Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2017

№ 10, 2017

№ 9, 2017
№ 8, 2017

№ 7, 2017

№ 6, 2017
№ 5, 2017

№ 4, 2017

№ 3, 2017
№ 2, 2017

№ 1, 2017

№ 12, 2016

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Лев Усыскин — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Проходной двор», № 4 за 2017 год.



Лев Усыскин

Девяносто третий год

рассказ


                                                       Саше Иличевскому, каспийскому человеку


1.


Булочная на углу, кажется, была всегда — с открытыми для покупателей фанерными стеллажами во втором от входа зале, исправно наполняемыми с обратной стороны чьей-то невидимой рукой, с блестящей металлической трубой, укрепленной на металлических же стойках и образующей тем самым направляющую для очереди. Направляющую, с железной обязательностью приводившую покупателя к башнеобразной кассе, где под стрекот агрегата «ОКА» восседала необъятных размеров женщина в синем фартуке…

В первом же зале булочной было устроено некоторое подобие кафетерия — по фаянсовым стаканчикам разливали бежевый кофе с молоком, каковой предлагалось закусывать чем-нибудь рассыпчатым, песочным и лишь изредка — сдобным. Стульев, само собой, не полагалось — стояло три или четыре круглых одноногих столика примерно в мой тогдашний рост, даже выше, — однако не возбранялось и присесть на низкий подоконник оконной ниши, той, что смотрела на проспект, а не в переулок. И можно было съесть рогалик либо песочное колечко, глядя, как усталые озабоченные люди спешат себе в метро или на пригородные электрички… Зимой сидеть там, кстати, было приятно вдвойне: благодаря батарее, размещенной прямо под доской подоконника и сквозь специально просверленные в этой доске отверстия ласкавшей ягодицы потоками теплого воздуха.

Впрочем, указанной благодати — как и всякой другой — однажды пришел конец: в некий навсегда скорбный день «видовой» подоконник облюбовала бородатая бездомная старуха — и с той поры едва ли не поселилась на нем со своими вонючими сумками, мыча что-то нечленораздельное и выклянчивая у превозмогающих отвращение покупателей хлебные объедки либо мелочь.


Помню еще, что вечерами, после закрытия этой булочной, хлеб продавали всем желающим прямо через ее разгрузочное окно — буханки падали оттуда в руки теплыми, мягкими и сочащимися до того вкусным запахом, что я не в силах был донести их до дому в неприкосновенной цельности…


Прямо напротив булочной, через переулок, была сосисочная, где давали разливное пиво, а за ней, уже на проспекте, в подвальном этаже открылся тогда продовольственный магазин, казавшийся нам шикарным: гирлянды разноцветных лампочек творили новогоднюю сказку ежедневно — подсвечивая уложенные рядами заграничные консервные банки всевозможных форм, размеров и оттенков, а также мясные копчености, смотревшие сквозь вакуум упаковки нитритно-неестественной розовой свежестью. Магазин был длинным и узким — настоящая подвальная кишка, в дальнем конце которой, тем не менее, также удалось разместить кафетерий. Вернее, рюмочную — рюмочную, так сказать, нового, пореформенного типа: барабанила музыка из маленькой китайской магнитолы, на вертеле жарилась курочка или колбаса, их по мере готовности кромсали на части, сбрызгивали водянистым кетчупом из похожей на клизму пластмассовой бутылки и раскладывали на бумажные тарелочки. После чего закусывали этим полустакан какой-нибудь водки «Ельцин», «Распутин» или «McСormick». Или неведомо-польский ликер, вкусом, как говорят, напоминавший скипидар, а своим анилиновым цветом — те же новогодние лампочки.


Еще был продуктовый магазинчик — в доме восемь, в подвальчике, у входа в который, ожидая всегдашних мясных обрезков, тусовались две или три бездомные дворняжки; был ремонт пишущих машинок в доме семь на углу и другой еще магазин — для богатых, под светящейся вывеской «Наутилус», — уже на Гороховой, туда приезжали на иностранных машинах гладко зачесанные люди в длинных синих пальто — эта точка разорилась первой, кстати говоря.


И всего остального тоже нет сейчас уже — неизменной осталась лишь темно-зеленая хоккейная коробка, притиснутая к четырем уродливым тополям, облупленные бани напротив да сами дома как таковые: рукотворные скалы и утесы, прежде нас построенные, но имеющие все шансы нас здесь перестоять.


2.


…Той осенью появилась новая девочка в нашем дворе — Гульнара. Кокетка-память едва ли поможет мне теперь восстановить сколько-нибудь внятно черты ее внешности: не цепкая на лица, эта дама, как я не раз убеждался, предпочитает слова и жесты, уподобляясь, по всей видимости, какому-то диковинному телевизору, утопленному в серый космос коры головного мозга. Есть, правда, еще и запахи — эти, напротив, остаются навсегда, всплывая потом, годы спустя, по самому мелкому поводу и в самых неожиданных местах. Таких, например, как ультрамодная ориентальная лавка в старой Праге, куда я зашел на минутку, спасаясь от июльского дождя, и где мне тотчас же ударило в нос именно тем ароматом, что царствовал некогда на кухне Гульнариных родителей…

Но обо всем по порядку: в тот осенний день никакой кухни еще не было и в помине. Собственно, и никакого знакомства в тот день тоже не было — просто Гульнара стояла и смотрела молча, как мы с ребятами пинаем мячик.


3.


Нас было четверо или пятеро даже — я, Славик Зырянов, который еще только год спустя сделается моим одноклассником, Вовчик, Стас Акимушкин, кто-то еще, кажется. Мы стояли возле той самой хоккейной коробки справа, если смотреть из переулка. Внутри коробки с десяток полуголых и потных парней, съехавшихся на видавших виды «восьмерках» и «пятерках», с остервенением играли в футбол, оглашая округу звонким и задорным матом. Мы же, подсознательно стремясь от них не отстать, стояли, как я уже сказал, рядом и, пиная найденный на помойке скособоченный и пропоротый в двух местах насквозь мячик, о чем-то разговаривали, выжидая, когда футболисты в запальчивости перебросят свой через ограждающую коробку проволочную сетку и, обратив наконец на нас внимание, попросят подать его им обратно.

Стало быть, мы болтали тогда о чем-то, что сейчас уже забыто навеки. Всего вернее, речь тогда держал Стас — как самый старший. Ему шел тринадцатый, тогда как нам всем было едва по десяти. Роль предводителя малышни выдавала в Стасе некое неблагополучие — физическое ли, социальное ли, — вынуждавшее избегать общения со сверстниками. Так оно, разумеется, и было, — о чем с достоверностью свидетельствовали его похабные и жестокие россказни, однако для нас, понятно, и они служили источником сведений о мире — источником щедрым и (слава богу!) единственным в своем роде.

Итак, был вечер, сумерки, мы валяли дурака возле хоккейной коробки, вполглаза наблюдая за игрой и вполглаза же — за погрузочно-разгрузочными работами аккурат напротив нас — через переулок. Собственно, ничего такого уж интересного возле подъезда дома тринадцать не происходило — стояла грузовая машина-фургон, из ее распахнутого чрева трое гориллоподобных грузчиков попеременно вытаскивали какие-то тюки, мебель, ковры, скатанные в рулоны. Вытаскивали и, разумеется, тут же исчезали вместе с ношей в таком же распахнутом чреве подъезда.

Как и положено, хозяева за выгрузкой своих вещей наблюдали — рядом с машиной суетилась немолодая уже женщина в черном кожаном пальто и с повязанной ярким платком головою. А возле нее — будто большая кукла или манекен витрины магазина игрушек — неподвижно стояла черноволосая девочка моего примерно возраста, одетая несколько более плотно, чем требовал этот вполне еще теплый октябрьский вечер. Стоя спиной к матери и не обращая никакого внимания на перемещения диванов с чемоданами, она важно держала обе руки в кармашках обшитой галунами курточки и не отрываясь смотрела на нас, как мы валяем дурака с нашим помоечным мячиком.


4.


Черножопые подселяются — магия непонятного слова, некогда занозой вошедшего в сознание, не сотрется, как видно, до гроба — сколь ни разрасталось бы потом понимание вещей и обстоятельств. Какие черножопые? Черножопые кто? Что значит «подселяются»? Подселяются куда? Почему? Зачем? — все эти вопросы, порожденные фразой, сплюнутой Стасом сквозь зубы, и сегодня отдаются гулким эхом почти так же, как тогда, в тот неприметный октябрьский вечер. Сейчас я понимаю, что попал таким образом в двойную западню: заурядное непонимание контекста оплодотворилось еще и когнитивным контрастом — уничижительный эпитет никак не хотел сочетаться с этой круглолицей куколкой, такой игрушечной и ладной. Видимо, я это с ходу почувствовал, но, почувствовав, конечно же, не осознал. Точнее говоря — не обратил на подобное внимания.

И все же — запомнил. Возможно, из-за нечаяной экзистенциальной рифмы, случившейся в тот же день. В самом деле, вернувшись затем домой, я, как и следовало, угодил на семейный ужин: мать едва не с порога погнала меня в ванную мыть руки — и вот уже мы сидим втроем на кухне над своими тарелками. К обычным усталым беседам, медленным и немногословным, расслабленным просто по факту окончившегося так или иначе дня, тот веселенький год подмешивал исподтишка еще и некое такое нервное, словно бы металлическое подзвякивание — диковинную смесь затаенной обиды с чувством неведомой, но неизбывной опасности, от которого взрослым было не освободиться никак — даже в собственном доме в преддверии ночи.

Помню, отец, пришедший с работы в тот раз прежде матери, что-то долго и путано рассказывал про объявленные приватизационные льготы, отдающие их автобазу в полной мере на откуп начальству, развившему по этому случаю невиданную прежде активность. Кажется, мать в связи с этим спросила что-то язвительное про какие-то ваучеры — отец поспешил ей ответить, не особо содержательно, но тоже саркастично и витиевато, после чего настал ее черед сообщать о событиях дня.

— Соседи у нас новые теперь, — произнесла она с акцентом на слове «соседи», словно бы выкладывая аргумент в давнем каком-то споре.

— У нас? — не подымая глаз, отец подцепил вилкой жареный кабачок, — в нашем доме?

— В тринадцатом. Видела, как от метро шла. Барахло выгружали.

— И кто же? — прожевав, отец, наконец, поднял голову.

— Черт их знает. Кавказцы какие-то. В том подъезде, где... помнишь, там еще еврейская семья жила большая. Он — директор книготорга. Уехали.

Отец кивнул.

— Одни черные уезжают, другие им на смену, — мать не замедлила подвести мораль, — без них никак, похоже...

— Какие же евреи — черные? — отец тем временем освободил рот, — они не черные, они... (он на мгновение задумался) они хитрые, хитрожопые...

— Угу, — немедленно согласилась мать, — хитрожопые... на смену хитрожопым пришли черножопые!..

И затем хихикнула, довольная собственной остротой.


Так я вновь услышал это озадачившее меня слово — второй раз за считаные часы. Услышал и вновь не посмел спросить объяснения, — полагая, вероятнее всего, что получу его позже, не прикладывая специальных усилий. Как это и происходит почти всегда с незнакомыми, взрослыми словами.

Так оно, в сущности, и случилось.


5.


Уже вскоре мы познакомились. Не один я, разумеется, а вся наша компания: как водится у детей, без лишних церемоний и каких-либо никчемных прелюдий. Просто однажды, в обычный школьный будень, ближе к вечеру, когда уже начинало смеркаться, девочка-куколка, одетая в ту же самую курточку с галунами, вышла из своего подъезда, остановившись ненадолго, по давешнему обыкновению держа руки в карманах, обвела взглядом улицу и, заметив нашу группку (в том же составе и примерно на том же месте, что и в прошлый раз), довольно решительно направилась к хоккейной коробке.

— Меня зовут Гуля... можно мне поиграть с вами? — сказала она без обиняков, — мы с мамой и папой приехали из Баку... а теперь живем вон там, в зеленом доме...

Говорила она, как я заметил, вполне чисто, но все же как-то... как-то не так — окружая произносимые слова совершенно новым для нас, непривычным орнаментом пауз и тембров, слишком рельефным и эмоциональным, короче, выдававшим приезжего с неопровержимостью аэропортовой бирки на чемодане.

Меж тем, она вынула из карманов руки и протянула нам, очевидно, в подтверждение своих добрых намерений, две пригоршни пестрых кубиков, опознать которые всякий из нас смог без труда. Назывались они «Лав Из» и представляли собой изготовленную в Турции дешевую тинейджерскую жвачку, цветастую и приторную. Вещь не так чтобы очень уж редкостную или категорически недоступную, но все же ценимую в нашем детском обороте, — во всяком случае, ценимую настолько, что впечатлял сам вид такого количества жвачек одномоментно, причем не в ларьке или стеклянной магазинной витрине, а, что называется, «на свободе», в руках нашего сверстника...

— Берите...

Все наперебой потянулись за гостинцами, принимая тем самым девочку в свой круг, — и лишь я краем глаза заметил, как Стас Акимушкин, не упустивший, по всему, шанса придумать для новичка что-то обидное и собравшийся было выдать это свое изобретение «на-гора», торопливо проглотил слюну, осознав, что удобный для этого миг, увы, упущен безвозвратно: нам теперь было не до его шуток. Впрочем, смирившись с неудачей, Стасик не замедлил взять реванш в виде причитавшихся ему нескольких завернутых в гладкую бумажку кубиков. Он аккуратно развернул один из них с торца, дурачась, положил на ладонь, после чего поднес эту ладонь ко рту, одними губами осторожно отделив резинку от упаковки, — так же точно, как и все мы, опасаясь повредить помещенный между фантиком и резинкой вкладыш.

Собственно, эти вкладыши и были основой привлекательности означенного детского сокровища. Сложенные пополам тонкие бумажки с двумя смежными сердечками в уголке, темноволосым мальчиком и рыжей девочкой, а также двуязычной надписью, объяснявшей, собственно, что именно love is. Все это — во множестве вариантов.

В принципе, их можно было бы даже использовать, практикуясь в английском, но вот беда — английский оригинал и его русский перевод совпадали отнюдь не всегда. Да мы и не знали тогда английского, чего там, — но вкладыши все равно любили, увлеченно коллекционировали, обменивались ими ради полноты наших собраний.

В общем, вливание Гульнары в нашу маленькую дворовую стаю прошло в тот день «на ура», можно сказать, само собой — и лишь потом, по прошествии времени, я узнал невзначай, что сама идея угостить тогда всех нас жвачкой принадлежала Гулиной матери, не считавшей правильным пускать на самотек социализацию дочери и все это время незаметно наблюдавшей за нами с высоты своего четвертого этажа.

Помню, мы еще какое-то время топтались у коробки, затем вдруг снялись с места и, нырнув в одну из подворотен, вывалились всей компанией с другой ее стороны — прямо на Лазаретный переулок. (По пути Стас все-таки не сдержался — и, подойдя сзади словно бы невзначай, запихал Гульнаре за шиворот ставший ненужным фантик. И тут же, обогнав ее, рванул вперед, словно бы ничего не случилось вовсе.)

Так вот, в Лазаретном было наше собственное государство: простиравшееся от осыпающегося окаменевшей известкой фасада опустевшего, осужденного на капитальный ремонт Военно-медицинского музея и до самых задворок овощного лабаза, вписанного, в свою очередь, в ряд выстроившихся вдоль Загородного проспекта киосков. (Пройдет несколько лет, и на месте этого овощного возведут второй в городе Макдональдс — бело-серый и колончатый, в нехарактерном для подобного заведения ампирном стиле.)

Удивительно, но здесь, в какой-то сотне метров от вокзала, с его толпами возбужденных белорусов, только что вывалившихся из вонючих общих вагонов, чтобы продать на питерских улицах несколько палок гомельской колбасы, действительно было пустынно: редкие прохожие торопливо проскакивали транзитом, направляясь в ту самую подворотню; иногда какие-то сомнительные фигуры ненадолго сбивались в группки по два-три человека, тревожно оглядываясь, что-то передавали друг другу, торопливо отсчитывая банкноты, и тут же рассеивались, вписавшись еще через миг в привокзальную толчею. Или кто-то, свернув с проспекта, уединялся отлить возле одной из старых, покосившихся лип — слава богу, тоже нечасто...

Короче говоря, нам там никто никогда не мешал — это было неприкосновенное пространство нашего детства, секретное и сакральное, — и мне порою кажется, что каждому человеку везде и всегда судьба так или иначе, но припасает в соответствующем возрасте нечто подобное: завязывается узлом, делает невозможное, но припасает, вопреки любым сложностям и ограничивающим жизнь обстоятельствам. И лишь от нас самих зависит то количество радости и тот опыт, который мы обретаем в итоге благодаря подобной опеке, — выбросим ли мы с годами все это на свалку памяти или же, напротив, поместим в сокровенный ее ковчег. Ну, да я отвлекся...

Сейчас уже не вспомнить, само собой, что именно мы там делали, в этот день знакомства — отложилась лишь следующая странная сцена: Гульнара стоит возле грязно-розовой стены музея и, пользуясь осколком штукатурки как мелком, рисует на ней какие-то горы, море с корабликом, а потом пишет странное слово «Сумгаит». Зачем? Ради какой нашей игры? Бог знает...


6.


Потом я узнал, что ее отдали в 306-ю школу, ту, что на углу Верейской и Клинского, — «английскую», недалеко от моей «обыкновенной», 267-й. Кажется, во втором или третьем классе нас даже водили туда на какой-то утренник или, может, спортивный праздник...

Выяснил я это, что называется, опытным путем — то бишь встретив Гульнару по пути домой, на Загородном. Синхронно возвращаясь после уроков, мы почти одновременно очутились и на проспекте, влившись в него каждый со своей улицы и оказавшись, таким образом, метрах в семидесяти друг от друга. Узнав девочку, я быстро нагнал ее, и мы пошли вместе — на перекрестке с Введенским каналом, терпеливо дождавшись разрешающего зеленого сигнала, перебежали на другую сторону и, разговаривая, почему-то направились к Фонтанке вдоль глухого бело-желтого забора, из единственных ворот которого как раз перед нами выехало что-то защитного цвета с брезентовым верхом и черным минобороновским номером.

— А тут у нас госпиталь... — поведал я спутнице тоном записного экскурсовода, — военная медицинская академия... здесь всех солдат лечат...

— Я знаю, — девочка кивнула в ответ. И неожиданно добавила:

— Мой папа ходил сюда... к врачу.

— Но это ведь только для военных больница? — удивился я, до того момента полагавший военных сродни воробьям или синичкам, то есть хоть и живущими у всех на виду, но никаким боком с нами, обычными людьми, не соприкасающимися.

— Ну да, для военных, — согласилась Гульнара, — мой папа и есть военный... он — генерал...

Нельзя сказать, что услышанное как-то особенно меня поразило. Ну, генерал — и генерал: возможно, там у них, в Баку, все папы девочек — генералы. Все же я не отказал себе вообразить этого человека таким, каким он, по моим понятиям, должен был быть: высоким, толстым и вместе с тем широкоплечим, почему-то непременно лысым, в туго сидящем кителе, фуражке с высокой изогнутой тульей и разлапистой кокардой. Увешанным немыслимым количеством всяческих эмалевых и золотистых побрякушек: галунов, пуговиц в несколько рядов, медалей и орденских планок, петлиц, шевронов, аксельбантов... В общем, полного антипода тому, с кем мне пришлось познакомиться всего лишь несколько дней спустя. В жизни отец Гульнары оказался среднего роста, даже скорее мелковатым и при этом чуть сутулым, узкогрудым, коротко подстриженным мужчиной с седеющими усами и бакенбардами, одетым в серый, ничем не примечательный, но явно неновый пиджак, под которым виднелась бежевая шерстяная жилетка. Здороваясь, он протянул мне узкую в кости старчески-сухую ладонь и очень несильно, едва ли не символически, пожал мою. При этом генерал улыбнулся какой-то понимающей и вместе с тем виноватой улыбкой, словно бы слегка извиняясь. Как бы досадуя на то, что не имеет сейчас возможности обсуждать с нами детские наши проблемы, однако пребывает при этом все же в твердом убеждении, что и сам я способен справиться с ними наилучшим образом к удовольствию и выгоде его дочери. Конечно, это была восточная риторическая маска, что же еще — но даже сквозь нее я ощутил тогда какой-то непривычный, прежде ни разу не испытанный мною и, в общем, оказавшийся приятным тон: подумать только, этот незнакомый человек смотрел на меня в некотором смысле как на взрослого мужчину — а не так, как обычно родители и школьные учителя!

Но все это случилось потом, три или четыре дня спустя.


7.


В тот день, сделав кое-как уроки и не найдя, чем заняться дома, я по обыкновению сбежал на улицу. Там, однако, меня постигла неудача: обойдя все укромные места от Гороховой и до Введенского канала, заглянув затем в Лазаретный, я так и не встретил никого из нашей компании — все словно бы сговорились и свалили куда-то удивительным образом. Либо, наоборот, сидели по домам — даже Стас Акимушкин, с его вечно пьяной мамашей.

Одному гулять не хотелось. Я уже было решил возвращаться в родительские пенаты, как вдруг заметил Гульнару, по всему, увидавшую меня первой и старательно махавшую мне рукой от самой двери своего подъезда.

Выяснилось, что мать послала ее за хлебом, но как раз булочная на углу была в тот день закрыта по какой-то неведомой никому причине. Другого подобного заведения, расположенного поблизости, девочка еще не знала и, по всей видимости, растерялась не на шутку — интонации, в которых она это мне рассказывала, не давали шанса отделаться одним лишь вербальным советом. Впрочем, я, кажется, и рад был развлечься. В общем, мы пошли вместе — в магазинчик на Гороховой, рядом со сберкассой, тот, что почти у самого областного военкомата. Хлеб в нем, как я помню, был удивительно черствым всегда — в любой день и час, словно бы его специально выдерживали, прежде чем выложить на полки. Как им удавалось добиться такого результата — одному богу ведомо.

Все же Гуля набрала несколько буханок, запихала их в какую-то странную матерчатую сумку с металлическим ободом, и мы двинулись обратно. И вот тут, кажется, я поймал в себе то странное ощущение... которое и вправду не знаю, как выразить... даже сейчас! В общем, я почувствовал, что мне действительно приятно идти вот так, рядом с этой игрушечной девочкой, почти куколкой, хотя бы даже и умеющей говорить и шевелиться. Что я могу так шагать и шагать с ней долго-долго по этим грязным улицам и никогда не устану, и не надоест мне это нипочем... Какие чувства при этом испытывала сама Гульнара, сегодня и вовсе не знаю, — тогда же я об этом, понятно, меньше всего задумывался.

Что-то ведь испытывала наверняка — потому как не особо спешила домой. Мы перебежали назад Гороховую, какое-то время проторчали перед витринами «Наутилуса», бог знает, что там высматривая, затем на еще не застроенном тогда пятачке перед угловым домом заняли покосившуюся, с ножкой, наполовину просевшей в земные недра, скамейку, вытащили из Гулиной сумки верхнюю буханку и, отломив по нескромной краюхе, начали есть как ни в чем не бывало. Дорого бы я нынче дал, чтобы припомнить содержание тогдашних наших бесед, — но, как известно, произнесенные слова всегда ускользают бесследно, рассеиваясь в пространстве, — и разве лишь достигнув когда-нибудь внутренней скорлупы Вселенной, гулким эхом отражаются затем в обратный путь, спеша вновь к нашим ушам, — да только нас уже не застанут...

В общем, сколько-то времени мы просидели на той скамейке, затем вдруг встали — сперва она, потом я — и двинулись... двинулись к Гуле в гости. Она предложила, а я — согласился, кажется, в то время, когда еще на скамейке сидели. Короче, мы встали и пошли — Гулину матерчатую сумку теперь тащил я, причем делал это с удовольствием, а вы как думали?

В тринадцатом доме я до того и не бывал ни разу. Помню, мы пешком поднялись на четвертый этаж, Гуля с трудом дотянулась до очень высоко прибитого звонка — и нам открыла та самая женщина, которую я некогда видел надзиравшей за выгрузкой мебели.

Впрочем, едва ли я ее узнал тогда — все-таки видел до этого мельком, издалека, да и никакого интереса к ней при первой встрече не испытывал. И вот теперь она оказалась совсем рядом, стояла в прихожей, пока мы раздевались, произносила какие-то положенные слова с такими же, как у Гули, необычными интонациями. Это была невысокая, широкая в кости восточная женщина, на вид лет тридцати пяти — сорока, с гладко зачесанными на затылок и собранными там черными волосами. Лицо ее, само по себе ничем не выдающееся, несло, однако, какую-то очень выразительную печать, которую я, даже несмотря на юный возраст, прочитал тогда без труда и запомнил надолго. Или, может, просто запомнил тогда, а расшифровал уже потом, повзрослев и разобравшись что к чему. Так вот, лицо этой женщины словно бы говорило всем: «Ну, что же делать — обстоятельства плохи и станут еще хуже в дальнейшем — однако же я должна и буду противостоять этому и сделаю все как надо. Поскольку знаю очень хорошо — как именно надо».

Сняв уличную одежду, мы прошли в одну из комнат, залу, как назвала ее девочка, — возможно, самую большую в этой многокомнатной квартире. Я же отметил, что тапочки ни мне, ни Гуле не выдали, — мы так и остались босиком, что, впрочем, не причиняло неудобства, поскольку все полы в квартире, помимо прихожей, были застланы коврами. Вообще, ковров было непривычно много — это сразу же бросилось в глаза. Еще запомнились портреты — мужской и женский, рисованные, а не фотографические. Они висели в углу, друг рядом с другом, и изображали, по всему, Гулиных родителей совсем молодыми. Молодыми до трудноузнаваемости. Что-то еще было странное в тех портретах — я это тогда почувствовал, но объяснить не сумел. Сейчас мне кажется, что этой странностью был такой провинциальный, любительский уровень художественного мастерства, — обычный для интерьеров среднего достатка полуторавековой давности и вытесненный примерно тогда же раскрашенными дагерротипами. Впрочем, может, я это и додумываю — все же бог знает сколько лет прошло.

Тем временем, оставив меня ненадолго, Гуля выскочила куда-то и через долю минуты вернулась, держа в руках большую деревянную коробку наподобие шахматной, но чуть шире и тоньше.

— В нарды будешь играть?

Я не знал, что такое нарды, и как-то неопределенно пожал плечами.

— Смотри...

Она села рядом, разложила доску и принялась объяснять мне правила, оказавшиеся, впрочем, не сильно сложными, и уже вскоре мы начали партию. Кажется, во время второй или третьей в комнату вошла Гулина мать и поставила перед нами блюдо с какой-то выпечкой, похожей одновременно и на слоеные рулетики, и на печенье.

— Ешь... это гата́... такая армянская сласть... моя мама — армянка...

Сказав это, девочка не замедлила показать пример.

— Она очень вкусно печет гату...

Я взял кусочек следом за ней. Действительно, оказалось довольно вкусно.

— А папа?

— Что папа?

— Папа тоже — армянин? — меня вдруг разобрало любопытство, помноженное на желание щегольнуть знанием географии, — Баку — это же Азербайджан, а не Армения?

Я еще не знал, что так прямо ставить вопрос — невежливо. Впрочем, Гуля, казалось, тоже этого не знала или же отнеслась к моей бестактности со снисходительным пониманием:

— Да, — она несколько раз кивнула, — Баку — Азербайджан. И папа тоже — азербайджанец, он — генерал, он работал с Муталибовым, а когда пришел народный фронт, все, кто был с Муталибовым, уехали в Москву. Мы тоже жили летом в Москве, потом сюда.

— Насовсем?

Девочка задумалась.

— Папа говорит, не насовсем. Но надолго. Потом, может, поедем еще куда-нибудь. В Германию. Туда, где папины враги нас не найдут. А в Баку мы больше не вернемся.

— А какие у него враги?

— Не знаю. Ходи, не отвлекайся...

Я потянулся за кубиком и одновременно вообразил этих врагов Гулиного отца, неподвижно смотревшего с портрета у меня за спиной. Почему-то они представлялись мне сродни тем маньякам, которыми нас все время пугали в школе, — видимо, иного сорта таинственных злодеев в моем детском арсенале в то время и не имелось.

Папа-генерал появился, наверное, час спустя. Я услышал, как хлопнула входная дверь, чуть погодя он зашел к нам вместе с Гулиной мамой — вернее, мама осталась стоять в прихожей, глядя на нас в дверной проем. Смущенный, я поднялся с дивана, но генерал поздоровался со мной прежде, чем Гуля догадалась нас друг другу представить. Как я уже сказал, он не стал злоупотреблять детским обществом и вскоре позволил нам вернуться к игре.

В тот вечер довелось узнать еще об одном семейном обстоятельстве моих новых знакомых. Не отрываясь от доски, я, кажется, полюбопытствовал, всегда ли они жили втроем (имея в виду, конечно же, Гулиных бабушек с дедушками, кого ж еще).

— Не. Не всегда, — немедленно ответила Гуля, — раньше Сурет еще с нами жил.

— А кто это — Сурет?

— Ну, Сурет. Он мой брат. Он старше меня. Только его больше нет потому, что его убили.

Она произнесла это как-то буднично, не подымая головы, так же запросто, как давеча на Введенском канале про то, что ее папа — генерал.

— Раньше жили вчетвером, и у нас была большая квартира в Баку. И еще папины родственники приезжали часто.

Кажется, я мысленно совместил этих загадочных врагов Гулиного папы с теми, кто убил ее брата, — тут же вспомнил что-то про кровную месть, бывшую, как я слышал, в обычае у народов Кавказа. Автоматическим следствием подобных построений стала легкая тревога за мою подружку. Однако это чувство лишь мелькнуло августовской падающей звездой — и только: партия в нарды, конечно же, занимала мое внимание в решительно большей степени.


Помню, дома мне тогда изрядно всыпали за позднее возвращение. Когда я протиснулся в дверь, отец как раз надевал пальто — собирался уже на поиски, по-всему. Однако же подобный родительский реприманд, в другое время, без сомнения, отлившийся бы слезами, прошел на этот раз словно бы над головой: я как бы из другой вселенной слышал все это, не только хлесткие мамины инвективы, но и собственные оправдания — в согласии с жанром, вялые и бессодержательные. Словно бы я находился не здесь, не в отчем доме, — но уже и не в недавних гостях. А как бы ушел куда-то к себе — туда, где только я и никого нет больше, и где поэтому мне исключительно хорошо и сладко.

И это было ново для меня и как-то, в общем, удивительно.


8.


Так я стал бывать там. Не скажу, чтобы часто, но уж всякую-то неделю точно — а иногда и по нескольку раз даже. Вскоре я научился поутру выскакивать из дому с таким расчетом, чтобы идти в школу вместе с игрушечной девочкой. Обратный путь мы тоже нередко проделывали вдвоем — но тут уж все зависело от множества обстоятельств, как повезет. Зато по дороге из школы мы могли застрять возле привокзальных ларьков, выстроившихся вдоль проспекта, словно невесты на выданье. Не обращая внимания на несильный, но все же отчетливый запах застарелой мочи, обволакивающий эти форпосты рыночной экономики, мы обходили каждую из будок с трех сторон, с любопытством разглядывая их ассортимент, не знавший пределов в своем разнообразии. Иногда, коли память не подводит, даже что-то там покупали. Так, однажды скинулись и сообща приобрели «киндер-сюрприз» — полое шоколадное яйцо с помещенной внутрь игрушкой. Шоколадную скорлупу поделили поровну и съели, а вот сидевший внутри голубой бегемотик разделу не подлежал, и я великодушно уступил его своей подружке. За что был невдолге вознагражден — не прошло и трех дней, как Гуля, в свою очередь, подарила мне серо-зеленого трансформера, доставшегося ей при разделе завезенной в школу гуманитарной помощи. (Так в те годы величали тряпки, расфасованную еду и, реже, другие повседневные блага, предоставлявшиеся иностранными благотворителями и в самом деле порой раздававшиеся у нас бесплатно.) Что же до трансформера — то эта пришедшая из мира киноанимации игрушка являлась еще одним видом детского сокровища, ходячей валютой и мерою престижа — наряду с уже упомянутой коллекцией вкладышей от «Лав Из» или же маленькими такими каучуковыми мячиками непонятного назначения, невесть откуда бравшимися и непонятно куда потом исчезавшими бесследно... В общем, я был рад подарку донельзя — но вот, хоть убей, не припомню теперь, какова дальше стала его судьба. Ну, а как вообще десятилетний мальчик должен играть с единственной своей пластмассовой куколкой?..


Пожалуй, к этому стоит добавить, что в гостях у Гули я даже ужинал иногда. Разумеется, соблюдая положенные церемонии, — в той мере, в которой сам их понимал в том возрасте, то есть отклонив подряд два первых приглашения к столу и согласившись лишь на третье. Трапезничали всякий раз вдвоем с девочкой, без взрослых: ее мама лишь накрывала нам и после стояла рядом, глядя, как мы едим, и улыбаясь. Иногда она все же нарушала молчание и задавала какие-то короткие вопросы — о моих родителях, о том, как мы живем, что у нас обычно готовят и так далее. Отвечал я столь же кратко, не переставая жевать. Женщина выслушивала не перебивая и лишь согласно кивала головой. Или напротив, мотала ею из стороны в сторону — в зависимости от контекста. Сама же она, как мне сейчас кажется, ничего тогда нам не рассказывала — разве только запомнились ее довольно эмоциональные замечания про овощи, продающиеся всякий божий день на бакинском базаре, и, конечно же, не чета здешним, с Кузнечного рынка, из которых вовсе невозможно приготовить ничего стоящего... Видимо, она повторяла это многократно — коли так врезалось в мозг.

Впрочем, опасения Гулиной матери казались преувеличенными: «приготовить что-то стоящее» ей удавалось вполне. Названия кушаний, которыми меня потчевали, я тогда не запомнил (или даже мне их не называли вовсе) — но то, что это что-то, очень отличное от поедаемого дома, я, конечно же, не мог не понять.

Хотя, вру: одно название застряло в моей тогдашней памяти достаточно прочно — долма. Эти странные голубцы в виноградных листьях — их мы с Гулей ели не раз и не два, так что я имел шанс научиться их узнавать. Еще были интересные супы: один как бы молочный, кисломолочный, и к нему давались такие маленькие фрикадельки. Мне не так чтобы безумно понравилось — но все же съел без большого усилия. Второй же показался мне ощутимо вкуснее — бараний суп с картошкой и горохом, который вынимали прямо в тарелках из духовки. Не знаю, что это была за кулинарная традиция: армянская или же азербайджанская, — но сильнее прочего, как я уже сказал в самом начале, меня, конечно же, поразили запахи. Оказалось, что еда, вот те раз, может пахнуть не своими ингредиентами, предваряя их вкус, — мясом, картошкой, там, чем-то еще, — а какими-то специальными ароматами, действующими на воображение и чувства как бы независимо от собственного вкуса и фактуры поедаемой субстанции. И это тоже стало открытием для меня — которым уже по счету, связанным с игрушечной девочкой из Баку.


Дома к моим ужинам в гостях отнеслись с каким-то странным, настороженным удивлением, словно бы предполагая подвох или, на худой конец, сильное преувеличение. И лишь настойчивые отказы от родительских пельменей, кажется, убедили мать в правдивости моих слов — она всякий раз недоверчиво пожимала плечами, после чего с деланым шумом убирала со стола накрытую тарелку, каждым движением своей руки демонстрируя сомнение и неизводимый скепсис.

Наверное, после второго или третьего посещения дома номер тринадцать мне пришло в голову склонить девочку к ответному визиту. Не знаю, ощущал ли я уже тогда долг гостеприимства per se, или же неосознанно решил восстановить покосившуюся симметрию отношений, — да, по большому счету, теперь и неважно. Короче, однажды я пригласил Гульнару к нам, о чем после искренне пожалел — притом что ничего такого ужасного, в сущности, и не произошло.

Просто вот как раз восстановления симметрии и не случилось, считай, вовсе. Все обернулось как-то не так, как-то неправильно, сейчас бы я сказал — в нарочито пародийном ключе. Короче, мне потом стало стыдно — так, наверное, будет точнее.

Стыдно за все, начиная с выражения лица... с выражения лица матери, когда она, открыв нам дверь, убедилась, что я пришел не один. (Говоря откровенно, я что-то такое предчувствовал заранее — еще когда испрашивал разрешения, а точнее — предупреждал о возможном приходе гостьи: маленький хитрец, я, конечно же, выбрал для этого правильный момент, когда матери трудно будет мне как следует возразить, не отвлекаясь от поглотивших ее неотложных дел.) В общем, появление Гули не то чтобы стало для матери неожиданным, но как бы оказалось результатом действия, мнение ее о котором осталось невысказанным и не принятым во внимание. Ей было обидно. Возможно, это и предопределило результат.

В общем, мать приняла нас с каким-то демонстративным равнодушием. К девочке за все время она, кажется, обратилась лишь раз — указав, куда бросить одежду. Позже она вошла в комнату, где мы играли, и сообщила, что на кухне для нас накрыт чай. Произнесла это сухо и ровно, глядя куда-то мимо наших голов, после чего повернулась кругом и вышла, прикрыв за собой дверь, — словно бы какой-нибудь плохой дворецкий из телефильма про старинную Англию. Мы наскоро закончили очередную партию в морской бой и поскакали на кухню, где нас ждало воистину спартанское угощение: чай, причем отнюдь не свежезаваренный, и к нему — вчерашние жестковатые сушки. Кажется, было еще яблочное варенье — но даже его я сам достал из шкафа, почувствовав несуразность происходящего.

Отец в тот день появился поздно, когда Гуля уже ушла. Впрочем, я не уверен, что отцу, вернись он домой раньше, пришло бы в голову зайти к нам поздороваться: всего вернее, он, налив себе на кухне некрепкого чаю и наскоро сварганив бутерброд с толстым неровным шматом розовой колбасы, ушел бы, унося это добро в спальню, откуда сквозь щель в двери призывно надрывался и надрывался телевизор.


Ну и сущей вишенкой на этот своеобразый торт стала фраза, оброненная позже матерью, — обращенная как бы ко мне, но при этом и не ко мне одному — так сказать, городу и миру:

«Сопливка эта твоя... уж больно бойкая, смотрю, она в чужом доме... ты там гляди, как бы чего... с этими черными — черт их знает...».

Как-то, в общем, так, или, может, вроде того...


9.


Потом была эта история с Барби, точнее, не с Барби даже, а... В общем, уже настала зима — хотя нет, опять вру: еще только начался ноябрь, пока еще бесснежный, серо-коричневый, точнее даже — просто серый и лишь слегка приправленный сепией. Взрослые тогда ходили поголовно в кожаных куртках коричневого же цвета, привозимых во множестве из Китая и Турции. Это стало своеобразной колористической меткой года — сродни тому, как меткой года ушедшего были пастельных цветов пуховики, тоже китайские, с вышитой непонятной надписью «Verospumina Diadora». Такие пуховики слыли признаком чаемого достатка и текущего благополучия (о чем знали даже мы, малолетки) и, однако, оказались одноразовыми: прошел всего лишь сезон — и они почти полностью исчезли с наших глаз, сменившись этими самыми коричневыми кожанками.

Впрочем, одно вполне цветное, чуждое серо-коричневой гамме воспоминание у меня сохранилось от того ноября — оно прямо-таки застряло в глазу невымываемой соринкой. Это — гроздья рябины, спелые, пунцовые, венозные, проступившие на ветках видавшего виды дерева после того, как оно лишилось маскировавшей их прежде листвы. В ноябре они были еще пышными, целыми — не попорченными дроздами, снегирями да свиристелями, — и словно бы манили, насмехаясь при этом недосягаемостью своей высоты... Но вот где же росло это запомнившееся так отчетливо дерево? В Лазаретном? Или за хоккейной площадкой? Теперь уже никак не восстановить...


Короче говоря, произошло вот что. Я сделал Гульнаре подарок — отдал ей эту самую куколку Барби. А вот откуда она взялась у меня самого, — ума теперь не приложу. Застряло лишь как-то связанное с нею слово «некондиция», что, похоже, многое объясняет. Здесь, наверное, стоит пояснить, что в те причудливые времена люди промышляли еще и продажей всяческой импортной некондиции — к примеру, жестяными банками какого-нибудь супа «Кэмпбелл» или «Анкл Бенс», слегка помятыми в заграничных супермаркетах и лишившимися ввиду этого шансов обрести там покупателя, — притом что целостность самих банок оставалась ненарушенной. Подобные отходы оборота где-то там, за границей, консолидировали и поставляли в Россию по смешным ценам. А уже здесь — продавали мимо магазинов, прямо из рук волконогих неунывающих агентов. Так россияне с месячной зарплатой в несколько десятков долларов приобщались к достижениям потребительской цивилизации. Кажется, что-то подобное имело место и с куколками Барби — поголовной мечтой наших девчонок. Во всяком случае, купить на свои карманные деньги нормальную Барби я точно был не в состоянии. Впрочем, все это неважно — а важно то, что подарку Гуля была рада необычайно. Помнится, я вручил ей Барби по дороге из школы, проводил ее до дому и, условившись выйти гулять в полшестого, побрел к себе. В полшестого я вновь был на улице — тем временем уже стемнело, и я сейчас могу лишь изумляться тому обстоятельству, что наши родители выпускали своих драгоценных чад гулять в столь поздний час и в столь неспокойное время. Но что было — то было.

И вот, встретив девочку на полпути между моим и ее домами, я с удивлением отметил, что куколку она взяла с собой на прогулку, причем несла ее не в кармане, а прямо в руке — словно бы не желая расставаться с ней ни на миг.

Куда мы двинулись? По всей видимости — в обычное наше место, к той самой хоккейной коробке. Мне, по крайней мере, так запомнилось — хотя и здесь, конечно же, возможна аберрация за давностью лет. Во всяком случае, мы вскоре присоединились к обычной нашей компании — болтавшейся возле этой коробки примерно с теми же занятиями и в том же составе, что и в день нашей первой с Гульнарой встречи.

Стало быть, мы подошли, и на нас обратили внимание. Разумеется, заметили Барби в руках у девочки — да и как было не заметить! И скажу, что оживление эта ничуть не мальчиковая игрушка вызвала у всех без исключения — все-таки вещь была, как сейчас бы сказали, статусной.

Помнится, Вовчик задал Гуле какой-то вопрос, который я, отвлекшись, не разобрал, — зато отлично расслышал последовавший ответ:

— Это мне сегодня Саша подарил... — произнесла девочка даже с некоторыми нотками гордости, что ли, слегка растягивая первую гласную моего имени. — У меня уже была, но потерялась, когда переезжали... а теперь снова есть!..

Внимание почтенной публики вмиг перенеслось на мою персону, даже заставив испытать укол мимолетного смущения не вполне понятной мне природы, — но все тут же прошло, не оставив следа, и в следующий момент я уже слышал, как Стасик Акимушкин, деланно скривив лицо и повернувшись к нам в три четверти, пробурчал:

— Подумаешь!.. Барби эта... чего с ней делать... вот у мамки моей новый хахель — тоже из ваших, из черножопых... так он приставку «Денди» обещал нам приволочь... и кассеты к ней... кучу... и палсекам конвертер!.. на фирме у себя сворует...

Сказал он это негромко, скорее даже себе самому — дабы легче было справиться с подступившей завистью, — однако высвобожденное слово, как водится, немедленно зажило свой жизнью, тут же проявив присущую ему подленькую и мстительную сущность.

Короче, Славик Зырянов, услыхав эти россказни, не преминул отреагировать, по своему обыкновению, весомо и безжалостно, да еще и рассмеявшись к тому же:

— Не ври!..

— Чево-оо? — возмутился Стас, — я говорю — правда! Ихняя фирма такая, что там всего навалом... а черножопому своровать — как высморкаться...

Но Славик был неумолим:

— Да знаем мы... у твоей мамки хахели... скорее, телевизор у вас самих своруют, чем принесут что-то в дом... или бутылку водяры, может...

Стаса аж передернуло. Я, наверное, впервые увидел, как человек от гнева меняется в цвете — от гнева, в единый миг переполнившего его, но так и не нашедшего для себя выхода: Стасик, как известно, был трусоват, мы же все трое — Зырянов, я и Вовчик — как бы представляли собой единую линию обороны, штурмовать которую он не решался.

Оставалась Гуля. На взгляд Стаса — слабое звено, лишенное какой бы то ни было поддержки. Вполне пригодное, чтобы отвести на нем душу. Поняв это, он шагнул к девочке и, встав к ней почти вплотную, произнес так, словно бы отвечал ей, а не Славику:

— С моей мамкой не забалуешь... Даже черножопые... будет выступать — мамка его вмиг на улицу выставит...

Гуля смотрела на него снизу вверх.

— Вас всех, черножопых, надо учить... не то заселитесь тут везде... некуда шагнуть будет...

Поток собственной речи, кажется, придал Стасику храбрости. Он слегка повернулся ко мне (мы с Гулей стояли рядом, можно сказать, плечом к плечу) и уже в мой адрес выпалил:

— А ты вот с ней водишься... а у нее на жопе черное пятно!... у них у всех так... их бог отметил, чтобы все понимали и не связывались... потому, что они — ворюги...

— Сам ты... — начал было я, но Стас не дал договорить. Неожиданно, как он обычно имел обыкновение делать, толкнул девочку так, что та отлетела назад, к поребрику и, не устояв на ногах, грохнулась в мокрую грязь.

Дальше, кажется, была драка. Помню, как нас разнимал кто-то — то ли Вовчик, то ли какой-то незнакомый взрослый мужик, то ли оба вместе. Помню как бы крупным планом (ай да я!) Стаса на четвереньках с обильно кровящей губой, помню, как сам вытираю под носом кровавую юшку, как тщетно пытаюсь запахнуть лишившуюся двух пуговиц куртку, весь в грязи, словно картошка в лотке на рынке... И следующим кадром — заплаканная Гульнара, тоже выпачканная с головы до ног. В правой руке у нее — нелепый безголовый трупик Барби...


Возвращаться домой в таком виде — значило нарваться на гарантированные неприятности. Собственно, скандал с матерью был и без того неизбежен, однако стоило все же принять какие-то возможные меры ради его смягчения — ну хотя бы вымыть лицо и отчистить то, что удастся отчистить. (Пришить на прежнее место навеки потерянные в дворовой грязи пуговицы я, понятно, и не мечтал.)

В общем, мы с Гулей пошли к ней — благо раньше еще она сказала, что родители уехали куда-то и придут поздно ночью. Отложилось в памяти, что подымались на четвертый этаж чертовски долго — девочка несколько раз принималась плакать и всякий раз после этого глядела на меня как-то по-виноватому странно. Я даже взял ее за руку в какой-то момент и потащил — испугался, что так и останется сидеть на корточках на этой холодной и вонючей лестнице.

...Потом она долго возилась с ключом — по ходу дела опять начиная всхлипывать, но все же как-то превозмогла себя, втянула сопли и с грехом пополам входную дверь осилила.

Мы вошли. И вот, когда дверь захлопнулась за нами, Гулю вновь стало трясти — даже пуще прежнего. Сознаюсь, я растерялся. Потом, став старше и досыта наевшись этими обычными, в общем, женскими срывами, я, конечно же, научился с ними справляться — узнал, к примеру, что женщину в этот момент следует обнять за плечи, — но тогда, в десять лет, мне до подобного знания было еще очень и очень далеко: я лишь догадался вновь взять девочку за руки, и она этому, в общем, не противилась — хотя обе ее ладошки оставались безжизненно-вялыми, холодными и сухими.

Потом она чуть-чуть успокоилась — или, может, мне так показалось — и мы, освободившись от верхней одежды, все-таки пошли в ванную, где, встав перед раковиной и открыв на полную кран горячей воды, девочка вдруг вновь разразилась плачем.

— Ну скажи... почему... они... почему он... так говорил!.. — пробивалось через густые всхлипы, — почему он... так... все время... говорит... одно и то же?!.

Я ничего не понимал.

— Кто он?.. что говорит?

— Ну этот... этот Стас... который дрался...

— А что он?.. — все еще не понимая ни черта, я переспросил машинально, желая лишь успокоить разговором, — что он такого сказал?..

И тут Гульнара повернулась ко мне неожиданно резко: теперь она не плакала, хотя пара запоздалых слез еще стекала по щекам на подбородок — сперва одна, за ней другая. Девочка смотрела на меня — глаза в глаза — так, как смотрят, наверное, перед прыжком в холодную воду:

— Скажи... ты тоже веришь... про это черное пятно... на попе?..

Я, прямо сознаюсь, оторопел. Немедленно возникло гнетущее чувство какой-то постыдной пустоты — той, что вызывается невыполненными обязательствами или же чьим-то решительным непониманием тобою сказанного. В самом деле, ведь я же помнил, как озадачился, впервые услыхав это странное слово, и как вместо того чтоб разобраться, просто вывел его из зоны внимания, сдвинув в ту мусорную корзину, где сгрудились, дожидаясь своего часа, грязные и диковинные ругательства.

— Подумаешь... Стас, он такой... всегда говорит только гадости... мы и не слушаем его никогда толком...

Я хотел добавить что-то еще про Стаса — однако Гуля прервала мою речь и, уперевшись кулачком мне в плечо, чуть оттолкнула назад.

— Отойди немного, пожалуйста...

Я подчинился, так и не успев ничего сообразить.

Теперь нас разделяло где-то шага полтора — или даже один, но присущий взрослому человеку. Теплая вода лилась себе из крана по-прежнему — не встречая на своем пути препятствия вплоть до самой решетки выпуска...

— Смотри, на...

С этими словами Гульнара резко повернулась ко мне спиной и столь же резким, как бы единым движением рук приспустила вниз свои зеленые шерстяные штанишки вместе со всем, что под ними было поддето — белыми леггинсами, какими-то трусиками вишневого цвета... На расстоянии вытянутой руки от себя я увидал ее маленькие, чуть смуглые ягодицы, электрический свет тонул в замшевом золоте ее кожи...

...И вот как бы описать то мое ощущение, неожиданное и непонятное, одинокое в своем роде еще на много-много лет, — прежде чем, поднявшись из недр детской памяти, оно сольется с новейшими, подобными ему, образуя правильно выстроенный и логически обусловленный ряд?

В целом это относилось, конечно же, к разряду опытов узнавания — сродни тому, что предстояло испытать мне годы спустя, оказавшись волею случая совсем неподалеку от смерти. Узнавания сокрытой в себе предрешенности, заложенной кем-то неведомой программы, походя снимающей вопрос о том, хорошо ли или, напротив, плохо предстоящее. Словом, я вдруг ощутил какую-то неведомую, но отчетливую связь того, что ели мои глаза, с тем, что загодя покоилось в моем мозгу, — словно бы эта замшевая фактура была уже знакома подушечкам моих пальцев, а плавная кривая, огибавшая формы, соответствовала какой-то другой, служившей мерой и образцом. Несомненно, это была — власть, власть мягкая, но требовательная, и, помню, я тогда не без усилий вытянул себя из-под ее одуряющей неги.


10.


Потом все-таки зима наступила. Морозный ноябрьский финал к концу первой недели декабря сошел глубокой оттепелью и лишь к середине месяца, после десятого, термометр вновь стал опускаться в синюю зону — при этом то и дело вспоминая старое и растапливая свежевыпавшую снежную крупу в привычную серую жижу.

Помнится, в одно из воскресений прошли какие-то выборы (накануне нас даже из школы отпустили досрочно), затем почти неделю было действительно холодно, но уже к следующим выходным вновь стало теплеть. Опять настало воскресенье, и я, отоспавшись и позавтракав, по эфемерному утреннему снежку отправился к Гульнаре, намереваясь вытащить ее на прогулку. Мы заранее не сговаривались на время, но я считал, что с предложением такого рода волен прийти и без предупреждения — ведь не в гости же заявился!..

В общем, я шел по направлению к тринадцатому дому, наслаждаясь предсмертным чавканьем снежной крупы, исправно плавившейся под натиском моей обуви, — то есть шел, почти не подымая головы. Однако у самого подъезда или даже на подходе к нему я все-таки принужден был в полной мере голову поднять и оглядеться: несмотря на утренне-воскресное, неурочное время, здесь что-то происходило, какое-то движение, суета. Прямо перед парадным, заехав передними колесами на тротуар и почти закрывая собой вход, стояла машина «скорой помощи», одна из створок ее задних дверей была распахнута настежь, рядом, в ожидании чего-то, курили, переминаясь с ноги на ногу, два мужика средних лет: степенный коротко остриженный толстяк в обычной одежде (видимо, водитель) и облаченный в белый халат очкастый переросток-санитар.

Чуть поодаль от кареты «скорой помощи» был припаркован милицейский фургон. Еще одна милицейская машина — легковая «Волга» — стояла с противоположной стороны, через переулок, против хода движения. А чуть поодаль — другая, тоже «Волга», но черная и с синей проблесковой мигалкой в окне над спинкой задних сидений. Завершала общую картину девушка какого-то неумело-мужиковатого вида, выпасавшая на припудренном снежком газоне старую, потрепанную, припадающую на задние лапы овчарку. Как я понял, и собака, и девушка тоже были милицейскими.

Мне стало любопытно. Протиснувшись мимо скучающих медиков, я нырнул в подъезд и бодро направился к лестнице, предвкушая, как стану делиться с Гульнарой этими свежими впечатлениями. Но не тут-то было: почти сразу же путь мне преградил отделившийся от стены мужчина — выставив передо мной руку с рацией наподобие шлагбаума, он как-то устало, но все же вполне отчетливо произнес короткое:

— Куда?

— А что? — я растерялся от неожиданности.

— Нельзя. Следственные действия.

Сказав это, он вернулся на прежнее место и тут же забыл о моем существовании, благо я не выказывал намеренья преодолеть наложенный запрет, оставшись стоять там, где стоял. Кажется, именно в этот момент я и заметил уходившие куда-то наверх подсохшие разводы чего-то бурого, недавно растекшегося по ступенькам. Не знаю, почему, но как-то сразу стало понятно, что это — кровь...

Тем временем в рации у остановившего меня мужчины что-то затрещало — требовательно и невнятно. Нахмурившись, он поднес ее к уху:

— Да. Готовы. Хорошо.

…....

— Да, спускайтесь.

…...

— Внизу. Нет, уехал. Только что.

Чуть погодя я услышал шаги — что-то, по всему, довольно громоздкое, медленно спускали по лестнице несколько человек. Продолжая стоять, я затем увидел, что это было: двое, передний, в халате, — наверняка санитар, а задний — в расстегнутом милицейском пиджаке — осторожно и вместе с тем неловко тащили обычные узкие брезентовые носилки, на которых лежал кто-то, небрежно прикрытый простыней.

Не помню, в какой именно момент я понял, что на носилках — Гулин отец и что он — мертв. Когда увидел его голову, выбившуюся из-под простыни и как-то неестественно вздрагивавшую на каждой ступеньке? Или мгновением раньше, остановив взгляд на ботинках, болтавшихся из стороны в сторону так, словно бы в них не было ног? Разумеется, мне стало страшно, но, вместе с тем, никуда не делось и любопытство, и еще какая-то вполне дурацкая мальчишеская гордость: дескать, вот ведь я — каков: увидел совсем рядом с собою нечто, абсолютно редкое и взрослое — настоящую всамделишную смерть!

Впрочем, я простоял там недолго — невзирая на жгучее желание выяснить, что же в действительности произошло. Еще сильнее оказался стыд: лишь на миг представив себе Гульнару и ее мать, я тут же понял, что необходимо избежать с ними встречи любой ценой — ибо даже близко не знал, что и как в подобных случаях принято говорить.


11.


Несколько дней я ходил в школу один, ни разу не встретив Гулю ни утром, ни после уроков, на обратном пути. Видимо, она вообще оставалась все это время дома, несмотря на конец четверти. В следующие выходные, уже под самый Новый год, вновь похолодало — градусов до десяти без малого — в воскресенье я просидел дома весь день, валяя дурака: не было ни малейшего желания выходить на улицу.

Помню, часов в шесть вечера раздался звонок в дверь, на который я поначалу почти не обратил внимания. Мать пошла открывать, и вскоре из прихожей донесся ее голос:

— Сашка, это к тебе!..

Я бросился в прихожую, по пути чуть не сбив мать с ног, — она как раз уходила, решив, как видно, оставить меня наедине с незваным гостем.

Дверь была полуоткрыта, за ней стояла Гульнара, одетая в незнакомую мне до того светло-бежевую дубленку и замотанная плотным шерстяным платком. У нее вновь был кукольный вид — но теперь это была другая кукла, грубая и простая, вроде матрешки.

Разумеется, я предложил девочке войти, но Гуля в ответ лишь покачала головой. Тогда я сам, сдернув с вешалки и накинув на плечи пальтишко, выскочил на лестницу и, прикрыв за собой входную дверь, подпер ее спиной, словно бы опасаясь, что кто-то непрошеный появится за мною следом.

— Привет...

Сказать по правде — я даже толком не понимал, как начать разговор:

— Ты... в школу, что... теперь не ходишь, что ли, совсем?.. так можно разве?..

Слова высыпались, как мне казалось, каким-то неуверенным, отрывочным блеяньем. Впрочем, Гульнара их, кажется, и не расслышала толком:

— Знаешь. Мы уезжаем сегодня. Совсем.

Наверное, я вздрогнул — или так, по крайней мере, показалось. Растерянность растекалась по мне, нарастая, путая мысли и сковав язык.

— Уезжаете... а куда?

Гуля как-то странно пожала плечами.

— Ты сама не знаешь, что ли?

Она опустила глаза.

— Знаю. Но не скажу. Мне мама приказала не говорить никому. И тебе. Пока не приедем на самое место. Нас мамин брат отвезет.

Девочка мотнула головой из стороны в сторону.

— Честное слово!

Я кивнул нехотя, не найдя по-прежнему, что ответить, но спеша показать, что в полной мере понял услышанное.

— Мама сказала, что здесь нам нельзя теперь...

Я вновь кивнул, даже не пытаясь уточнить, почему это «нельзя теперь»: чужая неведомая жизнь скользнула передо мной лишь самым своим секретным краешком, слишком маленьким, чтобы что-то понять и рассудить.

Тем временем, Гуля подняла на меня взгляд:

— Мне уже надо идти сейчас. Да. Там внизу машина, мама ждет.

Кажется, она хотела добавить что-то еще — с каким-то беззвучным вопросом или, может, странным любопытством вглядываясь поочередно в каждый из моих глаз: сперва в правый, потом в левый...

— Хочешь от меня письмо? Я напишу тебе письмо оттуда, когда мы приедем. А потом я приеду сюда опять когда-нибудь, когда мы вырастем. Может быть, приеду, да.

Я лишь кивнул, пробурчав что-то невыразительное.

— Вот. Я напишу тебе обязательно. Очень скоро.

Она протянула вперед руки и, неожиданно взяв меня за оба запястья, слегка тряхнула их и тут же отпустила.

— До свиданья, Саша!

Когда я опомнился, она уже удалялась прочь. Я же остался стоять, где стоял, — и не уходил еще долго, гораздо дольше, чем надо бы, чтобы спуститься по лестнице и выйти из подъезда на улицу...


Потом был Новый год с присущими ему несбыточными упованиями, за ним — зимние каникулы, а дальше все вернулось в будничное, повседневное русло. Я выпросил у родителей ключ от почтового ящика и теперь каждое утро, собравшись в школу, проверял его, предвкушая письмо в непривычно-продолговатом иностранном конверте с чередующимися синими и красными ромбиками по всему периметру и большой красивой маркой в правом верхнем углу. Возможно, даже из Германии или другой какой незнакомой мне страны. Наверное, месяц или два ждал я этого письма — затем ворох новых забот и событий захлестнул воображение под завязку, вызволив из этого тягостного ожидания.

Короче, письма от девочки Гульнары я так и не получил ни тогда, ни позже.

Возможно, оно и к лучшему — не представляю, что бы я ей на это письмо ответил.


1.09.04 — 21.05.17




  info@znamlit.ru