывался признать поражением настигшую меня катастрофу. И, игнорируя весь этот морок — больничные койки, свою бездомность, отторгнутость от большого мира, гонения в эфире и в прессе, — я мысленно, как некую мантру, твердил себе: Нет, не помру. Я встану. Выдержу, выстою, не смирюсь. Что бы то ни было, названа язва, которая разъедает плоть. А то, что названо, то не спрячешь. Не зря же грызут меня так свирепо, с таким неуемным остервенением. Похоже, и впрямь угодил в сердечко.


13.

Мне предстояло пережить четыре черных кровавых года. Кровавыми были они в прямом, зловещем значении этого слова. Чахотка, взорвавшая мои легкие, казалось, исторгла из них реки крови. Никто — ни семья, ни друзья, ни враги — не верили, что однажды я вырвусь из окаянных больничных стен.

Не знаю, верил ли в это я сам, но повторял себе как заведенный: Если я не хочу — не умру.

И втайне был по-прежнему рад, что написал роковую пьесу. Не слушал ни недругов, ни друзей. Ни угрожающих советов, ни прямо высказанных угроз. Ни строчкой, ни словом не признавал, что готов искупить свои непростительные грехи, хотя публичное покаяние входило в предписанный ритуал.

Эта строптивость усугубляла мои невеселые обстоятельства. Заметно сузился круг общения. Зато расширилась моя почта. Писали незнакомые люди. Зрительские аплодисменты я относил на счет актеров, и вот впервые я убедился: кому-то нужна моя работа.

Естественно, среди тех, кто сочувствовал, было немало участливых скептиков. Суждения этих благожелателей сводились к двум мольеровским репликам: «Ты этого хотел, Жорж Данден» и, ясное дело, «Какой еще черт понес тебя на эти галеры?».

Сперва я спорил, потом смекнул, что это пустая трата времени. Те, кто желают тебе добра, прежде всего хотят быть правыми.

Но я задумался. Это были небесполезные размышления.

Республиканская триада — свобода, равенство, братство — подхваченная, официально сакрализованная коммунистической диктатурой, была замечательно препарирована и артистически внедрена в природу советского человека.

Свободу до лучших времен отложили, братство по праздникам вспоминалось, но кто же не понимал, что оно, скорее, патетический символ. Кровно воспринято было равенство. И пусть не в сытости, не в изобилии — хотя бы в бедности мы равны.

Кровавая пучина войны еще надежней соединила страну с государством, народ — с диктатором. Народ ощутил себя победителем, диктатор предстал антифашистом. Хотелось забыть бессонные ночи тридцатых годов и даже простить все круги ада, и кровь застенков, и ледяную петлю Колымы.

Эта исхлестанная, израненная и настрадавшаяся земля была готова любить и верить, переписать свою историю, начать ее с белого листа.

Надежде не дано было сбыться. Когда счастливая эйфория после одержанной победы мало-помалу вошла в берега, когда усталые победители вернулись в свои сиротские гнезда, в свой разоренный, бесправный дом, они огляделись и тяжко выдохнули: где наша правда, где наша слава, наша украденная победа?


14.

В эти далекие от зрелости, сравнительно молодые годы история киевского адвоката, достаточно частная и рядовая, все-таки мне помогла прояснить несколько невеселых, известных, но мало востребованных реалий.

Род человеческий адски талантлив, но драматически неумен. Иначе он давно бы смекнул, что свойственная ему агрессия может убить его самого.

При всех наших грустных несовершенствах прогресс, оставляющий нам надежду, все же не выдумка и не призрак, он есть и делает свое дело, если не втискивать это понятие в те семь или восемь десятилетий, в которые заключена наша жизнь.

И наконец, наберемся мужества и согласимся с еще одним фактом: сколь ни существенна роль избранника, решает качество избирателя. Стало быть, с него-то и спрос.

Все эти явные очевидности хоть и бесспорны, но не прижились. То ли казались слишком простыми, чтобы серьезно к ним отнестись, то ли практически бесполезными, то ли не пришлись по душе. Слишком надеемся мы на Бога и слишком часто сами плошаем. Слишком зависимы. Слишком смертны.

Но между тем, до седых волос мечемся, пробуем выиграть жизнь, которую можно лишь проиграть.


15.

А что же герой злополучной пьесы, как кончилась вся эта одиссея?

Спустя полгода после того, как драма моя была обнародована, я получил от него письмо.

Трудно поверить, но публикация пьесы в почтенном московском журнале ему неожиданно помогла.

Его восстановили в коллегии, он, таким образом, легализован, ему принесены извинения, он просит верить, что в граде Киеве, матери русских городов, есть дом, где мне всегда будут рады.

Эта рождественская сказочка имела будничную основу.

То было странное, до предела централизованное время. Киев, в ту пору и не мечтавший о незалежности, был растерян. Журнал читается, обсуждается, история оказалась громкой, вышедшей на столичный простор. То, что герои произведения носят придуманные фамилии, не отменяет самой ситуации, наоборот, она обрела непредсказуемые масштабы, определенную нарицательность и, стало быть, чревата последствиями. Известно, что в нашей системе жизни любые случайные совпадения исключены, совсем неспроста пьеса поставлена в двух столицах, выходит в периферийных театрах. Поди угадай, как все обернется.

Возможно, что такая реакция исторгнет у иного читателя скупую имперскую слезу и грустный ностальгический вздох, во всяком случае, уже тем, что хоть одна пострадавшая жизнь наладилась и вошла в берега, были оправданы беды и горести, которые мне принесло это действо.

Письмо благодарного адвоката, написанное в лучших традициях старинной изысканной элоквенции, хранил я долго, хотя в ту пору не отличался такими склонностями.

Могу лишь вообразить, как бесились и скрежетали спустя полгода поспешные киевские начальники, когда встревожившая их пьеса была ославлена как крамола. Но дело сделано — не исключать же виновника этого афронта из адвокатской коллегии вновь?! Драма моя на глазах меняла исходную жанровую природу — она становилась трагикомедией.

Кто знает, возможно, в таком прочтении она бы выразила точнее тот межеумочный период, в котором пребывала держава в те зыбкие фантомные дни. Что будет завтра, кто главный в доме, чего ждать людям, «куда ж нам плыть?».

Была ли у молодого автора тайная честолюбивая цель? Направить? Наставить? Промыть глаза? Смягчить сердца и улучшить нравы?

Я был еще молод, верил в себя, еще не растратил запасов пороха, но не был ни слеп, ни глух, за спиною остались пять трудных московских лет. Я был уже не только свидетелем и очевидцем чужих катастроф, уже пострадали близкие люди, и сам я ходил по краешку бездны, не раз ощущал в опасной близости дыхание неясной угрозы.

Что пьеса моя возымеет действие, сможет на что-либо повлиять, стало для меня неожиданностью — я знал, что система не отступает, не кается, не признает ошибок.

Я мало задумывался о последствиях своих поступков, только поэтому и ринулся однажды в Москву, ринулся, голову очертя, в ночь, в никуда, без гроша в кармане. Мною всегда управляли страсти, вовсе не взвешенные решения. Все мы в те годы перемолчали, этот застрявший в горле крик гнева однажды должен был прозвучать.

Поэзия может быть глуповата, писатель может быть своенравен, и все же этим законным правом, пусть даже и освященным Пушкиным, следует пользоваться с умом. Теперь я ни о чем не жалею, тогда расплатился по всем счетам. Опалой, чахоткой и одиночеством.


16.

Какой молодой сегодняшней дрожью во мне отзывается давний день, с какой ошеломительной ясностью!

Так густ и жарок московский август, улица Горького — Тверская еще не вернула старого имени, — театр Ермоловой, я сижу в узком лобановском кабинете, впервые вижу так близко, рядом, большое печальное лицо, слышу его негромкий голос.

Ах, как я молод и как я счастлив — мечта сбывается, это явь, он хочет взять мою пьесу в работу.

И все, что было мною пережито до этого часа, — мое превращение в столичного жителя, в москвича, даже мой успешный дебют в правительственном Малом театре — все показалось мне предисловием, прологом, а истинная жизнь — она начинается здесь, сейчас.

Невероятно, но в этом свирепом, свихнувшемся мире по прихоти звезд мне выпал счастливый билет в лотерее. И век мой был долгим, щедрым на встречи, на труд, на людей, на удачу, на старость. Горя и лиха было в избытке, но и они оказались во благо — иначе это была бы игрушечная, ненастоящая судьба. И я бы уж точно не написал хотя бы одной полновесной строчки.


17.

Почему машина потеряла ход? Есть на то причина, кончился завод.

Летней ночью я долго не засыпаю. Окно распахнуто — я ловлю случайные звуки на смолкнувшей улице — шорох листвы, скрип тормозов, невнятные голоса прохожих. Еле заметная полоска робкого фонаря за окном. Все это знаки, что я еще здесь, присутствую на этой планете.

Какой бы она ни была и какой безжалостный ни предстоит апокалипсис, но я прошел сквозь двадцатый век в стране, которой было назначено стать вечным полигоном истории.

Страна поистине непостижимая, всегда озабоченная своим прошлым больше, чем будущим, и не умеющая, не научившаяся жить в настоящем, страна, которая соединила громадным мостом две части света.

Ее география определила ее историю, а история — ее убежденность в своем мессианстве.

Пестрое разноликое племя, возникшее на ее суглинке и черноземе, впитало в кровь, казалось бы, несовместимые свойства, черты, характеры, темпераменты. Всем обстоятельствам вопреки, в споре с судьбой и самим собою, оно уцелело и устояло.


18.

Когда-то Горький сказал, что страдание — это позор нашего мира. Да, разумеется, спора нет — матери рожают детей, веря, что жизнь их будет светлой, а горе обойдет стороной. Но авторы знают; чтоб дети выросли на радость людям, сами родители обязаны выстрадать эту радость.

Невесело итожить свой век. Пришлось убедиться, что память обманчива. Хотя я привык ее относить к числу своих немногих достоинств, день ото дня она тускнеет. И все неразличимее лица тех, кого знал, кого любил.

За долголетие я расплачиваюсь пространством, сузившимся до комнаты, дурными сюжетами кратких снов. Ночи даются мне все трудней. Мое повседневное существование не требует чрезмерных усилий, и все-таки — уже тяготит. Пора, наконец, и плоти и духу угомониться, уйти на покой.

И отдых уже не за горами.


19.

Писатели прощались по-разному. Кого ни вспомни — каждый по-своему.

Холодный Уэллс под конец зарычал:

— Будьте прокляты! Я предупреждал вас!

Старый мальчик Юрий Олеша, уставший, одинокий, измаявшийся, решил заверить, что он остался оптимистическим альтруистом, любящим всех, кто живет на свете, и обуздавшим свой несоветский индивидуальный протест. Крикнул:

— Да здравствует мир без меня!

Я, труженик-графоман, обойдусь и без проклятий и без здравиц. Мысленно воскрешу малолетство, город Баку, смешную картинку — четырехлетний малыш за столом ищет с карандашом в ручонке неуловимое созвучие. Все еще будет, все впереди.

…Рифмами начал, рифмами кончу:


20.

        Забудьте про носорогов,
                Встреченных на пути,
                Не подводите итогов,
                Продолжайте идти.
                Не торопитесь сдаться,
                Барахтайтесь что есть сил.
                Успеете належаться
                В какой-нибудь из могил.
                Ни с кем не сводите счеты —
                Ни с недругом, ни с судьбой.
                Твердите: моей работы
                Не сдюжит никто другой.
                Завиднее нет удела —
                Однажды, в конце пути,
                «И все же я это сделал»
                Чуть слышно произнести.


               Июнь — август 2017

               Москва





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru