Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2017

№ 10, 2017

№ 9, 2017
№ 8, 2017

№ 7, 2017

№ 6, 2017
№ 5, 2017

№ 4, 2017

№ 3, 2017
№ 2, 2017

№ 1, 2017

№ 12, 2016

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Ольга Славникова — прозаик, критик. Родилась в Свердловске (ныне Екатеринбург). Работала в литературном журнале «Урал». Была главным редактором газеты «Книжный клуб». Возглавляет литературную премию «Дебют». Лауреат премии «Русский Букер», премии им. Юрия Казакова, дважды финалист премии «Большая книга», лауреат международной премии Jenima Prize. Последние публикации в «Знамени»: роман «Легкая голова» (№ 10 за 2010 год), рассказ «Одинокий той-терьер» (№ 4 за 2015 год). Живет в Москве.

 

 Журнальный вариант. Полностью роман готовится к выходу в издательстве АСТ. Редакция Елены Шубиной.

 

 

Ольга Славникова

Прыжок в длину

роман 

I.

 

В те давние времена, когда Олег Ведерников был восходящей звездой российской легкой атлетики (и когда у него, берущего разбег на дорожке прыжкового сектора, действительно будто бы горела во лбу белая влажная звезда), рост его равнялся одному метру восьмидесяти двум сантиметрам. Вот уже четырнадцать лет у него вообще нет роста — в обычном, человеческом понимании этого слова. Сверху Ведерников целый и даже как будто живой; внизу он словно растворяется в пространстве, исчезает, как исчезает, превращается в облачко, не достигнув тверди, слабая струйка песка. Словно кто спускает Ведерникова из горсти, развеивает по ветру. Правая нога (толчковая) у него ампутирована выше колена, левая (маховая) — по щиколотку.

Теперь Ведерников существует словно бы в воздухе, без прямоходящего контакта с земной поверхностью. В детстве, когда он рос, он летал во сне: мощно отталкивался от края какой-то туманной, с синими стенами, пропасти, черпал воздух емкими крыльями, чувствовал напряженным пером упругость восходящих воздушных потоков. Под ним расстилалась сизая, еловая, горная местность с удивительной, мягчайшей чертой горизонта — за которой таяла, все не могла растаять еще одна призрачная вершина, состоявшая как будто из того же космического снега, что и висевший над нею в дневной синеве ломтик луны. Во сне Ведерников всем существом стремился туда — и работал не столько крыльями, сколько неким внутренним, не известным науке органом: какая-то силовая паутина в животе, способная напрямую взаимодействовать с пространством.

Просыпаясь по утрам, Ведерников первым делом чувствовал, что эта паутина еще не успокоилась. Она трепыхалась, отдавала в ноги, заставляла, кое-как покидав учебники в рюкзак, бежать бегом, хотя до начала уроков оставалась уйма времени; она подмывала с разбега перемахивать через обширные, величаво разлегшиеся лужи, а зимой забираться на козырьки подъездов, чтобы прыгать с них в опасные сугробы, скрывавшие под нежной порошей твердые, как бетон, обломки слежавшегося снега, а то и куски арматуры. И все для того, чтобы в воздухе испытать ликующий толчок — безо всякой опоры еще вперед и вверх, и зависнуть при помощи живота, как в остановленном кино.

Впоследствии оказалось, что силовая паутина в животе есть не у всех. Первым особенности Ведерникова заметил не физрук, чьи водянистые глаза-пузыри видели только толстых девочек в тугих трико, а учитель физики Ван-Ваныч, наблюдавший за скаканиями Ведерникова с величайшим удивлением, собрав лоб горкой. Был Ван-Ваныч тощий, нескладный, с неодинаковыми ломаными бровями и большим кадыком, похожим на древесный гриб: из тех неспортивных людей, что физиологически боятся летящего мяча. Но у Ван-Ваныча имелась мать — бывшая балерина, и от нее наблюдательный физик знал про загадочное явление, которое у балетных называется «баллон». Эта важная, слегка оскаленная мумия два раза приходила в школу и очень уговаривала Ведерникова заниматься у нее в балетном классе. Но Ведерников не хотел танцевать, он хотел прыгать. Тогда, хлопотами Ван-Ваныча, Ведерников оказался в школе олимпийского резерва, куда надо было ездить сначала на метро, а потом на медленном, как корова, троллейбусе пять остановок.

 

* * *

У Ведерникова началась совершенно другая жизнь, главным человеком в ней стал тренер Александр Грошин, он же дядя Саня: на вид добродушный, большой, покатый, с коричневой печеной лысиной и черной шерстью на груди, где запутался, будто комар, мелкий православный крест. На самом деле тренер был жесткий мужик: не спускал ни лени, ни нарушения режима, провинившихся отправлял с тренировки работать на школьную кухню, где приходилось до ряби в глазах драить кафельные, в мелкую шашечку, полы и чистить целые горы черных дряблых овощей. Ведерников, которому обычно доставалось отмывать поросшую жирной коростой чугунную плиту, долго считал, что дядя Саня ненавидит его лично: за то, что явился в середине года, за опоздания, происходившие зимой по причине поломки троллейбусов, стоявших иногда целыми порожними стадами в метельном дыму, уронив на спины бессильные рога. Но однажды Ведерников вдруг увидал глаза дяди Сани, какими он наблюдал за его, Ведерникова, растопыренным полетом над скособоченным матом: глаза эти, обычно тусклые, сияли промытой синевой и были исполнены какого-то нежного удивления, несмелого вопроса. Ведерников так опешил, что даже пропустил момент, когда надо было подвытянуться в воздухе, и плюхнулся на вялый мат, точно его снизу дернули.

С той тренировки дела у Ведерникова пошли иначе. Откуда-то он понимал, что несмелый вопрос дяди Сани был адресован высшей инстанции, вроде как судьбе — но дяде Сане почему-то не дано обратиться туда напрямую. Задачей Ведерникова стало — получить ответ. Тогда он сам начал разбираться со своей дурной и шалой, во все стороны направленной энергией, заставлявшей его скакать, орать, лазать на толстую, как снежная баба, под самыми окнами учительской росшую березу, совершать другие бессмысленные подвиги — в общем, вести себя как полный придурок. Постепенно он привык собирать себя на дорожке в линию, научился рассчитывать разбег — как бы отделять от себя другого, призрачного Ведерникова и пускать его задом наперед от доски отталкивания до старта, мышцами запоминая порядок подлетающих, как на Луне, замедленных шагов.

Однако сам полет над прыжковой ямой, изрытой, будто снарядами, нетерпеливыми попытками Ведерникова, оставался в ведении той самой судьбы, что упорно держалась на расстоянии в восемь метров, не подпускала ближе. Восьмиметровая отметка, до которой можно было запросто дошагать по земле, уходила во время прыжка словно бы в иное измерение, мерцала оттуда призрачной чертой над рыжим песком. Ведерников упорно, по сантиметру, приближался к недостижимому: 7.73, 7.78, 7.81 — но между ним и решающим результатом по-прежнему лежала его личная, обманчиво трехмерная бесконечность. Мировой рекорд составлял восемь метров девяносто пять сантиметров и принадлежал американцу Майку Пауэллу, великолепному, словно из темной резины отлитому атлету. Дядя Саня множество раз крутил для своих юниоров запись рекорда: там, перед стартом, Пауэлл отдувался и рычал, пористое лицо его было как порох, который вот-вот вспыхнет. И ясно улавливался момент, когда американец, оттолкнувшись и пробежав мощными, нечеловечески длинными ногами по воздуху, сложился и завис, словно ему удалось вскочить на невидимую лошадь.

7.86, 7.88, 7.91 — где-то на этих отметках нечувствительно прошли, будто пейзаж за окном поезда, выпускные школьные экзамены и вступительные экзамены в Академию физкультуры и спорта. Приближался первый в жизни Ведерникова чемпионат Европы, и дядя Саня, передав остальных юниоров суетливому помощнику, жестко сосредоточился на своей главной надежде, не оставляя Ведерникову ни сантиметра личного пространства. Между тем наступил апрель, воздух тревожно забродил, капель бурлила, как кипяток, все гремело, сверкало, соседская девчонка Лариска бегала в новой красной куртке — и отчего-то Ведерников страшно смущался, когда сталкивался с ней, неожиданно рослой, в зеркальном лифте. В случайные прорехи расписания тянуло открытым пространством, какой-то новой свободой. Вдруг Ведерникова стала интересовать собственная внешность. Раньше он видел себя в зеркале мельком, точно был сам себе случайный знакомый, а теперь, злостно занимая по утрам ванную комнату, подолгу всматривался в свое худое угловатое лицо, на котором смаргивали невыразительные, ржавого цвета глаза. Под большим треугольником носа темнел неаккуратный след усов, точно ластиком стерли карандаш — и было все еще непривычно бриться, выглаживать кожу опасным агрегатом, жужжащим, как осиное гнездо. А то ему воображалось, будто в зеркале за его спиной возникает, как вот в рекламах мужских лосьонов, красивая и взрослая Лариска, будто она обнимает его белыми, тающими от белизны и нежности руками и кладет большую мягкую прическу ему на плечо.

Той же весной кто-то в окрестностях развлекался тем, что отстригал лапы голубям. Ведерников не раз наблюдал, как истощенная птица пыталась сесть на свои воспаленные красные спички, на которых иногда болталась заскорузлая ловчая нитка, похожая на засохший кровеносный сосуд. Птица бултыхалась в воздухе, точно тонула, ее несвежее перо отливало селедкой. Кто-то неустанно трудился, делая из голубей чистых обитателей воздуха, безумных ангелов, не касающихся тверди. Может, то было предупреждение Ведерникову лично от сил судьбы, вселившихся в какого-нибудь прогорклого алкаша или в маменькиного сыночка с умильными глазками, с портновскими липкими ножницами в школьном рюкзаке. Хотя на самом деле судьба никого ни о чем не предупреждает, а делает свое дело резко: была одна жизнь — и сразу стала другая, вот и все.

 

* * *

В своих нынешних снах Ведерников тоже летает, но совсем по-другому. Теперь он превращается в рыбу и вяло шевелится в густой тяжелой толще, под ним колышутся темные растительные массы, мертво белеют песчаные зыби, смутно рисуются покрытые коростой и хлопьями корабельные обломки. Ведерникова изнуряет медлительная правдоподобность этого сна. Иногда он видит, как его неодинаковые культи срастаются в мускулистый и холодный рыбий хвост, чувствует на себе тугую, скрежещущую чешую, видит хвостовой плавник, реющий наподобие истрепанного флага над студенистой бездной. Во сне Ведерников твердо знает: местности, что под ним, наяву не существует.

 

* * *

Можно ли жить сожалением, как вот другие живут амбициями, или жаждой денег, или любовью? Это все равно что вместо хлеба питаться водкой. Ведерников не пьет, пробовал — не получилось: похмелье наступало у него не на другое утро, как у людей, а буквально через полчаса после первого стакана, голова его напоминала колбу, в которой проводится болезненный и едкий химический опыт. Это спасло Ведерникова от простого человеческого распада, но подвергло, как он постепенно понял, распаду худшему: разрушению в полном сознании, по жгучей песчинке, по клетке, необратимо и страшно.

Наверное, ни один преступник не раскаивался так в совершенном убийстве, как Ведерников раскаивался в спасении соседского мальчика Женечки Караваева.

Он, Ведерников, ничего такого на самом деле не хотел. С ним произошел несчастный случай: ноги понесли, как вот могут понести лошади. Его незабвенные, мускулистые, светлым солнечным пухом покрытые ноги, которые так хорошо и ладно ступали по сизому асфальту, в теплых и мутных майских сумерках, двадцатого числа.

Нет, на самом деле все было не так просто. Какое-то счастливое предвкушение будоражило Ведерникова в тот последний вечер. Он шел с тренировки, прерванной, казалось, на самом важном месте, и силовая паутина, его летательный орган, вдруг словно окрепла, у нее обозначился центр, которого Ведерников прежде не ощущал. Все чувства Ведерникова были обострены, все вокруг как бы обращалось к нему лично: и бледная пухлая пена цветущих яблонь, и по одному, по два загоравшиеся окна, и восторженный визг железной качельки с маленьким, сложенным в виде зета седоком. Уже темнело, и небо было намного светлее земли: странное, похожее на очень старое зеркало, с желтизной в амальгаме и слепыми металлическими пятнами облаков — при этом совершенно ничего не отражавшее.

Все произошло помимо воли и сознания Ведерникова. Сперва он увидел выкатившийся на дорогу детский резиновый мяч, наполовину красный, наполовину зеленый, с ярко-белыми полосами по экватору; полосы мелькали, будто стрелки побежавших часов, все ускорялись под уклон, не могли остановиться. Проехал, не задев беглеца, смешной горбатый автомобильчик, похожий на шляпу и управляемый дамой; сразу за тем на дорогу выскочил пацанчик-маломерок, с ушами как у обезьянки, в широких спадающих шортах, выскочил и побежал за мячом, растопырившись, точно ловил курицу.

В это время за ближним поворотом разомлевший в теплыни светофор лениво переключился с зеленого на желтый, и водитель тяжеленного навороченного «Хаммера», желая проскочить, нажал на газ.

В следующую секунду «Хаммер», похожий, в своих никелированных трубах и жарких выхлопах на небольшой химический завод, резко вывернул из-за газетного киоска; фары его, махнув по автобусной остановке с застывшими, точно на сцене, людьми, залили спуск. Сильное электричество совершенно стерло пацанчика, превратило его в игру лучей, в оптический эффект, так что водитель, благообразный бородач, евший гамбургер из волосатого кулака, и не подумал тормозить. Вдруг пацанчик выпрямился, повернулся, и прямо перед «Хаммером» возникла, будто кривое зеркальце, залитая светом добела детская физиономия. В этот момент Ведерников уже шагал по воздуху.

Это был великолепный прыжок, он стал бы рекордом среди юниоров, если бы каким-то чудом был засчитан. Как специально, дорожка для разбега — диагональная аллейка, пригласительно светлевшая между парковкой и путаницей кустов — оказалась совершенно свободна. В самый центр силовой паутины словно ударил молоток, и паутина загудела наподобие гонга. Вот сейчас, понял Ведерников и, сосредоточенный на себе, абсолютно автономный и неуязвимый, пошел, пошел рассчитанным мощным разбегом, ощутил под правой толчковой доску отталкивания (измазанную глиной плаху на месте хронической аварии водопровода) и взлетел. Десятки зевак наблюдали, как тощий растрепанный парень сделал три огромных шага над раскопанными трубами и чахлым цветником, а потом сложился в воздухе и каким-то образом взмыл над остовом вросших в асфальт «Жигулей», чтобы вытолкнуть ребенка из-под страшных колес. На самом деле эта ликующая половинка секунды, когда не только Ведерников, но и все окружающее словно застыло на весу, как бы в высшей точке взлета, в невероятно точном равновесии больших и малых частей, — она и была целью. Затем — жесткая посадка на асфальт, рев ободравшего колени пацанчика, близкий зеркальный оскал внедорожника, жаркий дух его раскаленного нутра, хруст, кипяток по нервам, темный провал.

На следующий день, пока Ведерников, туго накачанный лекарствами, плавал в безвидной области, где не нужны никакие ноги, — сосредоточенный и страшный дядя Саня несколько раз промерил расстояние между затоптанной плахой и пятном сварившейся крови на проезжей части. Получалось, со всеми поправками на приблизительность, минимально восемь метров тридцать сантиметров. Много часов потрясенный дядя Саня слонялся по кварталу, все никак не мог уйти от призрачного рекорда, оставить феномен на произвол реально­сти, все стиравшей и все отменявшей. Потом он до самой ночи тупо сидел в тренерской, зарастая землистой щетиной и глядя исподлобья на свой мобильный телефон, который жужжал и ползал по столу, будто муха, у которой оборвали крылья. Это дяде Сане пытались сообщить, что левую ступню спортсмена, к сожалению, тоже не удастся спасти.

 

* * *

Ведерников не сразу понял, что у него нет ног. Ноги как будто были, Ведерников даже мог пошевелить пальцами, отчего становилось щекотно и горячо, словно в песке на пляже. А то ему казалось, что он лежит в постели обутый, в каких-то громоздких, напитанных сыростью кроссовках, и было неудобно перед врачами, чьи лица светились над ним, будто молочные фонари.

Ведерников помнил, что его сбила машина. Но над ним белело все то же зеркальное небо, с желтизной и золотыми пятнами, а значит, до Европы оставалась еще бездна времени, хватит, чтобы восстановиться после травмы. На самом деле это был беленый потолок палаты с разводами протечки в углу, возле мокрой трубы. Бездна времени. Только когда часы и минуты перестали бежать со своим обычным членистоногим тиканьем, стало возможно ощутить, как эта бездна беспредельна. В палате почти всегда были люди — неясные, словно за­ключенные в мыльные пузыри, они плавно перетекали сами в себя и все как один улыбались Ведерникову радужными смутными улыбками. Немного позже он стал узнавать посетителей, правда, не всех. Он видел мать, ее короткую блондинистую стрижку словно из птичьего пера, ее узенькие стильные очки; видел дядю Саню, сгорбленного, с ярким бликом от окна на склоненной лысине. В тяжелой медикаментозной мгле, полной оптических иллюзий, посетители выглядели странно располневшими; иногда казалось, будто на них надето сразу по два, по три белых халата. Еще Ведерникову все время показывали ребенка, смотревшего исподлобья прозрачными глазами без ресниц, словно отлитыми из тяжелого стекла. Это был какой-то нехороший ребенок, слишком пристальный, навязчивый, слишком близко дышавший полуоткрытым ртом, маленьким, будто дырка, проделанная пальцем. На колене у мальчишки ярко розовела глянцевая кожа с остатками корки, и это почему-то беспокоило Ведерникова, заставляло мучительно сосредотачиваться на собственных ногах, лежавших как-то неправильно, косолапо, а временами словно исчезавших, оставляя по себе одни мурашки, рой горячей едкой мошкары.

И вот в один прекрасный, пронзительно-солнечный день Ведерников оказался в полном сознании во время перевязки и, наконец, увидел то, что скрывалось под больничным серым одеялом. Он сперва не понял, как эти большие белые рулоны оказались у него в постели. Потом хорошенькая медсестра, посверкивая быстрыми глазками и круглыми сережками, размотала бинты. То, что осталось от правой ноги, напоминало тушку курицы. Левая заканчивалась обтянутой костью, и этот страшный кол упирался в какой-то тупик, где явственно чувствовались сведенные судорогой призрачные пальцы. Тут Ведерникова обнесло дурнотой, он попытался вырваться, встать нормальными живыми ногами на пол, услыхал, как упала капельница, зазвенев, будто елка с игрушками, из последних сил сбросил с груди мягкую медсестру и провалился в хаос между кроватью и стеной, запутавшись в мокрых пластиковых трубках, проводах, простынях.

Эту стену Ведерников впоследствии изучил во всех ее шершавых подробностях. На ней, посредством мимических трещин и воспалений тускло-зеленой краски, было обозначено его отчаяние. Чемпионат Европы донесся до Ведерникова несколькими вспышками гула, когда сосед по палате, похожий в гипсе на поваленную парковую статую, случайно попадал, терзая пульт, на спортивный канал. Говорить с людьми было тяжело, а они все приходили, не оставляли в покое. Мать приносила большие глянцевые пакеты, полные фруктов, и забирала вчерашнее, совершенно нетронутое; с ее сухого красивого лица не сходило выражение крайней досады, она придиралась к медсестрам и глухо, густо пахла табаком. Время от времени появлялся пацанчик, спасенное Ведерниковым живое существо. Пацанчик был смирен, нежен, неуклюж, он вызывал какое-то автоматическое умиление у всего медперсонала, его то и дело гладили по шелковистой макушке, а потом бросали уважительный взгляд на Ведерникова, точно пацанчик и был его чемпионской наградой. В каком-то смысле выходило именно так, и от этого Ведерникову делалось еще тошней.

Чаще других присутствовала родительница пацанчика, сумевшая каким-то образом вдавить в сознание каждого свое тяжеловесное имя-отчество: Наталья Федоровна. Была она грузна, грубо сложена из глыб бесформенной плоти, и лицо имела такое же: нагромождение красноватых щек и криво положенного лба, между которыми были защемлены сильные, но мутные очки. Обыкновенно она сидела на тонконогом стульчике, прижимая свою хозяйственную сумку к животу, очень эту сумку напоминавшему; с каким-то уверенным упорством, глядя в пол точно между своими черными башмаками, она бормотала все одно и то же: «Вы уж нас простите. Недоглядели. Такое горе. Недоглядели за ребенком, вы уж простите нас». Родительница пацанчика выхаживала и высиживала это прощение, как могла бы выхаживать и высиживать пособие в собесе. В ней ощущалось неколебимое знание, что прощение ей положено по закону — вероятно, в силу многих недоданных благ и перенесенных несправедливостей, — а что дадут не сразу, ну, так уж в жизни все устроено.

Возник, между прочим, и водитель рокового «Хаммера», потрясенный своим злоключением и за малое время так поредевший волосом, что голова его просвечивала сквозь остатки растительности, будто астероид сквозь космические газы. Звали его не то Георгием, не то Григорием, был он зажиточный, недавно воцерковленный торговец водкой. Отмазанный от суда своими усердными молитвами и трудами адвокатов, он все не верил в свое избавление, дрожал, мелко крестился, точно штопал прореху в мироздании, разверзшуюся, на несчастье, прямо перед его пылающим носом. Увидав, как пацанчик ровненько, смирно входит в палату, а за ним, держась за его плечо, как слепая за поводырем, торжественно вдвигается Наталья Федоровна, бизнесмен шарахнулся, споткнулся, набил шишку. После он шептал Ведерникову, кося закровеневшими глазами в темные углы, что страшнее этой белой личины, возникшей на проезжей части ниоткуда, он в жизни ничего не видел, и называл пацанчика диаволом.

 

* * *

Теперь Ведерников живет со своим наваждением, как другие живут с любовью, с верой в Бога, с манией изобретения вечного двигателя. Вот, значит, он, этот парень, этот клевый чувак, заместивший Ведерникова в живой человеческой жизни. Его бы запросто могло не быть на свете уже четырнадцать лет. А теперь у него усы, и новая стильная курточка, словно обтертая о стенную известку, и какие-то темноватые делишки в модном клубе «Ведро», похожем на безумный планетарий, на бешеное вращение огнистой Вселенной вокруг юнца, сосущего коктейль. Женечка Караваев невысок, плотен: его удельный вес кажется намного больше, чем у обычной органики. Ни одно обещание нежного отрочества не сдержано. Вместо шелковых локонов на голове у Женечки плоско лежит грубый черный волос, прозрачные обезьяньи уши зачерствели и больше не пропускают света; в результате Женечка, особенно если смотреть на его приплюснутый, неровными прядями облепленный затылок, действительно похож на примата. Не сказать, что Женечка совсем нехорош собой: своим неандертальским лицом он напоминает какого-то смутно-положительного голливуд­ского актера, вот если бы еще сбрить нехорошую растительность над верхней губой — но Женечка гордится усами, постоянно поглаживает их большим и указательным, щеря крупные зубы, похожие на желтоватый колотый сахар.

Впрочем, весьма вероятно, что первобытный облик Женечки Караваева есть производное от воспаленного сознания Ведерникова. Может, на самом деле Женечка совсем не таков, может, он мягче, человечнее, может, он даже выше ростом, чем кажется инвалиду, не имеющему роста вообще. Ведерников предполагает, что сильные чувства, узко направленные на один конкретный объект, оседают на объекте гальваническим слоем, и чем сильнее электричество, тем слой толще. Так бывает в любви, так происходит и с тем, что Ведерников испытывает к Женечке Караваеву.

Он не смог бы дать определения жгучему сумбуру, что вызывает в нем это молодое существо, этот самец, не способный, из-за своего чудовищного удельного веса, не только летать, но и плавать. Одно понятно Ведерникову: если в результате искажающей работы чувств у него получается пещерный человек, значит, сами чувства имеют доисторическую, темную природу — возможно, замешаны на инстинкте выживания, на очень старой и грубой версии этой программы, что хранится в тупике спинного мозга. И тем не менее Женечка реален. Вот он сидит, медленно мигая желтоватыми голыми глазами без ресниц, а внутри у него тикает таймер, отмеряющий, сколько времени следует еще пробыть у дяди Олега. И как только щелкает последняя секунда, Женечка бодро встает, сует дяде Олегу для пожатия жесткую лапу в каучуковой браслетке и отправляется восвояси. Ноги у Женечки короткие, колесом, вдобавок он носит громадные длинноносые сапоги-казаки из какой-то ветхой рептилии: шелушащиеся чешуины размером с сушеных тараканов. Вот один сапог с глухим стуком падает в прихожей, обувающийся Женечка тихо матерится и побрякивает — это никелированные цепи крупной вязки, которыми у Женечки прикованы к поясному ремню телефон, кошелек.

Женечка отлично экипирован, у него все приторочено, схвачено, под окнами его ожидает выгодно купленная автомашина «Волга», такая же тяжелая, как и сам ездок, некогда черная, ныне перекрашенная в тускло-серый цвет, каким красят сейфы. Женечка выезжает редко — бережет машину, ненавидит московские пробки; очень может быть, что это все предлоги, за которыми Женечка скрывает факт, что машина многие месяцы не на ходу. Вот и сейчас он, похожий сверху на куст в горшке, обходит со всех сторон свою хорошо припаркованную собственность, дергает дверцы, попинывает покрышки. Вероятно, украсть эту машину можно только при помощи эвакуатора, тем не менее у Женечки установлена сигнализация покруче, чем на каком-нибудь «мерсе»: от первого же хозяйского рывка почтенная недотрога разражается мявканьем и свистом, от которых закладывает уши. Эти звуки хорошо знакомы жителям соседних домов, которым Женечкина машина не дает спать по ночам, точно их общий грудной младенец; пробираясь в позднем часу среди теснот и темнот дворовой парковки, местный обитатель пуще всего бережется задеть это капризное корыто, свинцовое в свете луны. Зато Женечка доволен, у него на первом месте безопасность. Вот он горбато залезает на водительское сиденье и глубже, в черную кожаную яму салона, где у него спрятана хитрая «секретка»; истошные вопли обрываются, оставив по себе глухую пустоту, не сразу заполняемую гортанными криками с корта и лаем собак. Хорошенько все опять заперев, Женечка неторопливо направляется к арке, за которой мелькает и вспыхивает сквозь завесу листьев лента проспекта. Походка у Женечки неровная и вдумчивая, точно он по дороге, с пользой для себя, разучивает танцы — и все-таки он, на своих узловатых коротких ногах, решительно ни к каким танцам не приспособленных, ходит гораздо скорей, чем Ведерников на своих «интеллектуальных» титановых протезах.

 

* * *

Первые протезы Ведерникова были просто палки, с деревянными колодками, вроде тех, что вставляют для сохранности в обувь, и с резиновыми чашками для культей, что постоянно мокли внутри и сбивались в складки. Ведерников не видел никакого смысла покидать инвалидное кресло, где было даже уютно и вспоминалось детство, когда он так же близко наблюдал руки людей, очень разные, со своими особенными запахами, с моргающими часами, которые показывали всегда разное время, индивидуальное для каждого взрослого. Но медичка протезного центра, горластая свежая тетка с вышитыми котятами на плюшевом спортивном костюме, так орала и так смотрела, что приходилось пробовать.

Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.

Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «Маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.

На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип — тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, — и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки — и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.

В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему — принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином, креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, — все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать. А бойфренды, в свою очередь, бледнели, как только видели культи, эти живые бревна, каким-то образом угрожающие их собственному здоровью, столь очевидному и цветущему. Главная опасность состояла в том, что они, как честные хорошие мужики, примеривались к Ведерникову, думали толстыми резиновыми головами, как бы ловчее к нему подступиться. По счастью, ни один из добряков просто не успевал до него добраться: все вылетали из квартиры и из жизни Ведерникова, точно ядра из пушки.

Тут было бы в самый раз появиться отцу Ведерникова, от которого достоверно сохранилось только имя: Вениамин. В доме не хранилось ни единого отцовского снимка, образ его был вытравлен, выкромсан из тех любительских, мутно-цветных фотографий, где мать улыбалась, как ангел, прислонившись виском к пустоте. Вот именно этой чудесной улыбки, округлявшей лицо и мерцавшей в глазах, Ведерников ни разу не видел наяву.

И все-таки отец присутствовал: не имеющее облика и массы, но физически реальное тело, вытеснявшее из квартиры часть воздуха. Во все эти годы у матери с отцом, похоже, продолжались отношения, все более болезненные и запутанные, не излеченные и не оборванные ни единой настоящей встречей. Постоянно нужны были мужчины, чтобы платить по отцовским счетам. Эта насущнейшая нужда сообщала матери какое-то дьявольское очарование: Ведерников был последним, кто мог это оценить, но и он наблюдал разрозненные признаки, вроде алого лоска на скулах или особенного, медленного поворота головы, когда мать вынимала из шелковой мочки длинную серьгу. Она всегда носила много украшений, всякий раз не меньше полкило золота и камней, были в ее коллекции просто чудовищные экземпляры, вроде шершавого кольца, похожего на витую булку с изюмом, или тяжелых, мужского размера, часов, где не видно было времени из-за бриллиантов. И все это как-то ей подходило, было на ней заметно, даже совсем издалека, когда расстояние смазывало подробности. Наблюдался странный эффект: мать, вспыхивая подвесками и кольцами, буквально искрила, будто электрический прибор с неисправной проводкой, по этому явлению ее можно было различить хоть за километр. С матерью явно творилось неладное, но Ведерников предпочитал не заморачиваться. Ему хватало работы с наладкой своего летательного аппарата и с плитой пространства, не пускавшей его к восьмиметровому рубежу. Теперь же, когда Ведерников остался без своей работы и без ног, ему иногда казалось, что если силовая паутина у него наследственная, то отец, вполне возможно, плавает, будто невидимый воздушный шарик, где-то под потолком.

 

* * *

Вряд ли мать получала от своих бойфрендов что-то, кроме удовольствия выставить вон. Она сама зарабатывала на жизнь, имела хороший бизнес: магазин элитного дамского белья. Там, на хрупких крошечных вешалках, парили, подобно тропическим бабочкам, кружевные эфемерные изделия, чем эфемерней, тем дороже. Подростком Ведерников изредка бывал у матери в магазине и, как всякий подросток в подобной ситуации, чувствовал себя уличенным. Он словно вдруг оказывался, полностью одетый, в жарко натопленной бане, школьная форма и куртка делались тяжелыми, неуместно шерстяными, слишком грубыми по отношению к нежнейшему кружеву, к тому белому, теплому, отраженному в зеркале, что показывалось иногда в просветах между шторами примерочных кабин.

Лишившись ног, Ведерников больше не совался в тот волшебный мир, да ему и не хотелось таскать куда-то свои обрубки и двигаться в том слое человеческой массы, где преобладают локти. Однако, по косвенным признакам, мать открыла еще два, или даже три кружевных бутика: однажды, когда ехали на массаж, в незнакомом месте сверкнула знакомая вывеска с каллиграфическими литерами, и манекены в витрине, смуглые, будто мед и шоколад, располагались тоже каким-то знакомым образом, словно новый состав актеров играл много раз виденную пьесу. Бизнес у матери явно шел в гору. Она поменяла машину и теперь пилотировала красный «Мерседес», на три тона более жгучий, чем старая «Мазда».

Она все реже ночевала дома. Такое случалось и раньше: без предупреждения и без звонка наступал бессмысленно поздний час, когда плотная тишина мегаполиса как бы оседала на дно, и делались отчетливо слышны железные громы мусоровозов, дальние крики какого-то неизвестного транспорта. Ведерников, становившийся среди этого всего маленьким, буквально пятилетним, переставал ждать. После того как стряслось чудесное спасение Женечки Караваева, мать несколько месяцев исправно ночевала у себя в постели, хотя по большей части не одна, а с бойфрендом, чьи пухлые кроссовки Ведерников давил колесами электрической коляски, когда путешествовал ночью в переоборудованный, никелированными штангами опутанный туалет. Только когда стало совершенно ясно, что калека может сам себя обслуживать и, передвигаясь по квартире, не крушит гарнитуров, мать вернулась к собственной жизни, потому что другой у нее не было.

Далеко не сразу Ведерников сообразил, что мать приобрела, только для себя одной, новую квартиру. Вещественный мир, поначалу наступавший и теснивший, постепенно стал прореживаться, легчать. Первым пропало новое кресло, оставив по себе на паркете длинную свежую царапину; потом куда-то делись флаконы и шкатулки с туалетного столика. И, наконец, однажды сам собою, со сварливым и вопросительным скрежетом, раскрылся в маминой с бойфрендами спальне платяной трехстворчатый шкаф.

Ведерников на своей навороченной коляске размером с мини-трактор прежде не заруливал в мебельные теснины этой комнаты, пышной и душной, всегда наполненной испарениями жизни. Теперь из спальни пахло как из пустого бумажного мешка. Ведерников, с нехорошей пустотой в груди, резко въехал, зацепился колесом за хрупкий торшер, тот негодующе затряс матерчатым ведром с лампочкой. В обширных недрах гардероба, где раньше тяжелым театральным занавесом висела женская одежда, было просторно и пусто, как в сарае. Сутулая вешалка, пожав плечами, совершено как это делала мать, спустила вниз какую-то скользкую, ветхого шелка, распашонку, и за нею открылся неизвестно сколько здесь провисевший, неизвестно кому принадлежавший мужской костюм. Ведерников дотянулся до него палкой, выловил, будто из озера, из окружавшей его теперь недоступности. Костюм был в полоску, с большими ватными плечами, точно внутрь были зашиты тапки. Ведерников обшарил ссохшиеся карманы в надежде найти подтверждение, что костюм действительно отцовский. Там обнаружились черные советские копейки, два простых до наивности ключика на проволочном кукане, спекшиеся спички в раздавленном коробке и отдельно, в нагрудном кармане на застегнутой пуговке, два полуистлевших билета в кино с неоторванным контролем, на фильм, который давным-давно закончился и никогда не начнется.

Мать продолжала приезжать по три-четыре раза в неделю и в конце концов признала, что новая квартира существует. Больше она не добавила ни слова, всем своим видом показывая, что ситуация не комментируется. Ведерников понимал, кем стал теперь для нее: очень долго живущим и очень дорогим в содержании домашним животным. С матерью случилось то, чего она избегала всегда: отказывалась принимать котят, хомячков, о собаке пресекала всякую речь. «Что я буду делать, если он заболеет?» — спрашивала она сурово, отвергая очередного, дрожавшего на нетвердых лапах, детеныша, и после мыла руки до локтей, положив на раковину мокрое, с тающим камнем, кольцо.

Только теперь Ведерников догадался, что причина была не в брезгливости, а в невыносимой ответственности, которую накладывала бы на мать эта маленькая зависимая жизнь. Ей пришлось бы кормить и лечить существо, воскрешать, если надо, наложением рук: только сделав для существа полностью все, она могла прорваться к собственной полной свободе, а неполная свобода ей была не нужна. Странно думать, что когда-то она решилась на ребенка: теперь история собственного появления на свет представлялась Ведерникову какой-то темной загадкой, событием гораздо более таинственным, чем обыкновенно бывает рождение человека. Но, видимо, именно тогда мать получила решающий урок. «Ты много болел и спал подряд не больше сорока минут», — вот все, что слышал от нее Ведерников о собственном младенчестве, из которого в личной памяти остались желтый цвет какой-то игрушки, да еще пылесос, со свистом и хлопками вбиравший газету, которой Ведерников его кормил.

Вероятно, все дело было в чрезвычайно низкой выработке свободы: матери приходилось целый день стирать пеленки, греть бутылочки, качать орущий сверток, с которым Ведерников себя умозрительно отождествлял, — чтобы потом полчаса смотреть тогдашнее тусклое ти-ви. Ведерников вполне мог представить, что вся дальнейшая жизнь матери стала повышением выхода свободы на единицу труда — и тут, конечно, были совершенно лишними все эти котятки и щенятки, с их ненасытными сиротскими нуждами, горячими поносами и маслянистыми блохами на очаровательных мордочках. В общем, мать никого не приняла и выстроила жизнь. Но тут случилось непоправимое: бывший младенец, вместо того чтобы стать в положенный срок полноценным и отдельным от нее человеком, может быть, даже европейским чемпионом, вдруг превратился в навсегда зависимое существо, в какую-то домашнюю обезьяну, что лазает по квартире на четвереньках, потому что не любит использовать протезы. Мать честно приняла удар, и Ведерников знал, что не услышит от нее ни одного сочувственного слова, но получит все лучшее, что можно купить за деньги.

 

* * *

А если разобраться, что оно такое, это сочувствие? Разве может один человек действительно пережить то, что испытывает другой? Вот Ведерникову уже за тридцать, и хоть опыт его в бытовом отношении ограничен, зато в ментальном смысле неповторим и страшен. Ведерников прошел через провалы холодного отупения, когда не берешь в руки предмета, потому что не можешь вспомнить его названия, и на нижней челюсти успевает отрасти сорняк пегой бороды. Он погружался в области ужаса, когда ошпаривает внезапно, по многу раз на дню, а потом не можешь отдышаться, придерживая ладонью готовое выпасть сердце. У Ведерникова имелся многократный опыт самоубийцы, и не потому, что он это замышлял или как-то готовил. То, что для обычного человека представляло собой нормальную городскую поверхность, по которой запросто ходят двумя ногами, для Ведерникова было чередой зыбей и пропастей. Застряв на обрыве ступеньки, не в силах совладать с разной длиной и общей косностью протезов, он ощущал то же головокружение, ту же мятную щекотку в жилах, что другой бы испытывал, стоя на самой кромке налитого до краев пустотой синего ущелья или, безо всякого ограждения, на тридцатом этаже, под напором огромного воздуха, с бисерной улицей у самых башмаков. Так же точно притягивали бездны, для Ведерникова зияющие повсюду — и силовая паутина, никуда не девшаяся, но на свой манер сошедшая с ума, завязывалась в такие искрящие, бьющие током узлы, что легче казалось броситься вниз и умереть, чем дотерпеть в живых хотя бы до завтра.

Тем не менее терпишь и даже засыпаешь, проглотив водяной ком с двумя плохо разжеванными таблетками — а наутро проснешься и вспомнишь, и все твое горе с тобой, освеженное, бодрое, словно только вчера произошедшее. И все это на фоне жгучего, всеобъемлющего сожаления, предмет которого преспокойно живет в соседнем подъезде, жрет чипсы, покуривает в рукав, каждое лето вырастает из штанов.

Судите сами: если бы люди и вправду имели способность к со-чувствию, они бы сбегались смаковать Ведерникова, как сбегаются зеваки насладиться свежей автокатастрофой или красным варевом пожара. А то, наоборот, расползались бы прочь, с пищеводами, сожженными его ядом и его желчью. Но окружающие едва удостаивали вниманием его сухую, комнатного известкового цвета физиономию, его шаткую на протезах походку. Ведерников знал многих ампутантов, по-разному редуцированных: от практически целых экземпляров до похожих на коряги человеческих обрубков. Почти у всех матери были добрые, самоотверженные, про них даже говорили — святые. Этих женщин роднила какая-то искусственная бодрость, сообщавшая их движениям автоматизм и неловкость заводных игрушек — а глаза у всех были больные, с поволокой бессонниц. Боль, конечно, была настоящей, кто бы посмел в этом усомниться. Однако Ведерников догадывался — испытывая при этом тайный стыд, — что те трогательные существа, которых так жалеют эти увядшие мадонны, очень мало совпадают с их реальными детьми. Чаще всего это были четырех-пятилетние ребятишки, какими их помнили матери, только увеличенные до взрослых размеров и затем уменьшенные калечащей операцией, не понимающие, что с ними стряслось и за что. А реальные ампутанты, люди взрослые, злые, много чего в своей жизни натворившие, по большей части тяготились материнским страданием и материнским присмотром.

Таким образом, Ведерников целиком и полностью оправдывал собственную мать. Он считал, что мать все делает правильно. Ему нравилась ее обезжиренная, слегка мумифицированная моложавость, ее энергия, хватка, ее манера резко, с визгом и дымком от горящих покрышек, водить автомобиль. Он был благодарен матери за деньги, которые она на него тратила. И совершенно не имело значения, что он скучал по ней, особенно пустыми и черными вечерами, и разбирал немногие, уже обветшалые вещи, что бросила она на старой квартире, с таким чувством, точно он ее похоронил и теперь стало можно брать в руки ее лоснистый халатик, ее сухие, как папиросная бумага, рваные чулки.

 

II.

 

Тренер дядя Саня не показывался два года — или три года, Ведерников времени не наблюдал и не хотел. Когда же он явился, Ведерникову, с трудом раскрутившему замки на тяжеленных, норовивших заклинить коляску, дверях, показалось, что тренер пришел не сам, а прислал вместо себя какого-то подержанного двойника. Дядя Саня потемнел, обрюзг; вошел, словно навьюченный собственным весом, словно всяким движением и самим существованием исполнял тяжелую подневольную работу — и вот теперь решился сделать самое тяжкое. «Чего, как живешь-можешь», — буркнул он, глядя куда-то поверх Ведерникова, может быть, на Ведерникова настоящего, который встречал бы тренера стоя. Под обтерханным свитером у дяди Сани обозначилось брюшко, и когда он устраивал на вешалке волглую куртку, под мышкой его обнаружилась прореха с курчавой ниткой, почти истлевшей.

Прежде дядя Саня несколько раз бывал у Ведерникова дома, и мать светски угощала его сырами и белым вином, которое тренер не пил, только мочил скептический рот и вежливо хмыкал. Сейчас из спиртного имелась оставшаяся от бойфрендов водка в двух початых бутылках, шибающая одна бензином, другая средством для чистки стекол, зато еды был полный холодильник — внутри было темно от лежалой, смокшей, набрякшей снеди, с полок выпирали колбасные кольца, горбы ветчины, рыхлые яблоки размером с головы снеговиков. Ведерникову пришлось, извинившись и провозившись полчаса, надеть протезы, чтобы накрыть на стол. «Ходишь, значит?» — голос тренера, увидавшего, как Ведерников ковыляет, хватаясь за мебель, вдруг стал пронзительным, точно дядя Саня поймал своего ученика на чем-то нехорошем. Пока Ведерников кромсал, пиликая по тарелке ножом, просмоленный красный сервелат, дядя Саня налил себе из бутылки, той, что с бензином, полную стопку и сосредоточенно двигал ее по скатерти, будто шахматную фигуру. Потом, горько сморщившись и глядя перед собой невозможными глазами, замахнул гадость прямо в горло.

И пошел разговор. Почему тренер так долго не навещал Ведерникова? Потому что не мог. Не мог сказать, все время держал секрет в себе, будто полный рот воды, которую не проглотишь, подавишься. Восемь метров тридцать сантиметров, это минимум, ты понимаешь, герой сраный? Да, дядя Саня мерил-перемерил, порвал брюки, нашел пятьсот рублей, его самого чуть не сшиб насмерть вонючий грузовик. А Ведерников знал? Честно говори, в глаза смотри. «Да откуда, я же не ползал там с рулеткой», — грубо ответил Ведерников.

На это тренер так хватил бурым кулаком по скатерти, что вся посуда скакнула. Ну, знал, допустим. То есть не знал, чувствовал животом. Этого было нельзя толком объяснить, но Ведерников попытался рассказать угрюмому тренеру, навалившемуся грудью на свою тарелку с истерзанными закусками, что он, Ведерников, не хотел никого спасать. Просто там, за восьмиметровой отметкой, прежде ничего не было, и вдруг возник пацанчик с его крутящимся мячом. Что-то вроде буйка, или мишени, что-то реальное. Дядя Саня слушал и только сопел, не забывая подливать в свою мокрую стопку горючую отраву; всякий раз перед тем, как выпить, он крепко зажмуривался, и сморщенное лицо его принимало выражение, какое, вероятно, бывает у человека, которому вот-вот отрубят голову. «И все-таки ты не захотел дорогой славы, позарился на дешевую, — заключил он в ответ на сбивчивые объяснения Ведерникова. — А за дешевую славу платят втридорога, так-то».

Обсуждение великой тайны спортивного рекорда как будто закончилось ничем. Но дядя Саня почему-то был уверен, что в изувеченном Ведерникове, будто стройный кристалл в бесформенном куске породы, по-прежнему заключено сокровище. «Ты же спортсмен, ты по натуре и по судьбе чемпион, — заявил он уже в коридоре, так хватив неустойчивого Ведерникова по плечу, что оба они чуть не повалились на ветвистую вешалку. — Я тебя верну в настоящий спорт, попомни мои слова!»

 

* * *

Посещение тренера было странно и тягостно; Ведерников никак не мог поверить, что суровый дядя Саня, прежде не бравший в рот ни капли, хлещет теперь водяру, как обыкновенный бомж. Ведерников надеялся, что тренер не вернется. Миновала неделя — шли тяжелые, с ветром, дожди, казавшиеся, из-за того, что горели культи, белым кипятком, — и образ тренера как-то поблек, сделался почти безопасен. Но в самое первое погожее утро заерзал мобильник, и бодрый голос дяди Сани объявил, что надо, мол, ехать, что он внизу, ждет.

Ведерников редко выбирался из дома сам и предпочитал коляску, в которую научился лихо, рукастой обезьяньей ухваткой, себя перебрасывать. Но что-то в голосе тренера, какой-то металлический отзвук прежнего дяди Сани, заставил его надеть капризные новые ноги, кое-как натянуть на ступни-полозья тугие, с похабными искусственными пальцами, силиконовые калоши, сверху носки и ботики. Уже в лифте, тяжело опираясь на костыль, Ведерников пожалел, что пустился в такое рискованное путешествие. Виртуальные ступни, которые он ощущал почти всегда босыми, прели и парились во всех напяленных слоях, большой палец правой, в реальности сожженный в больничной котельной или догнивающий где-то на свалке, чувствовался страшно распухшим, размером так с куриное яйцо. На рябом от сырости крыльце Ведерников чуть не поскользнулся, мир затанцевал и с вибрацией, рокотом, будто железный поднос, улегся опять. Дядя Саня махал Ведерникову из помятого «Москвича», торжественно стоявшего посреди зеркальной лужи, словно синий корабль.

«Вот сейчас ты увидишь людей, — приговаривал дядя Саня, запуская надсадно цыкавший мотор. — Это люди, настоящие, да!» «Москвич» с томным журчанием миновал полузатопленную арку, где на трещинах штукатурки играла водяная солнечная сетка, и выскочил на проспект, вправо бежавший, а влево стоявший Великой китайской стеной. Завернули на улицу, мучительно знакомую: на месте, где Ведерникову раздавило ноги, трещали дорожные работы, разгуливали оранжевые грязные жилеты, ровняя лопатами горячие асфальтовые комья. Ведерников, скорченный на заднем пассажирском сиденье, потому что только к этой дверце и можно было, посреди коварной лужи, подступиться, поерзал и почувствовал, что сел на что-то. Перевалившись с боку на бок, уронив куда-то в тесные недра поехавший костыль, он вытянул необыкновенно длинную, с нежными измятыми пальцами, дамскую перчатку. «Дай сюда», — хрипло потребовал тренер, зыркнув на Ведерникова через зеркало заднего вида. Не оборачиваясь, он цапнул перчатку, сразу помертвевшую, и, пылая лысиной, затолкал ее в бардачок.

Целью их путешествия оказался какой-то технический колледж — скучная бурая коробка о пяти, не то о шести этажах, перед которой на розоватом постаменте белелся гипсовый Ленин ростом с ребенка. Завизжавшая дверь привела в коридор, повышавшийся и понижавшийся при помощи мучительнейших лестниц; все они, впрочем, были снабжены новенькими пандусами, недавно налитыми. По особой гулкости сумбурных выкриков и крепких, круглых ударов Ведерников заключил, что впереди спортзал. Тотчас его обогнали двое колясочников в одинаковых, жарко пахнувших крашеной шерстью, спортивных костюмах: у одного правая нога заканчивалась иссохшим коленным суставом, небрежно замотанным в штанину, у другого обе ноги были целы, но болтались безвольно, точно размокшие сигареты. Этот последний быстро обернулся на Ведерникова: полное белое лицо с парой угольных, очень широких бровей, на лбу оттиснуто что-то трагическое, уже наполовину заросшее творожистой плотью. Был бы высокий сочный парень, кабы не травма позвоночника, судя по всему.

Колясочникам издалека махал здоровенный мужик, расставивший ноги воротами и державший в крупных зубах, будто папиросу, тренерский свисток. К нему-то и устремился дядя Саня, изображая подобострастную улыбку. Мужик ждал, перетаптываясь и утверждаясь еще шире. Морда его представляла собой мясистый круг, вписанный в такой же мясистый квадрат: тяжелая, именно квадратная челюсть снизу, сверху рыжеватый еж, посередине курносая шишечка и ровные, стоматологически идеальные зубы, которые, казалось, одни и имеют значение. Ведерников подумал, что матери этот мужик мог бы приглянуться.

«Вот этот?» — пробасил зубастый тип, выплюнув свисток и посмотрев на Ведерникова очень невежливо. «Ну да, ну да, — зачастил, слегка задыхаясь, дядя Саня. — Мой бывший лучший, без пяти минут европейский чемпион, прыгун. Да только за пять-то минут, понимаешь, стряслось...» «Да вроде помню, слышал про него, — произнес мужик, смягчаясь. — Меня Володя зовут», — обратился он к Ведерникову и протянул жаркую лапу, в которой кисть Ведерникова вдруг сделалась хрупкой, точно высохшее насекомое.

Тем временем инвалиды резво, с бодрым рокотом, вкатились в спортзал. Там было таких человек, пожалуй, девять или десять. Покидав шерстяные олимпийки в братскую кучу, они гоняли налегке, в необычайно юрких колясках, каких Ведерников прежде никогда не видел. То были не кресла, а какие-то бешеные табуретки: колеса, закрепленные наискось, как бы прислоненные к седокам, испускали трепетное сверкание, под крошечными сиденьями погромыхивали ролики, и все это крутилось, вертелось, сбивалось в кучу и вновь растягивалось в погоне за аппетитным, шоколадного цвета, мячом. Игра напоминала Ведерникову какой-то аттракцион в Луна-парке, когда любителей острых ощущений пристегивают и крутят, пока пейзаж, как зелень в блендере, не измельчится и не пустит сок. Здесь, однако же, играли в баскетбол. Две совершенно нормальные, с размахренными сетками, корзины бывали по очереди атакованы, игроки — живые торсы на тележках — становились на миг необычайно длиннорукими, и мяч, резко ударившись о щит, потанцевав по кольцу, иногда все-таки валился в веревочное жерло.

«Ну, ты его попробуй, потренируй…» — бубнил неподалеку дядя Саня, за­глушаемый игрой. «Да он же, смотри, не по нашей части, ну, спортивная злость, допустим, а вообще-то он…» — нехотя отвечал Володя, не забывая следить за матчем и булькать в свисток. Самое удивительное для Ведерникова было то, что баскетбольные колесницы приводились в действие не электрическим мотором, как его удобное, уже несколько просиженное кресло, а исключительно мускульной силой игроков. Мышцы у этих инвалидов были крупные, бугристые, пот, пропитавший майки, густой и черный, как нефть. То и дело кто-нибудь из них валился вместе со своей зазвеневшей колесницей, но как только Володя, длинным свистком остановив игру, поднимал креслице за шкирку, выпавший инвалид с ловкостью ящерицы забирался обратно на сиденье, устраивал культи, будто багаж — и вот уже орал, тянулся к мячу, лихо вздыбив коляску на одно колесо. По периметру спортивного зала пять, не то шесть терпеливых женщин сидели, ссутулившись, на низких скамейках. Одна, полная, бледная, в крупных веснушках, похожих на размокшие хлебные крошки, сосредоточенно читала обтрепанную книгу, норовившую развалиться на две, сопряженные тряпичным переплетом, ветхие части; другая, совсем молоденькая, с румянцем во всю щеку и невозможным светом в круглых глазищах, так смотрела — всем существом! — на кого-то из игроков, что Ведерников почувствовал горечь, точно эта девчонка выбрала другого, а его, Ведерникова, бросила. Мяч бил как пушка.

«Ладно, — заключил со вздохом довольный Володя, когда игра завершилась и колясочники, сочно припечатывая друг друга по блестящим спинам, устремились в коричневую дверцу, за которой слышалось характерное гулкое шлепанье общественного душа. — Попробовать, конечно, можно, ради нашей старой дружбы. Есть у него кто или сам будешь возить на тренировки?» «Да легко! — обрадовался дядя Саня. — Я и так, считай, целыми днями за рулем».

 

* * *

Оказалось, что бешеные табуретки, на вид такие простенькие по сравнению с напичканными электроникой креслами, стоят по три тысячи евро штука. Ведерников мог бы попросить денег у матери, и она бы только обрадовалась. Но что-то удерживало его, он и про дядю Саню не сообщил и старался устраивать так, чтобы поездки по массажистам и протезистам не совпадали с путешествиями в спортзал, совершаемыми все на том же чахлом «Москвиче».

У команды, однако, имелась резервная коляска, на случай поломки, и добрый Володя, потерзав в кулаке квадратную челюсть, предоставил в распоряжение новенького дорогостоящую технику. Между прочим, выяснилось, что опекаемое Володей сборище лихих колясочников — не что иное, как сборная Москвы по сидячему баскетболу. Ведерников раньше о таком никогда не слышал. В самом слове «команда» была какая-то гнетущая условность. Как можно подвести к одному спортивному знаменателю спинальника Колю, сидевшего тумбой, кидавшего мяч с колен, как вот сбрасывают кошку, и живого, наглого, в лоснящихся татуировках, Серегу Лебедева, у которого всей инвалидности было — отрезанная правая ступня и на левой руке редуцированный указательный, похожий на окурок? Тем не менее, существовала классификация, по которой все игроки, в зависимости от увечий, получали баллы — страдалец Коля самый низкий — и сумма на протяжении матча не должна была превышать четырнадцать. Таким образом, между игроками команды возникала тонкая связь, они становились будто сообщающиеся сосуды; увечья, как и преимущества, принадлежали всем вместе, и вместе они составляли существо о двадцати руках и девяти ногах — не совсем распадавшееся на отдельных людей, когда заканчивалась тренировка. Ведерников прямо-таки чувствовал, как спинальник Коля, налившись натугой, открывает рукой Сереги дверь в раздевалку, как чернобровый Аркаша — тот, что первым оглянулся на Ведерникова в коридоре — подпитывается силами команды, чтобы, повисев на перекладине под крепким душем, растереть свои неживые бескровные ноги, у которых белые подошвы были нежны и студенисты, будто ступни улиток.

Переодевшись и перебравшись кто на протезы, кто на свои разномастные вихляющие коляски, инвалиды в сопровождении дождавшихся женщин почти всегда направлялись к ближнему бару. Там баскетболисты широко занимали сдвинутые вместе липкие столы и под водянистое пиво, откровенно отдающее водопроводом, под жирную щепу раздираемой рыбы вели душевный разговор.

Ведерников, собственно говоря, так и не сделался у них своим. На самом деле он никак не мог поверить, что вот эти мускулистые обрубки действительно занимаются спортом. Чувство было, как у профессионального, пусть и в отставке, военного к сборищу штатских мужиков, играющих в войну. Никто из команды в прежней жизни не тренировался, не ходил в спортшколы и секции — за исключением наглого Сереги, второразрядника сразу по нескольким дисциплинам, от лыжных гонок до академической гребли. Ни у кого из них не было особого, по часам расписанного детства, состоявшего из тренировок и сборов, не было подъема по крутой, все более сужавшейся дорожке в будущее, когда вот еще немного вверх — и увидишь через границы и океаны своих конкурентов, которые тоже на тебя смотрят. В команде инвалидов вместе с молодыми играли и перестарки: одному морщинистому жизнелюбу, с пустыми длинными щеками и подбородком в виде котлетки, нависающим над жилистой шеей, явно было сильно за сорок, а то и все пятьдесят. Словом, все тут было как-то не по-настоящему — хотя над сборной витал туманный призрак паралимпиады в Польше, куда через год, если расщедрится спонсор, все они надеялись попасть.

Больше всего Ведерникова обескуражило, что те сидячие трюки, которые так ловко проделывали колясочники-баскетболисты, оказалось не так-то просто исполнить. Бешеная табуретка под ним катилась и крутилась вовсе не туда, куда Ведерников ее направлял, он словно сидел в плавающем тазу, отзывчивом на любой толчок, но уже черпнувшем воды. Еще хуже получалось с ведением мяча. По правилам полагалось на два обжигающих ладони удара по колесам по крайней мере раз бить мячом об пол — либо пасовать другому игроку, относимому общим кружением в гулкую даль. При этом мяч, кожаный, очень материальный, пока его держишь в руке, обнаруживал свойство бесследно растворяться, стоило им на ходу стукнуть. Баскетбольная корзина проходила высоко над головой, точно солнце в зените, достичь ее броском казалось делом невозможным. А самое главное — вся эта якобы спортивная суета производилась в нижнем, грубом слое действительности, силовая паутина только резала и натирала, будто резинка трусов.

 

* * *

Инвалиды-баскетболисты не только показывали Ведерникову, как надо обращаться со свойствами колеса и шара — математическими и мистическими, — но и пробовали его учить, как следует по-мужски справляться с судьбой. Постепенно, за пивом и воблой (которые категорически исключались нормальным спортивным режимом), Ведерников узнал по частям, по фрагментам, иногда не совпадающим рваными краями, их житейские истории.

Спинальник Коля в прошлом был дальнобойщик, водил тяжелый американский трак с громадным, как железные ворота, радиатором, с двумя никелированными трубами и боковыми зеркалами размером с музыкальные колонки. Этот трак, будто паровоз, тянул по трассам целые грузовые составы, которые Коля виртуозно вписывал во все прихотливые кривые дорожной разметки. На своем жарком чудовище Коля проехал всю Россию и всю Европу, причем послед­няя ему не особо понравилась из-за скучной стриженой зелени и толстых баб в дорожной полиции. Несчастье с Колей произошло не на трассе, как можно было ожидать, а дома, ранним июньским утром, в блаженный выходной. Было что-то такое заманчивое в воздухе за окном: нежная утренняя дымка исподволь пропитывалась солнцем, и балконы, деревья, развешанные простыни словно ничего не весили — не пейзаж, а сплошная папиросная бумага и воздушные шары. Коля, совершенно трезвый и совсем не с похмелья, распахнул тугую оконную створу, окунулся в лучистую свежесть, — и нечаянно столкнул забытые с вечера на подоконнике женины часики на позолоченной браслетке. Коля, надо сказать, был весьма рачителен по части вещей, брал в поездки все нужное и не терял ни единой мелочи, на каких бы стремных стоянках ни приходилось кантоваться. Теперь он осторожно высунулся, взглядом проследил виляющее падение ценного предмета, намереваясь быстро сбегать вниз и подобрать, пока никто не увел. Вспыхнув, точно золотая рыбка, часики нырнули в газон, и Коля нагнулся сильней, чтобы хорошенько запомнить место: сочетание крапчатого камушка и ворсистого сорняка. Это сочетание осталось с Колей навек, потому что в следующую невероятную секунду тапки его предательски заскользили по полу, железный карниз проехал, раздирая майку, по ребрам, все кувыркнулось, хлынуло — и мир загудел от огромного удара, пришедшегося в самый центр Колиного естест­ва. Теперь спинальник Коля считал себя счастливчиком. Он остался жив, любил жену — ставшую за считаные месяцы похожей на покойную мать и все читавшую, при любой возможности, толстые книги, которые, за неимением денег, собирала целыми связками по окрестным помойкам, благо многие их выбрасывали.

А вот жилистый перестарок, откликавшийся на Корзиныча, считал себя учителем жизни. «Первая наша победа — ссать как мужики, да!» — рявкал он на всю замолкшую пивную, и Ведерников, тайно журчавший в унитаз как пожилая тетенька, опускал смущенный взгляд под изрезанный стол. Кличка перестарка объяснялась не успехами в баскетболе, это у него была такая фамилия: Корзинов. До своего увечья Корзиныч был актер и даже снимался в кино. Ведерников теперь понимал, почему плохо выбритая, соленая и перченая физиономия Корзиныча сразу показалась ему смутно знакомой. Припоминался он же, молодой, ясноглазый, с живенькими желвачками и косым вихром на вскинутую бровь — только на экране глаза Корзиныча были ярко-голубые, а в реальности оказались цвета болотной водицы, с толстой родинкой на левом веке, придававшей взгляду перестарка странную двусмысленность. Корзиныч некогда снимался в популярных советских фильмах — но всегда на вторых и третьих ролях: играл рабочих пареньков, честных на производстве и несчастных в любви. В перестроечную эпоху Корзинычу довелось воплотить совершенно новых людей — криминальных братков в тяжелых кожанах и с обритыми бошками: тут оказалось, что у Корзиныча весьма киногеничные уши, напоминающие крупные розы. Но роли были все равно самые ничтожные, вместо традиционного «Кушать подано» — «Гони, сука, бабло». Ногу Корзиныч потерял на съемочной площадке: была приятнейшая натура, сельская местность, разомлевший пруд, подернутый растительным пухом и мошкарой, на взгорке пятнистая корова, дородностью напоминающая Россию, — но вдруг операторская тележка, лязгнув, поехала под уклон, и Корзиныч ей как раз подвернулся.

В районной больничке, куда фургончик съемочной группы, скача на ухабах, кое-как доставил пострадавшего, в открытый перелом занесли заражение, и ногу пришлось резать, уже в Москве. После ампутации и года тихого алкоголизма, наложившего на лицо Корзиныча необходимое количество серого грима, бывший актер вернулся в мир своих ролей, только уже по-настоящему. Он был теперь работяга и бандит в одном флаконе: слесарил потихоньку на скромной, выпускающей цветастые диваны, мебельной фабрике, а для себя, для денег и для души, растачивал газовые стволы под боевой патрон. Неприметные, слегка одутловатые личности, приобретавшие у Корзиныча его безотказный продукт, несколько разочаровали бывшего актера в том романтическом мире криминала, что воссоздавался из крашеных частей на съемочной площадке. Реальность в виде тихого, будто кровоток, рынка вооружений и прокуренной, проматеренной до черной копоти фабричной слесарки оказалась всего лишь копией фильмового пространства, отнимавшего теперь у реальности право быть настоящей. Зато здесь, поскольку каждый человек сам себе главный герой, одноногий Корзиныч по праву выступал в роли наипервейшего плана. Он присвоил картинную манеру пролетариев сцеживать вязкий плевок на кривой папиросный окурок, перенял у киношных блатных гнусавый говорок с оттягом, способ носить плоский кепарик козырьком на носу и руки по локоть в штанах.

 

* * *

Корзиныч был главный пропагандист идеи, вдохновлявшей баскетболистов-колясочников: «Мы не хуже других, мы лучше других». В каком-то смысле так и было: себестоимость всякого действия, вот хоть посещение душевой, оснащенной разными перекладинами и поручнями и после тренировки напоминающей одновременно коробку с насекомыми и орбитальную станцию, настолько превышало затраты на то же самое у целых организмов, что любой здоровый ужаснулся бы и остался грязным. Классификация, сводившая сумму увечий игроков к четырнадцати баллам, не учитывала болевых ощущений, что было специально прописано в правилах. Но боль была, она была реальна, и гримасы свирепости, искажавшие на площадке потные лица игроков, на самом деле выражали ее, боль. Боль во многом вылепила эти совершенно разные мужские физиономии, проложила свои морщины, ставшие у каждого члена команды в буквальном смысле главными чертами лица; из-за этих характерных морщин лица баскетболистов, даже когда они в расслабухе тянули пивко, напоминали морды тигров.

Еще одним врагом колясочников, едва ли не страшнейшим, было государство. Все баскетболисты пребывали на разных стадиях одной и той же борьбы за свои инвалидные льготы, собирали справки, писали в прокуратуру, обращались в суды. Некоторые таскали с собой в рюкзаках пухлые папки с ветошью документов — летописи судьбы на одинаковом для всех канцелярите — и вслух зачитывали перлы обтекаемой подлости, получаемые в ответ на свои законные требования. Чернобровый Аркаша, например, имел неосторожность, поскольку в социальном фонде долго не было денег, сам купить инвалидную коляску, полагавшуюся ему бесплатно. Теперь фонд социального страхования не желал компенсировать траты по чеку, потому что Аркаша приобрел слишком дорогой экипаж, тогда как ему следовало быть гораздо скромней. На самом деле коляска, о которой переписка шла точно о представительском лимузине, была брезентовым стулом на визгливых громоздких колесах, причем подножки, напоминавшие железные педали слива в общественных туалетах, регулировались только теоретически. Как во многих гражданских изделиях российского производства, в этой коляске было что-то армейское, грубое, солдатское, требующее стойко сносить тяготы службы. То же самое относилось к бесплатным протезам, изготовители которых, казалось, держали в уме не человеческую ногу, а винтовку Мосина.

Корзиныч Ведерникова невзлюбил, хотя явно этого как будто и не показывал. «Ну, как продвигаются твои успехи?» — приветствовал он Ведерникова всякий раз, когда тот приволакивался, подталкиваемый в спину неотступным дядей Саней, в сырую пивнуху — несмотря на то что эти самые успехи, в виде дребезжащих падений вместе с коляской и косых, гаснувших ниже щита, бросков по кольцу, все только что наблюдали на тренировке. Корзиныч же приклеил Ведерникову кличку Чемпион, на что дядя Саня страшно зыркал из глазниц цвета сырой печенки или жалобно морщился.

Вообще, прессовать новичка за то, что у него пока неважно проходят тренировки, противоречило духу этого геройского баскетбола: спорт был для колясочников чем-то святым, они во что бы то ни стало добирались в спортзал, как добираются в храм — и всякое усилие в храме было благом, шедшим в общий зачет. Корзиныч, однако, нашел у новичка уязвимое место, понятное всем баскетболистам: Ведерников был богатенький буратино и маменькин сынок, все, за что инвалиды боролись с социальными фондами, все, на что они копили по медному грошику, буратине доставалось задарма. Всякий раз, когда в пивнухе заходила речь о недополучении и тяжбе, Корзиныч обращался отдельно к Ведерникову: «Вот, ты видал, нет, ты видал, как оно бывает?!» — и тряс перед ним разворошенными бумагами в синяках печатей и штампов. Между тем очевидный признак, по которому к Ведерникову следовало относиться плохо, был не совсем корректен. К примеру, в запасных у команды имелся некто Агапов, тихий потупленный мужчина, имевший привычку обводить мягким указательным всякое пятно на столешнице, — так вот, этот Агапов был специалист по IT, зашибал на программировании сайтов крутую деньгу. Кстати, и сам Корзиныч не бедствовал, случалось, расплачивался в баре за всех золотой банковской картой, которую с важностью вынимал из толстенького, сдобного, явно любимого хозяином бумажника. В этом же приятном бумажнике содержалась стопочка личных визиток Корзиныча, тоже золотых и очень похожих на банковскую карту в смысле тиснения и дизайна: их Корзиныч вручал собеседникам по всякому случаю, щедро и бесплатно, так что даже у Ведерникова болталось по разным карманам пять, не то шесть штук.

На самом деле отношение к деньгам у баскетболистов было сложным. Каждый из них стоил достаточно дорого: коляски, протезы, процедуры, препараты. Кого-то это удручало, кто-то втайне злобно гордился. То, что полагалось им бесплатно от государства — даже если нафантазировать, что за все это не пришлось бы доплачивать нервами, бюрократическими марафонами, да, в общем-то, частью существования, — все это убогое, грустное настолько отличалось от технически возможного на сегодняшний день, что получалась инвалидность внутри инвалидности. Некоторых сводили с ума все эти микропроцессорные новинки, превращающие ампутанта в киборга и покупаемые всего лишь за розовые евро, а то и за электронные миражи. «Я есть, я живу, я у себя один, так почему?» — жалобно приговаривал Аркаша, прочитавший в Интернете о какой-то чудо-операции, когда в позвоночник вживляют специальные, начиненные электроникой, шипы, и пациент, хоть и похожий сзади на варана, начинает бегать. Аркашу утешали, что все это разводка и фуфло, — на это он плаксиво ярился и шмякал слабым кулаком о твердую стенку.

Но что-то подсказывало Ведерникову, что причина его изоляции была не совсем в деньгах, или совсем не в деньгах. Буратинство было только предлогом, под которым Корзиныч одним своим илистым взглядом внушал баскетболистам не садиться рядом с Чемпионом и не мыться с ним в одном душевом отсеке, даже если три других отсека переполнены как трамваи. Настоящая причина, в которой никто не признавался, состояла в том, что Ведерников принадлежал другому спорту, и разница была — как между чудом и фокусом.

С энергичным дядей Саней Ведерников повидал не только баскетболистов. Он видел безрукого стрелка, который держал свой технологичный и решетчатый лук, похожий на громадную летучую мышь, белым кулачком стопы, продернутым в петлю, а тетиву с наложенной стрелой натягивал зубами, так что от всего простого круглого лица оставались лишь эти квадратные зубы да складки. Видел двух фехтовальщиц в намертво закрепленных креслах, весь процесс напоминал вязание на спицах. И все-таки он понимал и признавался себе, что все эти титанические усилия, сквозь боли и болезни, все эти невероятные победы плоти и духа — суть балаган, аттракцион, бег в мешках.

Здоровый и целый человек не может воспроизвести большей части навыков, которые вырабатывают инвалиды, как не может зритель, вслед за фрачным факиром, срастить разрезанную веревку или распилить женщину. Но это техника, всего лишь техника, чего бы это ни стоило исполнителю. Это лежит в пределах земного, в пределах освоенной территории, где достигается уже достигнутое. Вероятно, какой-нибудь уникум, знающий все, сумел бы составить карту этой территории; Ведерникову она представлялась неровным лоскутом с напряженными, волнистыми, зубчатыми границами. Иногда территория за какой-нибудь год вдруг выбрасывает щупальце, а бывает, что десятилетиями граница стоит, дрожит — и ни с места.

Ведерников не мог доказать, он мог только свидетельствовать: когда приближаешься к этой границе, возникает личная бесконечность — по земным меркам, метр в длину или дециметр в высоту, а на самом деле чудовищной глубины и плотности пространство, которое становится все более пружинистым и злым по мере того, как ты на него напираешь. Личная бесконечность гудит ниже порога слышимости, обметывает губы толстой вибрацией, в волосах от нее будто горячий песок. Ты ее чувствуешь, ты ее чуешь. А есть ли что-то там, за пределом сегодняшних возможностей человека — или, прыгнув в неизвестность, окажешься в пустоте, в падении с каких-то безумных высотных этажей? Он, Ведерников, уже совершил один такой прыжок и заплатил за это. Но только атака на предел и есть спорт. Медленно, трудно, по черной и черствой пяди расширяется территория — но там, где сто лет назад торжествовали олимпийцы, сегодня работают кандидаты в мастера. Знаменитый рекорд прыгуна Майера Прин­штайна в 1898 году был 7.23.

Он, Ведерников, был предназначен, он мог. Он это попробовал и ничего другого не хотел. Спортивные годы его проходили, пока он спал, жрал, ковылял, как курица, на вихляющих протезах, мыл культи. Если бы не Женечка Караваев, он бы сейчас летал над прыжковой ямой, с солнцем в животе. И вот именно за то, что спорт Ведерникова был настоящий, за то, что он с принужденной улыбкой едва соглашался признать аттракцион за тренировку, колясочники его сторонились, отводили глаза, не замечали протянутой руки. Добрый тренер Володя теперь частенько шушукался о чем-то с дядей Саней, припертым его покатой физической массой к стенке спортзала; судя по интонациям, ходившим высокими волнами, Володя убеждал, что ничего не выйдет, а распластанный дядя Саня протестовал. Ведерников ловил себя на том, что в этих заунывных спорах он на стороне Володи: действительно, хватит.

Незаметно, мало-помалу, дядя Саня сделался в тягость. Раздражали его назидания, раздражал соленый плотский душок, проступавший сквозь все одеколоны и даже сквозь перегары похмелья, раздражал помятый «Москвич» с замшелыми внутренностями, норовивший закипеть и тогда испускавший едкий разбеленный дым, будто горящая свалка. Между прочим, в «Москвиче» время от времени обнаруживались разные странные предметы: то надтреснутая пудреница, то плюшевая собака с полуоторванным кожаным носом, то большой настольный калькулятор, на дисплее которого светилось бессмысленно сложное, с четверками и тройками в периоде, число. Ведерников давно уже догадывался, что дядя Саня больше не на тренерской работе, и однажды догадка подтвердилась. Направляясь на очередной сеанс массажа, Ведерников из окна «Мерседеса» увидел двух девчонок, прелестных, загорелых, в юбках не более наперстков: потряхивая блестящими локонами, посверкивая браслетками, девчонки ловили такси. Тотчас к панели пристал знакомый «Москвич», девчонки, поегозив у водительского окна, полезли, подбирая медовые ноги и леденцовые сумочки, на пассажирское сиденье — и тут над полосой загорелся зеленый, поток тронулся, и Ведерников еще успел увидеть, как дядя Саня, закусив папиросу, вписывается в разворот.

На другой день бывший тренер позвонил, но Ведерников спрятался от зудящего мобильника в туалет. Он отвернул на полную краны, пустил в ванну резкую струю, так что смеситель чуть не встал на дыбы. Вода бурлила, ворчала, рычала, Ведерников зажимал мокрыми ладонями уши — и все равно слышал перекличку телефонов, пронзительного мобильного и басовитого домашнего; через небольшое время к ним присоединилось курлыканье дверного звонка и глухие, кулаком и плашмя, удары в дверь. Так продолжалось несколько дней, и Ведерников, весь забрызганный, вытаращенный на запотевший флакон рыжего шампуня, чувствовал себя затравленным.

Дядя Саня сделался ненавистен — но однажды все кончилось. В дверь позвонили чужим, предельно кратким звонком, требовательная женщина из Мосэнерго пришла снимать показания счетчика, и, когда Ведерников ей отворил, на рябенький от грязи кафель лестничной площадки упала ярко-белая, с острым, как лезвие, сгибом, записка. «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ», — значилось в записке вертикальными, будто из кольев, печатными буквами. Больше тренер не приходил.

 

III.

 

Имея опыт и дарование в бизнесе, мать прекрасно понимала: половина успеха — нанять правильных людей. Три-четыре раза в месяц Ведерникова навещала ее прислуга: интеллигентная, с лицом как прелая роза, Екатерина Петровна, наводившая в квартире такую стерильность, что после нее хотелось ничего не трогать руками. А потом в жизни Ведерникова появилась Лида — домработница, нянька, медсестра и до странности хороший человек.

Мать прислала ее, когда собралась на отдых во Флориду — известила о своем отъезде и о найме Лиды кратким звонком, причем фоном для ее деловитого голоса служил протяжный небесный гул и приторное эхо аэропортовских объявлений. «А как ее по отчеству?» — выкрикнул в эту какофонию растерянный Ведерников, как раз пытавшийся устранить последствия крушения подноса с завтраком. «Не надо отчества, она молодая женщина, увидишь», — ответила мать с каким-то двусмысленным смешком и отключилась. Тут же, словно дождавшись очереди, раздался другой звонок, и задыхающийся, спадающий в шепот говорок попросил разрешения прийти.

Ведерников не смог бы определить возраст Лиды, если бы она при первой встрече, сильно стесняясь, не предъявила ему паспорт. По паспорту ей недавно сравнялось двадцать четыре, но она была по своей природе сорокалетняя женщина, крупная, костистая, с тяжелой нижней челюстью, безо всякой пощады придававшей ее большому лицу сходство с лошадиным седлом. У Лиды были густые и длинные, но совсем тонкие волосы, цвета старого дерева и паутин, и когда она забирала их наверх для домашней работы, из блеклой волны, спадавшей по плотной спине, получался нитяной кукишок. Она убиралась почти бесшумно, даже свирепый пылесос, имевший обыкновение выть, колотиться хоботом в углах и со скорым стрекотом засасывать через трубу всякие нужные мелочи, стал у Лиды дрессированный и смирный, только урчал, как кот, выглаживая ковер. После Лидиной уборки квартира становилась как-то больше, просторней, из нее словно исчезали гнетущие обломки прежней жизни, и можно было начинать жизнь новую, в новом, освеженном воздухе, с ясными окнами и сияющей сантехникой, приобретавшей сходство с футлярами для каких-то чудесных музыкальных инструментов. А тем временем на кухне отдыхали под чистыми полотенцами сочные, в золотой шелухе, слоеные пироги, теплела и нежилась сметана в тарелке густого борща, а в духовке шкворчала и пухла целая мясная бомба — индейка с яблоками.

Ведерников поначалу опасался, что станет тяготиться Лидиным присутствием. Но Лида была легкий человек, во время работы глубоко думала о чем-то своем и не касалась ни мыслью, ни чувством уткнувшегося в компьютер калеки. Однако были у Лиды и такие обязанности, при выполнении которых не получалось избегать тесного общения. Она действительно была медсестра и дважды в день делала Ведерникову, с легким шлепком по ягодице, внутримышечный укол, который ощущался почти безболезненно, как холодный удар рыхлого снежка. И, что еще важней, она помогала калеке ухаживать за культями. Обыкновенно культи были спрятаны под одеялом, под пледом; оголенные, они становились страшны, будто реквизит ночного кошмара. Ведерников сам едва выдерживал зрелище обтянутых глянцевой кожей костей, что выпирали из усыхающей плоти, будто новорожденные слепые чудовища из дряблых коконов. А Лида с профессиональным бесстрашием обмывала культи радужной мыльной водицей, осторожно обсушивала полотенцем, а потом принималась за ежевечерний массаж, выходивший у нее глубоким, приятным и немного щекотным. Трудно было разгонять кровь по разорванным кругам, по руинам мускулатуры, и на белом, как большое яйцо, Лидином лбу проступал горячий бисер, а ее солено-сладкий женский запах, с примесью какой-то химии или аптеки, становился сильней.

Эти последние процедуры имели для Ведерникова крайне смутительные последствия. Он не мог скрыть своих естественных реакций — проще говоря, бугра в трусах. Он замечал, что Лида, быстро перемигивая, косится на заостренный холм, и щеки ее наливаются краской, будто рафинад, опущенный в сироп. А Ведерников, в свою очередь, старался не смотреть на ее тяжелую грудь, приходившую в круговое движение вместе с руками, на глубокую ложбину в вырезе рабочей футболки, где плоть плескалась, будто молоко. В уме у Ведерникова время от времени возникал постыдный вопрос: не платит ли мать этой своей покладистой сотруднице еще и за особого рода обслуживание, за удовлетворение тех потребностей калеки, которыми не станут заниматься обычные девчонки, его ровесницы? Для матери, с ее ледяным прагматизмом и простотой в связях, это был бы логичный бизнес-план.

 

* * *

У Лиды, между тем, имелся, как она его называла, друг. Звали его Аслан, был он выходец с Кавказа — из тех бедных кавказских парней, что приезжают в Москву работать в бизнесе у состоятельных родственников и временно берут себе больших и теплых русских женщин, не понимая ни одиночества их, ни бедного сердца, ни наивной мечты о любви. Сам Аслан был примерно полтора метра ростом, его рыжеватая борода начиналась от самых сощуренных глаз, но густела только на челюсти, образуя под нею темную ржавчину. Из-за шелковистой мохнатости щек, из-за большого бесформенного носа и детской челки до бровей лицо это производило впечатление мягкости, даже некоторой расплывчатости характера. И Аслан действительно был безволен, неукоснительно слушался своих старших и следовал правилам, раз навсегда для него установленным. Потому Лида часто приходила на работу в замазанных, серых под пудрой синяках. Часто, если Лиде приходилось задержаться по хозяйству, Аслан заезжал за ней на старых, некогда белых, «Жигулях», относившихся к тому же типу полуживого советского транспорта, что и дяди-Санин мятый «Москвич». Аслан парковался у самого подъезда и, не обращая никакого внимания на сигналящие местные машины, которым он перекрывал возможности маневра, покуривал, опершись о капот, скрестив толстенькие ноги в маленьких лаковых ботинках, похожих сверху на что-то маникюрное. Он никогда не помогал усталой Лиде, забиравшей после работы мусор, дотащить до баков неудобный, каплющий мешок. Зато, когда мать разрешила домработнице забрать старую плазму (новая, размером в полстены, уже была подключена и показывала гремящий боевик), Аслан поднялся в квартиру сам, все аккуратно запаковал, смотал провода, церемонно пожелал Ведерникову долголетия, немножко скосив малоподвижные глаза на то, что осталось от ног.

Однако, несмотря на принадлежность Лиды этому правильному Аслану, случилось то, что случилось. Однажды, в особенно печальный вечер, когда постель, где делался вечерний массаж, была ухабиста и разбита, будто проселочная дорога, Ведерников приобнял Лиду, чтобы она посадила его повыше в подушки. Вдруг он почувствовал, что Лида поддается, следует его руке, как вот бывает, когда ведешь в танце. Первый лихорадочный поцелуй пришелся в ухо, душное и горькое, царапнувшее губы рыболовным крючком сережки. Кровать накренилась, как лодка, принимая благую тяжесть женского тела. Дальше Ведерников плохо помнил. Лида что-то шептала, уговаривала не торопиться, а он захлебывался ее парной белизной, словно плыл по молочной реке, и был сперва растерян, жаден, жалок, но в какой-то момент вдруг сделался автономен и неуязвим, точно как тогда, когда брал по асфальтовой дорожке роковой чемпионский разбег.

Так у них и повелось по вечерам. Начало было всегда как приглашение на танец: мужская строгая ладонь на сведенных женских лопатках, взгляд в глаза. Потом зардевшаяся Лида стягивала через голову рабочую футболку, и лицо ее, пройдя через тесноты жалкой ткани, делалось незнакомым, ярким, тонкие волосы налипали на его сияющую влагу, пушились и вились в любовном жару. Лида была тяжела, каждое бедро как большая античная амфора, груди в синих жилках, под ними два розовых оттиска от грубых скоб бюстгальтера. Но Ведерников не ощущал неудобства от разницы в весе, как и от отсутствия ног: он и Лида были в любви будто два пловца, одинаково державшие головы над уровнем вод, и Лида опекала его, помогала ему оставаться вровень с нею, добираться, лишь немного барахтаясь, до финала, до твердого берега, на котором Ведерников отдыхал, будто мокрый, обсыхающий тюлень. Лида хлопотала над ним, но вдруг, сморенная, опускала растрепанную голову на неудобный угол тугой подушки — «на одну половинку минуточки!» — и начинала что-нибудь тихо говорить, глядя, точно в небо, в радужный от люстры потолок. Рассказывала про своих родителей, что спивались, в любви и согласии, в лесопромышленном северном поселке, где трава всегда колючая от опилок и горы щепы даже летом переложены в глубине черным пористым льдом. Рассказывала про старшую сестру, которой врачи назначили смерть от рака в несколько недель, а сестра все живет, уже четыре года носит в себе метастазы, как вот Чужого в фильме, повязывает лысую голову красным платком и до сих пор работает на почте. Грудной женский голос баюкал Ведерникова, держал его в полудреме, на весу, и получалось так, что Лида утешала калеку другими людьми: мол, со всеми все бывает, и все до самой смерти как-то живут.

Половинка минуточки превращалась в блаженную бездну неисчисляемого времени, все часы в доме стучали и тикали вразнобой, постель полнилась тем роскошным животным теплом, которое вырабатывают только два тела, никогда одно, сколько ни сжимайся под одеялом, сколько ни дрожи, как работающий вхолостую чахлый мотор. Так продолжалось, пока снизу, из глубины двора, не доносился могучий, почти фабричный гудок «Жигулей» и уменьшенный расстоянием гортанный мат. Это Аслан, приехавший за Лидой и оскорбленный ожиданием, сигналил о своих правах и метался внизу, жестикулируя на пафосный кавказский манер, разыгрывая воздетыми руками трагический спектакль.

На самом деле присутствие Аслана было для Ведерникова спасительно. Он не мог себе представить, что бы он стал делать с Лидой, будь она одна и свободна. Вопрос, платят ли ей дополнительно, был постыден и подловат. Несколько раз Ведерников порывался спросить, но его останавливала простодушная Лидина улыбка, в которой она открывала неровные зубы, подлеченные железом. Тогда Ведерников решил, что правильно будет платить самому. В один из приездов матери — загорелой, неоново-светлоглазой, с голыми руками грубой коричневой замши, уже усталой после очередного морского круиза — он пробубнил, что хочет иметь побольше карманных денег. Мать хмыкнула, дернула плечом — но, казалось, была скорей довольна таким проявлением жизни, хоть каких-то потребностей на фоне злостной апатии. С тех пор Ведерников каждый месяц стал получать от нее, плюс к деньгам на хозяйство, тысячу евро в белом плотном конверте с коронованным логотипом ее амбициозной фирмы.

Поначалу он собирался передавать конверты Лиде сразу, по мере их поступления — но все как-то не умел выбрать момента, все мешал то воющий пылесос, то трубящий под окнами Аслан. Белые конверты, эти аппетитные пироги с деньгами, стали скапливаться у Ведерникова в комоде. Не то чтобы он их жалел, деньги были ему, по сути, ни к чему. Но по мере их собирания росла их сила, тот иррациональный магнетизм, которому подвластно любое человеческое существо. Ведерников денег не пересчитывал — но именно эта неопределенность массы, подобная неопределенности небесного тела в густых атмосферных слоях, делала сумму загадочно значительной — и загадка, безусловно, относилась к будущему. Такие деньги уже не получалось тратить помаленьку, притяжение целого не отпускало ни одной частицы, но стремилось втянуть все больше. У Ведерникова крепло ощущение, что значительность денег формирует где-то впереди такое же значительное событие, для которого они, все целиком, и предназначены.

 

* * *

Примерно в это время у Ведерникова сложились те отношения с Женечкой Караваевым, которые впоследствии превратились в его частный, не до конца исследованный ад. Первые года четыре после катастрофы мамаша Караваева регулярно вламывалась к нему в квартиру с вареной курицей в кастрюле и со спасенным ангелком, приносившим для предъявления расхристанный, весь в красных, неумело подчищенных, преподавательских записях, словно расчесанный до крови, школьный дневник. Четыре года — это было много, другой на месте мамаши Караваевой давно бы плюнул да занялся своими делами. Но глыбистая Наталья Федоровна оказалась удивительно упорна в преследовании того, что считала своим по праву: ее должны были простить как положено, тем более что она заслуженный человек и ветеран труда.

Это тяжкое упорство было, похоже, частью ее довольно необычного умения оставаться в статике: на протяжении лет один и тот же набор коротких, мясного цвета, морщин, одна и та же кривая посадка мутных очков, одна и та же прическа на восемнадцать кудрей, так что казалось, будто за все время с ее головы и правда не упал ни один волосок. Наталья Федоровна была как недвижный валун в потоке времени, которое сносило всех, не обладавших такой, как у нее, густотой воли, плотностью всего существа. Между прочим, и у мальчишки уже тогда стало проявляться свойство, которое после Ведерников определил как необычайно высокий удельный вес. Он, например, почти не мог прыгать: если надо было, скажем, перескочить небольшую лужу, он долго примеривался тем и этим боком, чтобы затем с резким толчком воткнуться в самую грязь. Из-за своей аномальной плотности Женечка и рос как-то неправильно, неровно, по частям: то вылезут на тонких руках почти мужские, голые кулаки, то обозначатся, распирая школьные форменные брючки, мускулистые ягодицы. Ноги у него росли труднее всего остального и были оттого непропорционально короткие, с кривыми коленными узлами и большими ступнями, в которых угадывалось что-то землеройное: в десять лет сороковой размер.

Довольно долго Ведерников полагал, что мечтает избавиться от мамаши Караваевой и от ее докучливого чада. Так было, пока поток времени и перемен все-таки не одолел Наталью Федоровну. В один тяжелый, душный августовский день, когда набрякшая туча, погромыхивая и посвечивая, налезала вдали на ярко-оранжевый шпиль, добрая женщина у себя на кухне, закатывая банки, нагнулась за упавшим, странно блеснувшим ножом и вдруг ощутила в голове красный удар. Это красное, горячее, вместе с болботанием банок, грузно танцевавших в тазу с кипящей, мутной от этикеток водой, да кишечное урчание грозы Наталья Федоровна ощущала много дней, пока лежала на железной больничной койке, с перекошенным лицом и восемнадцатью кудрями, сбитыми в колтун.

Постепенно к ней вернулась способность кое-как шевелиться, кое-как таскать свое опухшее тело на широко расставленных ногах, из которых левая, ставшая легче и увертливее правой, могла внезапно подогнуться. Теперь мамаша Караваева часами сидела перед подъездом, в жестяном холодном блеске облетающей листвы, закутанная в буро-зеленый клетчатый платок. Левый глаз ее был наполовину прикрыт мертвым пупырчатым веком, похожим на шкурку лягушки, левый угол рта свисал в рыхлые подбородки. Внешне безучастная, она сердилась больше, чем всегда, и не только на людей, но на весь окружающий мир. Мир кипел, как борщ. Мир изменил основные цвета: теперь во все примешивался красный. Сверкающий листопад отливал розовым маникюрным лаком, чугунные шары на воротах из двора напоминали свеклы, буквы в газете и на вывеске были, будто капилляры, наполнены кровью — а ночью мамаша Караваева иногда просыпалась в тихой красно-черной комнате, в какой печатают фотографии. Так и не прощенная, не способная больше ходить и добиваться, она переполнялась гневом, которому не было выхода. Когда жгучий красный «Мерседес» непокладистой соседки парковался, в сиянии и шелесте, среди неказистых дворовых авто, Наталье Федоровне казалось, будто этот адский цвет, смесь реальности и ее больного кровотока, рычит и вибрирует и вот-вот вызовет в ее бедной больной голове новый удар.

Ненадолго из-за ее спины показался, до того совершенно незаметный, папаша Караваев. Этот небольшой округлый мужичок напоминал пожилого купидона: припухшие синие глазки, легкие завитки вокруг лакированной лысинки, яркий румянец на щечках, состоявший, если приглядеться, из узора лиловых и розовых сосудиков. Вдруг почуяв ветер свободы, Караваев-старший ушел в неумелый запой, пару раз был замечен во дворе бегающим, будто шарик в наклоняемой туда-сюда игрушке, от синей лавки к рыжей песочнице, оттуда к железной кривой карусельке, своим вращением окончательно сбивавшей его систему координат. Очевидно, он пытался с какого-нибудь раза угодить в подъезд и слабо покрикивал, прижимая к груди нечто сияющее, бывшее, по всей вероятности, бутылкой водки. Однако Наталья Федоровна, даже подшибленная инсультом и говорившая вбок, словно складывая себе за щеку жеваные слова, быстро привела своего купидона в надлежащий вид. Теперь папаша Караваев стал сосредоточен и ревностен, научился делать уборку, упираясь шваброй в захламленные тупики двух узких параллельных комнат, научился даже варить незамысловатый супчик и кормил супругу с ложечки, держа наготове, чтобы подхватывать потеки, кухонное полотенце. Он сделался снова как бы невидим, только бледная тень его, навьюченная более плотной тенью купленных продуктов, иногда проходила по крашеной стене подъезда, да ощущался от него порой очень слабый, почти воображаемый, алкогольный запах, похожий скорее на аромат скошенной травы, чем на испарения вина.

Женечка Караваев временно исчез из поля зрения Ведерникова. Уверяя себя, что очень этому рад, Ведерников ощутил, что у него отняли чемпионский кубок. Женечка принадлежал ему, Ведерникову, и вдруг он пожелал контролировать пацанчика, держать его возле себя на коротком поводке. Ведерников догадывался, что большинство людей живут всего лишь потому, что родились и не умерли, — но Женечка Караваев просто обязан был иметь смысл жизни. И не только иметь, а постоянно доказывать Ведерникову, что это именно смысл, а не херня. Если, конечно, Женечка Караваев хотел жить дальше. Эта последняя фраза выкатилась как-то автоматически в общем потоке внутреннего монолога. Если Женечка, этот невинный цветок, просто хочет жить, то ему придется работать, выкладываться, как Ведерников выкладывался на тренировках, до седьмого пота, до мыла, до лиловой радуги в глазах. Или… Что стояло за этим «или», Ведерников представлял смутно, но ему было утешительно лелеять зародыш власти, подобие жизненного плана, подобие возмездия за все, что он потерял.

Для дипломатических переговоров у него имелась только Лида. Ей он представил дело так, будто они вдвоем берут шефство над ребенком, у которого отец алкоголик, а мать инвалид. Надо было видеть, как просияли ее небольшие глаза — оказавшиеся сине-зелеными, будто павлинье перо. В тот вечер Лида была особенно нежна, купала и обтирала культи, точно это были младенцы, а после любви вдруг заговорила, что мечтает когда-нибудь родить ребеночка — нет, не сейчас, Аслан не хочет никаких детей, и нет условий, главное, нет своего жилья, но впереди еще несколько лет молодости, а если ничего не изменится, то она все равно родит, будь что будет, ведь каждой женщине нужно материнское счастье.

Ведерников, ублаготворенный, уже почти задремавший, внезапно ощутил резкий приступ раздражения и еле удержался, чтобы не сбросить Лиду, как кошку, с постели. До него дошло, что Лида теперь считает Женечку Караваева как бы их с Ведерниковым общим сынком — и тем покушается на обладание самим Ведерниковым в гораздо большей степени, чем он изначально был склонен допустить. Ведерников был рад услышать какофонию, производимую Асланом в глубине дождливой ночи, где симпатичный кавказец бурлил и квакал, будто тропическая лягушка в брачный период. Ведерников тогда подумал, что, в общем-то, Аслан хороший парень и надо бы что-нибудь ему подарить при случае: новый мобильник, например, или обложенный витиеватой чеканкой сувенирный кинжал.

 

* * *

Лида, между тем, стала регулярно звонить Караваевым, кланяясь всей их семье с телефонной трубкой у рдеющего уха, — и в один прекрасный зимний денек привела сопливое сокровище прямо с прогулки: в залубеневшем куртеце, с ледяной коростой на коленках лыжных штанов. Женечка глядел исподлобья, шмыгая набухшим розовым носиком, вид у него был подшибленный и нахальный. Ведерников не знал, о чем с ним говорить. На вопрос «Как в школе?» Женечка ответил глумливой усмешкой, украшением которой служила длинная сопелька с кровью. Выручила Лида, захлопотала возле монстрика, стянула с него мокрую одежду, натрясшую талой шелухи на чистый паркет, причем пацанчик специально кобенился, чтобы труднее было выпростать его из рукавов. Под куртецом на нем оказалась женская шерстяная кофта, сопревшая до пролысин и валяных клочьев. Нежно воркуя, Лида увела пацанчика на кухню, к чаю с вареньем и полному блюду пухлых ватрушек: их пацанчик принялся убирать за обе щеки, дергая правой ногой в мохнатом, мокром, как губка, носке. Ведерников смотрел на них с тяжелым сердцем, понимая, что эти два существа, только и способные дать ему утешение, ничего не дадут.

И действительно: жизнь Женечки Караваева не только не имела смысла, но была на редкость, до абсурда бессмысленна. Учился он плохо, с тройки на двойку, на математике развлекался тем, что к выражению «икс, умноженное на игрек» старательно пририсовывал «и краткое» и, лыбясь, совал тетрадь соседке по парте, щекастой и лобастой отличнице Журавлевой, за что получал деловитый удар стопкой учебников по гулкой голове. Женечка ненавидел математику с ее муравьиными тропами латиницы и цифири, заводившими его в темные чащобы, ненавидел, естественно, физкультуру, где кулем валился с брусьев и больно плюхался животом на дерматинового «козла», вместо того чтобы через него перескочить.

Однако у Женечки имелись, как он любил говорить, «научные интересы». Он подбирал на улице все кривые и ржавые железки, какие только попадались под ноги, чем уродливей, тем лучше. Женечка мог часами возиться, прилаживая друг к другу останки разных механизмов, изъеденные коррозией и оттого похожие на ископаемые кости. Особую слабость он питал к потрохам будильников и заводных игрушек; иногда у него даже получалось привести в действие нагромождение шестеренок и пружин, туго щелкавшее и сыпавшее сором на застеленный газетой письменный стол — а то вдруг принимавшееся хромать к обрыву, к бездне, где и терпело крушение, рассыпаясь по полу на дребезжащие слои зубчатых колес.

Еще Женечку весьма интересовали птицы и насекомые. В карманах у него всегда болтался спичечный коробок, где сухо шебуршала и царапалась очередная поимка. Женечка собирал «коллекцию», представлявшую собой заляпанные листы картона, куда экспериментатор прикалывал заскорузлыми булавками, безо всякой системы и смысла, обтрепанных простеньких бабочек, отливавших окалиной крупных стрекоз и даже обыкновенных мух. Свежие жертвы долго шевелились, будто устраивались поудобнее, выделяли на булавки зеленые и бурые капли. От давних же экспонатов часто оставались гнилые фрагменты, ошметки, хитиновая скорлупка без головы, потертый горб с одним пересохшим крылом. Впрочем, Женечка о сохранности коллекции вовсе не заботился и ловил экспонаты наново, чтобы любоваться, точно на цветочек, на булавку, где сжималось, и разжималось, и подергивало брюшком очередное приобретение, обреченное впоследствии так же сгнить и развалиться на части.

Что касается птиц, то здесь неуклюжему Женечке доставались только перья, которые он поднимал с земли и таскал в портфеле, чтобы ими щекотать сливочную шею отличницы Журавлевой. Ради этих сборов и ради «научных наблюдений» Женечка прогуливался в недалекий, какими-то угрюмыми складами стиснутый парк, где ночевала половина городских ворон. Стаи черной сетью тянулись под низким небом, и на каждом дереве их набиралось столько, что округлые кроны кленов и лип напоминали муравейники. А однажды Женечка приволок домой вороненка: был он морщинистый, голый, будто старушачий кулачок с артритными костяшками, иногда разевал мокрый кожистый клюв, открывая алое нутро до самого голодного желудка. Огорченная Лида свернула ему гнездо из старого шарфа, попыталась накормить распаренным овсом, но вороненок все равно к вечеру ослаб, дернулся и, словно в неизъяснимом удовольствии, затянул перламутровой пленкой сощуренный глаз. Наутро деловитый Женечка завернул холодненький трупик в газету и положил в карман, точно бутерброд, объявив, что сделает из него скелет.

 

* * *

Женечка, конечно, не понимал, но чуял, для чего он нужен дяде Олегу и почему он, через дуру тетю Лиду, то и дело зовет его в гости. Дома Женечка не имел над собой никакого контроля, вольным жильцом маневрировал между матерью, волокшейся по стенке и по висящим пальто в туалет, и отцом, мреющим, как призрак, в кухонном чаду. Неожиданно контроль образовался там, где прежде надо было понарошку показывать дневник и улыбаться десять минут. Женечке это совершенно не понравилось, и вообще он не любил «терять время».

Те несколько часов, что он проводил у дяди Олега, он, по-видимому, считал пожертвованными, несмотря на ватрушки. После первых принудительных визитов он, собственно, собирался свинтить по-тихому и больше не показываться. Однако был момент, когда независимый Женечка, всеми мыслями уже пребывавший в своем ящике сокровищ, где его ждали очень интересные, похожие на кучу кривых опят, старинные гвозди, вдруг встретился взглядом с нехорошими глазами своего благодетеля. Инстинкты у Женечки были правильные и работали превосходно. В этих припухших сонных глазах плавали тусклые, но такие опасные огоньки, что Женечка счел за благо не нарываться и допустить опеку, по возможности извлекая из нее все приятности и выгоды, какие сулила глупость этих двух взрослых, совершенно Женечку не понимавших.

Однако, помимо неясной опасности, безногий содержал в себе еще нечто, вызывавшее у Женечки беспокойство, тот род жажды, которую он испытывал при виде богатой кучи металлолома или неуловимого, будто карточный фокус, перелета бабочки в сорняках. Это были не культи, тоже по-своему любопытные, но всегда скрытые одеялом либо подвернутыми штанами. Это было что-то внутри безногого — какая-то сложная начинка, игравшая и мерцавшая, даже когда безногий сидел неподвижно, свесив нижнюю губу наподобие гриба. Ведерников, в свою очередь, тоже ощущал, вместе с Женечкиным сопротивлением, этот осторожный живодерский интерес. Он-то догадывался, что именно возбуждает пацанчика: сам плотный, точно набитый землей, Женечка очаровывался всем, что могло двигаться по воздуху, начиная от крылатых козявок и заканчивая, стало быть, Ведерниковым. Каким-то образом пацанчик чуял силовую паутину, которая, вместо того чтобы угаснуть в калеке, только крепла и бесилась.

Ведерников точно знал, когда произошло оживление злополучной сетки: в тот самый момент, когда он впервые погрузился в пряную белизну женского тела и ощутил себя чемпионом. У него, значит, не получалось простого человеческого траха, трах имел опасные последствия: не зря после Лиды Ведерников болезненно натыкался взглядом на стены и мебель — ему физически, как стакан воды, требовались свободные пятьдесят метров, на двадцать шесть ликующих в мышечной памяти беговых шагов. Лида, конечно, об этом знать не могла, она была слепа, и слепа до такой степени, что ее глаза павлиньей зелени и синевы казались украшениями, какой-то дешевкой из стразов, назойливо блестевшей. В Женечке она видела бедного сиротку, причем не конкретного, а сиротку вообще, конечно же, неспособного, в силу своей отвлеченности, спереть из ванной электробритву или изрезать кухонный стол, пока распаренная Лида, управляясь сразу с двумя чадящими сковородками, наливала блины. Ведерников был для Лиды вообще бедняга, вообще хороший человек и немножко муж — тоже обобщенный, скорее тело, чем личность. И тем не менее Лида оказалась необходимым звеном, чтобы у всех троих сложились отношения. Получилась псевдосемья, так же похожая на семью настоящую, как театральная декорация на лес или жилье; однако для сторонних зрителей троица выглядела весьма драматично, и можно было ждать продолжения спектакля.

 

* * *

Мать Ведерникова, разумеется, в спектакле не участвовала. Она категорически не одобряла присутствия Женечки в квартире: не говорила ни одного дурного слова, но так раздувала ноздри, что пацанчик выпускал из кулака недоеденный ожевок и, ерзнув, вильнув, исчезал за десять секунд. «Проветрите здесь», — ледяным тоном распоряжалась мать, когда за Женечкой хлопала входная дверь. «Мой дорогой, я не против того, чтобы ты развлекался, — говорила она Ведерникову, отослав бледную Лиду драить после гостя прихожую и унитаз. — Я всего лишь не хочу ничего нездорового. Этот ребенок отвратителен, он не может радовать сам по себе. И что тебе взбрело? Ты бы лучше побольше гулял, и не в коляске, а на своих двоих. Ты же спортсмен! А превращаешься в сидячую квашню. Кстати, Роман Петрович ждет нас послезавтра».

Роман Петрович был известный и очень недешевый мастер-протезист. Огромный, заросший дремучим, каким-то мамонтовым волосом, он говорил тонким сдавленным голоском, несообразным его обширным телесам. Казалось, не только речевой аппарат, но и все другие органы были в нем стиснуты жировыми и мясными глыбами, в том числе и сердце; оттого Роман Петрович был всегда раздражен, драл, запуская в нее пятерню, свою доисторическую бородищу, над которой щечки глянцевито багровели, будто пасхальные яйца. Этот неприятный, несуразный на вид человек был единственным, кто мог безнаказанно кричать, а верней, пищать на мать, не терпевшую повышенных тонов ни от кого, кому она платила деньги. Но тут мать была сама кротость.

Ездить к Роману Петровичу приходилось часто. В душе у матери, по-видимому, жила тайная надежда, что большое количество искусственных ног, суммируясь, вместе дадут пару настоящих. У Ведерникова имелось уже двенадцать скорбных комплектов, частично заполнявших пустоту материнского гардероба. Были протезы простые, в виде палок с приделанными к ним желто-розовыми, отвратительно условными ступнями: в них Ведерников выглядел, будто оббитая до арматуры парковая статуя. Были протезы «косметичные», обтянутые полимерной, всегда немного липкой искусственной кожей: эти безволосые ноги напоминали женские, оттого Ведерников их страшно стеснялся и почти не носил. Регулярно появлялись, в новых и новейших модификациях, компьютерные ноги с гидравлическими коленными суставами, точно отнятые от роботов и приделанные к живому человеку. Было странно управлять самим собой при помощи пульта; так и хотелось направить сигнал не вниз, на электронику и гидравлику, а непосредственно в висок, чтобы стереть ненужные мысли, от которых закипают мозги.

У Романа Петровича, занимавшего целый этаж граненого, отливавшего ядовитой синькой бизнес-центра, имелся оборудованный зал, где платежеспособных ампутантов гоняли, будто дрессированных крыс по лабиринту. Здесь были выстроены разного рода изуверские лестницы. У одной ступени были круты и узки, точно книжные полки; другая, напротив, состояла из широких, на полтора человеческих шага, полированных плит. Изверг-протезист воспроизвел у себя в тренировочном зале все неприятности, какие подстерегают ампутанта в нелюбезной городской среде, а кое-что было буквально перенесено с улиц, например, еще одна интересная лестница истертого почти до дыр мягкого мрамора, чьи ступени были кривы, будто морщины на старческом лбу. Имелся даже винтовой фрагмент, решетчатый и гулкий, завивавшийся вокруг чугунного, точно смолой облитого столба. Лестницы соединялись в неровный овал, в единый мучительный путь, по которому можно было двигаться по часовой и против часовой, но не получалось сойти с дистанции, пока не достигнешь, обливаясь холодным потом, самого дна витиеватого ада. Ампутанты ковыляли по кругу, все разные, точно хромые и кривые римские цифры, пустившиеся по сюрреалистическому циферблату, лишенному стрелок.

Если бы изверг мог, он бы воспроизвел у себя в аду и пупырчатые наледи, что возникают на асфальте после мокрого снега, и промерзшие до белой щепы хрупкие лужи, и тот самый зловредный сорт городского ветра, что бросается из-за угла, как пес, и норовит завалить навзничь. Протезист явно чуял в себе нечто от языческого бога, от Зевса-громовержца. Интересно, что и другие признавали в нем скрытую стихийную мощь, иначе с чего бы мать стала так перед ним заискивать? А она заискивала и даже смущалась, стоя перед извергом и его массивным, словно из шоколада отлитым столом.

Ведерников только удивлялся. Вероятно, женщин, подобных матери, раньше просто не существовало ни в одном поколении бабок и прабабок. Это был совершенно новый тип, выпавший из естественного хода вещей. Матери недавно сравнялось сорок пять (полуюбилей, чинный ресторан, именинный торт с роем желтых огоньков, из которых один, цепкий, как оса, никак не хотел гаснуть), — но никто не смог бы на взгляд определить ее биологический возраст. При помощи косметических салонов мать превращалась в биоробота, одетого подростком; это не было возвращение молодости — лицо ее, до странности твердое и лишенное теней, совсем не напоминало студенческие снимки, так что человек, не видевший ее с тех самых нежных лет, которые она теперь имитировала, узнал бы ее с меньшей вероятностью, чем если бы она дала годам брать свое. Джинсы, короткие курточки, кеды — все это смотрелось круто, но на самом деле в ее двадцать с небольшим были круглые воротнички и платья в цветочек.

Существо, в которое превращалась мать, изначально не предусматривалось природой — кто же мог теперь догадаться, что у существа на уме? Искусственного в ней было теперь едва ли не больше, чем в самом Ведерникове на протезах. Может, потому она так трепетала перед наладчиком высокотехнологичных конечностей? В том ресторане протезист тоже присутствовал — сидел, развалясь, по левую руку от холодно сиявшей именинницы, свитер корзиной, борода метлой. А однажды под обширным белым халатом Ведерников углядел на изверге полосатый костюм вроде отцовского, с каким-то красненьким значком на лацкане, похожим на леденец. Мелькнувшая догадка заставила его похолодеть и криво усмехнуться. С одной стороны, он не мог представить, что у матери, превратившей себя в неестественное существо, могут оставаться какие-то естественные чувства. С другой стороны, тугие плечистые бойфренды разом куда-то делись.

 

IV.

 

Женечка Караваев требовал заботы и по-своему выводил, вытаскивал Ведерникова в люди. Вдруг оказалось, что он уже перешел из шестого в седьмой, что лоб его обметан ядреными прыщами, а под носом пробивается растительность, которую пацанчик то и дело трет нечистым указательным.

Женечкин дневник в первой четверти сделался особенно ужасен. Новый, но уже истрепанный, с землистым пятном на обложке и махрами выдранных страниц, он весь был красен от учительских сердитых записей — и все время повторялось каллиграфическое требование классного руководителя матери и отцу прийти в школу. Обращение оставалось без ответа: мамаша и папаша Караваевы стоически ничего не подписывали. «Надо, значит, нам идти, ведь правильно, да?» — просительно проговорила Лида после того, как Женечка, оставив по себе на полу в прихожей характерное, словно там убивали мелкое животное, грязное пятно, наконец свалил. Ведерникову идея Лиды совершенно не понравилась. Однако из-за Женечкиных проблем в школе он испытывал беспокойство, будто забыл в гостях не особо нужную куртку, но не помнит точно, что там у нее в карманах. «Ладно, ты права, пожалуй, придется сходить», — буркнул он, отворачиваясь от просиявшей Лиды.

Женечка учился в той же школе, куда ходил Ведерников, пока не перевелся в школу олимпийского резерва. Крыша школы, крытая бурым железом и украшенная величественной руиной печной трубы, была все эти годы видна из трех окон квартиры, особенно отчетливо из спальни Ведерникова. Он машинально наблюдал зимой, как убеляется и расчерчивается в косую тетрадную линейку покатая кровля, как весной намерзают на карнизах ледяные грубые глыбы. Но никогда ему не приходила мысль совершить паломничество в доспортивное детство, он оттуда, собственно, почти ничего не помнил. И теперь было странно сознавать, что до школы все так же можно дойти за десять минут: наискось через тихий, вечно сырой переулок, где лужи достигают черноты и густоты чертежной туши, мимо слободки железных гаражей, мимо булочной с землистыми караваями на деревянных поддонах, потом вдоль школьного забора, в котором три или четыре крашеные плахи, для удобства опаздывающих на урок, всегда были выломаны и держались на гвоздях.

Школьный фасад из желтовато-кремового стал теперь блеклым зеленым — но все те же проступали сквозь штукатурку родимые пятна, и все те же беленые чаши с колтунами настурций высились по краям небольшой, состоявшей из бетонных пешек, балюстрады, и все так же была заколочена левая из двух парад­ных дверей: величавая окаменелость в грубой коре шелушащейся краски, с замазанными стеклами, на которых татуировками проступали слои некогда процарапанных надписей. Ведерников не ожидал, что все это так его взволнует.

Внутри, в темноватом купольном вестибюле, было еще живо округлое маленькое эхо, катавшееся, будто яблоко, в желтоватой, глиняной на вид, миске потолка. Все так же был грязноват внушительный коридор, где по стенам лоснились неразборчивые портреты корифеев разных наук. Ведерников поймал себя на том, что улыбается неизвестно чему. Он узнавал горбатые темноты узкой раздевалки, чуял горький пыльный запах блеклых портьер на высоких окнах — вероятно, таких же горючих, как тогда, когда Ведерников испытывал старинную, медную, вонявшую бензином зажигалку, и вдруг от синеватого пуха на фитиле сухая ткань вспыхнула с могучим шумом, словно взлетела жар-птица.

Все четыре школьных этажа, сквозные благодаря широкой, пасмурно освещенной парадной лестнице, были объяты той особой, закладывающей уши тишиной, какая бывает во время уроков. Но вот тишина сгустилась, напряглась, лопнула, грянул, как скорый поезд, железный громкий звонок. Тотчас хлынул шум, замелькали, будто мячики, светлые и темные макушки, заскрипели на своих осях никелированные вешалки в озарившейся раздевалке, кто-то пригожий, толстый, румяный повалился с разбегу на пол, сразу сверху на него уселись двое, оскаленные, точно обезьянки. Ведерникову стало неприятно от такого количества детей — способных совершенно бесконтрольно бегать, затевать потные, пыльные драки, выскакивать внезапно под колеса. Однако во всем этом гомоне и тесной возне он не почуял ни одного зловещего уплотнения, каким был весь целиком Женечка Караваев. «Он диавол», — вдруг прозвучал в ушах жаркий шепот полузабытого торговца водкой, возникли перед глазами белые вощеные залысины и судорожное, с обкусанными ногтями троеперстие, кладущее крест.

 

* * *

Классным руководителем Женечки оказался не кто иной, как Ван-Ваныч. Ведерников не видел его, казалось, целую жизнь и теперь с трудом узнал. Лет Ван-Ванычу было, может, под пятьдесят, но смотрелся он стариком. Весь он как-то уменьшился, сделался легок и сутул, будто перемоченный дождями и высохший до черных жилок осенний лист; на хрупком его, как будто полом, черепе почти совсем не осталось волос, из-за ушей по дряблой шее пролегли морщины, похожие на жабры. Новой была и беспомощная добрая улыбка, которой он озарился, вставая навстречу Ведерникову из-за тяжело загруженного каким-то физическим опытом учительского стола.

«Это ты, Олег! — воскликнул Ван-Ваныч, прикладываясь своей цыплячьей грудью к ведерниковскому наглухо застегнутому пальто. — Как же я рад тебя видеть! Да, тебе надо сесть, сюда, сюда», — с этими словами Ван-Ваныч придвинул гостю свой обтянутый дерматином, жестоко порезанный стул, одновременно выуживая для себя и для Лиды две пыльные табуретки. Ведерников грузно рухнул, на столе дернули стрелками приборы в эбонитовых чепчиках.

«Я тебя как раз ждал сегодня, — словоохотливо продолжил Ван-Ваныч. — Девушка твоя мне звонила. Вы и есть Лида, верно я говорю? Ну, замечательно, прекрасно. То есть не совсем все замечательно, конечно. Да, так вот. Вы ведь по поводу Жени Караваева? Родителям безразлично, как я убедился. Они никак не влияют, да. Собственно, по всем правилам мне с ними надо обсудить. Но глухо, совершенно глухо, я и в дневник писал, и домой звонил, и как об стенку горох. Вот ведь люди! А ты, Олег, то есть вы вдвоем, значит, занимаетесь ребенком? Удивительно, просто удивительно…»

И старенький Ван-Ваныч, знакомо поднимая куцые брови и собирая горкой тонкие бескровные морщины, стал рассказывать во всех подробностях о Женечкиных обстоятельствах. Учился Женечка едва-едва посредственно. Он в последнее время готовил дома уроки письменно (на этих словах тихая Лида, часами сидевшая с дергающимся, дрыгающим ногами Женечкой над его расхристанными тетрадками, зарделась от удовольствия), но что касается теоретического материала… Нет, Караваев неглуп, он, скорее, умен, но умом своеобразным, дикорастущим, где соединяется крайняя практичность с крайней фантастикой. Две трети учеников просто зубрят материал, и в этом ничего плохого нет; Караваев же воспринимает всякое преподанное знание как ограничение его персональной свободы. Не далее как позавчера, вызванный к доске, Караваев заявил, что тупой закон Гука есть его, Гука, личная проблема, а он, Караваев, сам разберется и с упругостью, и с деформацией, потому что собственноручно ставит дома опыты. Ведерников догадался, что имелись в виду те странные паутины из резинок и ниток, на которые Женечка, затаив дыхание и лишь слегка всхрапывая, осторожно навешивал разные металлические грузы, от чугунных гирек до швейных иголок, добиваясь при помощи каких-то ему одному внятных равновесий максимального отягощения натянутых струн. Однако идеал не давался самозабвенному экспериментатору: буквально в полувсхрапе от него, в полуперышке веса дикое монисто все-таки рвалось, бряцало, безнадежно запутывалось — и даже Лида рассердилась, обнаружив среди хаоса ниток, вилок, шестеренок свои маникюрные щипцы.

Ведерников давно понимал, что Женечкин мозг представляет собой полное блескучих сокровищ сорочье гнездо. Ван-Ваныч подтвердил его представление о том, что с Женечкой невозможно договориться. Все законы физики, химии и математики Женечка воспринимал как двойное покушение на собственное «я»: во-первых, всю эту хрень заставляли учить, что уже являлось злостным насилием над личностью, а во-вторых, жесткие, негнущиеся формулы отсекали все разнообразие связей между свойствами вещей. Одной из аберраций Женечкиного сознания была неограниченная власть: заполучив предмет (купив, украв, подобрав на помойке), Женечка полагал себя и хозяином свойств этого предмета. Так, шестеренки из разных разъятых механизмов были обязаны сцепляться и крутиться, кофемолке надлежало дробить гвозди, ржавым амбарным замкам со спекшимися внутренностями следовало открываться и закрываться при помощи изогнутой скрепки. Предметы, понятно, сопротивлялись. Пару раз Ведерникову довелось пронаблюдать приступы Женечкиного гнева: экспериментатор рычал, рвал в косые лоскуты подвернувшуюся под руку, ценную списанным сочинением тетрадь, топал короткими страшными ножищами, отчего на расстеленных газетах у него подпрыгивали ни в чем не повинные детальки и стоном отзывалась хладная батарея. Но видывал Ведерников и другое: странную очарованность на полувздохе, предчувствие совершенства. В такие редкостные мгновения, буквально остановленные Женечкиной верой в податливость мира, глаза пацанчика делались туманны, мягкие розовые руки витали медленнее, медленнее — и вот почти замирали перед последним крохотным движением, точно готовились поймать и боялись спугнуть дивное радужное насекомое. Но как только движение происходило — расколдованные железяки грубо набирали вес, буквально вываливались из небытия, и все рвалось, рушилось, раскатывалось по полу с рокотом и стрекотом, Женечка в пароксизме злости топал громадной ногой.

Женечкины школьные проблемы не ограничивались учебой. Класс, на две трети состоявший из не очень красивых и не очень счастливых девчонок, Караваева подтравливал — как подтравливают всех странных, слабых, противненьких, плохо одетых и никем на свете не любимых. Это последнее чинный, отменно круглоголовый седьмой «Б» улавливал безошибочно — и Лидино сердечное сострадание ничего не меняло, потому что переживала она не за Женечку, а за умозрительного сироту.

Женечка доставлял седьмому «Б» немало развлечений. Он регулярно срывал уроки своими «научными экспериментами»: то выпускал, привязав на нитки и держа пучком эти дрожащие вожжи, десяток жуков, из которых едва половина надрывала моторчики на своих принудительных орбитах, другие же вяло влачили по парте сырые привязи и собственные внутренности; а то на перемене, проникнув в класс без ведома дежурных, пристраивал к приготовленному опыту какое-нибудь горбатенькое устройство, в результате чего искомое электричество не искрило, а шипело и корежилось, а жидкость в нагретой колбе, вместо того чтобы мирно переменить цвет, вскипала едкими, едва проходившими в стеклянное горло пузырями и заливала учительский стол.

Никто не понимал, почему возникают такие эффекты: налицо были нарушения преподаваемых законов, и это, кажется, оскорбляло педагогический коллектив больше, чем нарушение дисциплины. Разумеется, признаки бессильной ярости преподов (чего стоили одни стиснутые, сверкающие и скрежещущие кольцами руки биологички или прыгающие губки дохлого, обидчивого словесника) вызывали у седьмого «Б» тихую эйфорию. «Давай, Каравай!» — подбадривали Женечку дылды с галерки. На это Женечка солидно кланялся, выражая всей физиономией и удовольствие от публичности, и некоторое презрение к веселящейся публике. Женечку наказывали — но как-то так всегда получалось, что вместе с ним под горячую руку попадали еще двое-трое из числа киснувших от смеха или под шумок передирающих, шибко двигая локтем, соседскую контрольную. Женечке было наплевать и на очередную запись в дневнике, и на горделивую двойку в журнале; другие же пострадавшие, которым было что терять, со злобой воспринимали урон. В результате Женечку били, и, случалось, жестоко.

 

* * *

Несмотря на общую благопристойность и инертность, в седьмом «Б» имелся, как во всяком классе, главный хулиган. Это был Колесников Дима, который требовал, чтобы его называли Дима Александрович.

Дважды второгодник, Дима Александрович был старше и крупнее других пацанов, школьной формы принципиально не носил, предпочитая пухлые куртки и широченные штаны, нагруженные парой-тройкой килограммов нужных вещей и спадающие мешками на ярко-белые наглые кроссовки. Шевелюра Димы Александровича, пострадавшая от неудачно выполненных дредов, напоминала банный веник. Дима Александрович, как и Женечка, не учился вообще, на уроках слушал рэп, самоуглубленно кивая, похожий, в уздечке наушников, на дремлющую лошадь. С одноклассниками Дима Александрович почти не знался, банда его состояла из пришлых, таких же балахонистых, но более мелких, коротконогих, будто плюшевые медвежата, но на деле очень опасных ребятишек. Банда обычно поджидала Диму Александровича на первом этаже возле мужского туалета, куда лениво втягивалась при появлении усатой, сверкающей очками и бусами завучихи Зои Петровны, при появлении иных угроз женского пола — а хлипкий словесник, единственный, кроме Ван-Ваныча, мужчина в педагогическом коллективе, таковым не считался и сам предпочитал держаться подальше от вертепа, откуда сытно и приторно тянуло анашой.

Дима Александрович сам ни разу не попал из-за Женечкиных опытов: он вообще был для учителей невидимка, слепое пятно на последней парте третьего ряда. Однако Дима Александрович считал себя чем-то вроде смотрящего и не уклонялся от выполнения общественного долга. На большой перемене он со вздохом сгребал осклабленного Женечку за шкирку и волок его, шаркавшего на полусогнутых, но каким-то образом сохранявшего важность, на первый этаж, к своим. Там он валил ухмылявшуюся добычу под ноги медвежатам и со словами: «Пацаны, не убивать», — лениво запаливал косячок. На туалетном слякотном полу Женечка сноровисто принимал защитную позу, ему одному свойственную: прятал голову куда-то под мышку и сворачивался так, что на виду оставались только круглая спина да громадные окаменелые подошвы с налипшими бумажками. Балахонистые пританцовывали и попинывали жертву, пытаясь ее взбодрить, но выбивая лишь немного пыли да утиное кряканье, имевшее отдаленное сходство с человеческим смехом. Должно быть, Женечкин удельный вес создавал у них ощущение, будто они пытаются играть в футбол мешком с булыжниками. Бдительный Ван-Ваныч, неоднократно разгонявший отчаянными криками эти безобразные танцульки, утверждал, что хулиганы удирали прихрамывая. В свою очередь, Женечка особых повреждений не получал: когда Ван-Ваныч, причитая, помогал вяло шевелившейся жертве подняться на ноги, он видел на лице у Женечки удержавшуюся, хотя и несколько подшибленную, ухмылку, которой кровавая размазня под носом придавала оттенок клоунады. Иногда Ван-Ванычу удавалось оттащить Женечку в медпункт, где к его набрякшему носу прикладывали лед и осматривали синяки, напоминавшие не травмы, но фиалки и розы. Но чаще Женечка, отряхнувшись, хозяйственно проверив содержимое своего потертого, но качественного, какой-то министерской солидности, портфеля, ссылался на «неотложные дела» и уходил, держась несколько скособоченно, с белым хвостом рубахи, не вполне заправленной в штаны.

«Ну, вот как прикажете с этим разбираться? Женя Караваев совершенно закрыт, какая-то каменная крепость, а не мальчик, — сетовал Ван-Ваныч не то в первый, не то в один из последующих визитов Ведерникова в школу, когда пили чай в учительской, все вместе отражаясь и сливаясь щеками в тусклых боках электрического самовара. — Если бы он кому пожаловался, так нет. Будто даже доволен, как все к нему относятся. Притом — прирожденный провокатор. Может, даже гениальный по-своему. Ходят по классу эсэмэски, из-за которых лучшие подружки ссорятся насмерть… И какой-то у него посреднический бизнес при списывании сочинений, контрольных…»

Честно говоря, Ведерников не видел большой проблемы в том, что Женечку немножко бьют. Он бы и сам это сделал, если бы мог. Но Лида — Лида просто не находила себе места, то и дело присаживалась рыдать во время уборки. Ведерников впервые видел Лидины слезы — и это при ее-то жизни, где была и пьющая мать с пузырящейся брагой вместо мозгов, и сестра с ее бессмертными метастазами, и четыре года полуразрушенной общаги, куда от автобусной остановки надо было полчаса добираться между двумя непроглядными стенами прутяной и бетонной жути: там каждый год убивали кого-то, находили измазанный труп. Была, наконец, та двусмысленность между двумя мужчинами, которая любую бы угнетала, только не Лиду, понимавшую все это как дело житей­ское. Так женщина ее простого тяглового склада могла совершенно запросто терпеть свою невозможную реальность — и лить обильные слезы над сентиментальной книжонкой. Женечка и был книжонка, идиотский комикс, в котором имелся и нарисованный Ведерников — вернее, супергерой с преувеличенной мускулатурой, означавший Ведерникова. «Ты, значит, и правда такой хороший человек? — озадаченно спрашивал Ван-Ваныч, прикасаясь к плечу Ведерникова бледными, заметно дрожащими пальцами. — Удивительно, был вроде бы обычный мальчик… Прыгал, нарушал дисциплину… Но спас ребенка, покалечился сам, а теперь фактически заменил этому ребенку родных — кто бы мог подумать? Святые поступки, Олег, святые поступки. Для меня большая честь…» При этих словах Ведерникова охватывало такое пронзительное чувство нереальности, что внезапный гром школьного звонка представлялся ему звуком будильника, который вот-вот вырвет блуждающий ум из хватки кошмара.

Однако сон наяву продолжался и длился. «Сделай же что-нибудь! — кричала Ведерникову зареванная Лида, похожая, с опухшим лицом и глазами-щелочками, на старую якутку. — Они изувечат ребенка, эти бандюки! Если ничего не сделаешь, я нажалуюсь Аслану, он этого Диму зарежет!» Ведерников, подавленный этим скандальным криком после стольких лет тихого голоса и мягкой тишины, не знал, что сказать.

 

* * *

Как удивительна бывает логика событий: вроде бы одно вытекает из другого, а в результате делаешь то, чего делать вовсе не собирался. При осторожном, косвенном посредничестве Ван-Ваныча и пары-тройки малопримечательных персонажей из седьмого «Б», друживших и с теми, и с этими, была назначена встреча — прямо во дворе у Ведерникова, для удобства калеки (и для скорейшей помощи в случае, например, удара по голове). Лида во двор не пошла, только проводила героя, шагавшего на протезах враскачку, как боцман, до лифта: была почему-то сильно, приторно надушена, одета в новое желтое шерстяное платье, словно для театра.

Ведерников не очень верил, что Дима Александрович придет: было слишком холодно, вместо нежного первого снега сыпала жесткая крупа, ярко белевшая на земле, а в небе роившаяся острыми черными точками. Скамейка возле безлюдной детской площадки была просто ледяная, содержимое песочницы смерзлось в гранит. Тем не менее Дима Александрович явился, когда Ведерников уже совсем скрючился в своем новеньком, сдобно хрустевшем пуховике. На малолетнем бандите была, поверх широченных спортивных фланелей, одна стеклянистая ветровка, и чувствовал он себя превосходно. «Ты, что ли, дяденька, вписываешься за Каравая?» — произнес он гнусаво, перекатывая во рту какой-то жвачный комок. «Не «дяденька» и не «ты», а Олег Вениаминович», — ответил Ведерников, стараясь не трястись, и тут подумал, что Лида наверняка стоит у окна, смотрит. «Вы не дурите, не смейте у меня дурить», — произнес он голосом вдвое тоньше того, каким разговаривал обычно. На это Дима Александрович только ухмыльнулся.

Но, кажется, малолетний бандит не был настроен агрессивно. Его большие, навыкате, бычьи глаза выражали скорей любопытство. «А че, правда, что у тебя, у вас, то есть, ноги ненастоящие?» — спросил он простодушно, присаживаясь около Ведерникова на корточки. «Правда», — ответил Ведерников, сообразив, что перед ним всего лишь ребенок. «Да ладно! Посмотреть дай?» — Дима Александрович бесцеремонно ткнул толстым указательным в колено Ведерникова, как раз целое. Ведерников со вздохом закатал правую штанину. Минуты три Дима Александрович осматривал и щупал изящный, блестевший, как серебряное яблоко, коленный шарнир, плавные обводы пластика, процессор, штангу. «Круто! — восхитился он, с трудом вставая в рост. — Дорого?» Ведерников кивнул. «Ну, я бы такое приобрел, было бы бабло! — Дима Александрович, возбужденно приплясывая, сделал пару боксерских выпадов. — Как терминатор! А че, правда изобрели протезы, прямо соединенные с мозгом? Я бы еще чип вживил под череп. С высокоскоростным траффиком! Ноги бы отрезал на хрен, руки тоже. Одним ударом стену бы пробивал!»

Ведерников, насупившись, дергал вниз правую штанину. Кулаки Димы Александровича, которые он держал в стойке у самых зубов, точно собирался их съесть, были красные, живые, полнокровные. «А голову ты бы тоже запросто себе отрезал? — спросил Ведерников раздраженно. — И это?» — Ведерников с усмешкой указал глазами на низкую складку фланелевых штанов, где скрывались желтоватые пятна органического происхождения. «Это не-е! Девушки любят натуральное и погорячее, — самодовольно заявил Дима Александрович и плюхнулся рядом с Ведерниковым на обледенелую скамью. — Так ты, то есть вы, чего хотели перетереть? Насчет Каравая? Каравай, он неуважаемый вообще-то. Лично я его ни разу не херачил. Так, пацаны разминаются…»

Ведерников глубоко вздохнул, покосился наверх, пытаясь в разбегающихся рядах холодного, с общим белым отблеском, стекла найти свое окно — и не нашел. Нехотя он потащил из утробно нагретого кармана то, что давно там мусолил. Эту вкусную, широкую купюру в двести евро он, закрываясь спиной от нерв­ной Лиды, все бившей рыльцем пылесоса в какой-то угол, утром вытянул из конверта, спрятанного, вместе с другими такими же, в комоде под бельем. Это был болезненный поступок: Ведерников словно вырвал страницу из непочатого календаря, относившегося к какому-то далекому будущему году — и тем нарушил ход вещей, травмировал все деньги, заботливо запеленутые в ветхую простынку. Но что он мог еще? Молча он протянул купюру конспиративно покосившемуся Диме Александровичу, надеясь, что Лида не такая зоркая, чтобы сверху разглядеть манипуляцию, подмену мужского поступка презренным эквивалентом. На счастье, стоило Диме Александровичу погладить деньги округлым жестом фокусника, и они моментально исчезли из глаз, так что и близкий наблюдатель ничего бы не рассмотрел.

После этого Дима Александрович расслабился, развалился еще вольготнее, отчего сделалось заметно, что мальчик полноват и что со временем молочно-нежный второй подбородок превратится в тугой воротник матерого жира, если юнец не сядет на диету. «С вами приятно иметь дело, — изрек он фразу из какого-то криминального фильма. — А только, если по-честному, я бы на вашем месте забил на Каравая. Чего вам урода воспитывать? Ладно, окей, пацаны его больше не тронут, а вам от чистого сердца мой бесплатный совет». С этими словами Дима Александрович всем колыхнувшимся телом оттолкнул себя от скамьи и пошел в сторону арки, на ходу застегивая трепещущий под ветром пузырь ветровки. Продрогший Ведерников тоже кое-как поднялся, преодолевая крен и кружение снега, голых ветвей.

«Ну что, как? — встретила его Лида, растрепанная, в одном тапке. — Ты им приказал, пригрозил?!» «Все, больше к Жене не будут приставать», — устало произнес Ведерников, а сам подумал: что же я такое творю?

 

* * *

Сожаление. Это едкое чувство было постоянным фоном существования Ведерникова, всякую скромную радость калеки оно прожигало насквозь.

Тот самый майский день, если сложить все время мысленного прохождения его рокового маршрута, длился суммарно уже года два или больше. Сколько этот день таил спасительных лазеек! Ведерников не уставал их исследовать. Он мог бы, например, не намахивать пешком от самого троллейбуса, а пересесть в метро, куда едва не спустился, но поддался очарованию новенькой зелени, мелких древесных листков, очень подробно вырезанных словно бы из яркой, чуть шершавой гофрированной бумаги. Если бы не эта эфемерная, готовая уже назавтра огрубеть зеленая дымка, Ведерников на момент опасности был бы уже дома, в спасительных стенах. Или, наоборот, он мог ну совершенно запросто задержаться по дороге, встретить кого-нибудь, потрепаться минут пятнадцать, а потом через плечо случайного зеваки глазеть со всеми на мутно-розовую звезду в лобовом стекле джипа, на разинувшего рот бородача, которого вяжет милиция.

Все так сошлось в тот бесконечный, до сих пор не завершившийся день, что задним числом казалось нарочно подстроенным. Что интересно: двадцатое мая наступало ежегодно. День рожденья Ведерникова приходился на девятнадцатое ноября: эти две даты были почти идеально симметричны относительно центра годового вращения, относительно солнца. С днем рожденья все было более-менее понятно: обязательный ресторан, мать в чем-нибудь светлом, брючном, с золотым, обсахаренным бриллиантами, калачом на ключицах, ее болтливые гости, все друг другу знакомые, а Ведерникову неизвестные. Потом год, скрипя, переваливая через горбатую зиму, описывал полукруг. Ведерников чувствовал, что надо что-то делать с антиподом дня рожденья, но никак не мог приноровиться. Однажды двадцатого мая пошел крупный снег, хлопья холодного мыла текли по окну, а потом на прогулке было очень мокро, сирени в полной листве и с ярко-белым грузом образовали полутемные низкие арки, и прямо перед Ведерниковым рухнула, ахнула плашмя сверкающая ветка, обдав его ледяными брызгами. В другой раз была сухая гроза, дневная мгла гудела, водопроводный кран кусался электричеством, пыль во дворе вела себя как живая, протягивалась волной, вздымалась, роилась, подхватывала и, повертев, бросала бледный негодный мусор.

Но, как правило, двадцатого мая стояла прекрасная погода, со всеми банальностями свежего весеннего цветения, и люди в этот день как-то инстинктивно избегали Ведерникова; даже Лида, едва ли знавшая о дате, отпрашивалась домой пораньше.

Не может быть, что это произошло в действительности, произошло бесповоротно. Оригинал двадцатого мая содержал в себе столько иных возможностей, что Ведерникову часто мерещилось, будто на самом деле не было никакой катастрофы. Он не мог отрешиться от иллюзии, что где-то — может быть, близко, на расстоянии руки, протыкающей радужную складку пространства, — есть другой он, целый и настоящий. Здешняя инвалидная жизнь его была, за исключением отсутствующих ног, практически идеальной — но в том-то и крылась фальшь, тут-то и прятался подвох! Безногий бывший спортсмен Олег Ведерников ни в чем не нуждался. Академию он не закончил — зачем? Иногда, под настроение, пробовал работать на дому. В первый раз это был call-центр интернет-магазина, торгующего мобильниками, флешками и прочей дребеденью. В дребедени Ведерников ничего не понимал, в призовых баллах для «любимых покупателей» совершенно запутался. В другой раз он отозвался на объявление «молодой перспективной команды» по продвижению «продуктов для здоровья» и даже как бы заработал несколько тысяч, продавая впечатлительным клиенткам омолаживающие пилюли размером от литиевой батарейки до макового зерна. Однако у перспективных скоро возникли проблемы с лицензией, все контактные номера стали out of service, и никаких денег Ведерников не получил.

В общем, жизнь инвалида Ведерникова была — никакая. Иногда ему до боли в висках мерещилось, будто можно позвонить себе настоящему, если в рассыпанной повсюду бытовой цифири угадать телефонный номер и межпространственный код. Цифры стояли на магазинных чеках, на автомобильных номерах, на квитанции из обувного ремонта, которую Лида не оторвала от подошвы своего кривого сапожка да так и ходила, мелькая белым, ветхим, разъеденным водой и каменными зернами; цифры роились, будто кусачая мошкара, цифры трудились, создавая в сознании Ведерникова свои муравейники, рыжие рыхлые холмы размером с египетские пирамиды. Но не было номера, не существовало аппарата, с которого можно было бы сделать звонок.

Ведерников пытался вообразить себя по ту сторону катастрофы, установить с собой телепатическую связь. Кто он в настоящей судьбе? Европейский чемпион? Нет, холодно. Возможно, бронзовый призер. Женат? Скорее всего, да, уже лет пять или шесть. Вполне вероятны дети. А вот этого не надо! Ведерников признавался себе, что ненавидит детей. Хаотичные существа, живые бомбы, способные взорвать человеческую судьбу так же запросто, как сожрать мороженое. Дети — враждебная стихия. Всякий раз, приходя в школу (учителя уже напрямую вызывали Ведерникова, игнорируя Женечкиных биологических родителей), он больше всего боялся попасть под первый удар перемены. Ведерников ненавидел брести по пояс в малышне — и, словно в ответ на страхи, он то и дело получал то увесисто-мягкий удар рюкзаком, то круглый пушечный удар головой в живот, а однажды двое рыжих, будто луковицы, близнецов, гонявшихся друг за другом с бессмысленным, ввиду их одинаковости, упорством, все-таки сшибли Ведерникова на скользкий кафель, отчего левый протез треснул.

 

* * *

Ведерников все меньше понимал, как же это мать решилась произвести его на свет. Наверное, была очень молоденькая, начитавшаяся книжек, такая неуклюжая в своих крепдешинах, в этих нелепых оборках, загибавшихся наизнанку от ветра. Плохо знала жизнь — и оттого впала в помрачение, когда не видно будущего, есть только золотая иллюзия да щекотные толчки в спеющем, как груша, животе. Ведерников тогда был плодом — буквально плодом ее воображения: ей, должно быть, виделся мягонький ясноглазый карапуз, обязательный элемент женского счастья и полноты бытия.

Надо ли говорить, что реальный ребенок оказался совершенно не похож на ангела с этикетки детского питания: Ведерников, как ему рассказывали, родился мелкий, кисленький, с головой в длинных темных волосиках, точно облепленной водорослями, и пупок его, неудачно завязанный акушеркой, напоминал пельмень. Он совсем не доставил матери идиллических минут. Едва научившись ползать, он, похожий на большую байковую лягушку, все норовил добраться до обрыва мира — до края дивана в шершавый желтый цветочек — и спрыгнуть. Пару раз ему это удалось, вызывали «скорую», но врачей и их манипуляции Ведерников совершенно не помнил — в отличие от дивного, волшебного покачивания бездны, многократно видоизмененной сновидениями, но все-таки имеющей цвет их старого, сизого с рыжим ковра.

Да, Ведерников ненавидел детей. Он теперь считал, что мать обманули. Ее, молоденькую до жалости, ни о чем не предупредили. Возможно, причина материнского помрачения была в отце — вернее, была отцом, этим существом без лица, подобным огородному пугалу в полосатом костюме. Бывает, наверное, такая любовь, когда человек здесь, с тобой, но его все равно мало, хочется больше, хочется буквально съедать его на завтрак, на обед и на ужин; Ведерникову казалось, что мать вполне на такое способна, что ей свойственна эта иррациональная жадность, ныне двигающая, за неимением истинного объекта, ее гламурный бизнес.

Ведерников был не слепой, он понимал, что мать не особенно счастлива. Неприлично моложавая, она боролась с морщинами всеми средствами, доступными за деньги, — но они, морщины, все равно были написаны у нее на лице словно бы симпатическими чернилами и проступали, если мать сердилась, или слишком уставала, или просто оказывалась вне поля воздействия зеркал. Бизнес ее был точно не сахар. Возник момент, когда, по многим признакам, дела у матери серьезно ухудшились: некий чиновник районной управы, маленький, седенький, весь в старческих пятнах, напоминающих подпалины на мятой ветхой бумаге, учинил захваты лакомых торговых площадей, и откупаться от него пришлось на крайнем пределе возможностей, обращаясь в его же банк и влезая в кредит. В эти месяцы мать почти не могла спокойно сидеть, тут же вскакивала и начинала нервно вышагивать, — с чашкой кофе, с тарелкой мюсли, которые между тем пожирала с жадностью, или с мобильником, бросавшим мертвенный синий отсвет на впалую щеку, на дрожащую прядку волос. Голос ее сделался резким и звучал громко, даже если она говорила тихо, — и потом этот зудящий тембр остался, точно что-то у нее внутри разладилось, дребезжало и рвалось. Но и в это кризисное время она не только давала, как всегда, на хозяйство, но исправно выкладывала конверты — позволявшие ей уходить от сына и пользоваться свободой.

Ведерников понимал, что мать ни за что не прекратит ежемесячных вы­плат, даже если сама останется потом без копейки. Весь ее взъерошенный, напыженный облик кричал: не трогайте меня! Ведерников и не трогал, боже упаси. Не задавал никаких вопросов, не говорил никаких дешевых, не обеспеченных реальной помощью слов сочувствия. И через небольшое время как-то все наладилось; мать накупила ярких, в обтяжку, джинсов и слаксов, пересела на джип, где на пассажирском сиденье можно было регулярно наблюдать нагромождение телес и сумрак бороды все того же Романа Петровича — затеявшего, между прочим, авантюрные контракты на спортивные протезы и смотревшего на Ведерникова с прицельным хозяйским прищуром.

Вот и выходило так, что Ведерников жалел родную мать только за одно: за собственное свое неуместное рождение. Он теперь не мог не быть — по крайней мере не мог достичь небытия, не сделавшись укором и не доставив хлопот. Лучшее, что он был в силах сделать для матери, — это оставаться не более чем статьей расходов. Полная нейтральность, стерильность разговоров, регулярные отчеты по телефону, совершенно такие, как вчера и позавчера. Демонстрация надежности дальнего ящика, куда Ведерников был раз и навсегда определен. И никакого с ее стороны участия в жизни Женечки Караваева — от которого по-хорошему следовало бы избавиться каким-нибудь спокойным, цивилизованным способом.

 

* * *

Но избавиться не получилось. К своему замешательству, Ведерников обнаружил, что многие вокруг вполне серьезно считают его святым.

Особенно озадачивало такое отношение со стороны людей, знавших Ведерникова до катастрофы. Например — учительница химии, химоза, в свое время хладнокровно ставившая Ведерникову трояки и носившая тогда свой тугой, на все железные пуговицы застегнутый корпус необыкновенно прямо, по-адмиральски. Теперь это была оплывшая, осевшая старуха, чьи растресканные лаковые туфли были надрезаны, дабы вмещать раздутые ступни, а пуговицы платья, испачканного мелом, висели на нитках. Но какой надеждой, каким благоговением светилось ее бородавчатое доброе лицо при виде Ведерникова! Как теплы были пирожки с рыхлыми начинками, которые она припасала, в кастрюльке и тряпочке, к его приходу в учительскую! То же самое — географичка, в отличие от химозы почти не постаревшая, все такая же маленькая, узенькая, с огромным, мужского размера, горбатым носом и шапкой седого дыма, в которой еще держалась смоляная копоть.

В педагогическом коллективе составился своего рода фан-клуб Ведерникова, которым руководил Ван-Ваныч, оживший и даже как-то помолодевший. Теперь он устраивал в каждый приход «святого» большие чаепития в учительской, где на сдвинутых столах появлялись и колючие, с грядки, огурчики, и пегие, пышные пироги, и свежий сахар в покрытой изнутри окаменелостями надколотой сахарнице. Женщины, сидевшие за столом, тихо сияли, их глаза и очки словно отражали один на всех, теплившийся в центре огонек. Ведерников догадывался, что нужен им не сам по себе, но как живое доказательство существования добра — быть может, единственное в их обыкновенных, в общем-то, судьбах, убитых бедностью, неблагодарностью, попранными амбициями.

По молчаливому соглашению, о Ведерникове говорили не напрямую, но косвенно. Учительницы постарше любили вспоминать шалости Ведерникова: как он складывал и запускал удивительно ладные, остроносые и сбалансированные, бумажные самолетики, делавшие по классу множество плавных кругов, как он поджег штору и заодно в этом огне сгорел портрет педагога Ушин­ского, как однажды наполнил воздушный шарик водой и спустил этот зыбкий тонкокожий сосуд с четвертого этажа, так что водяная плюха резко оросила брюки некстати случившегося пожарного инспектора. Половины этих историй Ведерников не помнил. Он подозревал, что дамы приписывают ему чужие истории. Однако фан-клуб буквально млел, снова и снова мысленно перелетая расстояние между «Был обычный мальчик, ничто не предвещало» и нынешним ведерниковским подвигом.

В многократных пересказах истории избавлялись от случайных, маловыразительных деталей, обретали стройность канона, где реальности и вымысла было сорок на шестьдесят. Вероятно, именно это соотношение устанавливалось во всех успешных мифах о детстве великих людей. «Знаешь, были раньше такие книжки во всех программах внеклассного чтения, на тему «Когда был Ленин маленький», — смущенно оправдывался Ван-Ваныч, оставшись с Ведерниковым наедине. — Такие сказки, довольно милые, если отвлечься от политики. Теперь про тебя присочиняют в той же где-то стилистике. Не надо сердиться, опровергать. Будь великодушен. Я понимаю, что от человека, который делает добро, хотят еще большего. Но ты держись, пожалуйста, ты теперь служитель и заложник Добра».

Как ни удивительно, иллюзия ведерниковской «святости» овладела не только учителями. Ведерников морально готовился к тому, что Диме Александровичу придется платить и платить. Надолго ли, в самом деле, хватит двухсот евро молодому, полному желаний самцу: на неделю, на две? Самая мысль о том, что придется снова брать из запаса, разорять гнездо будущего, вызывала тошноту. Однако Дима Александрович не требовал платы. Проходили месяцы, а матереющий бандит, на чьей широкой роже сохли такие ссадины, точно он брился рубанком, держался равноудаленно и от Ведерникова, и от Женечки Караваева — буквально купавшегося в самодовольстве и совершенно безнаказанно заходившего по естественной надобности именно в тот туалет, где насупленные «медвежата», закрываясь круглыми спинами, тянули один на всех скромный косячок.

И вот однажды Дима Александрович подкараулил Ведерникова, поддерживаемого Лидой, на грязном, сверкающем талыми водами, школьном дворе. Первое, что увидел Ведерников — и Лида, судя по захлебнувшемуся вздоху, — был яркий и крепкий кулак Димы Александровича, медленно вынутый из кармана обвислых штанов. Однако в кулаке оказалось неожиданное: деньги. Несколько сложенных вместе, спрессованных бумажек плюс монеты, горячие, будто испекшиеся в печке, были осторожно перемещены в удивленную ладонь Ведерникова. «Я, это, в общем, принес вернуть, — пробормотал пунцовый Дима Александрович, перетаптываясь забрызганными белыми кроссовками в сияющей жиже. — Я не тупой, все понял. Фильм один смотрел, там имперцы хотели уничтожить город, а в городе праведник жил, так что хрен у них что вышло». С этими словами Дима Александрович круто развернулся и пошагал прочь, повеселевший и освобожденный. «Что это за деньги?» — подозрительно спросила Лида. Ведерников не ответил. Под руку, ковыляя как четырехногий табурет, они вступили из яркого света в плотную тень забора, точно спустились с улицы в сырой подвал. Там ледяные и снежные окаменелости с гривками бархатной грязи лежали ничком в прошлогодней траве, валялся совершенно целый, без пробки, стеклянный графин, весь заросший грубой прозеленью, с темным настоем внутри. «Ты слишком добрый, вот что я скажу», — заявила Лида и крепче взялась за Ведерникова.

 

V.

 

Случилось еще одно. Мамаша Караваева уже довольно давно не показывалась во дворе, место ее на скамейке заняла чья-то старая сонная кошка с коровьими черно-белыми пятнами на лысоватой шкуре. Наталья Федоровна стала совсем тяжела: не только правая нога, но и вся правая половина тела огрузнели так, будто туда, вправо, сместились вся кровь и все органы, а слева болталась пустая оболочка, дряблый пузырь. С чувством, что от нее, живой, осталась одна половина, мамаша Караваева теперь перемещалась медленно, по пути хватаясь за все что придется. Она боялась вытаскивать себя из безопасной спальни, где мутный воздух многократно прошел через ее сырые легкие и стал органической частью ее самой, а пол был мягко устлан ее теряющей цвета пыльной одеждой. Наталье Федоровне мерещилось, будто за косяками, за углами красноватого коридора кто-то затаился, хочет ее убить.

Мамаша Караваева была почти уверена, что там стоит, втянув под ребра свой тощий живот, та самая стриженая женщина, что ездила на раскаленной адской машине и когда-то давно за что-то ее не простила. Это было неправильно, потому что Наталья Федоровна за свою честную жизнь прощала стольких людей, что набралось бы на целую тюрьму. А еще — потому, что мир когда-то говорил с Натальей Федоровной на хорошем, добром языке. Опускались, плыли большие зеркальные снежинки, легкой радужной слюдой одевались твердые сугробы, рьяно, как целый завод, дул в свои трубы медный оркестр на первомайской демонстрации, сухо звенели кузнечики в сонном мареве мелких, сорных цветов, и маленький актовый зал разражался, как лес под ливнем, влажными аплодисментами, когда принарядившейся Наталье Федоровне вручали Почетную грамоту. Вся эта добрая, хорошая жизнь уходила, уплывала, погружалась, будто чистое яичко, в кипящую красную краску. Но жизнь была — и она оправдывала Наталью Федоровну, что бы кто ни говорил, как бы ни прятался от нее — наверняка в обнимку с бутылкой — уклончивый муж, как бы сын Женюрочка ни насмехался над ее коридорными страхами, обзывая родную мать «дементия прекокс» и «старой козой».

А все-таки Наталья Федоровна оказалась права. Однажды, в страшную жару (на самом деле стояла промозглая осень, а батареи раскалились до порохового запаха горелой пыли и до треска паутин) Наталья Федоровна собралась на кухню, поглотать из-под крана шипящей белой воды и найти в холодильнике, если повезет, давешнюю банку мутного супа. Высунувшись в коридор, Наталья Федоровна сразу почувствовала за ближайшим загибом чье-то напряженное присутствие. Пить хотелось даже больше, чем есть, язык был сух, как шерстяной носок, — однако осторожная Наталья Федоровна попятилась по стеночке и ухватилась покрепче за рукав своего висевшего на гвоздике мягкого халата. Тут же гвоздик выпал, как зуб, и Наталья Федоровна, с креном вправо, с бушующей тяжестью в голове, рухнула вперед. Стриженая стояла там, за углом: полупрозрачная, ростом под потолок, она шевелила ртом, похожим на серебряную рыбу с красными плавниками, и заносила для удара какой-то длинный, будто в слои тумана завернутый предмет. Удар обрушился, прошел сквозь распростертую Наталью Федоровну грозной, ужаснувшей душу, электрической волной — и сразу не стало ни коридора, ни стриженой, осталась только ясная, как в лунную ночь, темнота и косой далекий свет, который через неопределенное время стал округляться.

Наталью Федоровну нашли на другое утро: Женечка Караваев мышью вернулся из гостей, где взрослые тетки за деньги танцевали без лифчиков, одновременно папаша Караваев материализовался из неизвестности, имея при себе упаковку пива и сосиски. Наталья Федоровна, тепловатая на ощупь, подогретая снаружи металлическим жаром центрального отопления, лежала на боку, запутавшись в своем полосатом халате, рядом стоял, как куст, старый мужской зонт, пересохший в домоседстве, с переломанными, в разные стороны торчащими спицами. Далее произошло все то, чему надлежит происходить после ненасильственной и не особо значительной смерти. Состоялось вскрытие — и выявило, как и ожидалось, обширный инсульт; затем останкам Натальи Федоровны принесли останки ее выходного бежевого платья, в котором моль проела белесые дырки. Угрюмый, в хлопьях седины и перхоти, гример, мечтавший работать в театре, но служивший в морге, придал ее осевшему лицу нечто шекспировско-трагическое и не пожалел жирных багровых румян для ее замороженных щек.

Хоронили Наталью Федоровну из морга. Маленький горбатый катафалк (старый автобус с черной, исцарапанной невзгодами полосой по бортам) доставил скромный гроб и его содержимое к подъезду, где предполагались желавшие попрощаться. Наверх заносить не стали, открыли валкую домовину прямо под мокрым снегом, убелявшим рябой газон и питавшим асфальт нефтяной чернотой. Большое лицо покойной алело на подушке, будто восковой пион, и у соседей, подходивших по двое, по трое, было странное чувство, будто мамаша Караваева умерла уже давно, а вот сейчас ее зачем-то достали и привезли предъявить. Папаша Караваев стоял, как арестованный, у гроба в головах, мял в кулаке черную вязаную шапку, бессмысленно играл треугольными бровками.

Сын Женюрочка тоже маялся здесь, с лица набрякший, будто зареванный (на самом деле виноват был едкий химический дым, поваливший из давленой смеси всех оставшихся от покойницы лекарств, когда юный экспериментатор их, ради опыта, поджег); сирота держался строго сам по себе и от всякой сердобольной попытки погладить и приобнять уклонялся приставными ловкими шажочками — и так почти уклонился от горбатой скорбной загрузки в катафалк, куда его впихнул, бормоча, смущенный отец. Ведерников и Лида наблюдали все эти явления, стоя поодаль под Лидиным зонтиком в мелкий цветочек, темным от снега и воды. На пригласительный жест папаши Караваева Ведерников поспешно помотал головой — и, как он думал тогда, в последний раз увидел этого человека, как бы вполне материального, плотного, с мясистым личиком, по которому ползли, не разбавленные соленым и жарким, снеговые капли.

 

* * *

Лида, впрочем, продолжала с ним сталкиваться. Ей пришлось теперь взять на себя уборку еще и квартиры Караваевых — разумеется, без дополнительной оплаты. После основательного запугивания непреклонными тетками из органов опеки и спецучреждениями для трудных подростков, новоиспеченный сирота нехотя выдал ей мамашину связку ключей.

Жилище Караваевых по площади было вдвое меньше квартиры Ведерникова, но первая уборка заняла у Лиды неделю. Грязь повсюду лежала матерая, жирная, страшная, ванна выглядела так, будто в ней варили мясо, серые окна почти не пропускали света. За неделю папаша Караваев являлся дважды: раз на мягких цыпочках пробежал по коридору и скрылся, тихо клацнув дверью, а во второй раз, застигнутый на кухне за поеданием из банки прыщущих маринованных томатов, сконфуженно улыбнулся и, по уверениям Лиды, ушел, спиной вперед, прямо сквозь стену, заколыхавшуюся, будто зыбучий песок, и уронившую с гвоздя позапрошлогодний календарь. Получалось, что папаша Караваев был не столько хозяин квартиры, сколько домовой. Лида хотела узнать у него, что делать с одеждой покойницы, которой оказалось удивительно много, и при этом ничего целого, годного хотя бы на тряпки. Не получив никакого ответа, кроме уклончивой, размазанной к уху улыбки, Лида затолкала все в огромный мешок для мусора и отволокла его, высотою в собственный рост, на помойку.

Самые большие неприятности ожидали Лиду в Женечкиной комнате. Здесь стоял странный приторный запашок. На голом обеденном столе, на крышке, потресканной, как береста, валялись останки каких-то крупных насекомых, похожие на гнилые яблочные огрызки. Повсюду — на мебели, на стенах — темнели химические ожоги и еще непонятные мелкие крапины, содержавшие такое неистребимое количество пигментов, что тряпка размазывала их до бесконечности. Драгоценные Женечкины коллекции, по всей видимости, хранились в деревянных сундуках, старых, окованных полосами изъеденного временем черного железа, при этом хитро запертых на множество висячих замочков и замков, на каждом сундуке по целой грозди, ради вящей безопасности. В первый раз Лида не удержалась и испробовала на этих замках ключи и ключики из хозяйской связки: получилась только грубая железная грызня, слесарные тупики. А вечером Женечка, явившийся к положенному ужину, топал на Лиду кривыми ножищами в кривоносых ковбойских сапогах и кричал плаксивым голосом: «Не трогать моих вещей! Не сметь! Никогда!» Лида, побагровев, успокоила его мягким, но веским подзатыльником.

Теперь цивилизованно избавиться от сироты не осталось совсем никакой возможности. По счастью, не было и возможности официально оформить опеку. У паразита, как-никак, имелся отец, не дававший формального повода для иска о лишении родительских прав. По закону, он проживал вместе с несовершеннолетним сыном на одной жилплощади; возможно, он где-то работал или, во всяком случае, числился; скорее всего, у него не было приводов в милицию — и попробуй приведи такого, невинного, плюхающегося в стены, точно в ванны, и выныривающего не в соседской квартире, а неизвестно где.

Все-таки имелся вопрос о сироткиных карманных расходах. Ведерников чуял угрозу запасу, это вызывало у него жестокую душевную горечь. «Рассчитай и скажи, сколько тебе нужно на месяц», — буркнул он однажды за ужином в сторону сиротки, совершенно уже освоившегося, ворочавшего кашу ложкой и хватавшего руками нежные дольки парниковых огурцов. В ответ на слова Ведерникова Женечка расплылся в ухмылке. «Вы насчет того, чтобы деньги мне давать? Не парьтесь, у меня свои имеются». Аккуратно отложив облизанную ложку, Женечка поерзал и, весь изогнувшись, вытащил из кармана джинсов целый денежный ком, который торжественно выложил на середину стола. Тут были и простые серые десятки, и радужные, розовые с карим, пятитысячные, и доллары с несвежими президентами, и все это, как цветок росой, было сбрызнуто обильной сверкающей мелочью. «О боже, где ты это взял?! — Лида, разливавшая чай из толстенького чайника, едва не уронила в переполненную чашку Ведерникова фарфоровую крышку. — С кем ты связался? Ты воруешь? Это краденое?!» «Дураки воруют, — солидно ответил Женечка, переждав, пока Лида прокричится. — У меня все честно, на договорной основе». «Что именно? — вмешался Ведерников, стараясь говорить строго и спокойно. — На чем школьник может сделать такие деньги?» «Бизнес, — таинственно ответил Женечка и весь надулся, двигая указательным мелочь по скатерти, будто играя сам с собой в шашки. — Мужчина должен уметь зарабатывать. Немного того, немного сего…» Лида, расстроенная, тяжело присела к столу и подперла пылающую щеку кулаком. «Смотри, если из детской комнаты милиции придут…» — беспомощно пригрозила она и заблестевшими глазами покосилась на Ведерникова. «Не придут, — басом ответствовал Женечка, сгребая в горсть монетно-шашечную партию, несомненно, выигранную. — Лучше колбаски мне нарежь, чем панику наводить».

Ведерников чувствовал себя уязвленным. Он, получается, не мужчина. Бессмысленный обрубок, маменькин сынок. Плывет сырой корягой по мелким житейским волнам. Не имеет представления, по какому пути двинуться, какой сделать первый шаг, чтобы найти заработок, достойный так называться. А пацанчик — вот он: глумливая мордочка и полные штаны денег, знает ходы и выходы, знает каких-то людей, с которыми варит дела.

Вдруг он принялся на свободе покупать себе обновки. Твердое, будто сколоченное из крашеных досок, кожаное пальто, царапавшее полами асфальт; кожаная же куртка, вся бряцающая металлическими клепками, тяжелая, словно мешок с галькой; майки с черепами и полуголыми красотками, в которых Женечка преспокойно заявлялся на уроки; еще нечто странное и ужасное, вроде жилетки, стачанное из кривых крокодиловых полос, покрытых темными костяными мозолями, — настоящих, хвастался Женечка, закрепляя на себе это безобразие при помощи замызганных замшевых завязок. У пацанчика открылась просто-таки страсть до экзотических кож: его завораживала психоделическая змеиная чешуя, страусовые морщины и пупыри, бисерные узоры ящерицы, и он так хотел плащ из крокодила, что его опасно было пускать в зоопарк.

Тогда же сиротка начал мечтать о собственном авто. У него, похоже, не сохранилось никакой травмирующей памяти о том, как пер на него с горы, оскалившись бампером, смертоносный джип. За едой, ширкая локтем, Женечка листал автомобильные журналы и упивался рекламой, отдавая предпочтение как раз внедорожникам, которым дизайнеры теперь придавали сходство с приплюснутыми и горбоносыми бошками вымерших ящеров. «Скоро надо права покупать, — приговаривал он деловито. — А то гаевни кошмарят проверками. Вот уроды! Только и делают что создают проблемы для нормальных людей».

 

* * *

Тогда же, а именно в девятом классе, у Женечки появилась первая девушка. Она была новенькая, пришла в девятый «Б» после зимних каникул — и вся была зимняя, озябшая, костлявенькая, с грубыми, бледными, словно смерзшимися волосами, собранными на затылке в леденистый хвост. Ее посадили рядом с отличницей Журавлевой, испускавшей тепло щедро, будто живая печка. Однако новенькая не согрелась, все ежилась, вязко постукивала зубками и время от времени делала некрасивое движение верхней губой, как вот делают мужчины, когда сбривают усы. Звали новенькую Ирочка, фамилия ее была не то Разуваева, не то Расторгуева — никто толком так и не запомнил.

Никто не понял, как же так вышло, что уже через небольшое время Женечка и Ирочка стали ходить по школе в обнимку — вернее, Караваев водил свою подружку, держа ее за шею согнутой в локте лапой и скашивая на добычу потеплевшие, мутные глаза. Ирочка тоже смотрела на него преданно и так засматривалась, что спотыкалась о портфели, о ступеньки. Это была любовь без улыбки — притом что Ирочка иногда улыбалась, если была глубоко погружена в себя и оттуда видела какие-нибудь дальние тихие огни, нежную рябь закатных облаков. Душа Ирочки была дальнозорка — может, потому она и не рассмотрела толком Женечку, который, как нарочно, держался близко, очень близко, торчал в личном пространстве, будто шкаф, ввалившийся в лифт. Преданный Ирочкин взгляд вбирал теплые темноты, шершавости, румяные пятна, принимаемые ею в совокупности за хорошего, доброго человека.

Женечка сообщил Ведерникову, что с Ирочкой у него «все серьезно», и в доказательство серьезности — для него самого несомненное — стал иногда приводить бедняжку на «семейные» ужины. Лида все старалась поласковее заговаривать с Ирочкой, та отвечала односложно, ерзая на ноющем стуле, быстро натягивая на зубы верхнюю губу. С вилкой и ножом она обращалась так, словно должна была сделать тончайшую хирургическую операцию куску мяса — но кусок не поддавался. Женечка покровительствовал: вставал и резал для Ирочки, со страшным визгом ножа по фарфору, остывшую говядину на лохмотья и стружку, после чего удовлетворенно оглядывал присутствующих, потому что всем наглядно показал, как надлежит поступать.

Надо было, конечно, иметь совсем убитую самооценку, чтобы увидеть в Женечке принца. У Ирочки, действительно, был физический недостаток: уродливый шрам через весь лоб, похожий на белок вдоль трещины вареного яйца. «Ерунда, чушь, зашлифовывается в любой косметической клинике», — прене­брежительно сообщила мать, однажды столкнувшись с бедняжкой и сироткой в прихожей, когда Женечка, глядя орлом, подавал своей подружке, никак не попадавшей в рукава, ее ужасное, в рыжую клетку, пальто. И все-таки мать изо всех особенностей представшей перед ней картинки обратила внимание именно на шрам — а она всегда с полувзгляда выделяла главное, определяющее в ситуации и в новом человеке.

История шрама была неясна. Вроде бы Ирочка в раннем детстве упала с качелей, ударилась о бревно: эту версию она сама изложила, торопливо и сбивчиво, нагребая на лоб, будто сено, спутанную челку — хотя вопроса, разумеется, никто не задавал. Однако за выученными словами смутно угадывалось нечто другое, темное — по каким-то косвенным признакам было понятно, что Ирочка носит шрам, будто заслуженную отметину зла, и никогда не посмеет его свести. Из-за шрама она, конечно, считала себя уродиной, на которую ни один мальчик даже не посмотрит. А между тем Ирочка была удивительная: небесные глазищи, только не голубые, а пасмурно-серые, лишенные блеска; абсолютно матовое, чистое лицо, нежный, твердый подбородок, а шея такая высокая, что Ирочку не спасали от простуды ее косматые шарфы. При виде Ирочки, ее потаенной, себя не чующей, себя не признающей красоты у Ведерникова душа пускалась бежать босиком, хотелось глубоко дышать и плакать — так жалко было чего-то родного, невозможного, никогда не бывшего. Чтобы скрыть эти внезапные приступы, Ведерников кашлял, таращил красные глаза и получал от Лиды гулкий дружеский удар по спине, чтобы выскочила крошка. Больше всего он боялся, что Женечка заметит и весь надуется от сознания собственной значимости — хотя на самом деле и замечать-то было нечего, так, порывы шалого ветра из юности, пустые сантименты.

Ирочка, надо сказать, тоже относилась к Ведерникову по-особому, всегда отзывалась на звук его голоса радостным прояснением лица и полным оборотом в его сторону, так что остальные невольно замолкали — включая и Женечку, выражавшего недовольство тупым бряканьем деревянных пальцев по деревянному столу. На культи Ведерникова Ирочка смотрела так, как смотрят ампутанты и никогда — здоровые люди, то есть без попыток скрыть любопытство, без этих быстрых перемигиваний и косых возвращений к обрубкам, доставших Ведерникова за столько лет. Постепенно, обиняками выяснилось, что Ирочка, вопреки очевидности, верит, будто это Женечка спас Ведерникова из-под колес, где тот потерял обе ноги, но остался жив. Ведерников, конечно, был страшно удивлен — и еще больше Ирочкиного заблуждения его поразило спокойствие пацанчика, сидевшего в полном благодушии, поглаживая усики, которые под носом почти совсем отсутствовали, а по углам прорастали в виде грубых черных шипов.

 

* * *

Между тем, расширялся круг людей, чья судьба сделала такой же, что и судьба Ведерникова, грубый поворот, пусть не настолько разрушительный, но определивший многое. В центре всего помещался, конечно, Женечка.

У Женечки был особый талант попадать в неприятности, каковым талантом пацанчик, на удивление, гордился. Если долго ничего не происходило, он нарывался. Это поразительным образом сочеталось с сугубой заботой о без­опасности собственной персоны, со всякими цепкими крючочками, нашитыми изнутри карманов, чтобы не потерять телефон, кошелек, с отсырелой, бурой от его дыхания медицинской маской, которую Женечка педантично надевал в метро. Пацанчик очень пекся о себе — и при этом срезал свой извилистый вечерний путь через нехорошие дворы, где под ногами трещали пластиковые бутыли из-под пива и одноразовые шприцы, шлялся по пустырям, лазал, застревая, как вошь на расческе, в дырьях заборов, на разные, интересные ему склады, в том числе на склад металлолома, самый важный и нужный из всех.

Туда Женечка ездил аж на электричке, проникал на территорию непосредственно через проходную, где давно расшатался и мог быть выдран с корнем исцарапанный турникет, а в служебной комнате живые существа были представлены только мухами, сверлившими сонные стекла. За проходной Женечке открывалось пространство сокровищ. Вокруг, сколько хватало глаз, высились колючие, веявшие ржавчиной холмы, погромыхивали на ветру перемятые канистры, от сплющенных в сандвичи бывших «Жигулей» по жаре все еще потягивало бензином, и однорукие перегрузчики, управляемые далекими черными фигурками, переносили целые стога тряской, хрусткой, свисающей жирными кудрями металлической стружки. На этом складе Женечке было раздолье. Он набирал полный рюкзак чрезвычайно занимательных деталек, бывших, как ему казалось, частями какой-то очень большой, глобальной машины, которую только он, Женечка, может построить. Далее рюкзак, обрывавший тяжестью лямки, затаскивался на пологий склон, состоявший из черных, намертво спекшихся моторов и удачно прилегающий к ограждению склада; переваленный через бетонную кромку, рюкзак с шумом рушился в заросли, а Женечка шел через проходную демонстративно пустой, потирая оранжевые полосатые ладони на виду у всех присутствующих мух.

Всякий раз, выволакивая испачканный рюкзак из матерых, испускавших могучий зеленый дух зарослей крапивы, Женечка преисполнялся предчувствий: ему мнилось, что он понимает, как приладить детальки друг к другу совершенно новым, не предусмотренным их тупыми конструкторами, способом. Иногда получалось, зубья сцеплялись с зубьями, штыри входили в пазы, вырабатывалось странное, как бы зазеркальное, движение, могущее быть, например, частью процесса, способного запустить время в обратную сторону. Однако часть выходила совсем небольшая, куцая: три-четыре хромых шажочка — и стоп. А чаще всего железки, на вид прямо родные друг другу, хоть и взятые из совершенно разных механических потрохов, все-таки не желали совмещаться, им не хватало, чтобы встретиться и завертеться, еще каких-то переходных штучек — и всей глобальной машине не хватало частей, она зияла пустотами, пещерами, ни на чем не держалась, лежала руиной на полу. Из-за этого Женечка зверел. Он пер напролом, пропорол подошву сапога загнутой на манер штопора зазубренной стружкой, ссадил жадные лапы до кровавых костяшек, но все равно лез, наглел, часто выхватывал интересную конфигурацию прямо из-под растопыренных крюков громыхающего перегрузчика, обращая ноль внимания на взбешенного работягу в мутной кабине.

Именно в такой момент произошло то, что Женечка после определил как «тупое попадалово, хрен знает почему». Разворотив спрессованный склон, перегрузчик обнажил интересную чугунную штуку, похожую на большого черного шахматного коня, но, когда Женечка его потянул, штука оказалась длинной, рычаг приподнял слой рубленого прута вместе с какими-то прелыми картонками — а в следующую секунду под стопой у Женечки что-то предательски сдвинулось. Склон сползал с отвратительно живым шевелением, скрежеща и топорща колючки, повыше Женечки вязанка резаных труб заныла, лопнула, хлынула — и вот оранжевые обрезки заскакали, зацокали, один обезумевший снаряд вознесся над Женечкой, лезущим против потока на цыпочках и кулаках, и хряснул по плечу темного против солнца мужика, нависшего, казалось, с самого неба и изрыгавшего матерщину. Мужик, не церемонясь, обдавая Женечку печным, горелым жаром своего жесткого тела, сгреб пацанчика под мышку, поволок, шатаясь, и поставил на зыбкие ноги. Первое, что с удовлетворением отметил Женечка, был тот факт, что он не выпустил из расцарапанного кулака свою чугунину, действительно длинную, испачканную по всей длине как бы сырой печенкой. Мужику, состоявшему из перекошенной морды и висевшей, будто колбаса, коричневой руки, Женечка очень вежливо посоветовал не орать.

Самое обидное, что после этого Женечку вытолкали со склада взашей — причем впервые за все время на проходной обнаружился охранник, морщинистый, пыльный, с тревожными глазами навыкате и плоскими усами, напоминающими крупную бабочку-ночницу: он дотошно записал Женечкины паспортные данные в рассохшийся журнал. Работяга, что вытащил Женечку из-под скачущих железяк, этого случая так не оставил. В одно прекрасное утро он заблямкал в дверь ведерниковской квартиры и предстал, глядя исподлобья, поглаживая себя квадратной негнущейся ладонью по склоненной голове, по редким пегим волосам. Другая рука работяги висела на марлевой тесемке неудобным белым углом. Сперва посетитель, отрекомендовавшийся Севой, оператором, пребывал в сердитом настрое. Он сообщил разволновавшейся Лиде, что «из-за вашего обормота» сильно пострадал, перелом и трещина, теперь уже месяц больничный, дорогие препараты, неизвестно как срастется, а у него, у Севы, семья. Сева, конечно, в курсе, что здесь обормоту не родные родители, а все-таки, если взялись, нельзя допускать его беспризорничать, лезть на производственную территорию, где, если бы не Сева, обормот получил бы травму мозга, а то и вовсе — того.

Приговаривая так, работяга, усаженный на лучшее место за кухонным столом, солидно прихлебывал чай, осторожно кушал бутерброд с икрой, иногда роняя капельку жирных зерен на поношенный гипс. Разомлевший от угощения, он с удовольствием развивал перед испуганной хозяйкой свои серьезные житейские мысли — и тут в дверях кухни показался, саданувшись об косяк инвалидной коляской, хмурый хозяин, совершенно бескровный, с большим маслянистым лбом, к которому прилила смокшая прядь. Но не бледность и не тяжелое выражение с трудом поднимаемых на собеседника глаз вывели работягу из приятного равновесия: он увидал на инвалидном кресле — культю, завернутый в спортивную штанину кусок человечьего мяса. К ужасу работяги, другая нога заканчивалась не стопой с пальцами и пяткой, а завязанным на штанине мертвым узелком. Душу работяги лизнуло холодным ветром, ровно настолько, чтобы работяга ощутил, что она, душа, существует. Каким-то образом Сева вдруг догадался, что со своим переломом и девятью тысячами рублей непредвиденных затрат он невероятно легко отделался. «Куда же вы, сейчас пирог поспеет!» — слабым голосом воскликнула Лида, но гость уже ломился из кухни, бормоча на своем пролетарском извинения пополам с матерками. Больше Севу не видели.

 

* * *

Хуже, чем Севе, досталось от Женечки отличнице Журавлевой.

Одиннадцатым классам сделали подарок: арендовали для физподготовки бассейн. Дважды в неделю, во вторник и в пятницу, одиннадцатый «Б» набивался в одышливый автобус и ехал, болтаясь на поручнях, в расположенный на территории полумертвого завода аляповатый фитнес-клуб. Бассейн, построенный некогда для славного трудового коллектива, был хорош: просторный, олимпийского размера, еле освещенный бледным электричеством, он величественно нес на себе отражения высоких, слегка закопченных окон, и темный пловец, рассекающий эту ртутную гладь, сам казался ртутным и водяным сгустком, колебанием сумрачной среды.

Мальчики выходили к бассейну из левой двери, девочки из правой. В летних выгоревших купальниках, бледные, точно ледышки, девчонки сбрасывали цветные шлёпки и степенно спускались по лесенке в воду, медленно их трогавшую, считавшую им позвонки. Пацаны сигали с бортов, производя шум, удар, который мокрое хриплое эхо бассейна преображало в пушечный выстрел. Вода в бассейне была не холодная и не теплая, той промозглой температуры, в которой, чтобы не замерзнуть, следовало двигаться активней. Однако учительница физкультуры, по фамилии Ногина и по прозвищу Нога, не особо напрягала одиннадцатый «Б». Длинная, мускулистая, стриженая как солдат, с оттопыренными круглыми ушами, словно сделанными из бледной резины, Нога на самом деле была чувствительнейшая неудачница и сторонилась людей. В бассейн она приезжала не с классом, а сама по себе, на желтом, как тыква, весьма подержанном «Фольксвагене», который парковала в неудобнейшем аппендиксе, возле сырых и гулких мусорных баков. Дав одиннадцатому «Б» команду плавать сорок минут, Нога более классом не интересовалась. Стартовав беззвучно с огрызка тумбы в сомкнувшуюся воду, она принималась наматывать бассейны по дальней дорожке, резала гладь, будто ножницами, однообразным кролем, ее ярко блестевшая спина, в черных, накрест, перехватах купальника, вздувалась буграми.

Конечно, она не видела класс, а тот, в свою очередь, понаблюдав минуту за тренировкой Ноги, безнаказанно принимался за свои дела. Девчонки еще пытались отрабатывать урок, плавали, мелко семеня, и казалось, будто они там, под водой, вяжут носки. Пацаны же, наоравшись, надурившись, нанырявшись до красных глаз-пузырей, сползались к лежакам, где до конца урока дулись в мокрые карты. Девчонки, замерзнув, набивались в работавший тут же горячий душ, где шипело и щелкало, где сквозь белый, как сода, к запотевшему окну уплывающий пар сквозили набухшие купальники, румяная плоть. Одна отличница Журавлева до конца оставалась в бассейне. Присущая ей добросовестность помножалась на веру, что плаванье полезно для похудания; по примеру Ноги она занимала дорожку, по которой двигалась трудными толчками, ее голова в резиновой шапочке, куда была заправлена скрученная коса, напоминала улитку.

Надо еще сказать, что бассейн, построенный для спорта и для взрослых заводчан, был довольно глубок. Тут не предусматривалось никакого «лягушатника»: на самом мелком месте низенькие девочки, пытаясь встать на дно, держались только на цыпочках, ненадежно, непрочно, со щекотной водой под самым носом. Иным, балансирующим, становилось страшно, когда наклонный кафель вдруг уплывал из-под вытянутых пальцев, и весь бассейн, казалось, отчаливал, будто большой грязно-белый корабль. Нога, которой и мысли не приходило, что кто-то может не уметь плавать, этого не учла.

Женечка от бассейна поначалу отлынивал. Но потом у него обозначился к этим урокам деловой интерес: он в карты выигрывал деньги. И однажды он, наконец, явился: ухмыляющийся, коротконогий, чем-то похожий в полосатых купальных шортах до колен на циркового медведя. С его появлением игра на лежаках оживилась. Карты уже не шлепали, не шепелявили, а хлопали резко, будто мухобойки; колоды тасовались замысловато, словно начинялись случайностями, всякими прибыльными возможностями — реальными только для невозмутимого Женечки, но никак не для других пацанов, среди которых безошибочно опознавались, по механическим движениям и загипнотизированным взглядам, безнадежные Женечкины должники. Издалека на Женечку влюбленно смотрела Ирочка, похожая тщедушным тельцем на рыбий скелетик; она не вмешивалась в мужские серьезные занятия, однако само ее присутствие явно придавало Женечке удачи и куража. И удача его ласкала. В конце каждой игры пацаны несли ему из раздевалки тряпичные, заляпанные водой десятки и сотни; их Женечка засовывал сырыми комьями в карманчики, имевшиеся во множестве на его широких купальных штанах. Там же помещался тверденький синий блокнот размером с пудреницу: в него Женечка заносил убористой вязью долги и проценты на долги. За все уроки он ни разу не окунулся, уходил таким же сухим, как и приходил, за исключением темных пятен от выигрышей на грубой, с пылью в складках, ткани шортов. Только иногда он приближался — на вполне безопасное расстояние — к бортику бассейна и глядел, презрительно щурясь, на хлорированное кипение взбаламученной воды, на скользкие, блестящие тела.

И ровно в один из таких моментов двое неудачливых картежников подошли к Женечке сзади и как бы столкнулись друг с другом, заставив Женечку сделать по слякотному кафелю кривой широкий шаг. Тут же они развернулись и потрусили к раздевалке, не оглядываясь, капая мутной водой с набухших кончиков волос.

Женечка обрушился в бассейн, будто каменный монумент: вода зашаталась в отвесных кафельных берегах, запрыгали разделявшие дорожки толстые канаты, эхо ахнуло. Чудовищная плотность Женечкиного тела не дала ему всплыть ни на секунду: он, бурля, брыкаясь, неумолимо погружался на дно, где вилась по мелкой плитке световая призрачная рябь. Скоро на водной глади от Женечки остался как бы ожог, мутный волдырь, а сам он, зелено-белый, с волосами как струйки чернил, беззвучно елозил внизу, его надутые щеки ходили ходуном, из крошечного стиснутого рта выходил серебряным бисером последний воздух. Женечка уже замирал, уже безвольно воздел набухшие руки, как бы давая снять с себя через голову жизнь, когда его углядела сквозь игру воды отличница Журавлева.

На тот момент она одна оставалась в бассейне, не считая неутомимого живого робота на дальней дорожке. Отличница Журавлева стремилась все-все-все делать на «отлично». Совсем недавно она сдала на пять с плюсом факультативный зачет по выживанию, где как раз выполняла спасательный захват на якобы утонувшей, хихикавшей от щекотки толстухе Коротаевой. Вместо того чтобы сразу закричать, Журавлева решила, что сама великолепно справится. Неуклюжими толчками, перелезая через скользкие канаты, будто через заборы, Журавлева устремилась на место происшествия. Сверху она, одолевающая немногие метры воды, напоминала ползущего младенца. Наконец, достигнув утопленника, слабо шевелившегося внизу, будто тропический подводный цветок, Журавлева нырнула, мелькнув большими сморщенными пятками.

Ей сразу удалось захватить обмякшее тело тем способом, который она хорошо выучила. Но когда Журавлева попробовала, по инструкции, оттолкнуться от скользкого дна, ей показалось, будто она пытается всплыть в обнимку со скалой. Снизу поверхность бассейна напоминала блескучий эластичный пластик, крепкую преграду, вдруг отделившую Журавлеву от глотка воздуха. Запаниковав, Журавлева рванула. В голове ее раскалились и туго лопнули обручи боли, но тяжкое тело вдруг качнулось и пошло, пошло наверх, шевеля руками, будто брошенными веслами, теряя из сползающих шортов какие-то бурые, мягкие комья.

На судорожном усилии преграда разорвалась, хлынули гулкие звуки, подобные далеким громовым аплодисментам, по лицу, по ноздрям Журавлевой хлестнула вода. Сквозь блеклую радугу и муть она, однако, успела увидать, что спасительная лесенка из бассейна, вся в мокрых расплывчатых звездах, совсем близко. И тут безвольное тело, огрузневшее на поверхности, вдруг выгнулось дугой, издало страшный, сиплый петушиный крик и забилось, с буханьем разрушая воду, тараща безумные, хлоркой и кровью налитые глаза. В следующую секунду Журавлева получила чудовищный удар в живот, горло обожгло горячей желчью, и последнее, что она успела увидать, было летящее над волнами, как чайка, белое полотенце.

Именно этот удар, этот толчок позволили Женечке, уже уходившему снова под воду, податься вперед и ухватиться до скрипа сведенных пальцев за никелированную штангу. Кукарекающий, перхающий, весь облепленный мокрыми деньгами, будто палыми листьями из лужи, Женечка карабкался по сотрясаемой лесенке из цепкой, хваткой воды — и вывалился, наконец, на кафельную твердь. Из женской раздевалки уже бежала полуодетая Ирочка: высунулась сперва на крик, прикрываясь полотенцем, видно, только что из душа, но увидала, что происходит, и рванула, не стесняясь застиранного атласного бюстгальтера и расстегнутых джинсов. «Женя?! Ты живой?! Скажи что-нибудь, скажи, скажи!!!» От Ирочкиных волос, мокрым прелым войлоком лепившихся ей на лицо, шел на холоде бассейна нежный пар, она скулила, теребила скользкого, скорченного Женечку, а тот вяло отмахивался и пытался вдохнуть воздуха, встававшего колом у него в натянутом горле.

Тут из воды гладкой торпедой вымахнула Нога. Встав на одно могучее колено, она через другое перебросила Женечку, будто собиралась его отшлепать, и резким нажимом заставила его извергнуть из черного рта горячую, горькую струю. Сразу Женечка задышал ровнее, на лицо его взошел розовый млеющий румянец — а тем временем Нога, с лицом невозмутимым, как утюг, невероятно живо воображала разбирательство, судилище, множество чинных людей в официальном помещении, и все против нее.

Пока занимались Женечкой, никто не смотрел на бассейн, в котором колыхались слипшиеся пластырем бурые деньги, а рядом держалась на одном инстинкте бледная, как медуза, пускающая изо рта кровавые нитки слюны отличница Журавлева. Спохватившись, Нога сиганула, подвела полубесчувственное, сонно стонущее тело к лестнице, вырвала из воды. Журавлева была не просто бледная, она была белая, будто вываренная до потери всех жизненных соков; она мелкими глотками прихлебывала воздух, словно горячий чай из блюдца; живот ее, с громадной чернильной кляксой синяка, вздулся и дрожал.

 

* * *

Через полчаса райски-белая машина «скорой помощи», сияя драгоценными, ясными огнями, несла Журавлеву сквозь косой снегопад, и каждый проходивший мимо окон фонарь был со слезой. Журавлева ничего этого не видела. Только мелкие, неровные стежки пульса связывали ее с действительностью: она была будто невообразимо далекая радиостанция, передающая сообщение еле различимой, исчезающей в эфире азбукой Морзе. В клинике тем временем срочно готовили операционную. Удар, силе которого подивился свинцово-седой многоопытный хирург, разорвал печень Журавлевой в ошметки, так что после ушивания остался живой фрагмент размером со спичечный коробок.

После этот фрагмент никак не хотел разрастаться. И Журавлеву не выписали, как собирались, через две недели. То она становилась желтая, как сыр, с золотыми белками лихорадочных глаз, а то громадной, тяжкой волной наваливался жар, и тогда потолок палаты колыхался, играл, будто эластичный пластик, будто видимая со дна поверхность бассейна. Все это был неотвязный, повторяющийся бред — но и в часы просветления Журавлева чувствовала в носо­глотке сытный и хлорный вкус бассейновой воды. На этой воде, казалось, готовились и больничные серые каши, и домашние бульоны из диетического волокнистого цыпленка, на ней же заваривался рыжий компот с бурыми кожистыми фруктами, от одного глотка которого Журавлевой хотелось бить руками и ногами, рваться наверх, дышать. Лечащий врач, молодой самолюбивый всезнайка, всегда с отсыревшим, словно намыленным, носом, всегда в чем-то клетчатом и ветхом под сутулым халатом, нетерпеливо ждал положительной симптоматики, все никак не мог дождаться. Кровь Журавлевой показывала на анализах странные значения, приводившие врача в научное бешенство: состав кровотока менялся, будто цвет бегущих огоньков на новогодней елке.

А Журавлева, против ожидания, не проявляла нетерпения, не рвалась в школу, не требовала приносить в больницу тесты. Учебники, доставленные в палату в первый же день, как она очнулась, лежали на тумбочке скучной нетронутой стопкой, покрываясь следами от стаканов, липкими кляксами микстур. Родители, до смерти боявшиеся пучеглазого бешенства дочки, если вдруг ей не давали времени и места выучить весь материал, теперь пугались ее тишины, рассеянности, ровного положения рук вдоль странно удлинившегося тела, запакованного в больничное одеяло. А самой Журавлевой казалось, что она не только здесь, а еще где-то очень далеко. Она была теперь настолько одинока, настолько одна, что пропал всякий смысл соревноваться за первое место.

Когда Журавлева наконец выписывалась из клиники, лечащий врач остался не удовлетворен, сердито дергал ртом и локтем, заполняя документы. Выпускные экзамены она сдала на удивление средне, не испытав ни страха, ни азарта, равнодушно уступив золотую медаль Коротаевой, бывшей толстухе, вдруг сбросившей целлюлит и лишний вес, точно бараний тулуп. Поступление в МГУ, на которое прежняя Журавлева была наведена, будто ракета на цель, также не состоялось. На какое-то время Журавлева исчезла, а потом вдруг обнаружилась за кассой супермаркета. Накрашенная по-взрослому и по-взрослому грудастая, в новых золотых сережках с яркими синими камнями, Журавлева казалась довольной жизнью, и это соответствовало действительности. Журавлевой нравилось, что все предметы в магазине имеют цифровые аналоги — цены, и что цифровая составляющая преобладает, то есть зачастую растет, тогда как материальные тела остаются неизменными. Учителя между собою сокрушались, что несчастный случай в бассейне сломал Журавлевой судьбу. Но Журавлева вполне вписалась в торговлю, разве что способностей обсчитать и украсть у нее было не больше, чем у решетчатой тележки для покупок или у столба с зеркалом на выходе из магазина.

Что касается Женечки, то он тоже с комфортом прокатился на «скорой», был осмотрен в приемном покое замученной, с пропахшими куревом руками дежурной врачихой и отпущен домой в сопровождении Ирочки, крепко державшей любимого сзади за талию и сиявшей заплаканными глазищами у него под мышкой. Потом Женечка отлеживался несколько дней, поедая Лидины пироги и трудолюбиво перенося акварельное содержимое закисшего долгового блокнотика в новую книжку, с хорошенькой закладкой и золотым обрезом.

В педагогическом фан-клубе Ведерникова зародилось и стало расти непонятное, не высказанное словами напряжение. Участники традиционных чаепитий чего-то ждали от своего святого, а чего, сами толком не могли понять. Может, они полагали, что Ведерников теперь будет дневать и ночевать в палате у Журавлевой, а может, втайне надеялись, что святой каким-то образом сумеет вообще отменить несчастье в бассейне. Ведерников утешался тем, что послед­ний год скоро закончится, скоро у Женечки выпускной, и больше не придется таскаться, как на работу, в этот опостылевший, отяжелевший клуб.

Между прочим, Нога не получила ни от кого в коллективе ни малейшего сочувствия. На другой же день после несчастья она старательно, угловато, словно вырезая свою фамилию на дубовом директорском столе, написала заявление по собственному. Но это не избавило бедняжку от двух комиссий районо, одной рабочей, другой расширенной: как и представлялось Ноге заранее, все были против нее, все сидели президиумом за длинным, угрюмой красной скатертью обтянутым столом, поместив обвиняемую перед собой на отдельно торчавший стул, и обвиняемой чудилось, что ее сейчас положат на этот стол, как осетра, и начнут есть.

Также Ногу вызывал к себе милицейский следователь, добродушный коротышка с большой, лысой, как бы сахарной, головой и сладкими, словно слипающимися от сладости, глазами, состоявшими из шоколада и молока. Следователь, осторожно возясь локтями на своих бумагах, задавал Ноге как будто невинные вопросы, но каждое слово его попадало в ту чувствительную, воспаленную часть ее души, что не позволяла Ноге жить и дышать, как все люди. Впрочем, наказания Ноге так и не подобрали: на возбуждение дела не хватило состава, а волчий билет у нее и так, оказывается, имелся — был выписан пятью годами раньше за нанесение телесных повреждений средней тяжести бывшему ученику, ныне гражданину осужденному, отбывающему срок за разбойное нападение на ювелирный магазин. После разбирательства Нога исчезла из вида: одни говорили, что она завербовалась по контракту на Севера, другие утверждали, будто видели ее на рынке, в мерзлой палатке, где она, закусив рыхлую папиросу, торговала страшенными меховыми ботинками и тупыми пудовыми босоножками.

 

* * *

Так множилось число пострадавших за Женечку людей. Теперь получалось, что бывшая отличница Журавлева имеет на Женечку такие же права, что и Ведерников: пусть в меньшем объеме, но в том же роде. Ведерников, конечно, был главный Женечкин спаситель и кредитор, но далеко не единственный. Он подозревал, что даже не был у пацанчика первым: знал из разговоров, что Женечка в четырехлетнем возрасте тяжело переболел ветрянкой, и медсестричка, жившая по соседству, сердобольно, сверх всякой служебной нормы, ухаживала за ним, а потом свалилась сама, еще тяжелей. Ведерников иногда встречал во дворе небольшую, аккуратную, скоро ходившую женщину, с рыжеватой гладкой прической и чем-то профессиональным в той сноровке, с какой она застегивала сумку, натягивала на маленькие марлево-белые руки тесные перчатки. Круглое, свежее личико женщины было бы миловидно, если бы не темнели поверх ее естественных нежных веснушек грубые рытвины — да вдобавок левая бровь была совершенно разрушена и напоминала рваный плавник. Ведерников, конечно, не имел доказательств, что это и есть та самая медсестричка, но внутренний голос говорил ему, что это она, жертва.

Итак, медсестра, работяга со склада металлолома, Журавлева, учительница физкультуры, еще десятка полтора бройлерных недорослей обоих полов, в разное время попавших под горячую руку учителям в результате Женечкиных спектаклей на уроках. При этом Женечка не признавал перед пострадавшими никаких долгов. Он ничего этим людям не сделал. Он просто попадал в плохие ситуации, какие с каждым могут случиться и случаются хотя бы по разу, по два, а вот с Женечкой почему-то чаще. И тем ярче проявляется факт, что Женечка — ценен. Не благодаря каким-то особым достоинствам, достоинств никаких как раз и нет, если не считать «научных» изысканий, каменной воли прогнуть под себя законы механики и живой природы. Однако именно отсутствие достоинств, этих внешних, оспариваемых аргументов, утверждает Женечку в статусе человека как такового, человека в инфинитиве. Вот взять Ведерникова — он тоже, конечно, человеческое существо. Но Ведерникова угораздило родиться с особым даром: силовой сеткой, позволяющей и требующей быть в воздухе. Теперь, когда этот удивительный, солнечный орган превратился в спутанный комок, в электрического паразита, отвечающего судорогой на биение мухи в паутине, на трескучие разряды грозы, — теперь Ведерников сделался хуже, бесправнее Женечки. То же бывшая отличница Журавлева, имевшая способность собирать, подобно лупе, все свои слабые лучи в точку и прожигать насквозь любое препятствие, ныне расфокусированная, низведенная в ничтожество.

Плохо, если у человека есть талант, плохо вдвойне, если талант растет, замещает собой ординарные, простым питанием занятые ткани: вычти талант, и от человека останется огрызок, а то и вовсе дыра. А вот Женечка, из которого вычитать нечего, при любых обстоятельствах сохраняет полноценность. Он, человек, он имеет права, он — священный объект всей гуманистической культуры и нынешней пост-культуры, поставившей человека-женечку выше всех институций, традиций и прочей фигни. Если человек-женечка в беде, его надлежит спасать, бросить все силы и заплатить любую цену, потому что утрата священного объекта неприемлема. «Диавол», — все нашептывал Ведерникову на ухо настырный торговец водкой. Вот, кстати, еще один пострадавший. Редко, зато регулярно Ведерников видел торговца во сне — и всегда это была тюрьма, грубый механизм из серых стен и черных решеток, с лязгом менявший конфигурацию, норовивший загнать нескладного, запыхавшегося узника в самый глухой тупик. В этих снах торговец представал сильно постаревшим, с тощей бородой до пупа, высосавшей ростом своим костистое лицо, в каких-то вялых отрепьях, к которым пристала гнилая солома. В действительности торговец не получил никакого срока — но вряд ли забыл искаженную белую личину, мягкое под колесами внедорожника, и как этот живой ухаб поддался и хрустнул, когда автомобиль, качнувшись, через него перевалил.

Если приблизительно подсчитать количество Женечкиных жертв, получается уже больше двух десятков. Вот оно, настоящее сообщество Ведерникова, можно даже сказать, его настоящая семья. При этом сам Женечка остается невинным. С него никакого спроса, с него как с гуся вода. И при этом Женечка в самом начале своего большого светлого пути, и скоро перед ним откроются новые горизонты: останется позади опостылевшая школа, вносившая в Женечкину жизнь хоть какую-то обязательность, хотя бы минимальную внешнюю программу. Скоро Женечка сделается свободен — и уж конечно, при его-то способностях делать деньги «на том и на сем», он не подпишется ни на какую учебу и ни на какую службу. В армию Женечка тоже не пойдет: плоскостопие, еще бы, при таком-то удельном весе, ступни как узловатые корни, вцепившиеся в землю. Скоро, скоро выпускной!

 

VI.

 

Как ни отнекивался Ведерников, как ни ссылался на то, что он официально не член родительского комитета и вообще не родитель, его все-таки привлекли к подготовке торжества. Занималась всем, конечно, Лида: следовало купить на общественные деньги — совершенно недостаточные — цветы для дорогих учителей. Накануне выпускного гостиная превратилась в оранжерею, повсюду были банки с тяжелыми кочанами букетов, круглые мокрые следы от банок, мятые лепестки, растительный сор. В ванне, на треть налитой, колыхались, сцепившись шипами, бордовые бархатные розы для директрисы, ровно в цвет ее парад­ного, тоже бархатного, платья, на котором слепенькая брошка закрывала неж­ную розовую пролысину.

Мать, заезжавшая накануне с продуктами и очередным конвертом, окинула быстрым взглядом всю эту ботаническую кустарно-яркую красоту и наотрез отказалась везти букеты на своей машине, объяснив, что не желает работать катафалком. За цветами явился сам председатель родительского комитета, муниципальный чиновник, чей орлиный нос и полный дамский подбородок вместе придавали его большому свежему лицу нечто британское. Пока его водитель, под руководством Лиды, таскал шуршавшие и капавшие охапки в зеркально-черный «Мерседес», чиновник, имевший привычку всегда держать правую руку в кармане, точно важный и ценный предмет, бережно вынул эту белую вещь, удостоил Ведерникова экономным рукопожатием и сразу убрал свою вещь обратно. «А вы, Олег Вениаминович, едете уже? С радостью бы, так сказать, вас подбросил, — предложил чиновник, осторожно переступая полированными, фигурно отстроченными ботинками по цветочной слякоти. — Я потом жене похвастаю, что вас вез!» «Спасибо, не собрались еще, — сухо ответил Ведерников. — Мы уж как-нибудь пешком». «Что ж, уважаю, уважаю, — проговорил чиновник, интеллигентно скосившись на культи под пледом. — И не сомневаюсь, что будете вовремя. Я вам предоставлю приветственное слово сразу после себя, регламент три минуты. До скорой встречи на празднике!» «Да не буду я выступать!» — с досадой выкрикнул Ведерников, но чиновник, оставив по себе на полу немножко серой мути, уже затворял, деликатно защелкивая замки, входную дверь.

Явились, в обнимку и в обжимку, виновники торжества. Женечка был великолепен. Яркий кожаный костюм бирюзового цвета плотно облегал корпус, галстук-бабочка топорщился, пестрый и блестящий, будто конфетный фантик. Ирочка — всегда заходившая за Женечкой, считавшим себе за мужское правило только ее провожать, — выглядела, по сравнению с возлюбленным, как бледное пятно. Свои неяркие волосы она накрутила на бигуди, но они все равно висели плоско, вялыми лентами; платьице жесткого тюля казалось мерзлым, сделанным из ледяной шелухи.

«Ну что, дядь-Олег, идете, нет? — проговорил Женечка развязнее, чем обычно, с претензией на равенство взрослых людей. — Присоединяйтесь к обществу! Будет хороший алкоголь, не та газировка, которую преподы поставят на столы. Я финансирую!» «Ты знаешь, я не пью, — ровным голосом ответил Ведерников, попридержав Лиду, прянувшую было отвесить взрослому человеку свой килограммовый подзатыльник. — И вообще, мы только на торжественную часть. Потом пейте, пойте, пляшите, а мы уж домой, по-стариковски».

Торжественная часть вечера сильно затянулась. В длинном актовом зале было душно, высокие ветхие окна не открывались лет, наверное, двадцать, четыре люстры под желтоватым потолком тлели грудами угольев, словно им для горения тоже не хватало кислорода. Маленькая, страшно скрипучая сцена была украшена гроздьями трущихся шаров, в которых, казалось, шло брожение мутного содержимого. Муниципальный чиновник, с дамскими пятнами на щеках и горячим бисером у корней металлических, мелко блестевших волос, говорил пятнадцать минут. Затем он, как и обещал, предоставил слово «нашему уважаемому Олегу Вениаминовичу, нашему, так сказать, эталону и моральному образцу». На это собрание отреагировало вялым плеском, на фоне которого выделялись сочные хлопки, похожие на кваканье гигантской лягушки, — производимые лыбящимся Женечкой, как убедился Ведерников, оглянувшись на зал.

Он сам не помнил, что наговорил в микрофон. Должно быть, он исполнил то, чего от него хотели, потому что повторный аплодисмент был гуще и крепче, а внизу, у сцены, его буквально принял на руки принаряженный, растроганный до теплых слез, педагогический коллектив. Спускаясь кое-как, Ведерников успел заметить, что зал монолитен только в первых десяти-двенадцати рядах, а дальше зияют пустоты кресел, темнеют стоячие скопления «взрослых людей» — и там гуляют по кругу некие стеклянные предметы, подозрительно похожие на винные бутылки.

Потом величавая директриса в новом шелковом костюме интенсивного синего цвета, которого от нее никто не ожидал, награждала лучших учеников. Коротаева, получая медаль, так разволновалась, что не могла говорить, только привставала на цыпочки и захлебывалась, будто пыталась глотнуть необычайного воздуха из каких-то высоких слоев атмосферы. Потом начались угощения и танцы. Приволокли на сцену гору аппаратуры, посадили диджея, забавного малого с подвижным резиновым личиком, склонявшегося над пультом с важностью маэстро за шахматной доской. Весело растащили, нагромоздив в углу опасным штабелем, ряды деревянных кресел, попытались выключить люстры, но две из четырех угасли не совсем и напоминали теперь, благодаря чахлому желтому трепету оставшихся ламп, мглистые, с остатками жухлых листьев, осенние кусты.

Можно было двигаться домой, но Ведерников медлил. Со странной, болезненной нежностью он смотрел на старых своих учителей. Теперь, когда поклонницы его морального подвига перестали обращать на него все свое внимание, он как бы анонимно видел тяжелые глянцевые руки со следами въевшегося мела, замшевые щеки в пятнах ржавчины, грубую косметику поверх морщин, делавшую знакомые лица похожими на облупившиеся фрески. «Вот, я принес тебе выпить!» — радостно сообщил Ван-Ваныч, возникший вдруг из-за плеча. Мягкий и тяжеленький пластиковый стакан содержал красное вино с привкусом чернил — пришлось отпить, чтобы не выдавить ненароком этот пузырь на брюки. «Закуси», — строго сказала Лида, разворачивая для Ведерникова налипший на обертку шоколад.

Между тем в зале было нехорошо. Смутные пары, качавшиеся в медляке, двигались не совсем в такт музыке, сшибались, плавали в каком-то общем водовороте, никак не зависевшем от действий диджея, чей лысый куполок лоснился в полумраке, будто смазанный маслом. Мельком Ведерников увидал на танцполе сиротку и бедняжку: они топтались как-то принужденно и угловато, точно вместе несли застрявшую между ними квадратную вещь, и вещь эта была весьма тяжела. Сразу внимание Ведерникова увел Дима Александрович, одетый по случаю выпускного в похоронно-черный просторный костюм, совершенно уже расхристанный. Передвигался Дима Александрович не очень уверенно, точно опасался в полумраке наткнуться на мебель. Вообще градус опьянения «взрослых людей» значительно превышал тот, что был запланирован снисходительным родительским комитетом.

«Что происходит, не пойму, — пробормотал Ван-Ваныч, озирая разоренные фуршетные столы с обрывками вялой петрушки и несколькими легальными бутылками, в которых еще оставалось на два, на три пальца алкоголя. — Конечно, они всегда с собой приносят, как без этого. Но чтобы столько! Это надо фуру к школе подогнать, Олег, ты только посмотри!»

Действительно, гудящая и ноющая толчея (общий звук становился все более басовитым и жалобным по мере разгона веселья) то и дело сбивалась в небольшие кучи, в локальные водовороты. Оттуда иногда доносилось увесистое стеклянное бряканье, и следом за тем «взрослые люди» выгребали кто куда, причем у мальчиков пиджаки были оттопырены бережно скрываемой ношей, а морды растянуты влажными, мыльными ухмылками. Похоже, где-то вне зала имелся неиссякаемый источник алкоголя, кладка стеклянных яиц, куда вела известная всем муравьиная тропа. Ситуация была плохая и грозила бедой.

«Я, кажется, знаю, кто все это устроил», — проговорил Ведерников, делая попытку встать из деревянного кресла, норовившего при первой же свободе откидного мощного сиденья завалить назад и сплющить. «Он?» — осторожно спросил Ван-Ваныч, выставляя брови домиком. «Он, кто же еще, — угрюмо подтвердил Ведерников и, вцепившись в Лидину мягкую руку, кое-как выбрался. — Надо пойти посмотреть, где у него гнездо. И немедленно все это прекратить». «Я с вами!» — воскликнула Лида, терзая свой блескучий, тряской чешуей расшитый редикюльчик. «Пожалуйста, останься здесь», — жестко произнес Ведерников, стараясь не смотреть в Лидины молящие глаза.

 

* * *

В коридоре возле актового зала было людно, сумбурно. Встревоженный Ван-Ваныч, сильно размахивая руками, в разлетающемся пиджачишке, поспешил к тому мужскому туалету, что всегда служил рассадником беспорядков. Ведерников, переваливаясь всем телом через трость, норовившую увильнуть, торопился за ним. Однако опасный туалет оказался пуст, только горела резкой радугой свежая трещина на оконном стекле, да под мокрой раковиной чернела жерлами груда пустых бутылок, брякнувших и раскатившихся с округлым рокотом, когда Ведерников о них споткнулся.

«Что ж, посмотрим выше, — заключил Ван-Ваныч, стараясь не наступить на маятником катавшееся стекло. — Сколько они, однако, выдули! И, заметь, французское бордо, не дрянь, какой заборы красят. Я давно подозревал…» «Что?» — вскинулся Ведерников. «Деньги, — глухо проговорил Ван-Ваныч. — Я знаю, Олег, не ты ему столько даешь. У тебя богатая, щедрая мать, но она разумная женщина и не будет оплачивать всю эту сокрушительную выпивку. У Жени свои источники дохода. И боюсь, не совсем чистые». «Он играет в карты, — ответил Ведерников. — Почему-то всегда выигрывает». «Только ли карты… — задумчиво пробормотал Ван-Ваныч, на всякий случай открывая одну за другой хлипкие кабинки с монументальными журчащими унитазами. — Так, давай, Олег, на второй этаж».

На втором этаже шум праздника слышался, точно гул метро. Здесь стояла своя, отдельная тишина, ритм окон по левую руку соответствовал ритму классных дверей по правую. Ван-Ваныч подергал несколько дверных ручек, убедился, что заперто, и, пожимая плечиками, понесся дальше. Ведерников уже почти не поспевал. Тесные лаковые туфли морщились на каждом шагу, строили ужасные гримасы, виртуальные ступни были, будто жабы, покрыты натертыми волдырями, боль от них с каждым ударом крови отдавала в затылок. Снова была лестница, живо напомнившая своими неровными зубцами какой-то фрагмент из адской постройки изверга-протезиста; Лида, пришаркивая и шурша, кралась в некотором отдалении, ее глаза блестели в полумраке, точно у кошки.

И тут Ван-Ванычу повезло. Только он вступил на третий этаж, как прямо к нему в педагогические объятия вырулили два пригожих молодца, тащивших спортивную сумку, в которой скрипело стекло. «Ну, и где тут у вас магазин?» — вкрадчиво поинтересовался Ван-Ваныч, вгоняя молодцов в оторопь. «Да что, Иван Иванович, о чем вы?» — заулыбался тот, что повыше, и улыбка вышла настолько фальшивой, что даже зубы его, блеснувшие ровной полоской в призрачном свете ближнего окна, показались вставными. «Откройте сумку», — потребовал Ван-Ваныч, преграждая двоим путь к лестнице. Молодцы переглянулись, и тот, что поменьше, потянув времени сколько возможно, с треском раздернул натянутую молнию. Показались тесные бутылочные горлышки, обжатые фольгой.

«Так-так-так, а не включить ли нам свет», — радостно предложил Ван-Ваныч. Отбежав на лестничную клетку, он пощелкал в полумраке какими-то рычажками, и от одной удачной комбинации, сопровождавшейся легким дополнительным звоном, задрожали и налились теплым желтым электричеством мутные шары. Молодцы зажмурились, скуксились, словно собрались, как малышня, разреветься. Ван-Ваныч, по-хозяйски склонившись над сумкой, расшатал и вытащил, будто корнеплод из грядки, темно-зеленую стеклянную бомбу. Сумка сразу ослабела, но все еще оставалась полнехонькой. «Шампанское, для девчонок», — заискивающе проговорил высокий, скашивая на своего товарища за­спанные светлые глаза. Однако Ван-Ваныч уже покачивал перед молодцами выдернутой с ловкостью фокусника бутылкой водки — весьма недешевой, судя по серебряной, с рельефным тиснением, этикетке. «Откуда это богатство? Где взяли, кто платил?» — ласково допытывался Ван-Ваныч, гипнотизируя молодцов округлым свечением сорокаградусной жидкости. «Это Караваев? Его благотворительность?» — грубо вмешался Ведерников, страшный, оскаленный от боли, с каплями горячего воска на расплавленном лбу.

И тут молодцы сломались. Их честные глаза заморгали, забегали, высокий каким-то бабьим стеснительным жестом вытер руку о штаны. «Да мы сами думали, что Каравай проставится самое большее ящиком, — пустился он в объяснения. — Каравай говорил, мол, ради всеобщего примирения и доброй памяти, мол, разойдемся в жизнь друзьями, и все такое. Преподам велел не сообщать, дескать, это наше дело, мы не должны отчитываться, как только возьмем в руки аттестаты. Ну, мы, как люди, тоже с собой имели, пустыми не пришли. А когда подтянулись к нему в лаборантскую — мама дорогая, там тыщ на триста рублей, от пола до потолка. Дима Александрович с пацанами всю ночь вчера выгружали, едва пупки не надорвали. Каравай за то Диме Александровичу половину долгов списал…» «Стоп, лаборантская — это какая, при кабинете химии?» — въедливо уточнил Ван-Ваныч, все еще с бутылками в руках. «Ну да, — растерянно подтвердил высокий. — Эй, туда пока нельзя!» — крикнул он в узкую спину Ван-Ваныча, уже летевшего, размахивая бутылками и полами пиджака, к нужной двери. «Можно!» — крикнул он, не оборачиваясь.

 

* * *

Но не успел Ван-Ваныч долететь, как грубо окрашенная, цвета грязного снега, дверь лаборантской приотворилась. Ирочка медленно вышла, держась за стенку, оставляя на пупырчатой краске маленькие розовые отпечатки. Еще медленнее она подняла кудлатую голову и посмотрела прямо перед собой совершенно пустыми зеркальными глазами. Рот у Ирочки чудовищно распух и превратился в мясо. Левой рукой, на которой алела мокрая свежая царапина, Ирочка хваталась то за твердое, то за пустоту, в правой, прижатой к груди, болталось нечто, принятое сперва Ведерниковым за какой-то пегий мячик на резинке, — но оказавшееся обрывком лифчика, тоже чем-то испачканного. Кусок тюлевого подола свободно болтался, напоминая крыло стрекозы, а по ногам стекал, наполняя хлюпающие туфли, страшный, темный сироп.

«Ира?! Он, они — где?!» — побелевший Ван-Ваныч набросил на согбенное существо свой наспех содранный пиджак, но Ирочка слепо вышагнула из него и уперлась в стену, будто заводная игрушка со слабеющим заводом. «Скорую, полицию вызывайте быстро!» — закричал Ван-Ваныч надорванным фальцетом. «Н-н-ны-ы…» — вдруг заревела Ирочка басом, замотала спутанными кудрями и бессильно зашлепала ладонью по стенке. Ведерников оглянулся. Молодцы, конечно же, бесследно испарились. Уже набегала Лида, сильно топоча, сильно дыша, сильно сверкая стразовым сердечком, лежавшим плашмя на бурном, побагровевшем декольте. А вдали, в перспективе коридора, обозначилось интенсивно-синее сияние: это директриса, всегда чуявшая неприятности и катастрофы, шла навстречу очередной несправедливости своей судьбы.

«Да что такое, куда же он запропастился…» — трясущийся Ван-Ваныч копался в своем нелепо вывернутом пиджаке, вероятно, в поисках мобильного телефона. Ирочка тем временем сползла по ширкнувшей стенке и сонно корчилась на полу, ее движения странно напоминали медленные судороги тусклых стрекоз, которых Женечка накалывал булавками на заскорузлые картонки для своей коллекции. Совершенно отстраненный, впервые, может быть, не сознающий, что шагает не на живых ногах, Ведерников двинулся к приотворенной двери в лаборантскую. «Олег, стой, там преступники!» — вскричал Ван-Ваныч, снова роняя пиджак на пол. «Там Женечка, его убьют», — простонала Лида, оседая рыхлой кучей стекляруса под ноги директрисе, уже оценившей ситуацию, уже набравшей номер и слушавшей из своего телефона, с мертвенным отсветом на мучнистой щеке, короткие гудки.

Но никаких преступников в лаборантской не было, не считая самого Женечки, живого и здорового. Стоя спиной к ввалившемуся Ведерникову, Женечка возился с брюками, слегка подпрыгивая, утряхивая в кожаную тесноту свое мужское хозяйство. Его бирюзовый пиджак аккуратно висел на спинке фанерного стула, еще два таких же прожженных реактивами уродца чинно располагались вокруг родственного им треугольного столика, на котором стояли в колбе, отвернувшись друг от дружки, жалобно пахнувшие лилии и скисало, выпустив все пузыри, открытое шампанское. По контрасту с этим благолепием, латаная кушетка, принесенная сюда, должно быть, из медпункта, была резко сдвинута, чуть не вставала на дыбы, и с нее сползали, наброшенные в качестве подстилки, несвежие, напоминавшие растерзанную яичницу, лабораторные халаты.

«Что ты наделал, сволочь», — тихо произнес совершенно как будто спокойный Ведерников. Женечка неспешно обернулся. Он уже покончил с упаковкой хозяйства и теперь застегивал на горле тесную рубашечную пуговку, поводя туда и сюда мощной нижней челюстью, казалось, несколько сдвинутой с привычного места. «Вот так, дядя Олег, не делай добра, не получишь зла», — проговорил он философски. На челюсти у Женечки набухал похожий на чернильную кляксу громадный синяк, а под глазом, заставляя щуриться, сочилась кривая царапина. «Ты хоть понимаешь, что это изнасилование, уголовная статья? — громче спросил Ведерников. — Ты пьян?» «Нет, я совершенно трезв», — действительно трезвым и очень злым голосом ответил Женечка, взял со стола бутылку и, круговым движением взбодрив шампанское, сделал несколько крупных, пенных, мыльных глотков.

«Всем стоять, никому не двигаться!» — послышался от двери сорванный фальцет. Героический Ван-Ваныч ворвался, споткнулся, держа наперевес булькнувшую бутылку водки, собираясь, как видно, разбить ее о звериный череп злоумышленника. Не увидев перед собою громил, от которых следовало спасать Ведерникова, Ван-Ваныч совершенно растерялся. Через секунду до него дошло, что дело обстоит еще гнуснее, чем он предполагал. «Стой на месте, Караваев», — просипел он. «Вообще-то я вам больше не подчиняюсь», — сухо произнес Женечка и демонстративно развалился на стульчике. Царапина у него под глазом налилась, Женечка вытащил откуда-то носовой платок, мятый, в бурой и красной крови, похожий на засыхающую розу, посмотрел на него и брезгливо отбросил на кушетку. «Ничего, полиции подчинишься», — сообщил Ван-Ваныч, весь дрожа. «Да хватит уже! — Женечка скривился, черная капля из царапины поползла по щеке, по щетине, оставляя красный лаковый след. — Бегаете тут по этажам, пол-школы запугали полицией. Да ради бога! Пускай она пишет заявление, пускай меня сажают. Два года пела мне про свою любовь, а как дошло до дела, вон что получилось». «Ты же ее изувечил, все ей внутри разворотил! — в отчаянии воскликнул Ван-Ваныч. — Это любовь? Человек ты или нет?!» «Я человек, — веско ответил Женечка, в упор глядя на учителя своими желтоватыми, какого-то бульонного питательного цвета, мутными глазами. — И я мужчина. Я не останавливаюсь, если меня завести. Это принципиально. И главное, для нее же старался! Все сегодня было для нее!»

С этими словами Женечка, выгнувшись на стульчике дугой, вытянул из тесных штанов притороченный на собачью гремучую цепь бумажник, а из бумажника — неизвестно как поместившуюся там горбатенькую ювелирную коробочку. В коробочке, на мятом атласе, желтело колечко узорного дутого золота, сильно заношенное; тем не менее камень в кольце, страдавший еле уловимым косоглазием, весил никак не меньше карата и, скорее всего, был натуральный бриллиант. «Так ты жениться, что ли, решил?» — спросил опешивший Ведерников. «Жениться — не жениться, а вот жить вместе можно было прямо с завтрашнего дня, — солидно ответил Женечка. — Только оно мне надо теперь? Я-то расстарался, так, блин, готовился. Это вот все, — Женечка взмахом руки указал на угол, где громоздились полым хаосом картонные коробки из-под алкоголя, — это, думаете, для удовольствия нашей гопоты? Это чтобы праздник, и чтобы она — королева! Моя женщина! И, главное, сама стеснялась, что во всем классе единственная, у кого толком не было секса. Все для нее! А она…» — тут Женечка дернул полосатой, стянутой засохшими потеками щекой и, блеснув глазами, отвернулся.

Вдруг от мысли, что теперь Женечку посадят на несколько лет, Ведерникову сделалось вольно, просторно, будто наступили большие каникулы. Наконец исчезнет этот примат, отодвинется настолько, что плотность его органики, медленное варево всех его густых процессов перестанут давить, перестанут душить. Бедная, чудесная Ирочка! Дивная дальнозоркость позволяла ее душе жить буквально на черте горизонта, будто птахе на тонкой ветке. Что чувствовала она, когда совсем физически, совсем телесно на нее надвинулось чудовище, прежде принимаемое за любимого мальчика? Она всегда существовала там, где твердь, подступая к самому небу, разрежена, уже почти воздушна и не может ударить, не может оставить шрам. Как вдруг, в самый момент наивозможного в человеческом мире сближения, она ощутила — должно быть, всей тоненькой кожей, покрытой мурашками и страхом — эту адскую плотность, тянущую жилы, замедляющую кровоток, готовую расплющить и поглотить. Разве удивительно, что жертва затрепыхалась? Ничего, пусть теперь «взрослый человек» ответит по всей строгости закона. Лично он, Ведерников, пальцем не пошевелит, чтобы спасти сиротку от ареста и тюрьмы.

 

* * *

Ирочка так и не написала заявление в полицию. К ней в ужасную, душную палату на шесть храпящих и плачущих коек дважды приходил оперативник. Молоденький, однако уже потрепанный, в свалявшемся, крапивного цвета, свитере, оперативник тратил отведенные врачами десять минут только на то, чтобы безответно взывать к потерпевшей. Потерпевшая лежала ровно, глядела, не отрываясь, в желтый, как кость, потолок, глаза ее казались раскосыми от медленной влаги, напитавшей бледные волосы и тощую больничную подушку.

Оперативник приходил и к Ведерникову, получить свидетельские показания. Ведерников сообщил все, что было ему известно, не обращая внимания на Лиду, делавшую ему из-за спины сутулого опера отчаянные знаки. Опер все добросовестно писал на изработанный, то и дело щелкавший на «стоп» по слабости нутра, кассетный диктофон и дублировал показания в блокнот, испещряя страницы скорыми, острыми закорючками. «Вообще, в возбуждении дела пока что отказано, — сообщил он хмуро, и Лида, глядевшая из коридора, просияла. — Минимально раз в неделю выезжаем на труп, кому, вообще, надо возиться, если выходит по взаимному согласию…»

А через неделю вернулся из командировки Ирочкин отец, полковник ракетных войск. Он еще ничего не знал. Мама Ирочки, слабая, рано увядшая, с такими же бледными, как у дочери, волосами, до смерти боялась мужа и не посмела сообщить ужасную новость по телефону. Выслушав известие, полковник не произнес ни слова, только налился до самого обода фуражки стопроцентным крепчайшим гневом и немедленно отбыл в клинику забирать проклятую дочь.

Операция по изъятию Ирочки напоминала арест. Маленький, тугой, в высокой, как скворечник, форменной фуражке, полковник при каждом шаге распространял ударную волну своего святого родительского гнева, от которой на всем пути следования ныли оконные стекла. Дежурная врачиха, женщина крупная, сердитая, горластая, попыталась было заступить полковнику дорогу, но страшный посетитель, сотрясающий лечебное учреждение, как будто даже и не заметил объемного препятствия. После свидетели — две хорошенькие медсестрички и одна золотозубая, крашенная хной старуха из двенадцатой палаты — утверждали, будто товарищ офицер прошел строевым шагом прямо сквозь врача, как вот проходит бодрый железный самолетик сквозь кучевое пышное облако. Сама врачиха ничего такого не помнила, но после этого случая у нее навсегда осталось неприятное стеснение в груди, да еще чужой химический привкус во рту — хорошо знакомый тем военным, что принимают специальные препараты при угрозе утечек радиации.

Бедная Ирочка, увидав отца, попыталась сжаться в комок, в костлявый эмбрион — но тут же совершенно успокоилась, помертвела и в этом мертвенном спокойствии аккуратно собрала вещи, натянула принесенное нянечкой выпускное платье, похожее на серую паутину, полную мусора и дохлых насекомых. Глядя из окна, как арестованная, дважды стукнувшись свалявшейся ватной головой, забирается в черную «Волгу», медсестрички всплакнули. Буквально на следующий день суровый офицер отправил подшибленную, кое-как собравшую пожитки, семью на Камчатку, в дощатый, крашенный коричневой краской гарнизонный поселок, куда и сам вскорости отбыл для дальнейшего прохождения службы. Больше о несчастной Ирочке не поступило никаких известий. Ведерников ожидал, что разгневанный отец станет разыскивать Женечку, чтобы с ним поквитаться. Однако полковник оказался умен, Уголовный кодекс нарушать не хотел, а без нарушения УК РФ Женечка был ему неинтересен.

Таким образом, Женечке ничто не угрожало, однако же он предпочел смыться. Негодяйчика не было в Москве целое лето. Он и прежде, случалось, исчезал во время каникул в неизвестном направлении, но никогда его отсутствие не длилось больше недели. Негодяйчик не изволил оставить записки и ни разу не позвонил, и бедная Лида сходила с ума.

Каждое утро, кое-как накормив Ведерникова подгорелым и пересоленным завтраком, Лида бежала к Женечке домой, но заставала там только свою же месяц как незаконченную уборку: сонную, загустевшую воду в пластмассовом ведре, ссохшуюся тряпку, ртутные миражи в пыльном, недомытом зеркале. Жаркая солнечная краска наполняла задернутые шторы, комнатный полумрак рассекали плоские лучи, в которых все клубилось, мерцало, вздымалось, так что эти световые завесы напоминали батальные полотна. Лиде в этом нежилом, нехорошем месте было томно, тревожно; каждый день она проводила здесь по нескольку часов, а чем занималась — неизвестно. Единственной вещью, которую она протирала регулярно, был горбатый, с прохудившимся диском и черной кудрей спутанного провода, телефон на тумбочке в прихожей. Аппарат был жив, источал басовитый гудок длиной во всю протяженность междугородних проводов, но ни разу не разразился вызовом, не сообщил измученной Лиде никакой утешительной новости.

В это лето, необыкновенно жаркое, буквально лившее с неба серебряный зыбкий кипяток, Ведерников мучительно размышлял о том, что следует переменить жизнь. Ему казалось, будто он все еще играет в сидячий баскетбол, безнадежный и бессмысленный, чувствует опухшими ладонями резкие ожоги от колес бешеной табуретки, упускает мяч на проезжую часть. Во время прогулок зной создавал слоистые миражи, почему-то имевшие отношение к тренеру дяде Сане, который развил в себе способность мерещиться и транслировать прямо в сознание Ведерникова: «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ». Лида, с силой дергавшая Ведерникова за руку, если тот засматривался в пустоту, стала нестерпимо его раздражать. В ней обозначилось что-то угрюмое, пожилое, под глазами залегли водянистые мешочки. Если прежде Ведерников совсем не ощущал ее присутствия в квартире, то теперь именно она становилась центром тяжести всех четырех комнат, отнимая это право у Ведерникова, вынужденного обращать на нее внимание, прислушиваться к вою пылесоса и мокрому бряканью посуды, за которыми прятались Лидины вздохи и всхлипы.

В конце концов, Лиду можно было просто уволить и взять на ее место другого человека. А не понравится другой — нанять и третьего, и четвертого. Слишком тягостен сделался груз отношений, эта имитация семейственности, еще и с общим, пусть и подставным, сынком. А был еще и Аслан. Правда, именно в это лето симпатичный кавказец исчез с горизонта. Оказалось, что у него в родном ауле городского типа давно имеется законная семья, и жена его, крупная, бровастая, с лица как мужчина, зато по всем обычаям сосватанная из соседнего тухума, рожает каждый год, только до сих пор на свет появлялись одни басовитые и бровастые девчонки, а вот теперь родился мальчик, назвали Магомет. Неделю ошалевший от счастья Аслан пировал в Москве, Лида по вечерам еле успевала поворачиваться, подавая набившимся в их съемную квартирку чинным бородачам мясо и вино. Потом бородачи садились на корточки в круг, и в этом суровом кругу Аслан танцевал, гарцевал, семеня короткими ножками в блестящих лаковых ботиночках, вращая мохнатыми рыжими кулачками, зыркая свирепыми глазенками, блестевшими, как никогда прежде. Бородачи одобрительно гудели и хлопали. А потом Аслан уехал, забрав все Лидины сбережения, потому что по обычаям полагалось угостить всех родственников, сделать подарки. Он тоже не писал и не звонил. «Брось ты его, живи одна», — говорил Ведерников, замечая, как по вечерам Лида прислушивается, не раздастся ли со двора настырный, трубный гудок «Жигулей». «У меня и так никого нет», — горько отвечала Лида, и эта простая горечь без упрека вдруг отрезвляла Ведерникова, он живо воображал, что вот, Лида уволена, он совсем один рядом с новой домработницей, а у нее холодные, жесткие руки и злые глаза.

 

* * *

Женечка заявился в конце сентября — весь покрытый южным курортным загаром, веселый, довольный, с ужасающим Ролексом на волосатом запястье, наверняка поддельным. Лиде он привез в подарок короткие буски из натурального камня, похожие на розовые и зеленые карамельки, Ведерникову — длинную черную бутылку, закупоренную самодельной пробкой, с каким-то кустарным, шибающим в нос, как нашатырь, виноградным алкоголем.

Свое четырехмесячное отсутствие, за которое Лида его счастливым голосом корила, Женечка называл «небольшой командировкой». Негодяйчику сопутствовала удача. Если его антинаучные опыты с железками всегда заканчивались разрушением как бы ожившего, как бы отстучавшего первые такты механизма, то карточная игра, будучи, по сути, таким же сцеплением конечного числа шестеренок, по большей части поддавалась Женечкиной воле, Женечкиной очарованности сложным, хитрым, внезапно сходившимся фокусом. Еще в комфортабельном поезде «Москва — Сочи» Женечка обул в преферанс на сорок тысяч компанию подвыпивших, обветренных до мяса норильских шахтеров. После игра продолжалась на пляжах, в основном по маленькой, но случалось сорвать недурственный куш, если попадались оппоненты простоватые, расслабленные отпускной свободой, с большим количеством пива в сумках и в мохнатых, красных от солнца животах.

Сами пляжи Женечке не нравились совершенно. Жара его томила, тяжелила кровь, спасительная тень от полосатого зонта, с таким трудом закрепленного в мягком, толстом песке, очень скоро переползала с Женечки на соседей, лежавших плотно, не думавших освобождать затененное место. Особенно Женечку нервировало море. Мутно-зеленое, с широкими полосами острого блеска, словно там разбили стеклянную посуду, с колышущимися темнотами водорослей, оно казалось намного больше прихотливо вырезанной суши, обложенной по краю, будто личинками, человеческими телами. Женечка отлично помнил, как тонул в бассейне: помнил бурю пузырей, красный стук в голове, гримасы текучей кафельной плитки, а главное — зловредность воды, моментально сомкнувшейся над ним, точно его застегнули в жидкий покойницкий мешок.

В море воды было не в пример больше, и была она живая, самостоятельная. Время от времени, измученный ярким пеклом, Женечка решал немного освежиться. Скатав плотный рулет из одежды и денег, приторочив скатку к зонту так, что нельзя было тронуть, не вызвав обрушения конструкции, он, увязая, скакал по горячему песку к шумной сверкающей жидкости. Но стоило зайти в беспокойную воду по щиколотку, как она принималась тянуть Женечку в себя, в глубину: набегала ласковая, плоская волна, выносила веселую бумажку, полную мутного солнца пластиковую бутылку — но обратный ход ее был страшен. Через эту властную тягу Женечка каким-то образом ощущал объем всего моря, раскачивание его тяжелых, темных слоев, биение кипящих масс о грубые камни и днища кораблей — все те опасности, которые поджидают его, стоит сделать навстречу сверканию еще один неосторожный, доверчивый шажок. Потому Женечка только прогуливался по зеркалистой кромке, оставляя чудовищные следы, которые тут же принималась разглаживать, приливая снова и снова, прохладная пенная вода.

Однако пляж был для Женечки местом прибыльной работы. Постепенно он стал разбираться, что к чему. Доноров он теперь выискивал, предпочитая бронзовым пляжникам пятнисто-алых, свежеошпаренных, либо вовсе белых, ходивших возле моря, будто живые рыхлые снеговики. Эти свежие только приехали, готовы были пробовать все курортные удовольствия и еще не успели потратить свои отпускные. Также негодяйчик научился избегать компаний, где присутствовали женщины. Было еще ничего, если при солидном седом мужчине вертелась свеженькая кукла, вся в стразиках: такая не пикнет. Проблемы создавали тетки средних лет, с ярко-желтыми, вросшими в мясистые безымянные обручальными кольцами, зоркие, злые, внимательно следившие, чтобы мужик не промотал лишнюю копейку. Одна почтенная матрона, состоявшая из цветастой панамы и коровьего гулкого пуза на тоненьких ножках, так разоралось из-за копеечного проигрыша, что прибежали какие-то полуголые пляжные охранники, едва не сдали Женечку в полицию.

 

* * *

В полицию Женечка отнюдь не собирался. Через каждые три-четыре дня он, в целях безопасности, менял приморские городки, в целом идентичные. Всюду низкие беленые домишки, враставшие в землю чуть ли не с лермонтовских времен, соседствовали с новыми гостиничками, где стекла отливали купоросной синевой и на узорных балконах сушились купальники; всюду имелись маленькие рынки, сырые, горячие, пахнувшие рыбой и бензином; всюду мучнистая пыль равно садилась на старые, латаные маршрутки и на пробиравшиеся с осторожным треском гравия по крутым переулкам зеркальные «Мерседесы».

Женечка сперва селился где подешевле, потом — где подороже. Прибывающую наличность он благоразумно складывал на счет в Сбербанке. В начале июля у него состоялась судьбоносная встреча. Женечка решился, наконец, расширить деятельность на рестораны, потому что было жалко вечернего времени, когда отдыхающие бродят подвыпившие и денег при себе имеют больше, чем на пляжах. Для начала негодяйчик выбрал заведение скромное, изображавшее, при помощи желтой пластиковой пиццы, усеянной красными лампочками, нечто итальянское; там он тихо вытянул тысяч пять или шесть из сумрачных тяжелых мужиков, сидевших над столом и над картами голова к голове, словно передававших так друг другу свои тяжелые, сумрачные мысли. Окрыленный первым успехом, Женечка тотчас устремился в ресторан почти шикарный, тоже итальянский, где у входа склонялась над маленьким каскадом гологрудая статуя, неестественно белая для подразумеваемой античности, а внутри некто, состоявший из шевелюры и носа, извлекал переливы из небольшого, отражавшего люстру рояля. Устроившись в углу, где потемней, Женечка уже загипнотизировал выпученного, бескровного, явно не бедного старца, заплатившего за ужин золотой кредиткой, уже достал из кармана заласканную колоду, как вдруг ощутил на плече когтистую хватку.

Их было четверо, вставших у Женечки за спиной. С легкостью необыкновенной они отволокли скрюченного негодяйчика на зады ресторана, где громоздились покрытые черной коростой мусорные баки и луна светила как прожектор. Первый удар каменного кулака пришелся под ребра, потом посыпались другие, словно оставлявшие на Женечке зыбкие круги физического ужаса, как если бы камни падали в водоем. Били трое, четвертый стоял и смотрел квадратными очками, слепыми от луны. Трое пасовали Женечку друг другу, как делали когда-то медвежата в школьном туалете, избиваемого шарахало в жесткие, страшно колючие кусты, выдравшие из футболки длинный лоскут. Помня уроки медвежат, Женечка при первой возможности деловито свернулся на утрамбованной земле, спрятав глухую голову между ноющих колен. Тотчас удары поредели, и, осторожно выглянув, Женечка обнаружил, что очкастый машет сухонькой лапкой и каким-то полым голосом, звенящим в точности как Женечкина голова, велит прекратить.

Очкастого, как потом выяснилось, звали Сергей Аркадьевич, и был он смотрящим над каталами, то есть профессионалами карт, а также над особыми помещениями, где осведомленные люди играли по-крупному. Сергею Аркадьевичу был совершенно лишним залетный московский юнец, не умеющий толком стасовать колоду, но почему-то обувающий лохов на неслабые деньги. Однако очкастому вдруг понравилась деловитость, с какой юнец свернулся под ударами, будто чернявый ежик. Женечку приволокли — гораздо бережнее, чем полчаса назад — обратно в ресторан, в какой-то укромный зальчик, где на темных стенах лоснились зеленые, как дурнота, морские виды и было довольно много всяких зеркальных полированных предметов. И опять Сергею Аркадьевичу понравилось, как повел себя залетный: выданная ему для подкрепления бутылка пива ходила ходуном и всхлипывала, когда он пил и обливался, но при этом сам юнец оставался совершенно спокоен.

Старый катала ошибся: то было не мужество и не хладнокровие, но глубокое осознание своей человеческой ценности. Так или иначе, Женечка произвел впечатление, а вот Сергей Аркадьевич, наоборот, показался Женечке простоватым. Не так он представлял себе воротилу с деньгами. Катала неизменно был одет в поношенный костюмчик того пролетарского коричневого цвета, что вызывают в памяти крашеный пол и крашеный забор; рубашки его были столь ветхи, что воротнички буквально разлезались, как разлезаются по сгибам истертые бумажные конверты. На темном, подвижном, морщинистом личике отдельной жизнью жили очки. В коричневой же оправе самого дешевого пластика, с какими-то дополнительными дольками стекла в нижней части захватанных линз, они двигались непрерывно: подпрыгивали в момент улыбки, шевелились, как бы отползая налево, когда Сергей Аркадьевич думал, и то же самое направо, когда Сергей Аркадьевич жевал; когда же Сергей Аркадьевич удивлялся и поднимал желтоватые брови на лоб, очки съезжали по носу вниз и там замирали — на самом раздвоенном кончике, пристально отражая оробевшего собеседника.

Поначалу Женечка думал, что смотрящий по крайней мере живет на вилле. Оказалось — ничего подобного. Сергей Аркадьевич обитал в обыкновенной квартире, на четвертом этаже панельной пятиэтажки, изъеденной штормовыми ветрами до ржавой арматуры. Стоило войти с магниевого солнца в темный, узкий, народными граффити изрисованный подъезд, как приморский курорт начисто исчезал, и можно было вообразить себя жарким летним деньком где-нибудь в Магадане либо в Новосибирске. Квартира Сергея Аркадьевича также не была презентабельна. Мебелировка «залы» ограничивалась некогда полированным, а теперь исцарапанным, с отошедшими щепками, столом да парой бурых диванов, обметанных кошачьей шерстью, которая снималась цельным слоем, будто тонкий войлок или папиросная бумага. Тут же присутствовал и сам кошак, беспородный, тощий, с поломанным хвостом, похожим на кочергу. А ездил Сергей Аркадьевич на старой, раскаленной до ожога задницы о клейкое сиденье, советской «Волге».

Женечка, конечно, был наслышан об авторитетных ворах, живущих без семей и без личной недвижимости, а также без иномарок; себе такой короны он бы не хотел ни в какой перспективе. Зачем тогда человеку деньги? Единственное, чем реально располагал Сергей Аркадьевич, — это власть. И его толстоногие, мясной породы, бодигарды, и вежливые каталы, имевшие что-то неуловимо общее в наклоне голов и скольжении глаз, — все менялись в голосе и в лице, стоило Сергею Аркадьевичу дрогнуть бровью. Наверное, Сергей Аркадьевич мог выхватить взглядом любое тело на млеющем пляже, направить на него свой кривенький, с горбатым ногтем, указательный — и человека не стало бы уже на другие сутки. Женечка власти не хотел, он ею опасливо брезговал. И он убежденно презирал убийство: тупой поступок. Как будто нельзя аккуратнее решать вопросы. Вот дядя Олег — тот смог бы убить, пожалуй. Нет, Женечка желал от всего такого оставаться в стороне. Он был намерен жить сам по себе и при деньгах. Единственное, что у Сергея Аркадьевича пришлось ему по вкусу, — это золото, настоящее, матерое, маслянистое, представленное мощной цепью на пупырчатой, как бы ощипанной, шее и страшно привлекательными часами, бряцающими, рубчатыми, какими-то винтажными, с пузырем золотого дыма под мутноватым стеклом. Эти часы Женечка страшно захотел — такая солидная вещь! При этом он своего вожделения никак не проявил, на мордочке его лежала маска, вроде тех, что стягивают лица профессиональных картежников, только сделанная из другого материала.

Добрый Сергей Аркадьевич взялся было обучать юнца азам настоящей, коммерческой карточной игры. Для начала он посадил скептического Женечку понаблюдать. Комнаты, где шла игра, числом четыре на маленький, но чрезвычайно запутанный, словно морским узлом завязанный городок, были более или менее одинаковы: глухие портьеры, темные стены с невнятными картинами, пыльные матерчатые розы в узкогорлых вазах, странно зловещие при обилии живых цветов за занавешенными окнами, и повсюду — небольшие полированные вещицы, полные отражений, текучих, как масло. Руки игроков витали, взгляды скользили, дрессированные колоды проделывали сложные, стройные манипуляции, карты плавно вылетали и ложились на стол, иные вдруг исчезали из виду, как исчезает бабочка, сложив крылья. Профессионалы буквально ткали игру из воздуха, опутывали ею завлеченных лохов, что сидели, со своими веерками у выпученных глаз и мутными каплями на лицах, и по мере проигрыша словно грузнели, так что под ними кряхтели и трещали хрупкие креслица. Намагничиваясь, игра все более напоминала спиритический сеанс, и вызванный дух, безымянный, лукавый, вился, отражался в полировках текучими бубнами и трефами, а то взмывал к потолку и там катался, словно на карусельке, на скрежещущем мертвом вентиляторе. Между тем из коридора иногда деликатно за­глядывал добродушный толстый человек по имени Павлик, чьей обязанностью было изымать проигравшегося клиента из комнаты и доводить его, валкого, норовившего сесть на пол, до наружных дверей в стрекочущую, сладкую ночь.

В качестве первой премудрости Сергей Аркадьевич растолковал юнцу, для чего служат надраенный медный кувшин на ветхом комодике и всегда лежавший на столе во время игры серебряный портсигар. Профессионал, настроив зрение определенным образом, как бы утопив в полумраке все, кроме влажных, тонко взаимодействующих кривых зеркал, видел карты оппонента, сидящего напротив. Этот фокус у Женечки получился с четвертого раза: хоть масти юлили, будто рыбки в аквариумах — тут надо было просто не зевать. Так же легко он понял, как просчитывается колода, как в момент подрезания сохраняется преж­ний, нужный катале, порядок: оказалось, именно это Женечка делал всегда, успевая думать о всяком другом, вроде любопытных свойств торговых автоматов и полезности вязаных носков. Хуже обстояло дело с краплеными картами. У профессионалов руки были чуткие, мягкие, несколько дамские, а у Женечки — каменные, с примитивными, грубо рубленными пальцами. Потому Женечка не осязал ни нанесенной тоненькой иглой многозначительной перфорации, ни деликатно подточенных углов. «Эх ты сердешный, голуба душа на костылях», — сокрушенно вздыхал Сергей Аркадьевич, наблюдая, как юнец тупо тычет в тайные знаки, будто пытаясь собрать на указательный рассыпанную соль.

Присказка старого каталы, неизвестно что означавшая, неприятно будила в памяти дядю Олега и его морщинистые, вяленые культи. Однако Женечка понимал, что Сергей Аркадьевич желает ему только хорошего, и не хотел, чтобы чудаковатый старик огорчался. Желая сделать доброе дело, чему был втайне не чужд, Женечка вежливо предложил старику «лобовую», то есть игру по-честному, один на один. Чтобы все было по-взрослому, Женечка поставил на кон свой полный выигрыш с начала сезона, который принес из Сбербанка в оттопыренном кармане шортов, зашитом от воров просмоленными черными стежками. Ответить он попросил золотым винтажным «Ролексом», который так нравился негодяйчику, что в присутствии Сергея Аркадьевича он каждую минуту знал показания мерцающих стрелок на восхитительно породистом, золотой короной украшенном циферблате. Сели играть в восемь вечера, под пушечное буханье сизого шторма; встали из-за карт в шесть утра, будто на потрепанном корабле посреди сырого слоистого тумана, когда мутный луч розового солнца, проникший в комнату, казалось, был присыпан сахарной пудрой. Во всю эту глухую ночь только бесшумный Павлик иногда входил к набыченным, страшно сосредоточенным игрокам, приносил икорки, шашлыков, виски для хозяина, колы для мальчугана. Напряжение в комнате бродило волнами, электричество то и дело моргало, не могло проморгаться; на маленьком, собранном в комочек, личике Сергея Аркадьевича очки совершенно самостоятельно перетаптывались, прыгали, чесали хозяина за ухом, а то отчаянно искали равновесия, чем-то напоминая движения канатоходца, под которым провисает, гуляет веревка. Оба оппонента знали игру до самого дна — но что-то все время вмешивалось, юнцу фартило, как если бы он был заряжен козырями в обоих рукавах, притом что никаких рукавов не было, была мятая футболка и неуклюжие лапы, словно навешенные на плечи при помощи грубых шарниров. В конечном итоге Женечка выиграл у благодетеля не только «Ролекс», но и солидную пачечку валюты. От долларов негодяйчик благоразумно отказался. «Не мне, Сергей Аркадьевич, брать ваши деньги», — объяснил он почтительно, прикладывая на запястье вожделенную обновку, любуясь грузным и гладким скольжением браслета. И, хотя такое решение было против всяких правил, старому катале снова понравилось, как это было сказано. «Видите, я не тупой, я просто играю по-другому», — добавил Женечка со всем возможным респектом, и Сергей Аркадьевич с этим согласился.

Он и сам уже понял, что из юнца не выйдет профессионала. То, что помогало юнцу в игре, было не тактильным навыком и не умственным расчетом: то была глубокая убежденность в своем праве на выигрыш, и такое редкое свойство надлежало уважать. Также надлежало это свойство использовать.

 

* * *

Во все эти месяцы негодяйчик старался не думать об Ирочке, чтобы не расстраиваться. Ирочка была самой большой инвестицией его доброты — а Женечка был добр ко многим, не слишком прессовал карточных должников, всем прощал по десять-пятнадцать процентов к большим государственным праздникам, а Диме Александровичу даже подарил кожаную куртку цвета бордо, которую мог бы выгодно перепродать в дружественном бутике. Женечка не знал, как объясняется Ирочкин поступок — но это вовсе не значило, что женщины стали для него таинственными существами, просто у некоторых, в придачу к телесному, так сказать, имуществу были дурные характеры. Пляжи еще поубавили женщинам тайны, многие здесь, на югах, загорали без лифчиков, их тяжелые, с жилками, груди были так белы по отношению к рукам и животам, что выглядели не соблазном, а мешками с молоком, приспособлениями для кормежки младенцев.

За эти месяцы у Женечки перебывали разные подружки, все приятные, все шелковистые, у одной были совершенно Ирочкины пустоватые серые глаза, у другой — почти Ирочкины руки, так же ходившие углами, столкнувшие и расхлеставшие в мокрые дребезги гостиничную вазу грубого хрусталя, в которой стояли приготовленные для свидания цветы. Женечка перебирался из городка в городок еще и для того, чтобы не закреплять отношения. Он пока что не хотел ничего серьезного. Женечка был уверен, что когда-нибудь женится — но женится правильно, выберет хорошо, разумно. Ему, например, пришлась бы в пару какая-нибудь небольшая знаменитость: не гламурная звездочка с липкими губками, накачанными силиконом, а хорошая, честная, трудящаяся актриса из небольшого, но серьезного театра или телеведущая с гладкой прической, рассказывающая зрителям про здоровье или садовые растения.

Пора было возвращаться, но домой не хотелось — из-за дяди Олега. Инвалид был последний человек из Женечкиного детства, который мог это детство продлить — то есть мог поучать и требовать, будто Женечка все еще не закончил школу. Если честно, Женечка дядю Олега не очень уважал. Как можно кого-то учить, если знаешь реальность из окон, если сидишь в четырех стенах и выходишь только в сопровождении сердитой тети Лиды, которая все тебе навязывает. Нет, реальность можно узнать только через людей, которые делают тебе добро или зло — чаще, конечно, зло. Что касается дяди Олега, то ему никто не делает ни зла, ни добра, и оттого он сам никакой. Все интересные свойства, с которыми Женечке хотелось бы поразбираться, относятся не к самому дяде Олегу, а к его искусственным, действительно очень любопытно устроенным ногам: Женечка уверен, что при надлежащей дрессировке эти устройства могут вышагивать сами, безо всякого человеческого носителя.

И еще — о деньгах. Сколько Женечка знает дядю Олега, тот сам не заработал ни рубля. Конечно, у инвалида богатая мать — хотя то, что она полностью содержит калеку, Женечка не назвал бы добрым делом, как и саму ее не назвал бы доброй женщиной. Эта сморщенная тощая морковка ничего никому не прощает, убежденно презирает его, Женечку, за то, что он совсем мальком побежал за мячиком. Ладно, если богатой тетке нравится таскать в себе все вины всех перед ней виноватых, это, в конце концов, ее проблема, а то, что едкая начинка скоро наплавит в ней дырок, и вовсе не касается Женечки, его дело сторона. По его, Женечкиному, мнению, отсутствие ног не мешает работать головой, и бедный-несчастный инвалид давно бы мог замутить какой-нибудь бизнес. Мог бы, например, стать хорошим гонцом, возить дурь, в искусственных ногах места много. Хотя — таможенники тоже не идиоты, теперь они сугубо досматривают всех с протезами и в гипсе. Женечка однажды сам видел, как двое здоровяков при исполнении мучили водянистую, пресную девицу, заставили отстегнуть искусственную ногу с каким-то полированным, страшно зеркальным коленом, трясли протез, сдирали с него исцарапанный белый сапожок.

То, что инвалид не зарабатывал сам, было только половиной обстоятельств. Женечка знал, что инвалид деньги копит. Негодяйчик давно приручил всю мебель в квартире дяди Олега, обнаружил ее перекосы, ревматические сочленения, воспаленные пружины. Теперь, стоило Женечке слегка нажать и даже просто поманить пальцем, как ящики и створки открывались перед ним без малейшего скрипа. Содержимое мебели Женечка регулярно обследовал. Особенно интересен был средний ящик резного грубого комода: там, поверх каких-то склеившихся мутных полиэтиленов и обметанных белесой ватой, некогда черных носков, лежали в шелковистых конвертах деньги. Женечке это представлялось неправильным и даже зловещим. Деньги в ящиках были точно живые консервы, какими снабжают свое потомство, парализуя жертву, самые неприятные виды насекомых. Чтобы уменьшить совокупную силу этих денег, Женечка даже думал немного позаимствовать. Но как-то он заробел — хотя, по уму, просто обязан был взять популяцию странных конвертов под свой разумный контроль.

Женечку не раз посещала одна хорошая мысль: не возвращаться в соседний с дядей Олегом подъезд, а сразу снять квартиру совсем в другом районе, со свежим ремонтом, с большим многофункциональным джакузи — все как Женечке нравится. Новая жизнь — так уж новая жизнь, а не гнилая родительская двушка, где обои валятся вместе со стенами и в ванне все закисло. Однако негодяйчик чуял всей своей толстой, чуткими волосяными луковицами усаженной шкурой, что такой побег приведет его в зону опасности размером с целый мир. Он все время откуда-то знал, что дядя Олег, спасая его, Женечкину, весьма важную и ценную жизнь, не вернул эту жизнь в полное его, Женечки, распоряжение. Это была теперь как бы не собственность, это была аренда на сколько-то лет; из-за неопределенности этого «сколько-то» Женечка чувствовал — особенно по ночам, при свете стеклянной луны, которой отвечал подобием стеклянистый круг от стакана на гостиничном полированном столе, — что проживет в результате несколько меньше, чем изначально отмерено судьбой.

В таком положении дел Женечка признавал логику. В конце концов, ему тоже не нравилось, что приобретенный им за хорошие деньги, к примеру, чемодан подчинялся не его воле, а каким-то там законам Ньютона, в результате чего заваливался мягким брюхом на пол и царапал пряжкой новенький ботинок. Дядя Олег заплатил, и побольше, чем за сто чемоданов, с этим нельзя было не согласиться. Однако договор аренды жизни был оформлен плохо, подсознательно; по сути, инвалид мог забрать свое назад в любой момент. Иногда Женечке казалось, что безногий все уже решил и только ищет предлога, чтобы вернуть арендатора в состояние трупа.

В такой ситуации было бы умным поступком держаться от дяди Олега подальше, вообще потеряться из его набрякших, пресной водицей слезящихся глаз. Но Женечка опасался, что как раз побег и станет предлогом, что заставит инвалида перейти от мыслей к делу. Казалось бы — что может стареющий калека, коротающий дни в просиженной коляске? Однако обрубок обладал неким особенным качеством: даже когда он был совершенно неподвижен и сидел, ссутулившись, свесив бледные пальцы с подлокотников, — даже и тогда в нем продолжалось какое-то внутреннее движение. Это не была обычная круговая работа живого организма с его тяжелыми жидкостями и слабо веющим электричеством; это было нечто дополнительное, какой-то ком энергии — точно инвалид проглотил и отчасти переварил шаровую молнию. Перевариваемый сгусток сопротивлялся, испускал жгучие искры, норовил достать до небольшого, темной кляксой бьющегося сердца — однако же, несмотря на конфликт, калека явно был еще способен этой встроенной энергией управлять.

В общем, Женечка решил пока пожить на прежнем месте. Чтобы задобрить калеку, он прихватил для него на рынке, у толстой усатой старухи с пепельной бородавкой на сизом носу, самую большую бутылку первосортной чачи.

Как раз накануне отъезда Сергей Аркадьевич приболел, и Женечка почтительно его навестил. В распахнутое ветхое окошко узенькой спальни сияло безмерным сокровищем ослепительное море, восторженно орали чайки, крошечный белый кораблик исторгал на все морское и пляжное пространство популярную песню. Около солдатской койки больного было темновато. Очки старого каталы, совершенно ослепшие от пыли, лежали на тумбочке возле треснутого блюдца с таблетками, и без этого средства выразительности лицо старика, вы­ступавшее из серой подушки, будто корень из земли, казалось маленьким, неспособным улыбнуться. «Ты, голуба душа, в бизнесе не суетись, — наставлял катала Женечку, прикрывая усталые, с тяжким ртутным отливом, глаза. — Не хватай горячих кусков, все поставь как следует, прочно. Долю будешь заносить моим корешам, они люди справедливые, не обидят. Даю тебе год, так сказать, налоговых каникул. Понравился ты мне, будешь счастливым, сколько проживешь». Пятнистый кошак, прыгнув на зазвеневшую койку, принялся топтаться, тереться, полез под венозную хозяйскую руку треугольной башкой — и Женечка, уходя, чуть-чуть ему позавидовал.

 

VII.

 

Жизнь потекла ровно, жизнь потекла как надо. Женечкин бумажник, напитанный наличностью и кредитками, сделался потертый и толстый, весом с хорошую крысу. Женечка регулярно, через двух уполномоченных проводниц, крашеную, как матрешка, Наташу и солидную, крупную Наталью Петровну, получал из Сочи на Казанском плотненькие посылки и через условленное время кидал на разные счета условленные суммы. Сам Казанский вокзал, с его толчеей, багажом, густым движением денег в карманах, чемоданах, пропотевших атласных бюстгальтерах, тоже был интересным местом для бизнеса. Женечка даже полюбил это сооружение, круглые сутки выпускающее и снова тянущее в себя жаркие железные составы, чем-то похожее на гигантский ткацкий станок.

Настало время приобретать личный автомобиль, и Женечка кое-как, грубо дергая во враждебном траффике скрипучие учебные «Жигули», сдал на права. Негодяйчика неотразимо привлекал огромный черный Infiniti, похожий на башку тиранозавра, с натуральным кожаным салоном точно того же лилового, сливового цвета, что и любимый Женечкин плащ. Но в одно приятное утро, как раз обдумывая будущее приобретение, Женечка вдруг увидал на парковке знакомую пропыленную «Волгу» с треснутой фарой. Первой Женечкиной мыслью было, что Сергей Аркадьевич вдруг приехал со своих югов его навестить. В следующую минуту негодяйчик заметил на заднем стекле намалеванное чем-то белым слово «Продам», а под ним похожий на неприятное математическое уравнение номер телефона. Номер был чужой, но Женечка, с трепыханием в груди, тут же его набрал. Ответил ему, конечно, не старый катала, а какой-то писклявый мужичонка, тут же выкатившийся из ближайшего подъезда, нервно нюхая свои аккуратные, бантиком, усики и тряся животом. Чтобы купить надсадно заводившуюся развалюху, хватило того, что было у Женечки в бумажнике. Тут же поехали в ГАИ и все оформили.

Странно было то, что к своему безногому Женечка не питал и тени того сердечного тепла, что испытывал к Сергею Аркадьевичу — к слову, ни разу не побывавшему в суетной, вредной для здоровья, мелкими людскими помыслами пропитанной Москве. Калека, если скалькулировать, вложил в подрастающего Женечку куда как больше усилий и денег — это не считая собственно размолотых ног. Однако же старый катала, оснащенный волшебными очками, увидел насквозь Женечкины достоинства и помог устроить жизнь так, как Женечка того хотел. А злобный калека, напротив, вел себя, будто ему подменили спасенного ребенка. За свою великую жертву он, вероятно, желал, чтобы Женечка вырос, по меньшей мере, космонавтом. А может, калека думал, что Женечка вместо него займется спортом. Сам бы стал хоть кем-нибудь, хоть барыгой, хоть блоггером, так нет.

Между тем Женечке чем дальше, тем больше нравилось делать добро. Разные шмотки, закупленные выгодным оптом и не распроданные его реализаторами на рынках, он охотно и лично отвозил на благотворительные раздачи. Заезжая на Казанский, Женечка всегда общался с тамошними шебутными, похожими одежкой на спившихся клоунов бомжами, щедро оделял этот немытый цирк водкой и закуской; когда же хлипкий, велеречивый, всегда поперед всех вылезавший мужичонка угостился и помер, Женечка не скупясь дал денег на похороны. Теперь, как настоящий взрослый человек, Женечка стал помогать беглому папаше, обитающему, предположительно, где-то в Рязанской области, на ферме одной дальней родственницы, громадной пресной тетки с руками-булками, с которой родитель вроде как сошелся в любви.

С родителем, возникавшим внезапно и так же внезапно исчезавшим, возникали трудности. Сперва Женечка пытался давать ему прямо в руки пару-тройку пятитысячных, но родитель поспешно отводил от денег мелко мигавшие глаза и, держась подальше от сына, всем туловищем, однако, на него косясь, хватал свои манатки и по стеночке, по стеночке ускользал — сперва становился слабой, едва закрашенной тенью на обоях, потом пропадал вовсе. Тогда Женечка придумал оставлять для папаши деньги на каком-нибудь видном месте, как вот оставляют пугливой мышке сухарь, а сам демонстративно уходил, стукнув дверью. После этого родитель на минуту замирал, растопырив загрубевшие пальцы, из которых один-два были всегда толсто забинтованы; потом боком, боком семенил к приманке, сметал деньги негнущейся ладонью в подставленную горсть и уносил их, будто пойманную бабочку, сразу в стенку. Не всегда, однако, родитель соблазнялся: если он улавливал каким-то своим десятым чувством, что сын на него смотрит (а Женечка подсматривал), то сразу делал вид, будто никаких денег не существует в природе, брякал пустыми банками, для чего-то ему нужными, жалобно откашливался.

Тем временем Дима Александрович, определенный военкоматом в десантные войска, вернулся с какой-то страшненькой, малокомфортной войны: неузнаваемый, обгорелый, глянцевый в этой безволосой коже, словно мясной субпродукт в вакуумной упаковке. Женечка, единственный из класса, навещал Диму Александровича в госпитале, где по коридорам, в инвалидных колясках и на костылях, передвигались как бы гипсовые макеты мелкокалиберных орудий; после выписки Женечка переодел ветерана с ног до головы, потому что Дима Александрович уменьшился на два размера, и устроил работать не кем-нибудь, а заведующим складом сантехники. Женечке были нипочем ни матерный рев пьяного воина, ни попытки бросить в него, Женечку, каким-нибудь, попавшим под вареную лапу, тяжелым предметом. Женечка наблюдал за Димой Александровичем с любовью.

Добро, в гораздо большей степени, чем зло, предполагало знание людей. Повзрослевший Женечка сделался наблюдателен. Он давно сообразил, что между дядей Олегом и растолстевшей тетей Лидой отношения, скажем так, неформальные. Женечка, конечно, не мог этого одобрить: эти двое не подходили друг другу, каждый из них был по-своему недостаточно хорош для другого, все это было позорно и длилось годами. Между тем у тети Лиды имелся вроде как муж, малоформатный кавказец с лысиной, как зеркало, и с черно-рыжей бородищей до пупа, словно волосы с годами стали у него расти наоборот. Женечка случайно узнал, что этот пухлый джигит — из не особо богатой семьи дагестанцев, что держат в Москве овощебазы и кое-какие ларьки на дальних станциях метро. Негодяйчик не то чтобы был знаком, но видел пару раз их старшего, плейбоя лет двадцати восьми по имени Махмуд. Этот бизнесмен был совсем иного плана: стильно стригся, подбривал бородку и усы аккуратным калачиком, носил дорогие костюмы от Brioni и успешно выдавал себя перед блондинками за итальянца. Что до пухлого джигита, то он, похоже, не имел ни малейшего понятия, что происходит в квартире дяди Олега, пока он трудится в поте мохнатого лица, распределяя по ларькам яркий, жгучими консервантами накачанный товар и стращая теток-продавщиц. Если Женечка правильно понимал кавказцев, джигит ни за что не стал бы терпеть, притом что у него, конечно же, имеется в родном ауле законная семья с десятком чернявых деток, все, как велит Аллах.

Все эти кривые любовные многоугольники Женечка не терпел, чуял в них какую-то безвыходность, тесноту тупиков. Сам он только однажды имел недол­гую связь с двумя дамами одновременно — и ощущал корнями волос, как через голову его дамы, притом что ни разу не виделись, устанавливают между собой туго натянутые отношения, гораздо более важные, чем отношения с ним, Женечкой. Больше он такого опыта не повторял. Конечно, Женечка преступал закон, но он был за мораль. Негодяйчик знал, что за нарушение закона человеку, скорее всего, ничего не будет, а вот аморальное поведение чревато, потому что жизнь накажет безо всякого судебного процесса. Человек, пренебрегающий нормами морали, тем самым утрачивает права, блюдущий же, напротив, свои права укрепляет. Негодяйчик твердо намеревался так себя по жизни укрепить, чтобы любой внедорожник, попытайся он по глупости задавить Женечку, сам бы заюлил на проезжей части, поджав зад, и врезался бы в какой-нибудь бетон, сминая морду и обсыпаясь стеклами.

Собственно, Женечка собирался всем помочь, все устроить как лучше. Самым логичным ему казалось аккуратно сообщить кавказцу про поведение тети Лиды: мохнатенький бородач был единственным слабым местом многоугольника, где имелась возможность подорвать эту замшелую, вросшую в жизнь конструкцию. Женечка прикинул, что лучшим временем для сообщения будут те пятнадцать-двадцать минут, когда кавказец, ожидая свою псевдосупругу, валандается во дворе. С Женечкиного крошащегося балкона была отлично видна сутулая крыша принадлежавшей кавказцу «Тойоты», на которую тот недавно пересел с беспонтовых старых «Жигулей», и его замечательно круглая, чистая лысина, чье сияние придавало автовладельцу что-то неожиданно святое. Несколько раз, торопливо ссыпавшись по лестничным пролетам, чтобы не ждать тормозного лифта, Женечка как бы невзначай заруливал по истертому газону в сторону кавказца — но всегда, почувствовав странное, плавно менял траекторию и уходил, мокро насвистывая, пуская пузыри. Странное внезапно накрывало Женечку метрах в пяти от объекта: становилось не по себе, будто кто проводил твердым по позвоночнику, как вот палкой по забору — вверх и вниз, вверх и вниз. Кавказец, сложив ручки на груди толстым крендельком, лениво наблюдал за Женечкиными маневрами — и почему-то был страшен.

Поначалу Женечка корил себя за нерешительность, думал, что Сергей Аркадьевич такого бы не одобрил. Тем более что, скажем, плейбой Махмуд, перед которым пухлый джигит наверняка ходил на цырлах, не вызывал у Женечки никакого трепета, Женечка запросто мог бы с ним заговорить, нисколько не пугаясь раскаленного масла во взгляде и вкрадчивой игры перстней на мягких пальцах, все время что-то на себе щупающих. Тем не менее Женечка, хоть и пытался пересилить себя, не мог заговорить с джигитом, который весь был как желудок, полный едкого сока. Может, он вообще из людоедов. Женечка, помнится, читал в Интернете, что каждый тысячный житель современного мегаполиса пробовал человечину.

В конце концов, Женечка согласился сам с собой, что предчувствиям надлежит доверять. И вовсе он, Женечка, не трус и не псих. Просто на свете есть люди, которым добра не сделаешь. Так Женечка и не станет, зачем тратить себя, тем более в его приятной, правильной жизни полно забот, вот, к примеру, перепал на перепродажу очень качественный горько-зеленый изумруд, или в одном подмосковном коровнике заработала лаборатория по варке дури, тоже надо съездить.

 

* * *

Ведерников деградировал. Каждый вечер, после того как Лида, грузно вальсируя с горбатым мусорным мешком, защелкивала за собой входную дверь, он говорил себе в наступившем молчании комнат: жизнь отнята. Однако наутро жизнь продолжала тянуться, все часы в квартире кое-как шли, от их сухого стрекота чесалась кожа, свербела горячая щетина, и не было сил добраться до ванной, открыть щекотную воду, провести станком по скрипучей, длинной щеке. Ведерников теперь редко бывал чистым; только ожидаемый приезд матери мог заставить его намылиться.

От безволия, от скуки Ведерников дал себе погрузиться в слоистые пучины Интернета. По утрам, едва справив естественные надобности, стараясь не глядеть в чистое зеркало и на свежее полотенце, Ведерников скорее наяривал рокочущими колесами к спящему компьютеру, точно у него и правда было там дело. Ведерников не увлекся компьютерными играми — как-то не мог справиться с мультяшными фигуристыми демонами, не хватало сноровки. Зато он зарегистрировался в чатах и социальных сетях; по утрам торопился узнать, что нового запостили френды и как они откомментили вялые и по большей части неискренние сообщения Ведерникова.

Интернет кишел людьми-женечками. Ведерникова поражало, какое значение придают они себе и всем проявлениям своей повседневности. Они готовили пищу, лечили насморк, заводили дымчатых котяток, интриговали в офисах. Люди-женечки судили обо всем, что попадалось им под руку: о политиках, о книжных новинках, о музыкальных стилях, о военных стратегиях — и основой суждений был не опыт, не особая осведомленность, не ощущаемые в себе таланты, но единственно сам факт существования человека-женечки, фундаментальный и неоспоримый.

Интернет оказался своего рода Аидом, царством исчезнувших душ. Здесь обнаруживались персонажи, давным-давно пропавшие из жизни Ведерникова. Здесь можно было найти практически всех — полузабытых, размытых, пребывающих в том особом, зыбком агрегатном состоянии, когда неизвестно, жив человек или умер. Нашелся, в частности, Корзиныч. Судя по фотографиям, вывешенным в большом количестве и в хорошем качестве, бывший актер процветал. Он умащивал свои ветвистые морщины какими-то новыми бьюти-продуктами, отчего разгладился и даже несколько опух. Его киногеничные уши, теперь бескровные, поросли седыми волосами и как бы заплесневели, но сообщали владельцу своеродное величие. Корзиныч не поленился выложить ссылки на свои старые фильмы, и теперь всякий пользователь мог заново насладиться триумфальными дымами могучих советских заводов и поцелуем юного Корзиныча с курносой актрисой, замедленным и аккуратным, будто стыковка в космосе.

Теперь Корзиныч сделался популярен, как никогда прежде: боролся за права ампутантов сразу со многими администрациями и социальными фондами, давал интервью, облачившись в солидный твидовый пиджак и нацепив коричневый вязаный галстук, похожий на детский чулочек. С имиджем полубандита было покончено. На смену пришел имидж рассерженного джентльмена, акулы правового поля. В этом качестве Корзиныча приметил один плодовитый режиссер, милейший циник с гротескной внешностью, за счет выдающегося, дивно отшлифованного носа вовсе лишенный подбородка, тоже любивший твиды и носивший с пиджаками обязательный шарф, очень стильный, похожий на рогожу, снятую со швабры. Циник фабриковал сериалы про любовь и, прельстившись фактурой, а также бесплатной рекламой, предложил Корзинычу сыграть фактически самого себя. Воспрявший Корзиныч, не доверяя реквизиторам, приобрел себе для роли дорогую трость с ручкой в виде кучерявой львиной головы, справедливо рассудив, что вещь пригодится и в дальнейшем.

Нашлись в сети и многие другие. Одноклассник, некогда тихий двоечник, неопрятный, с ледяными ручками, которыми он любил внезапно прикасаться к девчонкам, ныне оптовик по светильникам и люстрам, величавый, толстый, с лица будто отштукатуренный. Рябая медсестра, пострадавшая от Женечки, давно куда-то переехавшая и, как оказалось, вышедшая замуж. Муниципальный чиновник, принудивший Ведерникова выступать на выпускном, пребывавший, оказывается, под многолетним и многослойным следствием, тем не менее постивший фотоотчеты образцового частного счастья: здоровое, спортивное семейство на фоне пышного, с раззолоченным корнем, фонтана, на фоне какой-то европейской площади с летними кафешками и сизой бесплотной громадой собора, на фоне классической морской синевы, с запотевшими напитками в руках.

С грустным удивлением Ведерников обнаружил, что и мать не чужда Фейсбука. В реальности Ведерников имел доступ в ее жизнь с черного хода, а тут перед ним приоткрылась парадная дверь. Помимо рекламы своих кружевных магазинов и постов о пользе и достоинствах шелковых пижам, мать вывесила фотоотчет о своей недавней свадьбе. Место события точно не определялось: какое-то православное роскошество, купола, купола, горящие ярым огнем раз­убранные кресты, белое платье матери на солнце кажется стеклянным, у изверга-протезиста в петлице лоснистого фрака драматически увядает щепотка белых лепестков. Действие происходило явно не в Москве и обошлось без Ведерникова: действительно, зачем тащить с собой калеку, не играющего роли в семейной жизни?

Но самым поразительным оказался вовсе не свадебный репортаж. Ведерникова бросило в жар, когда он наткнулся на снимок, под которым было написано: «Мой сын Олег». Ведерников определенно узнал себя, свое лицо: те самые скосы и углы, и длинный рот в обкусанной шелухе, и тусклый блик на лбу, что показывает ему ежедневно бесстрастное зеркало. Но у него никогда не было этой тесной в плечах рубашки-поло и закатанных до колен светлых штанов, он совершенно не помнил растрепанных, мелко цветущих кустиков и крашенной в хвойную зелень деревянной дачки, на фоне которых, опираясь на лопату, якобы позировал. А главное — у мужчины на снимке были свои, живые, отличные ноги: босые, длиннопалые, обрызганные грязью! Лишний раз Ведерников убедился, что в Интернете всякий профан, применяя программы, может соорудить любой противоестественный монтаж. Он вот только не понимал, для чего мать это сделала. Несколько дней он существовал будто в едком тумане. Он знал, что никогда не простит матери этого фальшивого снимка и никогда с ней об этом не заговорит.

 

* * *

Втайне стыдясь своего интереса, Ведерников выискивал в сети истории ампутантов. Ему хотелось знать, кто как справляется.

Собственно, у него и в реале была такая возможность. Существовали всякие специальные тренинги и группы поддержки, где обрубки располагались — иные подобно нормальным людям, иные подобно живым рюкзакам — на стульях, составленных в кружок, и по очереди выступали с наболевшим, а потом все вместе угощались крашеными соками и выпотрошенными из упаковок ломкими печеньями. Мать несколько раз пыталась внедрить Ведерникова в такую группу, но он отбывал повинность молча, угрюмо глядя в пол и вздрагивая, если в поле зрения попадали чужие непарные ноги. Мать, впрочем, скоро оставила затею. Ее, не терпевшую в людях и ситуациях ни малейшей фальши, тоже шокировала развязная говорливость иных инвалидов, особенно ужасна была молодая однорукая толстуха, бравурная, жирно накрашенная, нанизавшая на уцелевшую кисть столько золота и каменьев, что каждый жест ее был как пухлая россыпь салюта. А еще мамочки и женушки участников группы, в сторонке хлопотавшие с фуршетом, всякий раз подступали к новенькой с кудахчущими расспросами, называли запросто по имени, простирали над ней свои рябые куриные крылышки. Возмущенная такой фамильярностью, неизвестно на чем основанной, мать на обратном пути рулила так резко, что траффик дергался и гудел от страха.

Теперь же, надежно укрытый в своих четырех стенах, Ведерников пытался выведать побольше про товарищей по несчастью. С Корзинычем все было ясно. С ним взаимодействовало десятка четыре активистов, среди которых попадались калеки, очень страшные на вид — например, безногий горбун, чье конусообразное туловище и подобная ему по форме голова напоминали две сросшиеся сливы, побольше и поменьше, или волосатый громила, лишенный всего-то навсего пальцев на руках, но лапы его, вздымаемые в гневе над косматой башкой, выглядели точь-в-точь как медвежьи. Возможно, Корзиныч специально выискивал таких, чтобы чиновникам плохо спалось по ночам. Однако же вся их праведная борьба — действительно праведная, тут Ведерников мог только сопереживать и восхищаться — не давала ни малейшего представления, что делает, что чувствует ампутант, когда остается один.

Ведерников не очень мог сформулировать, чего он доискивается. Трагедия — наиболее близкое слово, но в нем Ведерников ощущал что-то скорее театральное, постановочное, горелый запах сценической пыли, стеклянное сияние актерских глаз, поплывший грим. Вот, ближе: с тобой, человеком, жившим как все, произошло нечто бытийно важное. Нечто сокрушительное. Оно тебя изувечило, но осталось за пределами твоей личности, какой бы она ни была. Когда тебя не достает твоя новая, неуклюжая, скорбная жизнь, ты замираешь и пытаешься это важное вместить, как-то осознать, приноровить сердцебиение к поступи рока. Ты ощущаешь, насколько ты мал, любой человек мал, но ты помечен, тебя коснулось, и ты можешь хотя бы попытаться… По крайней мере, эту силу, эту тайну следует уважать больше, чем собственную способность бойко ковылять на протезах или забрасывать мяч в кольцо из вертлявой спортивной коляски.

Но вот что интересно: наиболее популярные в сети ампутанты, эти мутные звезды увечного сообщества, категорически не признавали тайны, не признавали рока. Они как будто не чувствовали трагического, что окружает каждое человеческое существо, как океан окружает остров. Жизнелюбие и позитив — вот был их девиз. Собственно, они доказывали себе и другим, что благодаря ампутации их жизнь сделалась ярче, чем могла бы быть без этого совершенно случайного события. Они, например, много путешествовали. Внимание Ведерникова привлек некто Волков — главным образом, потому, что был редуцирован точно так же, хотя и на зеркальный выворот: левая нога была обрезана выше колена, на правой отсутствовала ступня. Волков был фанатичный велосипедист. Изначально хрупкий, даже хлипкий — на юношеских, еще вполне двуногих, фотографиях плечики такие узкие, что на них еле держатся пиджаки, — Волков после ампутации нарастил новое, рельефное тело, его обезьяньи челюсти, всегда покрытые черной трехдневной щетиной, демонстрировали звериную силу прикуса и оптимистический оскал.

 

* * *

Самой знаменитой знаменитостью, самой влиятельной публичной персоной среди ампутантов была, как это принято сейчас везде, — женщина. Всего двадцать восемь лет, моложе Ведерникова. Левую ногу — по счастью, только одну — она потеряла самым нелепым и обидным образом: поздней осенью и поздним часом брела по одному из тех кривых, скособоченных, желто освещенных московских переулков, где узкие тротуары словно слеплены из разных кусков пластилина и вечно чинятся — и не увидела ничем не огражденного раскрытого люка.

Она пролежала под лунообразным, медленно светающим отверстием мучительную вечность, то и дело впадая в забытье, а то пытаясь нашарить в слизи и гнили, в щекотно текущей по железу вонючей водице, свой исторгавший настырную мелодию мобильный телефон. Мир был виноват перед ней — и случай наделал шума, так что два благообразных, парных, как вазы, чиновника из районной управы, попытавшиеся было перевести стрелки на подчиненных, все-таки не усидели в креслах. То был первый пик ее славы: имя пострадавшей, еще не пришедшей в сознание, увлекаемой в темно-алые глубины собственным, насыщенным лекарствами кровотоком, попало в ленты новостей. Имя было запоминающееся, необычное: Кирилла. Кирилла Николаевна Осокина.

Всякий раз, натыкаясь на эту Кириллу Николаевну в Интернете, Ведерников волновался и раздражался. Слишком она была живая, хорошенькая: глазки-губки, будто простенькие яркие цветочки. Округлое лицо, настолько чистое, что, казалось, оно должно светиться в темноте, будто молочный фонарь. Ведерников замечал, что если ты видишь человека, например, по пояс, то всегда можешь угадать безногого по особой осторожности движений, по напряженности в бровях, в складке рта. Ничего такого не было у Кириллы Николаевны: просто очень здоровая девушка с открытой, ясной улыбкой, на которую ответно улыбались все — даже холодная, как рыбина, директриса интерната для слабовидящих или вислогубый кислый толстяк, убийца четырех детей, у которых Кирилла Николаевна в разное время брала интервью.

Когда с Кириллой Николаевной случилось несчастье, она была студенткой, готовилась стать экономистом. После черной ямы длиной в два года и глубиной в вечность (каждому ампутанту знакомы ее духота и мертвенная мгла, иные не выбираются вовсе) Кирилла Николаевна все-таки закончила свой весьма второстепенный вуз, причем добилась диплома с отличием, тогда как раньше училась средне. Ведерников сразу заподозрил, что этот диплом и все высокие баллы, получаемые полуживым, но решительным существом, виснущим на костылях, были своего рода спектаклем, восторженной игрой с участием педагогов, самой студентки, а также ее пожилой маленькой мамы, морщинистой куколки с колючими шишками перстней на синеватых глянцевых пальцах и чернильным оттенком тонированной седины. Так или иначе, заштатный вуз очень теперь гордился своей выдающейся выпускницей, хотя по специальности Кирилла Николаевна проработала ровно три недели — в темноватой, убогой на вид кредитной конторе, с окнами такими грязными, что сквозь них совершенно ничего нельзя было видеть, когда в их мутные слои попадало солнце. Инвалидка, в которой начальство увидало стилистическое соответствие конторе и рабочую лошадь, ушла и даже умудрилась, крутнувшись на костылике, хлопнуть дверью, как только догадалась — умненькая! — какие здесь прут и отстирываются финансовые потоки.

Ампутация подарила Кирилле Николаевне другую, особую профессию. Трудно было сказать определенно, в чем именно она состоит. За каких-то четыре года Кирилла Николаевна сделалась знаменем надежды для собратьев по несчастью. Она вела супер-рейтинговый блог, содержавший, в частности, перечисление того, что порадовало Кириллу Николаевну в том или в этом дне. То были вызревавшие на подоконнике мелкие мандарины; или обнаруженная в глухой пуховой пыли розовая пуговица (платьишко от которой давно истерлось и пошло на тряпки); или собственноручно испеченный, с горелыми волдырями, картофельный пирог. Все это были небольшие и, в сущности, невинные вещи, но Кирилла Николаевна придавала им такое значение, так их масштабировала, что они, по ощущению Ведерникова, приобретали нечто неуловимо монструозное.

Кирилла Николаевна была не только практик, она показала себя теоретиком, ловко слепив в своем интернет-дневнике философию Жизни За Один День. Для начала она предложила всем желающим начислить себе максимальное число оставшихся лет и посчитать, сколько это будет суток. Получившаяся пятизначная цифра многих ошеломила. «Представьте себе, что это ваши деньги, — рассуждала далее деловитая Кирилла Николаевна. — Давайте будем тратить их разумно и с удовольствием!». Слово «деньги» было всем понятно, оно воспринималось женечками как безусловное благо, и это был первый шаг к установлению Всеобщего Позитива. Женечки, в первый момент от внезапной пятизначности ощутившие себя бедняками, были готовы внимать дальше. Ровно с этого момента философия Кириллы Николаевны начинала неуловимо смахивать на все те предельно дружеские и предельно эксклюзивные предложения «зарабатывать с нами» на бирже, на недвижимости, на дырках от бубликов, коими полнился безразмерный Интернет.

Справедливости ради Ведерников признавал, что во всей этой странноватой афере с судьбой, в методе получения на пустом месте иллюзорных бонусов, попадается тут и там дельный совет. Кирилла Николаевна, предлагая женечкам трудолюбиво составлять «дорожную карту» нового дня, который рассматривался как серьезный, хоть и невозобновляемый ресурс, предупреждала, что в дне существуют зоны сумрака, у каждого свои. Кто-то хандрит с утра, на резкий и грубый солнечный свет, особенно если в комнате пыль; кто-то плохо переносит послеобеденный час, опасный сонливостью и дурными мыслями; почти всем инвалидам, да и обычным людям, бывает не по себе сразу после захода солнца, причем чем позже наступает закат, тем труднее совладать с приступом тоски. Кирилла Николаевна призывала женечек не поддаваться, готовиться заранее, запасать для прохождения опасного участка милое удовольствие или добрый поступок, «а лучше всего общаться с друзьями».

Рекомендации ясноглазой знаменитости Ведерникова не интересовали совершенно, упомянутые «друзья» виделись ему фигурами условными, вроде прекрасно одетых манекенов, готовых слушать любой человеческий бред. Но сам факт распознания индивидуальных сумеречных зон, совет к ним готовиться — это говорило о некоторой душевной тонкости, скрытой под крашеным позитивом. Ведерникову были знакомы, ох как знакомы эти тягучие приступы, накрывавшие всегда в одно и то же время суток — около десяти вечера, примерно через час после того, как за Лидой захлопывалась дверь. Зимой окна дома напротив светились мутно, как просроченные микстуры, летом тень того же дома, косая и длинная, наползала на глубокий, точно провалившийся, двор, оставляя яростно желтеть клин озаренной лохматой травы — а в квартире что-то неприятное копилось по углам, и сердце сжималось так, будто стряслось что-то непоправимое, а Ведерников не узнал, пропустил. Кирилла Николаевна верно диагностировала сумрак — только вот подготовиться к нему было невозможно.

 

* * *

Одноногая знаменитость развила такую бурную деятельность по утверждению позитива, что депрессивность была бы в этом контексте попросту непрофессиональна. Кирилла Николаевна занималась, например, верховой ездой: самостоятельно поднимала себя в седло, с одной лишь угловатой запинкой на полпути, и лошадь под ней, крупная, рыжая, изгибом шеи и игрою жил напоминающая арфу, ритмично переступала по мягкому песку, деликатно потряхивая напряженную наездницу. Кирилла Николаевна также управляла спортивным автомобилем — широким и раскосым черным зверем, припадающим к асфальту. Еще она создавала художественных кукол, ярких, как попугаи, специально для слепых и слабовидящих деток: выставки ее работ прошли в Венеции, в Мюнхене, в Стамбуле.

Кириллу Николаевну часто приглашали на телевидение. Там она, непосредственная и милая, в кружевном воротничке и короткой клетчатой юбке, приоткрывавшей неодинаковые коленки, увлеченно спорила с гладкими, в прекрасных сединах, дядьками из Государственной думы, с короткошеими, в крупных бусах, тетеньками из разных министерств, а также с угрюмыми писателями и развеселыми ресторанными критиками, с мучнистыми, усатыми старухами-правозащитницами, похожими на бабочек-ночниц, и с ослепительно-юными пиарщицами, похожими на хищных стрекоз. Все интересовались мнением Кириллы Николаевны по поводу налоговых законопроектов, дистанционного образования, прав сирот, судьбы ветхого жилого фонда, издательской политики, кружевного женского белья. Высказывания знаменитости были до крайности банальны и до крайности оптимистичны, и все это было бы нестерпимо, кабы не ее левая, слишком твердая ножка, блестевшая деревянным глянцем сквозь тонкий чулок. Только темно-бурый фон инвалидности допускал позитив, делал его актуальным там, где уместными считались ирония, всеобщая деструкция и прогнозы апокалипсиса в самых разных областях. Это и придавало Кирилле Николаевне уникальную ценность, потому и суетились вокруг нее аккуратные телевизионные девицы, первой подавали на подносике кофе под принужденными улыбками восковых сановников и нагримированных в четыре слоя эстрадных звезд.

Два года, а может, больше Кирилла Николаевна вела собственное ток-шоу на весьма раскрученном канале, все записи лежали у знаменитости на сайте и набирали тысячи просмотров. В каждом выпуске разбиралась одна человеческая история — неизменно история сокрушительного несчастья. Программа практически сразу вышла за пределы изначальной темы ампутации и ее последствий. Гостями шоу были, например, две совершенно целые супружеские пары, одна из Воронежа, другая из Омска. У воронежцев, сидевших на тесном студийном диванчике, будто два не знакомых друг с другом пассажира автобуса, десятилетняя дочка Наташа убежала поиграть во двор, а через неделю нашли то, что от нее осталось, — на другом конце города, в налитом июльскими соками запущенном парке, в мареве мелких, как мушки, белых цветочков, среди которых мерцало черное мушиное облачко, указывая место. Двое омичей, наоборот, сцепились друг с другом намертво, общая судорога то и дело пробегала по их обескровленным лицам. Их дочка, тоже Наташа, которой исполнилось одиннадцать лет, отпросилась в гости к подружке и пропала безо всяких известий. Две бездны, почти сходные, отражались друг в друге, и стоять на веселеньком шашечном полу между двумя гостевыми диванами было еще более жутко, нежели помещаться между двумя зеркалами, погружающими пойманного человека в бесконечность, точно блошку в пробирку. Но именно там, в этой опасной точке студии, балансировала на шпильках, лишь иногда опираясь на полированный пюпитр, эта удивительная женщина: простенькое голубое платье, ярко и фальшиво накрашенный рот, правдивые глаза.

Задачей ток-шоу было доказать, что в самом черном горе человек может что-то для себя сделать и вернуться к жизни. Чернота, как уже было сказано, подбиралась глухая, экстремальная. Сиживал на гостевом диванчике, зажимая узкие ладони между колотящихся коленок, нервный господин со стеклянным клоком волос на глянцевом лбу, в перекошенных очках: был за рулем, автомобиль занесло на дырявой накатанной наледи, сам уцелел, но убил тещу и супругу. Героиней другого выпуска стала заплаканная маленькая женщина с лицом как разбухшая губка, в гипсовом ошейнике, похожем на горлышко разбитой вазы: любимый муж пытался ее задушить, но не додавил и сел на длительный срок. Бывали в студии и настоящие смертники. Величавый отрешенный старикан, состоявший из отвисшей слоновьей кожи и громадных, будто ископаемых, костей, в терминальной стадии рака. Полная сонная дама, разодетая во все лучшее — явно натянутое на нее чужими руками, с перекосом швов и мучительными морщинами трикотажа выше чудовищного бюстгальтера, двумя картонными чашами проступавшего сквозь ткань. Дама машинально следила чуть мерцающим взглядом за бодрыми, хоть и несколько ломкими передвижениями Кириллы Николаевны по студии, но медлила отвечать на ее дружелюбные вопросы; диагноз дамы был сложен, включал половину медицинской энциклопедии, но вел к простому концу примерно под Рождество.

Ничего нельзя поделать. В этом Ведерников был убежден абсолютно. Надо принадлежать своей беде, стать ее скрипкой или ее горгульей. Однако Кирилла Николаевна настаивала, что для человека невозможного нет и не может быть. «Почему бы вам всем вчетвером не поехать отдыхать?» — участливо предлагала она супругам, потерявшим дочерей, глядевшим на нее сквозь свои неодинаковые туманы с робкой надеждой. «Вот правильно! — подхватывала, дозвавшись девицу с микрофоном, добрая, с большим байковым лицом, тетенька из публики. — А приезжайте-ка вы к нам на Волгу. У нас красота, просторы, а какая рыбалка! А воздух! И наш пансионат «Речник» тоже очень, очень хороший». Это, собственно, была еще не самая большая глупость, прозвучавшая в студии. Нервному господину, сообщившему, подпрыгивая на диванчике, что теща-покойница снится ему регулярно, а жена никогда, Кирилла Николаевна порекомендовала усыновить ребеночка и даже пообещала, ради столь исключительного случая, содействие органов опеки — что было немедленно подтверждено подтянутой чиновницей в узком пиджачке, заготовленной заранее и сидевшей в первом ряду. Для полной сонной дамы в люрексовом трикотаже Кирилла Николаевна припасла конфеты фирмы «Баранов и сыновья», и как только несчастная, мягчея взглядом, пустив коричневую слюнку на подбородок, прожевала первую шоколадку, в студию ввалились два кудрявых молодца в рубахах с логотипом производителя и бухнули перед смертницей картонный раззолоченный короб, ходивший ходуном от тяжести сладкого продукта. Так, для каждого гостя программы Кирилла Николаевна придумывала что-то новенькое, а зал, воодушевленный идеями своей безногой волшебницы, просто заходился аплодисментами.

Ведерников не мог не признать, что шоу Кириллы Николаевны завораживает. Даже он сам, сидевший не в студии, а у себя в комнате, вдруг ощущал позывы веры — веры в то, что с поступью рока можно справиться при помощи до­ступных бытовых рецептов. Вероятность успеха тут была примерно такая, как если бы некий инструктор учил всех желающих летать при помощи широко растопыренных рук. Даже Ведерников, до сих пор носивший в себе изувеченный орган для левитации — этот моток колючей проволоки с пропущенным по ней электричеством, — не имел представления, как все оно действует. Тем более ни одно человеческое существо не могло понимать, как действует судьба, потому что вид энергии, который она использует, неизвестен и никогда не будет известен. У Кириллы Николаевны явно не хватало воображения, чтобы представить себе эту энергию — хотя бы в каком-нибудь общедоступном образе, например, в виде адского чудовища с раскаленными рогами или благостного старца на облаке, с отсыревшей бородой.

И все-таки Ведерников невольно уважал одноногую знаменитость. У этой простенькой девчонки хватало храбрости бороться с тьмой такого качества и такой густоты, в какую мало кто решился бы просто заглянуть. Кирилла Николаевна была глупа, это очевидно, но двигала ею не глупость. Вера — не религиозная, не в Бога, которая Богом и дается, как дается, к примеру, талант, но разновидность подешевле, бытовой человеческий сорт, но тоже редчайший, свет и приманка для изболевшихся душ. Если совсем-совсем-совсем честно — Ведерников завидовал. Он, сгорбленный, скребущий в голове, угревшийся в своей физической грязи и старой домашней одежде, не мог даже представить себя в ярко освещенной студии или в конном манеже, лезущим на громадную, устрашающе живую лошадь. Тем не менее он, сердитый, раздраженный, заинтригованный, мысленно вел со знаменитостью длинные разговоры, спорил, ругался, аргументировал — и, случалось, побеждал.

 

VIII.

 

Ведерников, конечно, не мог предположить, что скоро встретит Кириллу Николаевну в реальности, а не на экране монитора. Он, по правде говоря, стал уже уставать от ее присутствия буквально во всех углах Интернета, куда ему было интересно зайти. Волнение его притупилось, перешло в глухой неприятный зуд, и всякий раз, снова наталкиваясь на яблочное личико в тривиальных кудряшках, на взрыв всегда сопровождавшей ее бодрой газированной музычки, Ведерников кривился и почесывал сердце.

Между тем изверг-протезист, в новом звании отчима, в новом, комфортабельном, рыхлом, как пепел, костюме, не терял времени зря. В один прекрасный день мать, что-то в очередной раз сделавшая с лицом, доставила Ведерникова в центр протезирования, тоже весьма преображенный. Длинная приемная напоминала теперь не вагон метро, а скорее оранжерею пополам с выставкой живописи, а на полу желтел, как халва, новый восточный ковер. Изверг уже поджидал в дверях, распустив бороду в широчайшей, добродушнейшей улыбке. «Ну-с, пожалуйте переобуваться! — поприветствовал он Ведерникова. — Получили, получили обновку. На таких замечательных ногах люди рекорды ставят!»

Обновка, подготовленная извергом, оказалась не такой уж новинкой: Ведерников много раз видел в интернете эти карбоновые полосы, как бы лыжи, гнутые неполными восьмерками, придававшие спортсменам-ампутантам странную козлоногость. Но приготовленная для него пара оказалась удивительно легкой, особенно в сравнении с его обиходными протезами. Все равно он не представлял, как можно даже просто шагать на двух полуколесах, оснащенных ярко-желтыми шипованными нашлепками. «Пробуй, мой дорогой!» — подбодрила мать своим самым лучшим, самым нарядным голосом, и стало понятно, что у нее не так с лицом: лоб был разглаженный и словно надувной.

Ведерников, вздыхая и бормоча, кое-как переобулся. Снова, как много лет назад, когда он только учился ходить на протезах, у него возникло чувство, будто между культями и ощущаемой далеко внизу опорой разверзается бездна. Ведерникова повело на напольный глазированный горшок с какими-то тряскими цветочками, и протезист, навалившись всей горячей тушей, еле сумел его удержать. «Надо его познакомить кое с кем», — сдавленно пропищал мохнатый изверг, пробуя установить Ведерникова вертикально. Пол под Ведерниковым катился волнами, четыре невысокие ступеньки, которые пришлось преодолеть на пути к тренировочному залу, попытались его подбросить. Мать, забегая вперед, растворила перед ним знакомо крякнувшую дверь.

Витиеватый ад, построенный протезистом для дрессировки ампутантов, был на месте, но теперь к нему прибавились еще и тренажеры. Один, занятый, мерно рокотал, и по тугому, полосато бегущему полотну ровненько шагала миниатюрная спортсменка, двигая клубнично-розовыми локотками, виляя поднятым высоко на затылок хвостиком волос. Одна нога у спортсменки была настоящая, обутая в белую, ярко мелькавшую кроссовку, другая представляла собой премиленькую культю, затянутую в сложный снаряд и завершавшуюся такой же, как на Ведерникове, полосой карбона.

«Кирочка! Можно вас побеспокоить?» — льстиво окликнул спортсменку разулыбавшийся изверг. Спортсменка сбилась с ноги, отключила хлопком ладони содрогнувшийся тренажер и аккуратно сошла на паркет. Сразу Ведерников почувствовал запах своей несвежей футболки, на которой вдобавок желтели восковые капли от утренней яичницы. Он смотрел на Кириллу Николаевну Осокину и не совсем узнавал. Волосы ее, которым студийные осветители или на все способный фотошоп придавали много фасонистой позолоты, оказались более простого, домашнего, сдобного цвета, и они жарко пушились над разгоряченным лицом, которое Кирилла Николаевна промокала вчетверо сложенным махровым полотенцем. Между измятых бровок розовела нежная сыпь, фальшиво накрашенный рот размазался и поблек, превратился в линялое пятно. В улыбке ее, обращенной ко всем вошедшим, была какая-то принужденность, вовсе ее не украшавшая.

«Ну, как успехи, моя милая?» — промурлыкал изверг-протезист, забирая двумя руками ее розовоперстую лапку, исчезнувшую в этом пожатии, будто в огромной мохнатой рукавице. «Замечательно, Роман Петрович! Вы просто волшебник!» — звонко ответила знаменитость, и в круглых глазах ее, обрамленных свалявшимися темными ресницами, блеснули слезы. «Что-то не так?» — забеспокоился изверг. «Ой, Роман Петрович, ну совсем немножко…» С этими словами знаменитость, держась за выставленную надежным бревном руку протезиста, приподняла сложно снаряженную культю в белом чулочке. На сбитой белизне из-под верхнего ремня проступал сырой кровяной сургучок.

«Ну разве так можно, моя дорогая, моя хорошая! — разволновался протезист. — Вашу необычную ножку надо беречь сугубо! Лечить ее труднее, чем обычную, ну да вы знаете. Знаете, а сами хулиганите! Разве можно сразу столько тренироваться? А ведь у вас еще сегодня какая-нибудь встреча, какие-нибудь съемки…» «Роман Петрович, кого я когда подводила?!» — самолюбиво воскликнула Кирилла Николаевна, храбро опять вставая на свой карбоновый серп и превращая гримасу боли в бодрый оскал. «Галя!» — зычно крикнул протезист куда-то в глубину помещения. Тотчас из пасмурного сумрака, укрывавшего наиболее ажурные подробности лестничного адского круга, выдвинулось пухлое, вишневой кожи, инвалидное кресло, очень солидное, прямо-таки директорское. Кресло катил человек женского пола: жирные черные брови, очень белый лоб, пробор, будто проведенный острым карандашом, обвязка гладких волос вокруг небольшой головы. «Это Галя, моя помощница», — проговорила осклабленная знаменитость в сторону Ведерникова. Представленная Галя неприятно улыбнулась, показав выпирающую изо рта бледную челюсть, затем набросила на Кириллу Николаевну голубенький халат, устроила ее в скрипучих кожаных глубинах и, присев на корточки, напоминая лягушку, быстро распустила крепления протеза. По влажному, болезненно блестевшему лицу знаменитости разлилось облегчение.

«Ну что ж, давайте теперь знакомиться!» — с преувеличенной радостью обратилась она к Ведерникову. «Кирочка, позвольте вам представить, — важно выступил вперед протезист, и Ведерников мельком подумал, что с такой бородищей незачем было надевать галстук, можно было просто заправить бороду в пиджак. — Позвольте вам представить, дорогая, это Олег, сын моей супруги. С моей супругой вы знакомы». «Да, конечно, здравствуйте!» — с живостью обернулась Кирилла Николаевна к вежливо улыбавшейся матери, причем улыбка эта, как почувствовал Ведерников, не была рефлекторным откликом на сияние знаменитости, но выражала скептический нейтралитет. Надо было теперь что-то сказать, что-то столь же нейтральное и достойное — но тут Кирилла Николаевна вдруг просияла искренне и подалась вперед, смешно дрыгнув культей, толстенькой, как дынька.

«Ой, а не вы ли тот самый Олег Ведерников, спортсмен? Неужели это правда он?» — обратилась она к напыженному извергу, и тот величаво кивнул. «Очень приятно», — невпопад вставил Ведерников. «Я про вас читала в сети и от знакомых слышала! — снова повернулась к нему лучезарная знаменитость. — Вы были легкоатлетом, прыгуном, а потом кого-то спасли, так?» «Он спас ребенка», — со значением произнес протезист, и на этих словах по маленькому лицу матери пробежала некрасивая тень. «Но вы потом куда-то пропали, — участливым тоном продолжила Кирилла Николаевна. — Я даже удивилась, помню. Сперва мне ваша история показалась совсем недавней, а потом я обратила внимание на даты. Чем вы занимались все это время? Конечно, спортом?» «Нет, не занимался, это невозможно», — тихо ответил Ведерников, глядя на белую правую кроссовку Кириллы Николаевны, что-то беспокойно растиравшую на подножке инвалидного кресла.

В эту минуту помощница Галя, сонно стоявшая в сторонке, вздрогнула и полезла в карман за ожившим мобильником. «Фонд Осокиной, слушаю вас, — проговорила она приглушенно, приложив телефон, как компресс, к плоской щеке. — Нет, Осокина сейчас занята. Пожалуйста, изложите ваш вопрос…» Бормоча все глуше, она отошла к мутно-зеленому окну и принялась там ходить, мерно кивая, нянча лицо и телефон, как если бы у нее болел зуб. Проводив помощницу долгим взглядом и тяжелым вздохом, знаменитость запахнула поплотнее ангельски-голубой халатик и поежилась. «Вот, как осталась без ноги, так все время мерзну, — пожаловалась она. — Врачи говорят, нарушено кровообращение. А как у вас, так же?» На это Ведерников молча пожал плечами, и движение это отдалось в заколебавшихся протезах, словно копивших силу, чтобы завалить Ведерникова навзничь. «Вы сказали странную вещь: невозможно, — задумчиво продолжила звезда, глядя на Ведерникова припухшими, полными сырости глазами. — Но ведь столько инвалидов тренируется! И они добиваются потрясающих результатов. А вы вообще могли бы стать нашим русским Писториусом. Ведь у Писториуса получилось!» «И у него не получилось», — все так же тихо и глухо проговорил Ведерников, чувствуя, что просто не вынесет, если его сейчас принудят комментировать и объяснять.

К счастью, помощница Галя как раз закончила свой долгий, нудно-укачливый телефонный разговор. «Кирилла Николаевна, нас немцы ждут в офисе к шести», — бесцветным голосом напомнила она, убирая мобильник и вытирая крупную белую руку о шершавую коричневую юбку с люрексом. «Протестую! — тонким голосом воскликнул протезист. — Вам, дорогая моя, необходим денечка на три постельный режим!» «Ах, Роман Петрович…» — в тихом умилении протянула знаменитость, и протезист сразу поплыл, щечки его буквально растаяли, будто два шарика клубничного мороженого.

«Так, Галочка, сейчас мы в душ, потом мою мазь, обуваемся и вперед!» — уже другим, телевизионным тоном скомандовала Кирилла Николаевна, и помощница со вздохом привычно впряглась в колесницу. «Нет, погоди минутку, — остановила ее Кирилла Николаевна. — Когда нам в следующий раз к Роману Петровичу? У тебя должно быть записано». Помощница Галя снова достала телефон и принялась листать разгонявшиеся, плывшие и замиравшие экраны. «Вот, — наконец сообщила она, придавив указательным нужную информацию, — пятница, двенадцать тридцать». «Вы ведь сможете приехать сюда в это же время? — обратилась знаменитость к Ведерникову. — Нам обязательно нужно поговорить! Вот увидите, я вас расшевелю!» «Сможет, конечно, сможет!» — поспешил ответить за Ведерникова сияющий изверг.

«Отлично, тогда до пятницы!» — Кирилла Николаевна, уже разворачиваемая, заиграла в воздухе быстрыми пальцами, вызвав ликование пыли, зажженной низким лучом пробившегося солнца. За окном деревья маленького парка блестели, будто горки серебряных и медных монеток, игрушечные автомобили один за другим выезжали с парковки, вызывая колебания одной на всех оцепенелой, густым закатным маслом залитой лужи. «В пятницу у меня не получится», — сообщил Ведерников в спину уплывавшему креслу, но его никто не услышал.

 

* * *

Однако встреча со знаменитостью состоялась гораздо раньше пятницы.

Ведерников пытался делать вид, что никакая Кирилла Николаевна его не волнует. Тем не менее он впервые за много месяцев попросил у Лиды горячую ванну. Спущенный в воду при помощи синенькой, липкой под ягодицами, дет­ской качельки, сложно закрепленной на ввинченных в кафель нержавеющих скобах, он погрузился в зеленоватую полуневесомость, по которой расходились жаркие токи по мере того, как Лида добавляла погорячей. Позже, когда были втерты резко пахнувшие желтые мази, когда были размяты и запудрены присыпкой сморщенные культи, ежевечерняя любовь, давно ставшая рутиной, вдруг получилась новой, терпкой и печальной, и у Лиды распухший рот напоминал на вкус переспелый абрикос.

На другое утро, когда Лида только начинала осторожно брякать на кухне, резко зазвонили сразу два телефона: мобильник Ведерникова, погребенный где-то в куче вчерашней одежды, и домашний, по-петушиному хриплый аппарат, до этого год как молчавший. Ведерников все еще лежал в постели, то удлиняясь, то сокращаясь под распаренным тяжелым одеялом; дребезг настырных сигналов пробрал его до самых костей. Лида уже бежала по коридору, вслед ей неслась трескучая пальба масла на сковородке. Схватив увертливую трубку с базы, она сунула ее Ведерникову раньше, чем тот успел, свесившись к одежде, соскользнуть и рухнуть.

«Вы дозвонились в фонд Кириллы Осокиной», — сообщил из трубки очень формальный голос помощницы Гали. «Я вообще-то никуда не дозванивался», — просипел Ведерников, делая в сторону Лиды беспомощный успокоительный жест. «Простите, пожалуйста, Олег Вениаминович, — как ни в чем не бывало продолжила Галя, меняя регистр голоса с автоматического на полуофициальный. — Вам сейчас будет звонить Кирилла Николаевна на ваш мобильный номер. У нее к вам срочный вопрос». «Уже звонит», — буркнул Ведерников, глядя, как Лида, раскопавшая в одежде телефон, бестолково тычет мокрым кухонным пальцем в сенсорный экран.

«Олег, привет! — послышался из мобильника, пахнувшего луком, бодрый пионерский голосок. — Нам надо встретиться прямо сегодня! У меня отличные новости. Но дело не терпит! Сможешь через два часа?» «Погодите-погодите, — Ведерников, ошеломленный, спустил культи с кровати, паркет качнулся, будто деревянное озерцо. — Я сегодня никуда не собирался выходить…» «Значит, так, — продолжил свое голосок, — ресторан «Версаль», это в районе Маяковки, адрес найди по Интернету. Мы там всегда завтракаем. Будем ждать на веранде, не опаздывай!» «Я опоздаю!» — крикнул Ведерников, но мобильник уже испускал кусачие короткие гудки.

Спустя два с половиной часа жирный таксист с затылком, как болотная кочка, изрядно поколесивший по развороченным до рыжей глины, чадящим дорожными ремонтами переулкам московского центра, наконец затормозил у помпезной ресторанной вывески: каждая позлащенная буква — что твой самовар. С трудом выгрузились. Веранда под полосатым тентом была почти пуста, только у одного стола тесно столпились люди: какие-то девчонки в ярких мини-юбках, играющие загорелыми икрами и голубыми поджилками. Сразу выросла рядом невозмутимая Галя, вся очень затянутая, очень двубортная; пошевелила своими мужскими бровями при виде Лиды, на которой при выгрузке из такси перекосилось платье, и пошла впереди гостей, вбивая в ступени веранды толстые белые каблуки.

«Что, приехал? Ну наконец-то!» — послышался из девчачьей толкучки радостный голос знаменитости. Кирилла Николаевна сидела в мутном растворе солнца, процеженного сквозь парусину, и трудолюбиво рисовала на каких-то открытках, листочках, клочочках свой веселый, как бы виляющий хвостиком автограф. Поклонницы, дыша крашеными ротиками, наблюдали за процессом и держали наготове новые бумажки, целые стопки и веерки. «Девочки, все!» — объявила знаменитость, зачехляя солидный «Паркер». Девчонки, вздыхая и хихикая, потянулись прочь, но далеко не ушли, устроились в углу веранды, сдвинув два стола, и там заскользили, заиграли солнечные зайчики от зеркалец и айфонов, туда понесся, сгрудив на подносе целую гору разноцветных сластей, чернявый официант.

«Кажется, нам пора менять место, — произнес сидевший напротив знаменитости сухощавый тип в больших зеркальных солнечных очках, потягиваясь и неприятно хрустя суставами. — Нас тут уже обложили, поесть не дают». «Валерка, брось, — отмахнулась Кирилла Николаевна, уже сияя навстречу Ведерникову. — Ну, девчонки, ну, подумаешь, они же не папарацци». «Папарацци тоже подтянутся, уж будь благонадежна», — заверил тип, осторожно, будто бабочку, снимая с лица свои радужные авиаторы и медленно, всем телом, обращаясь к пришедшим.

Не дожидаясь приглашения, Ведерников рухнул в плетеное кресло, с которого Кирилла Николаевна едва успела схватить плеснувший журнальчик. Помощница Галя твердо остановила Лиду, взявшуюся было за спинку другого кресла, и повлекла за собой к стоявшему поодаль, гораздо более скромному столу, тем самым определив ее статус. «Спасибо, Олег, что так оперативно выбрался!» — радушно воскликнула знаменитость, протягивая Ведерникову энергичную ладошку. На среднем пальце ее сегодня сидел большой, как чернильница, аметистовый перстень, такой же аметист поменьше жмурился в растворе нежной шелковой рубашки. Ведерников не привык пожимать руки женщинам, вообще не знал, что делать с женскими руками. Он подумал, что Кирилла Николаевна ведет себя как политик — приближается к простому человеку ровно настолько, чтобы тот почувствовал блеск личности и жар мощного мотора. Расстояние очень точное, вроде как в десяти сантиметрах перед твоей беззащитной грудью затормозил и встал, красуясь дизайном, хай-теком, облаком в огромном, как экран кинотеатра, переднем стекле, высоченный автобус.

«Так что у нас за срочный вопрос?» — проговорил Ведерников, расставаясь, наконец, с теплыми и тягучими женскими пальцами. «А вот, тебе Валерка все расскажет, — объявила Кирилла Николаевна, помешивая соломинкой какое-то бледное питье, в котором брякал подтаявший лед. — Он мой агент». «Мотылев», — коротко представился тощий тип. Молодой, но уже морщинистый, с мелкой, узкой, очень подвижной физиономией, с какими-то живчиками вроде запятых в углах длинного рта, тип держался самоуверенно, рукопожатие его было как нападение коршуна на курицу. «Извините, не имею представления, чем занимаются агенты», — произнес Ведерников, перед которым официант бухнул переплетенное в кожу, снабженное желтушными картинками меню. «Будете завтракать? — вежливенько спросила Кирилла Николаевна. — Мы уже поели, вас не дождались». «Только кофе, пожалуйста, черный, без сахара», — заказал Ведерников, и официант, забрав увесистый том, завилял между столиками и карликовыми деревцами в крашеных кадках. Провожая взглядом его ярко-белую спину, Ведерников встретился глазами с Лидой, тоскливо облокотившейся над чем-то нетронутым в пластмассовой вазочке; рядом сидела, будто надзирательница, суровая Галя, перед ней стоял только стакан чистой воды, словно целиком отлитый, вместе с содержимым, из какого-то сверхтяжелого стекла.

«Собственно, вот, — напористо приступил к делу тощий агент, — я занимаюсь всеми Кириными контрактами, бодаюсь с каналами и с издателями за ее деньги. Организую для нее нужные интервью и пресекаю ненужные. Пасу блоггеров. А еще инициирую и сам продюсирую новые проекты, которые продвигают идеи Киры и ее саму как общественную фигуру. Собственно, как-то вот так». С этими словами Мотылев откинулся в кресле, сплел пальцы корзинкой и стал смотреть на Ведерникова очень-очень внимательными, странно дергающими душу, лишенными блеска глазами — так, будто Ведерников что-то рассказывал, а Мотылев, не пропуская ни слова, слушал. Пауза затягивалась, в тишине сделался отчетливо слышен полый, как бы колокольный гром ресторанной кухни. «А от меня-то вы чего хотите?» — не выдержал, наконец, Ведерников. «Старик, ты и есть наш новый проект», — проникновенно сообщил Мотылев.

Дальше Ведерников слушал и тихо ужасался. У тебя, старичок, есть история, излагал Мотылев, треща пальцами. Какая история! Без пяти минут чемпион в своем коронном прыжке спасает ребенка. Но это бы ладно, всего лишь новостной сюжет для сентиментальных домохозяек. Но ты! Остался без обеих ног — и не только выжил морально, преодолел, так сказать, личную драму. Ты воспитал спасенного пацана, оставшегося фактически сиротой. Вот в чем главный сюжет, вот в чем эксклюзив. Нет, не возражай! Ты не представляешь, старик, сколько народу я успел дернуть за это утро. Иван Иванович Роговцев, физику преподает, есть такой? Во-от! Час говорили по скайпу, у него аж очки галопировали на носу от энтузиазма. Там весь педагогический коллектив на тебя молится. Информации дали вагон. А пацан тот, ему сейчас лет девятнадцать-двадцать? Взрослый человек, сможет говорить на камеру, Кира его очарует. Ты не представляешь, как она умеет. Подберем ребенка похожего, сыграет этого пацана в детстве. Почему сыграет? Старик, ты еще не понял? Мы будем снимать про тебя художественно-документальный фильм!

Ведерников похолодел. Кирилла Николаевна глядела на него исподлобья, склонившись над стаканом, из которого тянула, с писком и шкворчанием розовой соломины, пенные и талые остатки напитка. Вдруг Ведерников осознал, как ужасно, как невыносимо само существование спасенного им Женечки. Когда этот альфа-самец на днях приходил и сидел, один его фиолетовый шелковый носок был с дыркой, и в дырке блестел, похожий на осколок фарфоровой чашки, чудовищный ноготь. Невозможно было представить, как этот усатенький сирота вещает на камеру про свои жизненные принципы, как демонстрирует свои хромые и кривые «научные» конструкции. А ведь журналисты станут копать, всплывет весь сироткин криминал, в результате Женечка, пожалуй, сядет на несколько лет, а Лида будет рыдать, потребует, чтобы Ведерников, если он мужчина, каким-нибудь чудом вытащил «ребенка» из колонии. И каким же ничтожным предстанет перед всеми «благородный поступок» Ведерникова, его единственный за всю жизнь чемпионский прыжок!

Словом, обнаружится вся правда. Что сможет посоветовать ему оптимистичная Кирилла Николаевна? Отдых в пенсионерском пансионате, с аккордеоном и березками? Самоистязание на тренажерах? Прыжок с парашютом? С нее, изобретательной, станется. Вот только трагедия ничем не лечится. «Никакого фильма не будет», — объявил Ведерников, глядя прямо перед собой в стол, на подсохшее, как бы земляное, кофейное пятно.

Мотылев и бровью не повел. Он доброжелательно глядел на разволновавшегося Ведерникова, держал паузу, щерился, щурился. «Нам пора», — произнес Ведерников и сделал резкий, не совсем удачный рывок из жестких глубин плетеного кресла. «Погоди, погоди, — тощий агент, усмехнувшись, плавным пассом бледной, словно мелом натертой ладони усадил Ведерникова обратно. — Старик, фильм будет обязательно. Я, к твоему сведению, уже провел переговоры. В проекте заинтересован один из ведущих каналов. Настолько заинтересован, что уже заключил с нами договор и готов кинуть на счет предварительный транш. И, кстати, о деньгах. Галя! — крикнул Мотылев на сторону, весь вздернувшись, показывая похожий на проглоченный столбик монет ребристый кадык. — Деньги нам еще не поступили?» «Да, Валерий Сергеевич, сегодня утром пришли», — с готовностью откликнулась Галя, как бы невзначай мешая Лиде, затиснутой в угол, подняться с места. «Вот видишь, — вновь обратился к Ведерникову страшно довольный агент. — На твою историю есть общественный запрос. Так что не будем капризничать, а будем сниматься и получать хороший гонорар. О Кире, кстати, подумай. Она ночь не спала, составляла синопсис. Бредила тобой, можно так сказать».

«Мне жаль, что вы не слышите меня. Нет. Еще раз нет. Еще раз нет», — с этими словами Ведерников все-таки поднялся на протезы, остро чувствуя их неодинаковость. Кира Николаевна смотрела на него наполненными влагой круглыми глазами. «Олег, но ты тогда объясни, — проговорила она растерянно. — Я ничего тебе не навязываю, я просто хочу лучше тебя понять, и мне кажется, что это важно…» «А я не хочу быть понятым вами, Кирилла Николаевна», — заявил Ведерников, вытягивая из заднего кармана брюк отсиженный теплый бумажник и доставая из него выпуклую, сохраняющую форму ведерниковского зада, пятитысячную. «Олег, ты же врешь! — воскликнула знаменитость с каким-то детским гневом, детским звоном в голосе. — Зачем ты врешь? Я вижу, тебе как раз все это очень нужно. Чтобы тебя поняли, чтобы про тебя рассказали хотя бы тебе самому…» Вдруг от стола, где Галя заняла господствующую позицию, послышался рассыпчатый грохот, округлый пляшущий звон железного блюда, толстое босое шлепанье по доскам. Это решительная Лида, которую по-прежнему не выпускали, внезапно нырнула под стол и, увлекая за собою скатерть со всем ее унизительным натюрмортом, на четвереньках прорвалась на волю. Железное блюдо еще замирало, дрожало и ныло, а Лида, растрепанная, с разлезающимися дырьями и припечатанным сором на красных коленках, уже поддерживала Ведерникова под локоть. «Мы уходим!» — объявила она с торжествующей улыбкой. «Олег, я тебе позвоню сегодня вечером!» — крикнула им вслед Кирилла Николаевна. «Больно надо», — пробормотала Лида, стаскивая Ведерникова вниз по ступеням, словно бы задранным вверх.

 

* * *

Кирилла Николаевна действительно позвонила около шести — и перезванивала весь вечер через каждые полчаса с точностью оголтелой кукушки из ходиков. Лида, завладев ведерниковским телефоном, отвечала кратко, строго и, сердито посвистывая носом, давила на отбой. Домашний аппарат разрывался от притязаний Мотылева, но Лида быстренько выдернула шнур из розетки и для верности придавила аппарат подушкой.

Однако в десять вечера Лида, как всегда, устремилась на гудки Аслана, категорически перекрывшего выезд свиноподобному внедорожнику и плоскому, как чемоданчик, черному «Жигулю», которые заливали фарами мятый задний бампер нарушителя и тоже вопили как резаные. Ведерников остался один на один со своим телефоном, что дребезжал и елозил на письменном столе. Он чувствовал себя совершенно беззащитным. За окнами бледное небо с ужасной скоростью наливалось грозой, точно в прозрачную воду спускали клубы чернил; вдалеке, за офисными башнями, похожими на грубые хрустали, посвечивали трепетные нитки. Тусклая спальня была так странно освещена, будто сквозь обои и паркет просвечивал бетон. Ведерников спрашивал себя, почему он никак не привыкнет к вечернему одиночеству, почему именно в эти часы все так неинтересно, невкусно, не хочется ни пирожков, ни Интернета, ни нового фильма. Наконец, он все-таки взял со стола единственную в комнате живую вещь — заманчиво игравший телефон.

Кирилла Николаевна проговорила с ним час сорок минут. Она была очень эмоциональна, задавала правильные вопросы, но Ведерников тогда ни на что не согласился. Однако уже на следующий вечер он с нетерпением дожидался, когда же Лида, закупившаяся мясом, закончит разделывать парные толстые куски. Наконец, набив морозильник кровавыми пакетами, она удалилась, со своей скрипучей и липкой лаковой сумкой и мусорным мешком. Кирилла Николаевна позвонила сразу после Лидиного ухода, будто при помощи какого-то особого прибора, положенного отдельным выдающимся инвалидам, наблюдала за домом.

Теперь они разговаривали часами — все об одном и том же, но мнилось, будто обо всем на свете. Ведерникову казалось, будто теперь по вечерам у него тайные свидания. Так оно, в сущности, и было — и хорошо, что свидания эти не требовали никаких усилий, не надо было одеваться, ковылять из дома, бороться, роняя трость и не чуя протезами земли, с черпающим ветер ломким зонтом. Погода и правда не располагала к прогулкам: каждый вечер ближе к десяти сгущались грозы. Ветер налетал, тянул по асфальту струи бледного праха, мертвенно-белые бумажки, скачущие мячами пустые баллоны из-под летних напитков. Прохожие во дворе ускоряли шаги, бежали, по колена в хлестком электричестве, к спасительным подъездам; первые капли, будто жгучие медузы, лепились с маху на оконные стекла. Потом с треснувшего неба рушилась вода.

А в полутемной спальне Ведерникова против обыкновения держался уют. По предложению Кириллы Николаевны, беседы из мобильника переместились в скайп. На мониторе знаменитость была немного заспанная, домашняя, ее совсем опростили круглый воротничок и дешевая, с ярко-синими стекляшками, заколка в волосах. Возле ее компьютера Ведерников заметил белую баночку с обезболивающим, какое и сам принимал на ночь. Это его умилило, а еще больше тронуло то, что комната знаменитости оказалась вовсе не гламурным будуаром, а, насколько он мог полюбопытствовать, напоминала детскую. На низком диване, похожем на груду кое-как составленных кожаных чемоданов, сидели в два ряда плюшевые игрушки, среди них огромный слон розового цвета и классический медведь, весьма потрепанный, с кожаными подошвами на лапах, точно обутых в подшитые валенки. За спиной Кириллы Николаевны, в перспективе наивной комнатки, дребезжала нарядная клетка, сотрясаемая пухлым грызуном, точившим зубы о прутья. Бывали моменты, когда толстая крепкая молния, главный корень густейшей грозы, оглушительно раскалывала комнату Ведерникова — и она же превращала окно Кириллы Николаевны в трепещущий провал. Тогда Ведерникову казалось, будто он может дотронуться до знаменитости, погладить по мягкой щеке.

Осада, между тем, велась по всем правилам. Мотылев буквально поселился в окрестностях. Его автомобиль — компактный, коробчатый, яблочно-зеленый джип — то и дело залезал во двор, но, не найдя парковочного места, убирался восвояси куда-то на проспект. Ведерников, наблюдая сверху, видел, как тощий агент, бросив где-то свое понтовое транспортное средство, голенастым комаром летает по двору, вьется около людей, в иных запускает хоботок, задает вопросы, сует в недовольные физиономии какой-то черный приборчик.

На прогулках — для которых Лида теперь вооружалась облезлым газовым баллончиком, испускавшим при нажатии полупустой белесый выдох, — Мотылев неизменно составлял им компанию. Стоило отойти от подъезда на двести метров, как позади раздавались сбивчивые скорые шаги; или Мотылев, осклабясь, вылетал им навстречу из безобидной на вид боковой аллейки, или вскакивал со скамьи, покрытой бледными волдырями отсыревшей краски, на которой агент дожидался Ведерникова, не жалея штанов. «Собственно, я еще ни за кем так не бегал», — приговаривал он, задыхаясь. Делая вид, будто поддерживает Ведерникова за напряженное предплечье, Мотылев напористо рассказывал о возможностях телевидения, об искривлениях и черных дырах медиапространства, о собственной опытности и ловкости и об уникальной миссии Кириллы Николаевны, которую сравнивал не иначе как с Ганди.

А однажды, как будто уклонившись от встречи с агентом, для этого прокравшись от подъезда под самыми окнами первого этажа и преодолев какие-то скользкие лохмы дикой травы, Ведерников и Лида внезапно оказались там, где когда-то был совершен геройский прыжок. Здесь многое изменилось: на месте замызганных, грубо зарешеченных киосков зеркалисто блистал граненый торговый центр, березы, бывшие некогда смуглыми и прутяными, растолстели, покрылись черными рубцами и трепещущими на ветру папиросными лохмотьями. На дорожке, с которой взлетал Ведерников, деловито теснились какие-то люди: рыжая тетка, в широких штанах и пестром балахоне, похожая на раскорм­ленного попугая, делала в растрепанном блокноте скорые пометки, длинное существо неопределенного пола, с камерой на плече, пятилось, повиливая задом, от выставленного перед ним белого бумажного листа, а распоряжался всем, конечно, Мотылев — радостно возбужденный, в кургузом модном пиджачке, румяный, как редис.

 

* * *

Неприятель засылал к Ведерникову парламентариев. Заходил Ван-Ваныч, пополневший, помолодевший, вставивший новые зубы, немного слишком крупные для его вопросительной улыбки. Лысина Ван-Ваныча теперь напоминала сдобную булочку, аккуратный животик трогательно нависал над новеньким, шоколадного цвета, брючным ремнем. За последние годы в жизни Ван-Ваныча наступило счастье: он стал директором школы, женился на молодой учительнице пения, и у них родился крупный щекастый карапуз, которого, конечно же, назвали Олег. Ван-Ваныч был свято уверен, что все эти перемены произошли благодаря мистическому воздействию Ведерникова. Осторожно кусая своей вставной красотой совершенно безопасные Лидины ватрушки, Ван-Ваныч увещевал Ведерникова «поучаствовать», «распространить влияние», «позаботиться о простых людях».

Ведерников находил неожиданное удовольствие в этих посещениях, потому что мог порассуждать с Ван-Ванычем о феномене Кириллы Николаевны. Помолодевший физик был от знаменитости в восторге. Ведерников запальчиво возражал, иногда отзывался о Кирилле Николаевне грубо, отчего ему вдруг самому становилось больно. На это наевшийся физик благодушно разваливался на стуле, кидал ногу на ногу, покачивал, держа его на кончике большого пальца, гостевым пушистым шлепанцем. «Олег, мой дорогой друг, — произносил он своим новым солидным голоском. — Ты и эта храбрая девушка — по сути, одно. Пойми наконец», — и он всматривался в Ведерникова пристально, вгоняя того в жаркую краску.

Вдруг однажды утром домой к Ведерникову безо всякого предупреждения явилась женщина очень высокого роста, одетая в мятый комбинезон оранжевого арестантского цвета; джинсовая кепка была низко надвинута на лиловые, как сливы, солнцезащитные очки. Несмотря на ранний зной, от которого мелкая листва за окнами дрожала миражом, женщина, казалось, мерзла; крупные руки ее напоминали куски мороженого мяса, оттопыренные уши шелушились, были красны по кромкам и жирны от какой-то медицинской, остро пахнувшей мази. Ведерников никогда не встречал учительницу физкультуры по прозвищу Нога, и, чтобы прояснить положение дел, понадобилось двадцать минут. Нога сидела на кухне и вся поджималась, пыталась сама в себя втянуться: грязные пальцы на длинных, даже изящных, кабы не шишки и трещины, ступнях были скрючены, спина ссутулена, руки по локти зажаты между пляшущих колен. Выяснилось, что хозяйка магазина повесила на Ногу большую недостачу, а за съемки в фильме ей пообещали сто тысяч рублей, и тогда она могла бы недостачу покрыть и уехать к маме в Салехард. Под конец рассказа гостья издала ужасный сдавленный звук, точно подавилась тугим куском, и из-под захватанных очков, которые она так и не сняла, побежали теплые ручьи. Сердобольная Лида попыталась погладить бедняжку по высоко торчавшему плечу, поставила перед ней целое блюдо пирожков, пирожных, тарталеток. Но гостья внезапно заторопилась, прогундосила, что опаздывает на смену, и, стеснительно поглядывая на блюдо, попросила дать немного с собой.

Ведерников все ждал, когда неприятель зашлет к нему тренера дядю Саню, как самого яростного поборника ведерниковской спортивной чести. Где-то в нижних ящиках стола, под ветхими кудрями продуктовых чеков и слипшимися рекламными буклетами, все еще хранился одеревеневший листок с резкими буквами «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ». А, собственно, почему? Разве он, Ведерников, зазывал тренера к себе домой, разве просил себя возить на дурацкий колясочный баскетбол? Он только подчинялся, а чего ради — неизвестно. Разве жизнь Ведерникова не принадлежит ему самому — по крайней мере тому обрубку тела и личности, что осталась от прежнего, подававшего надежды юниора? И все-таки при мысли о тренере в груди у Ведерникова шевелился противный сквознячок.

Однажды во время прогулки — жара стояла такая, что лужи, полные листьев, перепрели, от ослабевшего шепелявого фонтана, над которым из последних сил держалась лиловая радуга, почему-то тянуло бензином, — Ведерников вдруг почувствовал, что дядя Саня здесь, прямо за спиной. Он резко обернулся, едва не споткнувшись о собственную трость. Какой-то низкорослый алкаш, кое-как умещаясь в серой, как пепел, лиственной тени, разбалтывал содержимое плаксивой винной бутылки, и выражение его печеной морды перед первым глотком было такое, будто алкашу вот-вот, через половину секунды, топором отрубят голову. Эта осклабленная, с каким-то страшным натяжением морщин, предсмертная гримаса вдруг обдала Ведерникова волной узнавания. Однако же алкаш, теперь блаженно глотавший из гортанно бормочущей бутыли дурное питье, быть дядей Саней никак не мог. Тут и с ростом не выходило, а к тому же дядя Саня был лыс, а у алкаша из-под грязной бейсболки свисали какие-то косматые паутины, определенно никогда не знавшие расчески. Лицо пьянчуги ни о чем Ведерникову не говорило: черты его настолько слиплись, спеклись, что морда алкаша состояла, по сути, из нескольких глубоких извилин да сломанного носа, похожего на плохо выжатый тюбик масляной краски. Заметив, что за ним наблюдают, алкаш с неприятным чпокающим звуком оторвался от своей бутыли, сразу запотевшей, отсалютовал Ведерникову этим грешным сосудом и потащился, шаркая белесыми башмачищами, куда-то к ларькам.

 

* * *

Ведерников не сомневался, что Мотылев уже добрался до негодяйчика — до него в первую очередь. Ему было даже интересно, как Женечка с ним об этом заговорит.

Обыкновенно негодяйчик навещал своего спасителя по вторникам и всегда обставлял свои визиты некоторой скромной торжественностью. Часто он приносил в подарок какое-нибудь необычное спиртное, от британского имбирного ликера, от которого язык и небо делались шелковыми, до целебной китайской настойки с волосатым корнем внутри. На этот раз Женечка торжественно извлек из пакета темную коробку, пышно выложенную с испода гробовым фестончатым атласом, и достал бутылку с алкоголем такого глубокого цвета, что рядом с ним померкли веселенькие Лидины тарелки, а поставленные в вазочку мелкие астры стали как мухи.

«Курвуазье, восемьдесят лет выдержки», — скромно заметил негодяйчик, наполняя на четверть пузатые бокалы, не очень хорошо протертые. «Сколько же ты заплатил за эту бутылку?!» — гневно воскликнула Лида, появляясь из кухни с блюдом горячих, истекающих соком котлет, грубый плотский дух которых сразу заглушил поплывший было из бокалов аромат плодовых садов. «Нисколько не платил, — солидно ответил Женечка, качая в горилловой горсти медлительный коньяк. — Люди были должны, люди рассчитались. Ну и уважение оказали, как без этого». «И за что тебя так уважают?» — иронически спросил Ведерников, наблюдая, как золотой алкоголь ласкает стенки бокала, отчего становятся заметны недотертые старые пятна. «За порядочность и доброту, — без тени смущения проговорил негодяйчик. — Чтобы быть порядочным и добрым, не надо никаких особенных талантов. Это каждый человек может. Только вот не каждый желает», — добавил он со вздохом и, расправив большим и указательным жесткие усишки, сделал маленький, с горошину, первый глоток.

Ведерников тоже отпил коньяку. Маслянистый глоток растворился во рту, не дойдя до желудка, легкий жар его отдавал корицей и переспелой черешней. «Раз уж выпиваете, тогда закусывайте!» — потребовала Лида, переваливая на полосатые тарелки пухлое мясо и щедро шлепая с ложки вязкое, с луком, пюре. Ведерников с досадой покосился на ее большие кухонные руки, на мутные буски, округлявшие и без того тяжелый, на какой-то корнеплод похожий подбородок, и подумал, что же это за несчастье — быть всегда и везде настолько неуместной. «Красивая женщина», — вдруг произнес негодяйчик сдавленным басом. Реплика эта относилась, конечно, не к Лиде. На мониторе у Ведерникова, ожившего от толчка сдвигаемой посуды, раскрылась фотография Кириллы Николаевны — смеющейся, в легком платье с воздушными рукавчиками, с ветром в волосах. «Вы знакомы?» — с деланым равнодушием поинтересовался Ведерников, в то время как бокал его неприятно сверкнул и накренился. «Познакомились», — осторожно подтвердил негодяйчик и, поставив свой коньяк, подступился к котлете при помощи ножа.

У Ведерникова заныло в груди. Какова разница в возрасте между негодяйчиком и знаменитостью? Лет восемь, наверное. Все вполне возможно. Сейчас сколько угодно пар, когда женщина старше. Женечка, потупив тихо блестевшие глаза, степенно поедал пюре. «Кстати, как там Ирочка, не звонит, не пишет?» — не удержался Ведерников от нехорошего вопроса. Негодяйчик, поднимая плечи, вздохнул так глубоко, будто хотел вместить в себя атмосферный столб. Помолчав, он положил приборы по бокам тарелки, вилку справа, нож слева. Подумал и поменял их местами. «Дядя Олег, я теперь очень сожалею, — проговорил он, наконец, совершенно ровным голосом, набожно глядя на черный, опять уснувший монитор. — Ну, был молодой, дурной, пьяный. Обиделся, не притормозил. Но если я раз поступил по-уродски, это не значит, что я обязан и дальше держать амплуа. Вот так. Это не пьеса, это жизнь», — добавил он назидательно и промокнул бумажной салфеткой строгий рот, мясной и красный от еды.

Из кухни наплывали сдобные, густые запахи поспевавших пирогов, что-то еще трещало, сладко чадя, у Лиды на сковородке, коньяк окончательно закрылся в себе, остался только цвет; два недопитых бокала горели среди блеклых остатков обеда, будто густые янтари. Итак, Кирилла Николаевна в опасности. Она, сама не ведая, уже вступила в клуб пострадавших за Женечку, за его безусловную человеческую ценность. Неважно, что ее сюжет еще впереди. Негодяйчик уже положил на нее свой желтый, козлиный, пронзительный глаз.

«Ты, значит, уже дал свое согласие на съемки», — отстраненно констатировал Ведерников, скрывая запевшую в груди пронзительную боль. «Дал, а как же иначе, — рассудительно ответствовал Женечка. — Во-первых, серьезные люди, серьезные деньги, это само по себе приятно. Во-вторых, это проект во имя добра. Я люблю делать добро, это тоже приятно само по себе. Ну и в-третьих, красивая женщина, как я уже сказал». «А ничего, что она без ноги?» — этот вопрос прозвучал гораздо злее, чем хотелось Ведерникову. «Конечно, ничего, а по мне, так даже лучше», — таинственно произнес негодяйчик, и странная мечтательность разлилась по его брутальной морде, представлявшей собой грубый механизм жевания и мимики, теперь точно смазанный машинным маслом.

Сопрано боли все выводило свою, забиравшую выше и выше мелодию. Похоже, у Женечки в его сыром тяжелом мозгу тоже плясал какой-то простенький мотивчик: негодяйчик барабанил наманикюренными, оттого еще более грубыми, пальцами по краю столешницы и немного раскачивался. «Только вот без меня из проекта ничего не выйдет, — злорадно сообщил ему Ведерников. — А я ни за что не соглашусь на этот дебильный фильм. Если тебя завербовали меня обработать, лучше забудь». «Никто меня не вербовал, — обиженно произнес негодяйчик и даже зарумянился. — У каждого человека должны быть убеждения. У меня есть, у Киры есть, вот насчет вас, дядя Олег, я сомневаюсь. Вы не хотите помогать, но движет вами что? Точно — плохое чувство. Может, вы злитесь, что с вами по жизни так вышло, может, Кире завидуете. Уж извините, что я откровенно. А может, вы что-то скрываете и боитесь, что всплывет. Я маленький был, но помню: вы чуть не каждый день ездили куда-то на старом «Жигуле» с одним пропитым мужиком. А у того мужика в багажнике был труп, сам не видел, но пацаны во дворе врать не будут». Услыхав про труп и правдивых пацанов, Ведерников чуть не расхохотался. «Сам-то ты не боишься журналистов? — спросил он, пристально глядя в честное лицо негодяйчика, на котором две короткие брови пытались залезть одна выше другой. — Смотри, они цепкие ребята. Им грязные факты милее чистой истории про инвалида и сиротку. Ты чем зарабатываешь? Криминальчиком? Собственноручно сделанных трупов не имеешь?»

Женечка помолчал, поморгал, прислушался к звукам из кухни, где сопела и ухала стиральная машина и мягко постукивал нож по разделочной доске. «Я трупов не произвожу, — произнес он, наконец, понизив басок. — Я вообще противник насилия, если хотите знать. Даже насекомых больше не ловлю, уже неинтересно. Если, например, насчет убийства человека, на которое кое-кто способен, то для меня это неприемлемо. Бизнес на этом больше не стоит, девяностые давно закончились. Между прочим, я легальный бизнесмен. У меня склад­ское хозяйство, все арендованное, но планирую выкупать по частям. Я плачу налоги, и как юрлицо, и как физлицо. Бухгалтер мне зарплату переводит на карточку. Аудит в этом году прошли как по маслу».

«Складское хозяйство — и все?» — не поверил Ведерников, и, судя по раздраженному подергиванию усиков подлеца, словно попытавшихся взлететь на манер стрекозы, не поверил правильно. «Никогда не бывает «все», — сердито проговорил Женечка. — Вы у мамы у своей спросите. Или вот хоть фонд у Киры: думаете, там все стерильно? Везде есть схемы. Наши законы специально устроены так, что любой, кто хоть чуть шевелится, не может чего-нибудь не нарушить. Стало быть, любого при желании можно взять за задницу. Устроить маски-шоу, выемку документов. Весь бизнес у государства на крючке. Значит, надо уметь договариваться. Я вот умею, например. Потому мои, скажем так, побочные доходы никого не волнуют. Они тоже обложены налогом, и, пока я плачу, у меня все окей. Можно подумать, журналюги всего этого не знают. Можно подумать, они в это полезут. Наивный вы какой, дядя Олег. Даже обидно на вас смотреть».

Завершив поучительную речь, Женечка весь напыжился, надулся и стал выпрастывать из рукава свой бряцающий «Ролекс», с которым не расставался. Вдруг с необычайной, резкой отчетливостью Ведерников мысленно увидал зеленый и красный побежавший мячик, намотавший на себя воды из сонной, привалившейся к поребрику лужи, оставляющий на асфальте темный рваный пунк­тир. Еще ничего не произошло. Но уже засияла, напряглась силовая паутина, и в самом центре ее зычно ударил электрический гонг. Тут Ведерников понял, что может встать. Неловко ерзая, он по очереди поставил на пол обе ноги: ступни его, необычайно нежные и чувствительные от долгого хранения в неизвестном месте, ощутили гладкие, немного липкие шашки паркета, шерстяную курчавость ковра. Ведерников оттолкнул опостылевшее инвалидное кресло и поднялся на внезапную высоту, где было очень светло и знакомые тома на книжных стеллажах перекатывались волнами справа налево и слева направо.

«Вы чего, дядя Олег?» — тоже привстал на полусогнутых, оттопырив кубическую задницу, ошарашенный негодяйчик, но Ведерников его не слушал. Впереди разверзалось, сияло окно, оказавшееся вдруг на сотню этажей выше, чем было в действительности, и прямо перед Ведерниковым причаливало надувное крепкое облако, оно слегка покачивалось и словно призывало ступить на упругий, комфортабельный борт. «Дядя Олег, упадете сейчас!» — дурным козлиным голосом заорал негодяйчик, и от этого крика Ведерников очнулся. Он корчился горгульей на самом краю своего инвалидного кресла, весь в горячей испарине, левая длинная культя застряла между косо вставшим колясочным колесом и ножкой стола.

 

IX.

 

Ведерникову надлежало принять незамедлительные меры. Ему следовало предупредить Кириллу Николаевну о нависшей опасности, уговорить ее хотя бы ради собственного спасения отказаться от фильма. Разумеется, всего этого нельзя было объяснить по скайпу. В один прекрасный вечер, под шарканье темного ветра и страстный шепот листопада, Ведерников собрался с духом и предложил Кирилле Николаевне встретиться лично. В ответ глаза знаменитости заблестели такой искренней радостью, что Ведерникова вдруг охватило предчувствие праздника.

Встречу назначили в маленьком парке, где никогда не бывало много народа. Само собой, для поездки требовалась Лида. Однако впервые в сознании Ведерникова Лида из верной тени превратилась в тяжелое, упрямое препятствие. И тут произошло то, чего не случалось во все долгие годы, пока Ведерников и Лида были вместе. Утром, когда за рыхлой шторой едва светало, Ведерникова разбудил яростный зуд мобильного телефона. Сперва он даже не узнал гортанного толстого голоса, глотавшего слоги вместе с какими-то вязкими комками. Оказалось, Лида заболела, слегла с температурой и не сможет приехать ни сегодня, ни завтра. Ведерников слушал, тут же забывая, про борщ и рагу в холодильнике, во что их перекладывать и сколько греть. В груди у него разрасталось беззаконное чувство свободы, на радостях он даже поговорил с перхающим и квакающим существом ласковее обычного.

Взволнованные сборы, во время которых все, что находилось ниже колен Ведерникова, было такое же валкое и ненастоящее, как и его наиболее надежные протезы, заняли полдня. Ведерников знал, что ему не поймать такси на улице, как это делала экономная Лида, и потому попросту вызвал себе машину по интернету. Водитель, толстый мужик в серой, на слоновью шкуру похожей джинсе, оказался добрый человек и сперва помог Ведерникову забраться на пассажирское сиденье, а затем аккуратно выгрузил его возле ажурных кованых воротец, полускрытых багряной неряшливой завесой одичалого винограда.

Парк оказался запутанный, затейливый, грязноватый. В изукрашенных фольклорных избушках продавали блины, тут и там каменные мостики горбились над стоячей ярко-зеленой канавой, которая, сказать по правде, этого не стоила. Кириллу Николаевну Ведерников нашел на одной из скамеек возле выпуклого, будто капля, круглого пруда, над которым горизонтально нависали старые, в шрамах и мозолях, древесные стволы. Увидав подходившего Ведерникова, Кирилла Николаевна встала ему навстречу — и тут очаровательно споткнулась, рассыпав волосы из-под отскочившей заколки, но Ведерников подоспел ее подхватить.

Странное это было объятие, все из острых углов, не на земле и не в воздухе — и между Ведерниковым и Кириллой Николаевной вполне оставалось место еще для одного человека. У Ведерникова мелькнуло смутное чувство, будто они вот так вдвоем — всего лишь опалубка для чего-то пока не существующего, но такого, что непременно будет построено. Сразу Кирилла Николаевна высвободилась, мило извинилась, взяла Ведерникова под руку. Потертая заколка, отставив пружинистое крылышко, осталась лежать на пегом песке, привлекая бледным блеском голодных воробьев.

После Ведерников и Кирилла Николаевна еще раза три встречались в этом парке — и странно было, что заколку никто не подобрал, так она и лежала, мокрая, с заплаканными камушками, наполовину утопленная в потемневшем песке. Кирилла Николаевна, хоть и замечала свою потерянную вещь, но, казалось, избегала ее, торопилась куда-нибудь свернуть, то же самое делал и Ведерников: ощущение было такое, что если они заберут потускневший талисман, то как бы возьмут назад данное друг другу невысказанное обещание, снова станут совсем чужими, официальными людьми. Между тем, Ведерников уже привык к душистой, ныряющей тяжести слева; вместе они выработали общую походку на четыре такта, и, хотя передвигались под руку довольно медленно, обоим казалось, будто они шагают скоро — как бы не только хромают враскачку, но одновременно едут в метро. Само время внезапно ускорилось: словно тронулся с места весь состав жизни, пошли, разгоняясь, тяжкие вагоны, развернулись пейзажи — и даже стрелки на всех циферблатах закрутились резвее, каким-то холостым свободным ходом, не успеешь оглянуться, а они уже отмахали сутки.

В первую встречу не удалось поговорить ни о чем серьезном. Кирилла Николаевна, страшно довольная тем, что Ведерников все-таки появился, принялась дурачиться, сразу полезла на опасную, всю в грубых черных струпьях, горизонтальную березу, под которой, быстро-быстро поводя упругими хвостами, плавали утки. Она хваталась за тряские ветви — то были целые деревья, росшие из материнского туловища, — и у Ведерникова всякий раз прохватывало в груди, когда она приставляла к живой ступне в плоской серебристой туфельке точно так же обутый протез. Разумеется, он полез тоже. Туша березы была широка и шершава, Ведерников едва не свалился, поехав подошвой на голом, оставшемся от мощного сука, деревянном волдыре. Кирилла Николаевна хохотала, нарочно трясла подсохшие лиственные космы, потом неловко уселась на отполированную седловину, притихла, с натруженными туфельками у самой пыльной, точно сонным порошком присыпанной воды, с крапчатым листом в растрепанных волосах. Ведерников остался стоять и балансировать, странно воодушевленный, чувствующий себя капитаном парусного судна. «Как чудесно побыть самой по себе, отдохнуть», — тихо проговорила Кирилла Николаевна. Тотчас по направлению к ней принялась тяжко разворачиваться, вскапывая воду веслами, единственная на всем пруду грязно-белая лодка; за спиной крутившего головой и плечами гребца шатко вставала крупная женщина с маленьким кукольным личиком, в ее далеко отставленной руке щелкал и клекотал, снимая Кириллу Николаевну, красненький мобильный телефон.

Выбирались с березы, точно из болота и бурелома: протезы вместе с ненадежной опорой уходили в бездну, ветки хлестались, путались на груди, в воротниках. С лодки им кричали, кукольная женщина махала платком. Кирилла Николаевна раскраснелась, на руке, выбиравшей листья из волос, сочилась и припухала длинная царапина. «Зря я так нахулиганила, — произнесла знаменитость, слегка задыхаясь. — А теперь очень есть хочется». Вразнобой прихрамывая, они добрались до ближайшей избушки-харчевни. Ведерникову после сытной Лидиной кухни был странен вкус кружевных по краям коричневых блинов и подаваемых к ним густых ягодных приправ. Буфетчица за грубой деревянной стойкой, облокотившись и положив большую красную щеку, как яблоко, в ладонь, поощрительно поглядывала на влюбленную парочку, самозабвенно уплетавшую пухлые порции. Ну и конечно, в самом скором времени в харчевню ввалилась вся банда во главе с Мотылевым, хрустевшим всеми костями на манер Кощея, и умыкнула Кириллу Николаевну на торжественное подписание издательского договора.

 

* * *

Они встретились опять на другой же день. Кирилла Николаевна была какая-то совсем молоденькая и беспомощная в великоватой для нее спортивной куртке, укрывавшей ее до кончиков пальцев и до неодинаковых коленок, из которых одно, правое, живое, просвечивало сквозь чулок чернильным синяком.

Снова они гуляли, отыскав совпадающий ритм, по скрежетавшим дорожкам сырого песка, и внезапно рухнул отвесный дождь, песок закипел густыми волдырями, будто манная каша, потом потек по протезам, ботинкам. Ведерников с Кириллой Николаевной нырнули в бурую деревянную беседку, где сладковато попахивало гнилью и уже укрывались от потопа три, не то четыре неясные тени. Начать при них серьезный разговор с Кириллой Николаевной было никак невозможно, и Ведерников просто смотрел на влажную свежую щеку, отливавшую серебром, на маленькую бледную руку, что держала, встряхивая, насквозь промокший, слипшийся зонтик. Кирилла Николаевна молча щурилась на ливень, на крученые струи, спадавшие с крыши беседки. Вдруг она улыбнулась каким-то своим потаенным мыслям, отчего щека вспыхнула ярче, стала похожа на ясный месяц. Сразу Ведерников понял, что Кирилла Николаевна в опасности не только из-за негодяйчика, включившего ее в какие-то свои выгодные планы, она в опасности вообще, всегда. Открытие ошеломило, Ведерников понятия не имел, что теперь с этим делать. Слишком хороша, слишком наивна, слишком заметна для того, чтобы не стать мишенью судьбы.

Между тем Лида все никак не выздоравливала. Ее кастрюли оставались холодными и тяжелыми, нетронутые кушанья в них покрывались ломким настом белого жира, в самой большой вареное мясо напоминало мамонта, застывшего в вечной мерзлоте. Ведерников и Кирилла Николаевна обедали в самых разных занятных местах. Был, помещенный в обычную пятиэтажку, будто лаковая шкатулка в ящик простого комода, японский ресторан: там Ведерников впервые выпил подогретого саке, отозвавшегося в носоглотке и в памяти детскими болезнями, толстыми спиртовыми компрессами, желтыми снами. Была полуподвальная кондитерская, заметная едва ли с трех шагов, но источавшая волшебный запах на целый квартал. Был еще громадный, грубо обшитый деревом бар, где уже давно запретили курить, однако в ярких конусах света над стойкой, над плахами столов струился, собирался мягкими складками призрак дыма былых сигарет. Ведерников и Кирилла Николаевна, то и дело попадая головами в потусторонне табачное пространство, поедали кровянистые стейки с жареной картошкой, запивали все это, тяжелое, сытное, пивом, причем каждая кружка была величиной с уличный фонарь.

Дома по вечерам Ведерникову совершенно не хотелось есть. Его трясло от волнения, его сжигала досада. Очень быстро, буквально галопом, проходили дни, а Ведерников даже еще не приступал к разговору насчет негодяйчика и отмены фильма. Не находя себе в квартире спокойного места, Ведерников с рокотом раскатывал в коляске, проезжая колесами по брошенной на пол одежде, тревожа легкие горы пыли, удивительно быстро выросшие в каждом углу без Лидиных тряпки и ведра. Вдруг он решал немедленно связаться с Кириллой Николаевной по скайпу. Сразу сердце начинало тяжело бухать, точно выбрасывало за удар по целому ведру крови. Поспешно загрузив программу и наведя трепещущий курсор на иконку, Ведерников вдруг понимал, что в таком состоянии говорить совершенно невозможно. Куда девалась легкость, простота дневной болтовни? Весь мир был сосредоточен на экране монитора, на пересечении вертлявой стрелки и крошечного фото, где лицо Кириллы Николаевны было пятнышком света в ходившей ходуном темной пучине.

Переведя дух, Ведерников назначал себе четверть часа на то, чтобы успокоиться, чтобы перестали трястись руки и чтобы голос пришел в норму. Вот тут стрелки часов делали ровно обратное тому, что они вытворяли в другое время суток: они буквально прилипали к каждому делению, намертво застревали на своей рабочей оси. Ведерников старался как можно дольше не смотреть на циферблат. Но когда он, выждав громадную, тысячами вольт заряженную длительность, позволял себе краткий контрольный взгляд на белую морду часов, оказывалось, что та разбухшая цифра, на которой лежала тяжелая, словно кованый чугун, минутная стрела, только-только начинала из-под нее выпрастываться. В общем, в конце испытания все становилось еще хуже. Скрепя сердце Ведерников переносил контакт еще на десять минут, ехал, ушибаясь о стены, на кухню, открывал бренчавшую стеклянной тарой дверцу холодильника, оглядывал луковицу, надкушенную черную котлету, кастрюли с мерзлотой — и никак не мог сообразить, зачем сюда полез.

Так, из борьбы с нарастающим волнением, наводившим, без осознаваемого участия Ведерникова, жуткий беспорядок во всех четырех комнатах, складывался изнурительный вечер — и внезапно оказывалось, что звонить Кирилле Николаевне поздно, половина третьего ночи. Тогда все колеса времени разом освобождались от тормозов — и вот уже брезжил рассвет, в комнатах медленно проступали, начиная с белого и желтого, привычные цвета домашней обстановки, а еще предстояло самому мыть культи, обрабатывать сопревшие, липкие складки.

 

* * *

Ведерников совершенно определенно ощущал, что мешает ему не только собственная нерешительность, но и сама Кирилла Николаевна.

Да, знаменитость сделалась помехой, буквально встала между Ведерниковым и жизнью. Ведерникову, например, не давала покоя ее целая правая нога. Прежде целые ноги представлялись ему чем угодно: недостижимым счастьем, отдельными от человека мифическими существами, опасными инструментами силовой паутины, средством, чтобы не носить косные протезы. Но он никогда не думал, что ноги могут быть красивы. То есть читал про это в книжках, но полагал условностью, паразитической и злостно раздобревшей фигурой речи. Между тем, правая нога Кириллы Николаевны представляла собой совершенство, непостижимое и абсолютно бессмысленное. Форма ее, казалось, была заимствована у какого-то гармоничного, плавного музыкального инструмента — или у самой музыки. Ценность этой живой скульптуры роковым образом возрастала от того, что пара к ней была утрачена. Когда Кирилла Николаевна сидела, она имела привычку сбрасывать туфли: тогда сквозь гладкое серебро чулка просвечивали аккуратные пальчики с алым педикюром, и в расположении, ритме маленьких овальных пятен было что-то от узора на крыле бабочки. «Одна нога на двоих», — такая странная мысль мелькала у Ведерникова, когда он вел Кириллу Николаевну под руку, и вместе они на ходу немножко поскрипывали.

Было еще много всего, обаятельного, почти нестерпимого. Когда Кирилла Николаевна забирала волосы наверх, сзади на шее оставался пушистый завиток, от которого становилось щекотно губам. Она имела привычку поводить плечами, спиной, будто освобождаясь от невидимой ноши, и тогда, при взгляде сверху, становилась видна сидевшая на левой лопатке бледная родинка, о которой сама Кирилла Николаевна, скорее всего, не знала — тем лукавее играл живой полумрак, тем таинственнее казался шелковистый узелок. Розовая ладошка Кириллы Николаевны всегда была теплой, крепкой, но кончики пальцев оставались холодны, точно подтаявшие гладкие ледышки. Казалось, ее внутренний жар постоянно боролся с внешним холодом, что норовил подняться, затопить сердце — и волны этой борьбы изредка искажали милое, чистое лицо, на лбу собирались четыре очаровательные морщинки, похожие на старательный детский рисунок. У Кириллы Николаевны малиновые мочки оттопыренных ушей были всегда ярче сережек. У нее из-за порывистых, неловких движений часто отлетали пуговицы: просто-таки выстреливали, как пули, найти их потом было невозможно. Ведерникову через час свидания начинало казаться, что все эти глупые, искоса подсмотренные мелочи принадлежат ему — но потом Кирилла Николаевна уезжала и все забирала с собой.

 

* * *

В который раз поклявшись самому себе все, наконец, решить с фильмом, Ведерников враскачку шагал по шумной облетающей аллее, по колена обтекаемый палой листвой. Накануне они с Кириллой Николаевной договорились встретиться в самом центре, чтобы сразу пойти в облюбованный знаменитостью индийский ресторан. Ведерников увидел Кириллу Николаевну издалека: она сидела на скамейке сгорбившись, запустив пальцы в распущенные волосы, что свешивались сырыми стружками ей на лицо. Ведерников, как мог, ускорил шаги, шатаясь и припрыгивая, работая тростью, будто рычагом. «Что с вами, что случилось?!» — вскричал он, едва не упав Кирилле Николаевне на тесно сжатые коленки.

Знаменитость подняла заплаканные глаза, попыталась улыбнуться, но рот ее дрожал, точно трансляцию улыбки перебивали сильные помехи. «Ничего-ничего, — проговорила она ангинозным грубым баском. — Ничего не случилось, правда». «Хотите, чтобы я поверил?» — раздраженно спросил Ведерников, усаживаясь угловато, словно большая кукла, кем он, собственно, и был по меньшей мере на одну пятую часть. Кирилла Николаевна поерзала, деликатно высморкалась в полотняный ком, зажатый в кулаке. «Говорила сегодня с твоей мамой, — сообщила она, разглядывая и разглаживая на коленках крапчатую ткань. — Мы с Валеркой к ней ездили, хотели просить об интервью». «И что она?» — нажал голосом Ведерников, когда Кирилла Николаевна опять замолчала и принялась колупать перламутровым ногтем какое-то белесое пятно. «Назвала меня фальшивкой, — отчетливо произнесла Кирилла Николаевна, заливаясь ягодной краской. — И еще спекулянткой. И еще сказала, что ты, Олег, того же мнения обо мне и обо всех моих проектах. Чтобы я оставила тебя в покое раз и навсегда».

Против воли Ведерников почувствовал гордость за мать. Тут же он спохватился, что надо что-то делать, говорить, исправлять положение. Кирилла Николаевна тихонько всхлипывала и размазывала двумя руками слезы от уха до уха. Ни о каком индийском ресторане, с его Аюр-Ведой, пряной курятиной и жареными сластями, речи больше не шло. Невдалеке помаргивала сквозь черные кусты хилая и нервная, с заиканием на предпоследнем слоге, вывеска какой-то подвальной кафешки. Ведерников поднял со скамьи Кириллу Николаевну, мотавшую мягкими лохмами и внезапно потяжелевшую, и они повлеклись в ближнее тепло — отчасти люди, отчасти куклы, валкие на ветру, что бросался снизу, как пес, и давал им почувствовать всю непрочность их связи с землей, их ненадежный, искусственный состав.

Кафешка оказалась довольно симпатичной, с тугими, тыквенного цвета, кожаными диванчиками и разомлевшими свечками на круглых столах. Кирилла Николаевна отошла умыться и вернулась розовая, полуослепшая от слез и холодной воды, с мокрым воротничком. Пока они заказывали, пока топтался возле них долговязый, в похоронно-черных брюках, официант, говорить о чем-либо было невозможно. Наконец, им принесли крошечные плотные салаты и тяжелый стеклянный чайник размером с глобус, в котором распускали свои безвкусные пигменты обыкновенные липтоновские пакетики. Но Кирилла Николаевна рада была горячему питью, сразу стала разливать крученый желтоватый кипяток, и тяжелый сосуд в ее дрожащих лапках опасно плескал и скользил.

«Вы сильно обиделись на мою мать?» — спросил, наконец, Ведерников. Она молчала над чашкой, с шорохом спуская туда уже из третьей бумажной трубки струю сахарку. «Просто моя мама очень резкий человек, — примирительно проговорил Ведерников. — Бывает, ее заносит, у нее нервный бизнес…» «Нет, она абсолютно владела собой и сказала именно то, что думала, именно то, что собиралась сказать, — перебила Кирилла Николаевна, сильно дергая локтем. — Мне было больно, но я оценила честность. Давай и мы с тобой, Олег, все честно друг другу скажем. И, знаешь, мне сильно мешает твое бесконечное «выканье» и обращение по отчеству. Предлагаю совсем перейти на «ты», а то предстаю какой-то матроной, старше тебя лет на десять».

Несмотря на суровый тон знаменитости, Ведерников расплылся в улыбке. «Хорошо, давайте. Давай», — быстро поправился он, чувствуя, как ее потеплевший румянец, ее смешные оттопыренные сережки пробуждают в нем неуместный восторг. «А теперь скажи, почему ты на самом деле не хочешь этого фильма? — очень серьезно спросила Кирилла Николаевна, вдруг ставшая просто Кириллой или даже Кирой в живом полумраке случайного кафе. — Это из-за меня? Кто-то другой на моем месте не вызвал бы у тебя такого негатива?» Ведерникову сразу захотелось все горячо опровергнуть, но он заставил себя взять долгую паузу, во время которой толстый обритый бармен, на котором раскосые сверхмодные очочки демонстрировали себя, будто на голой болванке в магазине, успел смешать для кого-то густой лиловый коктейль. «У меня вызывает негатив само место, — заговорил он, наконец, ощущая в тесноте под маленьким столом, как подрагивает единственная стоявшая там живая нога. — Конечно, подбодрить товарищей по несчастью — дело хорошее, и от ампутанта все это звучит убедительней, чем от целого, так сказать, человека. Но зачем делать вид, будто со всеми нами не случилось ничего особенного? Ведь случилось, и это надо пережить до самого дна. Знаешь, я, наверное, плохо говорю, не умею объяснить. Ну, представь, что у кого-то горе, а его тормошат, заставляют улыбнуться, суют конфетку… Да ты это, в сущности, и делаешь! Я пересмотрел все твои шоу. Не знаю, можно ли вот так — брать людей, у которых в жизни трагедия, и сажать в студию, под камеры, аплодировать им, будто животным в цирке. И предлагать в утешение какие-то путевки, футболки, кухонные комбайны. При этом понятно, что на подарках делают рекламу! Зачем это все, почему? Вот она, фальшивка: твой знаменитый позитив. Извини, ты хотела честно».

Кирилла Николаевна, совсем недавно ставшая Кирой и еще сохранявшая в облике холодноватую дымку отчуждения, уродовала вилкой на тарелке свой ни в чем не повинный салат оливье. «В чем-то ты прав, — произнесла, наконец, знаменитость. — Повседневность поверхностна, горе глубже. Когда приходит горе, человек делается ближе к самому себе и… к чему-то еще. Но он не умирает, вот в чем проблема. Жизнь все длится и длится. Нельзя навсегда зависнуть в погружении, не став наркоманом, алкоголиком или же трупом. Нельзя сесть и сидеть, пока не умрешь. Что-то вдруг происходит. Поездка какая-нибудь, внезапная покупка, встреча со знакомым из прежней жизни, который ничего не знает… И неожиданно человеку становится легче, переворачивается страница, и он уже не понимает, почему вчера было так трудно принять душ, сменить белье…»

Тут Кира прерывисто вздохнула, уже совсем теплая и близкая. Давешний официант в полупустых, страшно замятых на чреслах черных штанах уже какое-то время стоял с двумя тарелками горячего, словно примериваясь поставить принесенное клиентам на головы. Наконец, на маленьком столе произошла рокировка блюд, перед Кирой оказалась тощая, как гребенка, жареная рыбка, перед Ведерниковым — громадная, в толстой резиновой шкуре, куриная нога. «Что-то есть совсем не хочется, — пожаловалась Кира, прикладывая тыл ладони к напряженному лбу. — Вот так всегда, когда поплачу…» «Может, перенесем разговор?» — виновато предложил Ведерников, уже ощущая досаду на «честность», из-за которой на щеке у Киры опять набухла мокрая дорожка. «Нет-нет, я уже в порядке, — торопливо ответила знаменитость, мучая растолстевший нос скукоженным платочком. — Я хочу все-таки объясниться. Понимаешь, я делаю попытки, пробую наугад. Если человека из его черной глубины рано или поздно выведет толчок, то зачем ждать? Да, пансионат какой-нибудь или подаренный холодильник — просто вульгарное ничто по сравнению с трагедией. Но как маленький шок — не хуже любого другого. И ты, Олег, неправ, если думаешь, будто мы людей на шоу завлекаем каким-то обманом. Люди сами хотят рассказать о себе, хотят в студию. Трудно не найти персонажей, а отказать тем, кто нам не подходит… Наверное, у каждого теплится надежда: вдруг кто-то видел пропавшего человека, или позвонит в студию какой-нибудь профессор медицины и объявит, что вот буквально только что синтезировано лекарство как раз от той болезни, которой страдает герой передачи… И я, ты знаешь, тоже надеюсь вместе с ними, с этими людьми. Вот и суди, фальшивка я после этого или нет».

«Ты очень, очень хорошая», — с чувством произнес Ведерников, забирая в обе свои ладони холодную, как лягушка, лапку знаменитости. Тут же Кира вся просияла сквозь отеки и слезную муть, и рука ее стала очень быстро нагреваться, будто включенная в розетку. «Значит, ты согласен?» — проговорила она жарким радостным шепотом, и глазищи ее замаячили совсем близко, как вот маячат при головокружении радужные пятна.

Ведерникову так не хотелось ее огорчать, что заныло в груди. «Послушай, — сказал он как можно проникновеннее, с облачной мягкостью удерживая руку знаменитости, раскалившуюся буквально как уголь, — послушай, дело в самой моей истории. В ней все не так, как кажется. Во-первых, я не собирался спасать никакого ребенка, я просто почувствовал, что вот сейчас смогу прыгнуть». «Конечно, ты мог прыгнуть! — нетерпеливо перебила Кира. — Ты был спортсмен, кандидат в мастера!» «Как-нибудь потом объясню», — смутился Ведерников. Внезапно, на самом дне глубокого вдоха, он явственно ощутил нелетающую, плотную природу сидевшей перед ним одноногой красотки. Было так, будто он подавился ею, будто он сыт ею по горло. Но Ведерникова сразу отпустило. Опять ему улыбался мираж, опять щекотно пушился светлый завиток, и снова нечто обреченное, милое в наклоне ее головы, в неудобной, неловкой позе на тыквенном диванчике, напомнило Ведерникову, что Кира в опасности, в постоянной опасности.

«Да, так получилось, что маленький Женя оказался фактически у меня на руках, — продолжил Ведерников, подбираясь, наконец, к тому, что давно следовало сказать. — У меня и… у Лиды, — через силу добавил он, и Кира на это энергично закивала, стараясь заглянуть Ведерникову в глаза как можно глубже, так, что у него заныл затылок. — Ничего хорошего из воспитания не вышло. Прямо скажем, гордиться нечем. Я спас ребенка, который вырос чудовищем. Женя Караваев делает деньги на темном бизнесе, на игре в карты. Может, даже продает наркотики. Он изнасиловал свою первую девушку, сломал ей жизнь. А главное, — тут Ведерников страшно сосредоточился, сжав сердце в тяжелый, мокрый комок, — главное, Женя Караваев каким-то мистическим способом использует людей. Как бы он не виноват. Возникает ситуация, для него угрожающая, и люди бросаются на помощь, Женя выходит невредимым, а спасители очень дорого платят. По-хорошему, к нему вообще нельзя приближаться! Как только затеялся фильм, я боюсь, все время боюсь, что и ты попадешься. Будет поздно потом сожалеть! Держись от него подальше, очень тебя прошу».

Пока Ведерников все это говорил, улыбка на лице у Киры дрожала, менялась и зыбилась, будто отражение в теплой, солнечной воде. «Олег, бедный мой, — проговорила она потрясенно, — какие страшные у тебя фантазии! Да с чего ты взял, что Женька чудовище? Обыкновенный парень, и даже очень неплохой. Да, он сам рассказывал мне про Иру, так, кажется, ее звали. И все там было очень непросто. Девочка Женьку дразнила, то отталкивала, то приближала, ну, и до­дразнилась до беды. Сколько таких случаев! Нет, я ей очень сочувствую, и Женька сожалеет, никогда себе не простит. Но насчет наркотиков — Олег, ты меня извини, это полный бред! У Женьки склады и магазины стройматериалов. И знаешь, какая у него мечта? Сделать большой, мощный благотворительный фонд. Тут мы с ним полностью сошлись! Мы оба хотим помогать ампутантам, оплачивать реабилитацию, современные протезы. И, конечно, делать медицинские программы для пожилых людей. Ты знаешь, что Женька уже опекает одного старичка? Сергей Аркадьевич его зовут. Старичок одинокий, Женька нашел его, когда отдыхал в Анапе. Не в море плескался, не пиво пил, а ухаживал за старым человеком! И теперь с такой нежностью о нем говорит, звонит ему чуть не каждый день, справляется о здоровье, добывает лекарства! Вот, летал к Сергею Аркадьевичу на прошлой неделе. Ну скажи, похож Женька на чудовище? А что касается всяких мистических воздействий, это ты, Олег, правда, хватил через край. Женька, где только может, делает добро. Тебе бы им гордиться, а ты придумываешь всякое!»

«Олег, бедный мой», — звучало протяжной скрипичной музыкой в сознании Ведерникова. Скрипка пела и нежно, и резко, сердце взмывало и переворачивалось вслед за движением незримого смычка. Зрение, между тем, сообщало Ведерникову, что в темноватом зальце кафе что-то происходит. Тут и там клиенты поднимались, поддавая снизу брякавшие столики, вылезали, ерзая, из глубины диванов, подходили друг к другу, словно приглашали друг друга на танец под ускорявшуюся музыку, что звучала единственно у Ведерникова в голове. Вот горбоносый мужчина с оплывшим профилем туго склонился над русой женской головкой, вот высоченная девица, вся в черной коже и грубых железных зипперах, встала на пятачке возле затмившегося бара и принялась искать кого-то сильно накрашенными глазами, и было что-то вампирское в движении обведенных горелой чернотой нечистых белков.

«Ты только правильно меня пойми, — продолжала между тем взволнованная знаменитость, обдавая Ведерникова своим магниевым сиянием и запахом земляничного мыла. — Ты ведь, Олег, нигде не работал, ни с кем почти не общался. Ты почти пятнадцать лет просидел в четырех стенах! А теперь спроси себя: можешь ли ты много знать о мире и людях за пределами этих стен? Вдруг ты понимаешь и судишь неправильно? И я зову тебя — начать все заново! Конечно, наш фильм нужен прежде всего людям, зрителям, тем, кто попал в беду и отчаялся. Но еще фильм очень нужен тебе! Чтобы ты все по-настоящему вспомнил, переосмыслил, чтобы увидел свою жизнь другими, взрослыми глазами. Чтобы нашел новых друзей! Ты удивишься, как все у тебя переменится к лучшему…»

А ведь и правда, думал Ведерников. Когда он один выбирается из дому, то словно попадает в какой-то странный сон. Знакомые с детства очертания улиц, переулков, перекрестков порой едва угадываются, заросшие новой бетонной и стеклянной плотью, в свою очередь облепленной множеством надписей, вывесок, реклам. Никогда прежде не было так, чтобы улица состояла чуть не наполовину из текста, к тому же ничего об улице не сообщавшего. И люди стали как тексты: половина прохожих на ходу разговаривает с пространством, приложив к щеке плитку телефона или подтыкая в ухе пуговку гарнитуры, а глаза при этом у всех одинаковые, отсутствующие, словно не на реальность смотрят, а ходят по строчкам. Что Ведерников может знать о своих переменившихся согражданах? Стоит покинуть квартиру и освоенный вместе с Лидой пешеходный пятачок, и становится невозможно отделить то, что доподлинно известно, от продуктов воображения. Вот и сейчас пространство за полуподвальным окошком залито каким-то странным, сизым, не московским светом, и мимо идущие ноги, неестественно тонкие от того, что облеплены завернувшимися на ветру штанинами, движутся и выглядят будто протезы.

Значит, Ведерников уже готов поверить в то, что Женечка вовсе не подлец, а чуть ли не молодой столп общества. И у Ведерникова нет ничего для расстроенной, такой старательной, такой заплаканной Киры, кроме согласия на фильм. Ему нечего ей дать, нечем утешить. Он перед Кирой нищий. Мать, с ее высокомерным отказом хоть на градус покривить душой, буквально загнала Ведерникова в угол. «Знаешь, давай мы все-таки решим про фильм здесь и сейчас, чтобы у нас не оставалось недомолвок», — проговорила Кира, глядя на Ведерникова с воодушевленной надеждой. «Хорошо, — медленно ответил Ведерников, и скрипичный смычок дернул так, что чуть не разрезал его пополам. — Я по-прежнему отказываюсь, извини».

Кира молча откинулась на пухлую, толсто скрипнувшую спинку дивана и стала смотреть в потолок, где перекрещивались желтые и серые овалы от настенных светильников и что-то колыхалось в углах. Единственная под столом целая нога принялась выпрастываться из тесноты протезов: Кира забирала свое сокровище, свою красоту, от ее грубого толчка искусственное колено Ведерникова брякнуло, будто железный расхлябанный будильник. Лицо у знаменитости было теперь совершенно невозможное, мокрое, поросячье, и Ведерников поспешил отвернуться.

Тут же он понял, что никто в кафе и не думал танцевать под его внутреннюю музыку. Киру узнали — и теперь медленно, но решительно брали в кольцо угловой укромный столик, наблюдая пока что лишь пуховый, похожий на небрежно брошенную шапку, затылок знаменитости. В зальчике почти никто уже не сидел, все повскакивали с мест. Две очень схожие между собой костлявые красотки, в металлических полированных ожерельях на шейных жилах и с самоцветными глазами рептилий, рылись в огромных мягких сумках и обменивались мятыми листочками, выбирая, должно быть, что лучше для автографа; давешний мужчина с оплывшим профилем, поджимая маленький, скобочкой, рот, готовил серьезный, с лиловым жерлом, пленочный фотоаппарат. Назревала новая катастрофа: еще буквально минута — и поклонники Кириллы Осокиной заснимут своего кумира в виде опухшего, мокроносого поросенка, и уже сегодня вечером безобразие займет половину Интернета.

«Кира, послушай, — быстро проговорил Ведерников, грудью ложась на стол и на свою тарелку с остывшей, деревянного цвета, куриной ногой. — Кира, хорошо, я согласен. Пусть будет фильм».

Тотчас он был удостоен чуда. Нежное сияние вспыхнуло и пропитало все расплывшиеся черты милого лица. Моментально был извлечен жалостный платочек и в два круговых прохода убрал потеки и муть. «Олег, я очень рада», — громко прошептала знаменитость, глаза ее играли и переливались так близко, что казались электрической иллюзией. «Госпожа Осокина, можно автограф?» — раздался несмелый голосок из потемневших, сомкнувшихся рядов у нее за спиной. «Кирилла Николаевна! Госпожа Осокина! Можно с вами сфотографироваться? Посмотрите в камеру, пожалуйста! Автограф для моей жены, прошу!» Посреди рокочущей бури голосов и хаотичного шелеста фотографических вспышек Кира, уже совершенно спокойная, собранная, встала и обратила к недообедавшим фанатам лучшую свою рабочую улыбку, с теплом во взгляде и фарфоровым бликом на щеке.

 

* * *

А на другое утро, сырое и туманное, с молочной пленкой на оконных стеклах, наконец, явилась Лида: пришла без звонка, будто к себе домой.

Домработница, одновременно осунувшаяся и потяжелевшая, с большими свинцовыми блямбами под бегающими глазами, не знала, казалось, за что хвататься в первую очередь. Она грузно прошаркала на кухню и там распахнула холодильник, застыв перед ним с разведенными руками. «Я согласился на предложение Осокиной», — сообщил Ведерников, стоя в дверном проеме. Лида резко обернулась, пивные и молочные бутылки на дверце холодильника сбрякали вповалку, на пол застрочила мутная струйка. Тут только Ведерников понял, что глядит на Лиду, на ее волосяной кукишок и макушку, с непривычного ракурса, а его инвалидное кресло, на котором он всегда раскатывал по квартире, осталось в спальне, заваленное дисками, чипсами, мятой одеждой.

«Вот стоило раз заболеть, — с отчаянием проговорила Лида, поворачиваясь всем громоздким корпусом в поисках тряпки и обнаруживая ее, горелую, под черной, в струпьях, сковородкой. — Ты и не ел ничего, и дал этим жуликам себя уговорить». «Осокина не жулик!» — рассердился Ведерников. «Ну конечно, она просто ангелок, — сдавленно проговорила Лида, забирая тряпкой с пола зеленую жижу с прокисшими молочными комьями. — Только вот хотелось бы знать, как она свои деньжищи зарабатывает? На телевидении платят за короткую юбку и честные глаза? Да в жизни не поверю! Небось собирает пожертвования, копейку инвалидам, рубль себе в карман!» «Что ты такое несешь? — поразился Ведерников, глядя сверху на глинистые, бурые Лидины локти, на ходившие под тканью широкие лопатки. — Когда это ты считала деньги в чужих карманах?» «Мне до ее доходов дела никакого, — заявила Лида, в два тяжелых рывка распрямляясь, с прилипшими волосиками и сором на лбу. — Только я вижу, как она использует людей. Будет использовать тебя, еще и ребенка приплетет. Сделает кино на нашем несчастье. Этот Мотылев — как думаешь, он ей сотрудник, приятель? Да ничего подобного! Я, когда в кафе под столом пролезала, такое видела! Как он ее лапал за коленку! А она его руку между ног зажимала и ерзала! Вот как она гребет миллионы. А что одноногая — так дурным мужикам, может, с такой интересней!»

«Тебе тоже поэтому со мной интересно?» — тихо, страшно произнес Ведерников. На сердце ему словно плеснули ядом. Он вышел из кухни, шатаясь на протезах. Какое-то время в квартире было тихо, затем вздыхающая Лида занялась уборкой. Она окатывала и протирала визжащие оконные стекла, запуская потоки холодной сырости; она вываливала в унитаз студенистое, мертвое содержимое кастрюль, и унитаз захлебывался, вспухал, беспомощно брякал и сочился его опустевший бачок; сорные серые облака на полу лениво шевелились, поглощаемые пылесосом, воющим на манер сирены; стиральная и посудомоечная машины плескали и урчали, тяжело груженные тем, что накопилось за много дней. Куда девалась прежняя Лидина способность уходить в себя и словно исчезать во время домашней работы, которая при этом делалась будто сама собой? Ведерникову никак не удавалось от нее отвлечься.

Обед, состоявший из лопнувших сосисок и липкой вермишели, прошел в молчании. «Да ладно, что мы будем из-за этой Осокиной ссориться», — примирительно проговорила Лида, убирая тарелки. Ведерников не ответил. Вечером, когда домработница, улыбаясь выжидательно, заканчивала массировать намозоленные, словно хитином обросшие культи, Ведерников сделал вид, что очень хочет спать.

 

* * *

Нового свидания с Кирой не было назначено. Зато в телефоне, будто таракан, завелся Мотылев, звонивший беспрестанно и теперь совершенно законно. Предстояла встреча всей съемочной группы, и Мотылев на двадцать раз проверял, не передумал ли «наш великолепный главный герой».

В условленный день Лида, конечно, не осталась дома. Такси доставило их к ослепительно-зеркальному бизнес-центру, разложившему на четыре плоскости отражение облака, похожего на белого медведя. Лифты в здании были плавны, серебристы, одевались во время движения чем-то вроде бледного северного сияния и нежно звенели на этажах. Офис «Фонда Осокиной» состоял из доброго десятка помещений, словно паривших, благодаря сплошной и единой стеклянной стене, над мреющими в мерзлой солнечной дымке хрупкими крышами, над широкой, дородной, какой-то очень московской излучиной реки. В первую минуту Ведерников поразился, сколько у Киры работает людей — и одна молодежь. Девушки, как на подбор, были ясные, крепкие, с простыми свежими лицами, все несколько толстоногие, все с хлебобулочным оттенком блондинистых, шатенистых, тщательно вымытых волос. Мужская половина команды была в основном круглоголова, спортивна, коротко стрижена. На доске, вроде школьной, висел самодельный ватманский плакат с нарисованным не то букетом, не то салютом, поздравлявший какого-то лучшего в мире Леху с двадцать четвертым днем рожденья.

Больше всего народу собралось в дальнем углу. Слышался хохот, радостные вопли. Ведерников, шатаясь, похромал на шум. К его огромному удивлению, в центре вечеринки оказалась не Кира, не Мотылев и даже не именинник Леха, а, собственной персоной, принаряженный и припомаженный Женечка. Как всегда, он был затянут в кожу, на этот раз густо-лилового цвета, и напоминал мясистый, премиальных размеров, баклажан. Перед Женечкой высился штабель коробок с разнообразной пиццей, и негодяйчик передавал их, промасленные снизу, в радостно протянутые руки. Коробкам аплодировали, Женечку хлопали по плечам, по спине, дружески окликали Жекой; рядом топтался и сиял плотный губастый малый, глядевший голубыми фарфоровыми горохами на подателя благ и мигавший, как кукла; он, по-видимому, был тем лучшим Лехой, в честь которого происходило угощенье.

«А, вот и наш герой! — послышался поверх праздничного гама знакомый голосок с трещиной. — Только вас дожидаемся! Жека, хватит баловать народ, пойдем, делом займемся!» Мотылев, в кургузом клетчатом пиджачишке, в неизменных кедиках, расшнурованных для пущей стильности, махал Ведерникову какими-то бумагами, свернутыми в дудку. Женечка мощно вынырнул из гущи праздника, будто кит из пучины. Припрыгивая от возбуждения, Мотылев привел добытых участников действа в большую переговорную, где и правда уже сидело человек тридцать: кто по стенкам, кто у большого овального стола, напоминавшего кондитерский прилавок из-за обилия напудренных пирожных и пестреньких конфет, наверняка от Женечкиных, не знающих меры, щедрот.

Самое главное — Ведерников наконец увидел Киру. Невыносимо милая, вся пушистая и щекотная, в нежнейшем, мягко облегающем грудь свитерке, она хлопотала вокруг стоявшего наособицу инвалидного кресла. В кресле помещалось узкое, бледное, бритоголовое существо, тонувшее в широченной куртке цвета хаки и в таких же многокарманных штанах, причем одна штанина, правая, была очевидно пуста ниже выпиравшей крючком костлявой коленки, из второй торчала, вроде серого валенка, загипсованная ступня.

«Спасибо всем, кто к нам пришел! — произнесла улыбчивая Кира лучшим своим телевизионным голосом. — Знакомьтесь, это Танечка! Она попала в аварию на мотоцикле, и недавно ей сделали ампутацию!» Тут чинная переговорная разразилась аплодисментами, видимо, свойственными большинству присутствующих, как чириканье воробьям. «Танечка написала мне на сайт, и мы встретились вчера, — воодушевленно продолжила Кира, возлагая обе руки на Танечкины плечи. — Путь в новую жизнь труден, но особенно трудно в начале пути. Как одолеть пустые дни и черные ночи? Как отыскать позитив? Мы с Танечкой проговорили много часов. Мы обнимались и плакали вместе!» «А давайте предложим Танечке тоже поучаствовать в фильме!» — воскликнул кто-то восторженный за спиной Ведерникова. «Обязательно, — с чувством ответила Кира. — Танечка даст для фильма большое интервью!»

Ведерников, уязвленный тем, что Кира не нашла для него при встрече ни отдельного слова, ни отдельной улыбки, угрюмо осматривался. Все лица вокруг, пропитанные горячими, влажными чувствами, казались смутно знакомыми, хотя Ведерников мог поклясться, что половину из присутствующих не видел ни разу в жизни. Возможно, эффект возникал оттого, что некоторые персонажи, да, кажется, практически все, были представлены в двух экземплярах — впрочем, не совсем совпадавших. Старая географичка, беспрестанно шевелившая бровями, похожими на серые холодные уголья, шла в паре со своей стареющей дочерью, и обе они потчевали сластями уже вконец расплывшуюся химозу, чье большое бурое лицо лежало складками на отворотах плохо выглаженной блузки. При химозе состояла тоже какая-то родственница, в общем и целом весьма на нее похожая, но еще довольно гладкая и свежая. Был тут, конечно, и Ван-Ваныч, весьма благообразный, в любовно вмещающем животик клетчатом жилете, и тоже со своей более молодой копией, пожалуй, слишком зубастой и вихрастой, но довольно-таки верной.

Загадку вторых экземпляров с легкостью разъяснил деловитый Мотылев, чертиком скакнувший на ораторское место, едва прослезившаяся Кира закончила свою позитивную речь. Агент, наконец, догадался представить присутствующим «нашего замечательного главного героя, который, наконец, к нам присоединился». Ведерников под неправильным углом оторвался от сиденья и тотчас плюхнулся.

Тем временем Мотылев пустился излагать основные принципы фильма. Собственно, проект изначально мыслился как игровой и документальный. Главное событие, так сказать, печка, от которой пляшем, произошло почти пятнадцать лет назад. Мы не будем рассказывать, мы будем показывать! Мы сделаем крутой флешбек с дублерами, и не один! А какие мы привлекли актерские силы! Тут вертлявый агент крутнулся туда-сюда, нашел глазами пологую гору, увенчанную головой, похожей на улитку, и церемонно ей поклонился. В женщине-горе Ведерников узнал некогда популярную актрису Елену Виноградову, игравшую в свежей статной молодости советских разведчиц, а в девяностые, когда статность перешла в могучую тучность, — американских шпионок. Эта облаченная в бархатную кофту величавая развалина была настолько чужда Ведерникову, всей его жизни, что фильм представился ему совершенным бредом. Между тем, воодушевленный Мотылев так не думал. Он выдал еще несколько пафосных пассажей и затем объявил, что сейчас присутствующим покажут некоторый отснятый материал.

На огромной плазме, подсоединенной к компьютеру, возникла осенняя аллея, со знакомыми очертаниями крыш в просветах зеленой и желтой листвы. Актриса Виноградова, в бархатном спортивном костюме, какой покойная Наталья Федоровна сроду не нашивала, вела, ухватив за поднятое плечико, тонкого отрока, который держал перед собой, как вазу, тугой блестящий мячик — футбольный, а не такой, как был, с полосками. Аллея сменилась вечерним школьным коридором с таким родным ритмом черных окон и белых классных дверей, ритмом, чем-то подобным клавиатуре рояля, что Ведерникову на минуту показалось, что съемка документальная, сделанная в ночь незабвенного Женечкиного выпускного. Однако в кадр, о чем-то беседуя, вошли двое. Один был тот самый вихрастый и зубастый актер, что, очевидно, изображал Ван-Ваныча, но отличался от учителя ладным, ловким покроем дорогого костюма и хищной улыбкой, оставшейся, вероятно, от каких-то других, много раз сыгранных ролей. При виде второго… Вот такой возникает озноб, когда в случайном уличном зеркале замечаешь незнакомца в собственной одежде и вдруг осознаешь, что это ты и есть.

Белобрысый актер держался очень прямо и двигался, будто механический танцовщик из музыкальной шкатулки; при каждом его стилизованном шаге казалось, что актер сейчас начнет вращаться. Он был кто угодно, только не легкоатлет, и сходство с оригиналом не выдерживало пристального взгляда: все углы лица другие, рот узкий, словно слизанный, какое-то неприятное защемление во лбу, меж розовых морщин. Правота впечатления подтвердилась, как только школьный коридор сменился стадионом. Актер брал старт, точно умирающий лебедь, пробегал немного безо всякого набора резкости и скорости — и тут же нелепость сменялась документальными съемками, действительно великолепными, раздирающими душу, полетами спортсменов, огромными шагами по воздуху, гулом рекордов.

«А сейчас вам всем раздадут поэпизодный сценарий», — объявил взъерошенный Мотылев, как только плазма погасла. Сразу среди тесноты стульев и колен пошли пробираться две улыбчивые Кирины сотрудницы, с охапками скользких, взятых в оранжевый пластик, томов. Перед Ведерниковым лег, плеснув, свеженький и бодрый экземпляр. Покосившись, он увидал, что Лида тоже получила чтение и сунула его, согнув, в свою хозяйственную сумку. «На последней странице график ноябрьских съемок!» — крикнул Мотылев, перекрывая шум. Все уже вставали, с оранжевым в обнимку; Кира, все-таки послав Ведерникову напоследок лучезарный взгляд, укатила, сама прихрамывая, виляющее инвалидное кресло с драгоценной Танечкой, состроившей кислую рожу и почти втянувшейся в свои балахоны на манер черепахи.

Радостный Ван-Ваныч махал Ведерникову с другого конца помещения. Отвлекшись на него, Ведерников не уследил, как перед ним возник белобрысый дублер. При всей условности роста Ведерникова, дублер оказался выше на полголовы и как-то странно подгибался в коленках, словно примеривался к оригиналу, запоминал длину. «Здравствуйте, я Сережа Никонов, — произнес он робко, протягивая Ведерникову узкую, как рыбешка, несоразмерно маленькую руку, готовую, казалось, в любой момент юркнуть в карман. — Я буду играть вас в молодости, то есть в ранней юности, когда вы чуть не стали рекордсменом. Мне, правда, уже двадцать восемь, — уточнил он смущенно. — Но все говорят, что я очень молодо выгляжу, будто учусь в одиннадцатом классе».

Ведерников нехотя пожал предложенный ему бледный предмет. «Не могу судить о возрасте мужчины», — произнес он холодно, про себя отметив, что физиономия юноши уже изрядно поедена съемочным светом и актерским гримом. «Я вам не нравлюсь? — расстроился белобрысый. — Считаете, я на вас не очень похож?» «Я вообще-то сам себе не нравлюсь, — раздраженно ответил Ведерников. — Я заметил только, что вы никогда не занимались спортом». «Верно, не занимался, — с готовностью подтвердил белобрысый. — Я с детства из балетных. Правда, большого танцовщика из меня не вышло, и учился я в институте на драматическом отделении. Сейчас играю в театре «Аметист». Небольшой театр, но очень хороший, даже известный. У нас европейцев много бывает на спектаклях, заказывают билеты по Интернету и очень хвалят. Роль в вашем фильме для меня огромный шанс! Я буду очень стараться. И я талантливый, правда! Хоть кого спросите, вон хоть господина Мотылева, или Хлопушина Володю, это у нас в театре главный режиссер».

Ведерников, не имевший никакого желания общаться ни с Мотылевым, ни тем более с неизвестным Хлопушиным, попытался сдвинуть вбок сцепившиеся стулья, сварливо заскрежетавшие и свалившие со шмяком чей-то жеваный пакет. «О талантах не могу судить, не понимаю только, как вы будете на съемках прыгать», — проговорил Ведерников, ища глазами Лиду, которая стояла отвернувшись. «А я и не буду, — сообщил белобрысый Сережа с невинной улыбкой. — Это вы сами прыгнете».

 

Окончание следует



  info@znamlit.ru