Стена с глазами. Заметки о злоключениях постмодерна из первых рук. Анатолий Королев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СЮЖЕТ СУДЬБЫ



Об авторе | Анатолий Васильевич Королев — писатель, драматург, эссеист. Публикуется в «Знамени» с 1992 года. За это время в журнале были опубликованы: «Голова Гоголя», «Эрон», «Человек-язык», «Быть Босхом», «Дама пик», «Орущий сфинкс» и др. Лауреат премий нашего журнала, а также международной премии Пенне, премии Аполлона Григорьева, премии правительства Москвы и др. Ведет мастерскую прозы в Литературном институте им. Горького. Почетный профессор/доктор «гонорис кауза» Пермского университета. Живет в Москве.



Анатолий Королев

Стена с глазами

Заметки о злоключениях постмодерна из первых рук


Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно.


                                                                                                                                   Пушкин — Вяземскому


0


Чаще всего я представляю судьбу в виде стены с глазами.

О, она прекрасно видит тебя.

А ты ее нет.

И на эту стену надо запрыгнуть прямо с земли, иначе нельзя.

Иногда судьба выбирает любимчика и подстраивает к ногам избранника лесенку из ступеней, наступи и шагай верх!

А если ты не заметил ступеньку фортуны в суете бытия?

Что тогда?

Несколько времени судьба ждет, иногда день, иногда месяц.

Не заметил? Ах так! И стена рока вымахивает в два раза и глаза фатума закрываются… Сказать ли честно? Думаю, что шанс стартующему писателю вообще выпадает один-единственный раз в жизни.

В этом умонастроении я форменный фаталист.

Подчеркиваю, шанс старта тебе дается один-единственный раз.

Думаю, лица из творческого набора судьбы со мной согласятся, у каждого в уголке памяти сияет золотом тот краеугольный камешек опоры.

Я вот тот знаменательный день запомнил на всю жизнь… Это случилось, в 9 часов утра 16 августа 1974 года, когда я, на бегу, достал письмо из почтового ящика… Я тогда жил в Перми, уныло тянул лямку в областной комсомольской газете корреспондентом в отделе комсомольской жизни, писал о соцсоревновании среди молодежных бригад… Вот и сегодня спешил на службу… Надо ли говорить, что участью своей тяготился и, возвращаясь после работы домой, в комнатушку родной коммуналки на втором этаже двухэтажного дома постройки пленных немцев, пытался писать роман; самая заурядная картина; прав Хемингуэй, который однажды заметил, что проблема всех молодых писателей одна — ты пишешь, находясь в состоянии тупой усталости. Это как раз про меня.

Да, о письме… недавно (тсс… вот она ступенька) мне попал на глаза альманах «Киносценарии», выходил такой сборник в те далекие годы, покупать его я не стал, но, прислонившись к киоску, бегло полистал и наткнулся на сценарии для «Фитиля», был такой сатирический киножурнал в СССР под патронатом поэта Сергея Михалкова. Три сатирических сюжета в альманахе заняли едва ли одну страницу. Прочитав эти миниатюры, я хмыкнул и подумал, что написать такой куцый сценарий не составит труда и тут же придумал сюжет о том, как по всей стране вандалы ломают телефонные автоматы пермского телефонного завода и как эту проблему можно высмеять в духе киносатиры.

Не мешкая, на редакционной машинке я отпечатал свой сценарий — хватило полстранички — и отправил в Москву, минул месяц… и, вот оно! Достаю огромный фирменный конверт: Ордена Ленина киностудия «Мосфильм», редакция Всесоюзного сатирического киножурнала «Фитиль», с трепетом разрываю по диагонали, вынимаю лакированный листик размером с ладошку, где в пробел вписана моя фамилия и ниже идет отпечатанный в типографии текст: Уважаемый тов. Королев, к сожалению, ваш сюжет редакция журнала «Фитиль» не может использовать. И под текстом отказа маячит зигзаг пером по паркету.

Ниже нарисована стрелка и написано: См. на обороте.

Переворачиваю бланк. Читаю…

Уже от руки:

Срочно, подпишите экземпляр сценария!

Сообщите паспортные данные.

И крупно — Столбов.

Ничего не понимаю, переворачиваю, читаю заново, ага, замечаю, что предлог «не» косо перечеркнут тонким штришком; с этой поправкой текст читается так: Уважаемый тов. Королев, к сожалению, ваш сюжет редакция журнала «Фитиль» может использовать.

Что за оказия, создатель?

И только тут соображаю: редакция «Фитиля» печатает тысячным тиражом только отказы, а бланков одобрения у них просто-напросто нет. Взяли этот.

Не мешкая, заново печатаю свой сюжет, лихо ставлю подпись.

Вписываю данные из паспорта… горделиво думаю, ну, брат, рублей пятьдесят получишь, а то и все сто…

Надо признаться, что в редакции молодежки тогда колебались, брать ли меня в штат, и вот уже второй год я корпел на ставке стажера, с окладом 60 рублей в месяц.

Но мимо!

Короче, мой сюжет (выпуск № 155, 1975) был снят на «Мосфильме», главную роль хулигана — взломщика автоматов сыграл замечательный комик Михаил Кокшенов, зал в кинотеатре хохотал, а за полстранички текста мне была заплачена сумма, равная моему газетному окладу за два года (!), уф… теперь я мог писать роман по утрам и потому вскоре уволился.

Главное, я понял, где ключи от судьбы — да, в кино они, в кино!

Так ступенька роковой глазастой стены шагами фатума увела меня в мое будущее. Сначала — из газеты в кино. Затем — из кино в литературу. Попутно — из Перми в Москву.

Как-то, года через два, мы с режиссером Валерием Кремневым (я выиграл еще одну историю со сценарием и переехал в столицу, но скажу сразу — фильм так и не сняли) шли по коридору «Мосфильма» мимо двери с позолоченной табличкой «Фитиль». «Толя, стой! — сказал Кремнев. — У тебя снят сюжет в «Фитиле»? — Да… Ты сегодня первый раз на «Мосфильме»? — Да… — А ну-ка!»

Мы вошли в просторную залу с ковром на полу… витал запах молотого кофе (особый знак комфорта в СССР), при нашем появлении вдали поднял голову незнакомец за письменным столом из карельской березы (эге, подумал я, здесь с чужаками не делятся). Вот автор, сказал Кремнев, которого ты не знаешь. Почему же, сухо заметил Столбов (помните, подпись на бланке отказа) это… и назвал мою фамилию.

Я растерялся.

Оказалось, что всех своих авторов они распрекрасно знают в лицо.

Мы сели выпить кофе, и он со смаком рассказал, что на тему ломки автоматов было написано столько-то сценариев, что в планах редакции этот сюжет стоял столько-то лет, что Михалков укорял на летучках, пора-де ударить по телефонному вандализму в стране, но не было в тех сюжетах изюминки, смешной внезапной развязки, пока мы не получили письмо из Перми… и облегченно вздохнули.

Остальное опустим.


1


Кажется, впервые почувствовал, что настала пора позолоченной жатвы, панорама видна с высоты, и ты уже легко видишь носатый профиль начала в далеком 1980 году, когда, оседлав волну от кино, ты пылким Буратино перебрался в Москву, имея в портфеле толстенную рукопись дважды переписанной повести с вызывающим названием: «Мотылек на булавке в шляпной картонке с двойным дном».

Признаюсь, я тогда не ведал, что за глаза уже именуюсь постмодернистом, да и имя чудного, львиного рыка и шипа змеиного — постмодерн — не слыхал, а мнил себя, скажем осторожно, «фигурой из авангарда», человеком поиска, беглецом из провинции, где царил кондовый стиль передвижников советского толка, где друзья иронично подарили мне как-то махину альбома Репина на день рождения, каковой я благополучно сдал букинистам уже через неделю (в скобках замечу — ныне гений Ильи Ефимовича легко признаю и расшаркиваюсь), но, как говорил Пушкин, подлец тот, кто не возлюбил свободы в час младости, глупец тот, кто в зрелые годы примется освистывать государя.

Переехать в Москву в советские годы — уже головоломка!

Я шел по доске судьбы скачками шахматного коня, срочно написал пьесу, чтобы в сентябре поступить на Высшие театральные курсы, где была открыта ниша для драматургов.

Коня, коня, полцарства за коня…

Написал удачно — приняли.

И вот я уже курсант Мельпомены.

Господа таланты, ядовито обратился к нам Виталий Вульф в первой строке своей первой лекции об американском театре, в искусстве в цене только одна гениальность...

Но главным мечтанием провинциала была, конечно, литература.

Сценарий, запущенный в кино, завис отчасти по моей вине.

Я мысленно кружил ястребом над своей первой будущей книгой.

Этих кругов уже было сделано два.

Уже дважды я переписал свой эскиз «Ловушка на ловца».

Зачем?

А затем, что я переводил свой причудливый авангардный стиль речи в реалистическую манеру, потому как с опозданием, но все ж таки догадался, что, пока буду сочинять опусы в духе трагедий про кровь кукол («Дракон» и др.), профессиональным писателем в СССР мне не стать, а терновый венец эстетического диссидента хотя и льстил отражению в зеркале, но и как-то клювом покалывал в темечко.

И вот переиначиваю в третий раз…

Чего же я добивался, переписывая увесистый опус, где счел Гражданскую войну поводом для иронии, как над белыми, так и над красными, где сочувствовал только лишь раненой коннице, да почтовому голубю, и еще мотыльку с шестью глазами? Если жестко — я возжелал тогда ни много ни мало увеличить свободу читателя от идолов содержания и надорвать по мере сил те путы геометрической сетки, в какую угодил русский язык в эпоху полувекового торжества социалистического реализма. На мой тогдашний взгляд, наша художественная речь была настолько скована нормой, что являла собой некую заматеревшую глыбу канцеляризма, кроме того, это был язык, которым писались допросы и на котором легко выносились приговоры в годы надзора.

Сменить матрицу речи, в-о-о-т куда метил мой умысел, перенастроить гул языка в новый мелодизм, потому как язык — есть дом бытия (читай Хайдеггера), и смена мелоса — мечтал я по ночам — приведет к смене поведения речи в быту, растает лед, взойдет она, звезда пленительного счастья, оковы тяжкие падут, ну и так далее.

По сути, именно мелос и был истинной целью того, что позднее наша критика назовет русским постмодерном, а кумирами этого прицела для меня были тот же Гоголь или хотя бы Андрей Белый. Языком «Носа» или «Петербурга» было бы невозможно написать текст расстрельного приговора Мейерхольду… именно так я понимаю поведение Хармса, который хранил при себе, в карманах пиджака и в сумке — на случай ареста — как благонамеренные координаты вроде паспорта, свидетельства о рождении или членского билета Союза советских писателей, так и артефакты отрицания благонамеренности: пожалуйста, вот, справка о психическом заболевании, вот Евангелие 1912 года, и еще лупа, три водочные стопки, четыре иконки, дамская брошка, часы без стрелок… а облаком в штанах к этому безумному набору Хармс навесил стихотворение Александра Введенского «Элегия», переписанное от руки, а затем перепечатанное машинисткой НКВД, с патетическим финалом:


                                На смерть, на смерть держи равненье

                                Певец и всадник бледный.


Этот обдуманный на случай ареста «текст» вызвал панику в ленинградском НКВД и хаос в протоколе допроса, подобно той оторопи, в каковую часы, гребень и носовой платок Гулливера поставили в тупик чиновников Лилипутии, что приняли тикающие часы за неизвестное науке животное, гребень — за ограду дворца, а платок — за корабельный парус.

Вызов Хармса я считаю примером поведения писателя, в контексте навязанного тоталитарного нарратива, который сродни бессрочному аресту.

Я вне координат!

Так, выходкой обэриута, Хармс довел стандартный текст протокола допроса до состояния безумия и добился искомой капитуляции ареста — человек не отвечает за свои слова.

Вот на кого я держал мысленный ранжир, когда три года шлифовал свою реплику о Гражданской войне, главный герой которой вовсе не красный комиссар и не белый офицер, а мотылек, летящий над театром военных действий, где влюбленные лошади, превратившись в античных кентавров, могут снять с себя удила, седла, подпруги, сбрую, достать из пасти железо и обняться.

Разрушить речью поэта язык Гражданской войны.

Отдаться чарующей игре видимости.

Не отвечать за слова террора, писать так, чтобы текст не имел никаких преж­них последствий для человека, — вот то, о чем туманно грезил постмодернизм хотя бы в границах моего писательского тела, простите мне невольный прозаизм.

Так вслепую, щекой лунатика на крыше в сторону луны, я нащупал практиче­ски все установки постмодерна, не ведая о нем напрямую, а именно: фрагментарность коллажа, уход от корней, культ сомнений в правильности здравого смысла (почти по Лиотару), чувство вины языка перед человеком, слог революции выхолостил субъект, лишил вещь бытия (это уже Лакан), пространству диктата я поставил мат с помощью мотылька и его желаний, я стаскивал жизнь с минуции (булавки) цели (это почти Деррида) и т.д. Короче, я сочинял оду победы воображения над царством натуры, единственное, что я отрицал в постмодерне, был тезис Ницше: «Бог умер!», нет, нет, нашептывал я — тет-а-тет — на ухо пишмашинке: это ты умер, г-н Ницше, а Бог жив.

Как ни странно, но мой дикий первенец был издан стотысячным тиражом благодаря поддержке ведущего редактора «Молодой гвардии» Адели Алексеевой, хотя и под более плоским названием — «Страж западни», успешно увидела свет и моя вторая книга «Ожог линзы», между тем советская жизнь водопадом хаоса устремилась в стремнину распада СССР.


2


Казалось бы, ура! У новаций замечательные перспективы.

По крайней мере именно так полагал ваш покорный слуга на заре литературной судьбы.

В 80-е годы прошлого века русская литература вступила в фазу предчувствия будущих перемен и уже перед распадом Советского Союза представляла собой (с точки зрения языка) неустойчивую фигуру.

Реалистический канон вступил в состояние своеобразной «оттепели».

Если раньше язык литературы поддерживал канон в напряжении канцелярского дискурса, то с началом перестройки и ослаблением цензуры язык перестал поддерживать доктрину контроля, и литература — вдруг — пустилась в свободное плавание поиска формы и новых сюжетов.

Состояние подобной свободы было для нас (для критики в первую очередь, для писателей, во вторую) непривычным и в короткие сроки привело к культу вольницы.

Литература стала отчасти похожа на того самого легендарного улана, который пустился вскачь на своем коне прямо по тротуару на Невском проспекте утром после убийства Павла Первого.

Теперь, мол, можно! Свобода, господа! Посторонись!


(Примем этого улана за условную единицу творческой дерзости. Один вольт, один ампер, один хармс, один улан.)


Так, в оппозиции канону, были сформированы основные черты новых текстов: ирония вплоть до издевки, отказ от линейности повествования в пользу перестановки, уход от традиций, отказ от диалога с идеалом и гуманизмом, скепсис по отношению к ходу истории.

Человек — настаивает новый текст, — уже не характер, не личность и даже не человек, а оттиск императивного дискурса…

Именно в рамках игры с языком советского левиафана и его манифестациями впервые внятно заявил о себе русский постмодернизм, который практически сразу разделился на два ведущих течения:

1) концептуализм и 2) необарокко/коллаж.

Эта терминология сегодня, кажется, общепринята, и я среди тех, кто разделяет эти дефиниции.

Концептуализм сосредоточился в первую очередь на игре с пустотами и лакунами, которые образовались в сфере содержания канона, а код необарокко по преимуществу увлекся игрой с формами. Если концептуализм сохранил хотя бы внеш­ние приметы реализма мысли и строгость высказывания, укрепил дух реестра и культ иерархии, отрицая догму, все же сохранил правила, то необарокко/коллаж сразу принял характер вызывающей игры стилей, заявил культ эклектики и превратился в такого рискованного клоуна на проволоке.

Цель этой злой клоунады — высмеять весь реалистический образец.

Цель концептуализма была строже и уже — разоблачить заблуждения канона.

В тогдашней ситуации вольницы, казалось бы, никаких серьезных возражений постмодернизму в литературе не будет, но!

Но, между тем, когда контроль партии и цензуры над жизнью литературы иссяк, а СССР окончательно вступил в состояние распада (90-е годы), русская литература внезапно оказалась в парадоксальном состоянии новой старой устойчивости — на читателя хлынул поток запрещенной прежде русской литературы: тексты Набокова, Замятина, Бабеля, Мандельштама, Пастернака, Платонова, Солженицына; эти вещи, написанные в ключе классической нормы, по законам реализма стали репрезентативной витриной перемен и… и! хаос распада оказался внезапно вновь сцементирован, створожен классикой реалистической речи.

Канон взял реванш.

И хотя это был сравнительно короткий период (примерно 5–7 лет) постав свободы был сорван, а критика дружно подхватила возвращение классических текстов, которые были раньше неугодны режиму из-за содержания. В этот период постмодернизм неожиданно стал оппонентом не только (и даже не столько) социалистического реализма, а вступил в конфронтацию с левиафаном всей русской классики, с эстетикой XIX века, с давлением христианской традиции.

Свист пересмешника постмодернизма стал едва слышен.

В итоге новая литература была вдруг поставлена ситуацией времени в форму новой строгости и нового контроля. Только теперь роль цензуры взяла на себя за­прещенная прежде русская антисоветская классика. Постмодернизм стали сопоставлять (порой даже стравливать) с образцами классической внятности, а характер сравнения текстов вдруг приобрел характер очной ставки и допроса, где цитаты из новых писателей подавались практически как улики.

Я это хорошо помню на собственной шкуре.

Мои тексты стали подавать как полемику с моими же кумирами, с Набоковым, с Платоновым или с Булгаковым. Я же метил камнем — из пращи Давида — в Голиафа соцреализма.

Новизна была окружена контуром, и эстетическая дерзость увязла.

Наш постмодернистский улан провалился в болото.

Толькок самому концу 90-х годов, когда запас несоветских текстов иссяк, литературный истеблишмент (только Москва и Петербург формируют у нас оценки в России) всерьез обратился к современности и обнаружил — яркой новаторской новой словесности практически нет.

Почему? Отчасти потому, что ей помешали стать мейнстримом.

Утренний, самый важный этап поступательной эволюции литературы был сорван, и новый текст остановился в фазе мутаций, в состоянии невнятицы, и это состояние этической паники и эстетической эклектики продолжается до настоящего времени.


3


Между тем две книги открыли мне дверь в Союз писателей СССР, что в те годы было крайне важным условием для профессии, однако я впал в хандру… удача московского старта (издать новичку в «Молодой гвардии» и особенно в элитном «Советском писателе» два дебютных текста — не шутка) стала угнетать мой творче­ский дух размышлениями о том, что мои книги оказались вполне приемлемыми для публикации.

Они лишены подлинной дерзости…

Ты конформист, пенял я себе по ночам…

Усомниться в себе — сладкая мания всех молодых людей.

Следовательно — тут я слишком резко ставил парус под ветер, — ты должен писать только лишь невозможное, выбирать самый неприемлемый для изданий сюжет, иначе в твоем деле нет ни доли деяния. И хотя я тогда слишком давил на педаль амбиций, соглашусь с хандрой 80-х годов. Не мной сказано: книга — это поступок. Текст писателя должен быть опасным деянием и не иметь расчетливости беллетриста. Аэд, разродись в прекрасном, — упреждает Платон кифареда. Именно в таком ключе я угрюмо сочинял бесконечный кирпич прозы, равняясь скорее на музыку, чем на литературу. Мессиан, Пендерецкий, молодой Шостакович — вот боги того романа.

Кастальский ручей стекает не вниз, а вверх по склону Парнаса.

Одним словом, я превратился в затворника.

Стал заложником необъятного замысла.

Речь о романе «Эрон»… вот уж где эстетика постмодерна была наконец озвучена в должной форме.

К слову надо заметить, что судьба заблаговременно намекала герою, что всякие самонадеянные попытки поколебать устои русской речи, каковая со времен хотя бы Державина выбрала реализм домом своего бытия, тщетны.

Вдруг, как черт из табакерки, у меня появился двойник… раздается звонок приятеля:

— Толя, дорогой, поздравляю.

— С чем?

— Купил сегодня твою книжку, залпом прочитал, замечательно.

— Какую такую книжку?

— Ну… вот… «На исток речушку, к детству моему».

— Да не я это, это мой чертов двойник.

— Слава Богу... читал и не верил глазам, ты ли это? Какое говно!

(Промолчу).

Смех смехом, но лукавый сыграл со мной шутку, ведь моя фамилия из популярных русских заговорных имен: королек, король, так мои деревенские предки приманивали счастье к младенцу.

Книга этого Королева-реалиста была написана тем самым слогом раболепия перед натурой, какой постмодернист-Королев считал для себя невозможным.

Я решил ехать к тому Анатолию К. и предложить ему бросить жребий — кому из нас владеть королевским именем, я был готов честно подчиниться оракулу и в случае неудачи искать себе псевдоним, но вот закавыка: а согласится ли неизвестный на мое предложение, с какой стати! Короче, пока я тянул, мой двойник вдруг оставил сей свет, но книга его отныне прочно стоит в моей библиотеке как образец той самой речи, которой я бросил свой вызов (а в интернет-магазине Ozon.ru «На исток речушку…» упрямо числится в ряду моих книжек).

И вдруг…

Как говорил один премьер: никогда такого не было — и вот опять!

На третий год работы мое заточение было внезапно прервано самым решительным образом, я получил письмо из журнала «Знамя» и вздрогнул подобно герою булгаковского театрального романа: надо сказать, что я тогда вообще не получал никаких писем, жил в одиночестве, почти никого не знал… что бы это значило? Вертел я, как Максудов, в руках письмо, в верхнем углу которого стояло имя прославленного журнала; о, об этом издании я был наслышан, еще бы — один из самых влиятельных и престижных журналов столицы, правда, я в редакции его никогда не бывал, не знал даже, где она находится, — и что же? Перечитывал я: мы искали вас в Петербурге, потом в Перми, а вы, оказывается, живете в Москве. Мы прочитали вашу повесть о парке в «Неве»… Я поежился. А дальше? Дальше журнал спрашивал неофита, нет ли у меня чего-нибудь новенького, а если есть, то мы его, может быть, и напечатаем, писала неизвестная мне Е. Холмогорова.

Я вышел из трюма романа на палубу и огляделся.

Стоял май 1991 года, гроза омыла Москву, и стал сладостен воздух, и жить захотелось, м-да, вертелся у меня в голове один сюжет, но вот насколько он «неприемлем» для публикации, я не понимал, и все-таки промолчать было бы трусостью и, позвонив по указанному телефону, я сказал, что есть у меня одна штуковина, которую я готов принести в журнал, скажем, в конце лета.

Отлично, ответила телефонная трубка молодым голосом.

Тут мой мемуар невольно замедляет темп, потому как именно журнал «Знамя» венчал меня лаврами публикаций целых 15 лет подряд.

Журнал в России — переиначиваю поэта — больше, чем журнал.

Пожалуй, это единственная экспертная конгрегация в стране, в столице которой установлены памятники писателям и поэтам, в Стокгольме, например, монументы — в основном королям, в Риме — святым, а в Париже — революционерам…


4


Написанная к осени повесть «Голова Гоголя» в принципе соответствовала канону дерзости (пиджаку Хармса): череп классика катался по земному шару в поисках ответа на вопрос о красоте пролитой крови во благо свободы, а на страницах в защиту гуманизма гильотины против прежнего колесования выступал сам изобретатель месье Гийотен, Сталин приказывал расстрелять себя как собаку, как неукротимого инквизитора и врага народа, наконец, в небесах над Москвой проплывала исполинская лодка Христа, уснувшего посреди Галилейского моря.

Этот коллаж был сделан по всем лекалам постмодернизма, за одним решающим исключением — я не усердствовал в скепсисе и в богохульстве.

Я сознательно рисковал, но, повторю, то был риск одиночки, иное дело журнал, станет ли он рисковать? Но мне повезло, наступила усталость от возвращенной литературы, и редакция «Знамени» опубликовала мой опус в июльском номере за 1992 год. В ту пору в моде у власти была как раз шоковая терапия. Кроме того, публикация совпала с недавним приходом на пост нового главного редактора Сергея Чупринина, который, по сути, сделал вчерашнему провинциалу имя в тогдашней литературе. Больше того, он нетерпеливо анонсировал мой новый роман, который я еще только дописывал, и дал добро «Эрону», даже не дочитав рукопись до конца.

Сокращая текст для журнала, я кое-какие дерзости оставил за бортом публикации, и все же критика встретила роман в штыки. Что ж, я получил законные пятнадцать минут славы. Ревнители реализма, преувеличив опасности постмодернизма для устоев канона, устроили автору дружную выволочку. Правда, было бы странно, если б вышло наоборот: сцена, где исполинская свинья на колхозном поле пожирает грешников, или описание баб с ножищами на скотобойне, распевающих «Волшебную флейту» Моцарта, или… ну и т.д.

Моя цель была — шаг за шагом умножать свободу повествования с тем, чтобы увеличить свободу читателя и одновременно лишить чтение комфорта беллетристики. Современный роман не может взасос расцеловать и полюбить читателя, и цель романного текста — не помочь скоротать твое время, а, наоборот, умножить дискомфорт бытия, утяжелить смысл появления на свет. Понятно, что круг моих возможных читателей будет мал.

Критика отказа превратилась для автора в натуральный шторм.

Думаю, что критическая поддержка в литературе важнее.

Вот почему я уже столько лет благодарен двум критикам и одному писателю, которых никогда не забуду: критики Елена Иваницкая и Михаил Золотоносов, плюс писатель Анатолий Курчаткин.

Замечу, что полный текст романа (900 стр., 56,5 л.) я смог издать только через 20 лет (!) после журнальной публикации в «Знамени».

Между тем время распада и хаоса я пережил благополучно, мне повезло войти в пятерку победителей конкурса немецкого радио в Кельне на лучшую русскую радиопьесу, и гонорар WDR, раздутый чудовищной инфляцией, позволил нам с женой скромно, не шикуя, но вполне достойно прожить до 2000 года.

Капитализм тем временем набирал силу вепря.

Деньги — по Марксу — жаждут прибыли, а не истин.

Первым развернули галактику Гутенберга новые русские книжники.

По образу и подобию мексиканских сериалов были молниеносно перелицованы мыльные оперы «Богатые тоже плачут» и «Рабыня Изаура». Язык китча (естественно) строился в декорациях дешевого реализма, литература перешла в ранг ширпотреба, было ясно, что постмодернизму и прочему миражу вот-вот откажут в праве существовать. Ни одной даже самой маленькой буковки не будет отдано в пользу эстетики! Контроль над ранжиром писателей и премиями возьмут полиграфические гиганты. Богом станет бестселлер и прочая умная болтовня. В кумиры выйдут лидеры продаж. Права читателя отдадут покупателю…

Причем по содержанию беллетристика может быть вполне радикальной, попадается великое чтиво, но! Но оно вне красоты, по форме это «зеро», эстетический нуль. Как однажды написал неумолимый Пушкин про живопись, я вижу в этой картине много искусства, но не вижу ни капли творчества.

Для беллетристики не существует вопросов к бездне, над которой горошиной жемчуга висит наша земля.

Чувствуя, что нарратив допроса стал возвращаться, я постарался усилить свою романтическую атаку улана против канона.

Нас было мало на челне постмодернизма.

Кит с деревушкою на горбатой спине уже открыл зев — залив для аргонавтов, — и сигналил, парни, плыви ближе…

Чуждый чарам черный челн был обречен.

Из фильма «Писатель П. Попытка Идентификации» (2015) я узнал, что однажды герой документальной ленты — из аргонавтов — встал на колени в кабинете перед издателем «Вагриуса», о чем сам издатель рассказал с экрана почти мимоходом и без малейшей иронии.

!

Без комментариев.

Несколько лет постмодерн еще держался на плаву в силу инерции, но уже лишился внимания отрицающей критики, став лакомством лишь для филологов.

Вот отметины потопления стиля, испытанные на собственной шкуре.

Усилением ауры постмодерна были отмечены еще три моих текста; первый из трех — это роман «Человек-язык», повествование о несчастном уродце с непомерным языком, которого решила осчастливить одна молодая пара врачей интеллигентов ценой гипертрофированного сочувствия, дошедшего до абсурда, до гримас гуманизма.

Журнал приподнято поместил новинку в первый номер нового века:

№ 1. 2000.

Казалось бы, написан самый наисовременный роман, но!

Но его сюжетным ядром была реальная история из викторианской Англии о несчастном монстре Джоне Меррике и гуманисте докторе Тривзе. Этот классиче­ский постмодернистский прием нарочитого сочетания разных эпох тайным образом отключил в тексте электрический свет современности. Напрочь.

В том же счастливом 2000 году уже не «Знамя», а журнал «Дружба народов» опубликовал второй роман из триады: «Змея в зеркале…» (№ 10), и я тоже писал его как современный! Я неуклонно выдерживал самый нынешний ряд событий и только лишь под конец, уже в эпилоге — сам! — обнаружил истинную пружину повествования — гибель олимпийских богов и закат Эллады.

Современность снова отшатнулась от текста.

Между тем тривиальный реализм легко справлялся с этой задачей.

Третьим в той роковой триаде попыток написать современно стал роман «Быть Босхом» (2004).

В том романе я вспомнил один престранный зигзаг своей биографии, когда после окончания университета я был призван офицером в армию и одновременно же — по воле компетентных органов — угодил в путы пермского политического процесса против двух диссидентов (Воробьев/Веденеев), а параллельно же переместился в зону на Южном Урале, следователем в дисбат УралВО, мол, привыкай, антисоветчик, к вышкам с автоматчиками по углам квадрата! Где, однако, ночами в офицер­ском общежитии назло планиде пытался — безуспешно — написать роман о средневековом художнике Босхе.

Но вот какой казус, я-то задумал писать современный роман, а написал антисоветский по прежним канонам; текст романа душой остался в 70-х.

Опять несовременно.

Я видел, что актуальность выскальзывает из рук словно мыло.

Короче, я и не заметил, как почва ушла из-под ног постмодерна.

Корабль оказался в снегу по самую ватерлинию, в одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем, ну, барин, беда, буран! крикнул впередсмотрящий Линкей.


5


Чем хуже человеку, тем лучше писателю.

Когда «Титаник» тонул и за борт в бездну прыгали сразу три поколения, это вызывало землетрясение души, когда же левиафан погрузился на дно и, став, наконец, членом Союза писателей, я весной свободы, в 1990 году приехал в заветные Дубулты, тсс… в огромной столовой Дома творчества нас было всего лишь четверо. Писатели молниеносно превратились в нищих, но никаких творческих судорог эта тишина поминок уже не вызывала.

Прошло 17 лет!

Только через семнадцать лет после отмены цензуры я смог наконец — в 2007 году — написать свой первый современный роман — «Stop, коса!», где усомнился уже не в советском прошлом, а в будущем, например, в грядущей благодати нанотехнологий и в упованиях московской фирмы «Криорус», которая обещает разморозить твой труп в будущем и, может быть, помочь клиенту обрести бессмертье.

Рецепт современности оказался достаточно прост — ты должен переживать жизнь как соучастник дня, как сиюминутная жертва, а не как наблюдатель из заоблачной выси.

Что ж, я приготовился к заморозке!

Писателю пообещали скидку…

Автор пылал на диспутах трансгуманистов о силе холода в институте Африки, что на Патриарших прудах (опять чертовщина!), читал запоем о том, как переправить труп и его мозг через сто лет, как не поранить льдом кровеносную сеть, размышлял о ненужности людям вообще умирать, наконец, посетил Алабушево под Москвой, бывшую музыкальную школу поселка, где в сосудах Дьюара хранились первые беглецы в будущее, а охраняли ту замерзшую смерть две сытые собаки и охранник, который жарил картошку на сковородке.

Я мысленно примерил те сосуды Дьюара.

Я пережил каждую букву романного текста, словно наколку на теле.

Я постарался стать документом ситуации совершенно в реалистическом духе времени. И надо же! современность легко подчинилась перу, наш герой всего лишь умерил игру формы и признал права содержания.

Вот поворотная точка исповеди сына века:

Stop, постмодерн!

По сути, в тот год — тому уже десять лет — я изменил постмодернизму и подобно Катаеву выдумал собственный мовизм, нечто типа тех искусных подделок картин Вермеера, которыми блеснул голландец Ван Мегерен, я принялся создавать поверх жизни копию бытия, которую было бы невозможно отличить от оригинала.

Назову его палимпсест.

Палимпсест — хоть имя дико, но мне ласкает слух оно — в древности так обозначалась рукопись, написанная на пергаменте, уже бывшем в подобном употреблении… Этот принцип использовали и средневековые мастера, когда по старым росписям в храмах или иконным изображениям писали иное свое.

Одним словом — ты пишешь новое поверх старого, но насмерть стоишь на том, что твоя копия лучше оригинала.

В стиле палимпсеста мной написаны два последних романа…

Роман «Хохот», о роли священного смеха на Земле, первыми опубликовали болгары в Софии, сначала в журнале «Факел», а летом 2016 года — в книге избранной прозы. В трагикомическую историю кражи бисквитного Элвиса Пресли я — палимпсестом — перенес дневник трех месяцев, которые провел в клинике лечения неврозов им. Соловьева (после смерти матери), что на Шаболовке, и заодно досконально описал потерю собственного чувства юмора длиной в семь лет и чудо его возвращения.

А замыкает пока стиль палимпсеста роман «Дом близнецов», о фиаско научной мысли в попытке отменить философию тайны, для чего я в мельчайших подробно­стях восстановил 1927 год, куда перенес неделю действия из нашего времени вместе с моим героем, частным сыщиком.

В чем же суть сей новизны?

Мои палимпсесты лишают романный вымысел язв измышления.

Понятно, что причуды немолодого литератора чужды рынку.

Понятно, что окупить затраты в моем случае издателю нелегко.

Слава Богу, «Дом близнецов» был напечатан в московском издательстве Arsis books.

На сегодня это единственная площадка для новинок арт-хауса.

Но вернемся к нашему запыхавшемуся герою.

Описав параболу, стиль постмодерна, начавшись в 50-е годы ХХ века, сегодня явил бесспорные знаки усталости. Скажите, почему… Думаю, причина в новом состоянии европейской цивилизации. Она вступила в фазу войны. Чтобы не погибнуть вместе с Европой, язык бытия примеряет мундир. Шалости ума просто не к месту. Синтез в состоянии войны осколков несостоятелен. А ведь суть постмодерна как раз и есть синтез различий, коллаж катастрофы и умножение экзистенциальной тревоги читателя, в отличие от модерна, каковой боготворит анализ в духе Декарта и балует отменным чтивом читателя Джойса, и уж тем более отличен наш пестрый клоун на проволоке от реализма с его чувством постоянной вины перед каждой недавней классикой и потворством homo-libros.

Умножать тревогу бытия ныне почти тривиальность.

Обожать чары видимости — уже старо.

Петь оду о пользе уязвимости после атаки 11 сентября — нелепо.

Постмодерн в пику реализму дорожит бестолковой бессмыслицей, согласитесь, в шарме Хармса и Льюиса Кэрролла — бездна обаятельных значений и все же, увы, стиль подножек и смеха не заметил, как заигрался на вселенской доске в шахматы непроглядного юмора, меняя правила для каждого хода.

Юмор стал черным.

Дух цивилизации костенеет, как панцирь, поколебать щит доисторической черепахи хохотом? Абсурд!

Время читать кончилось надолго, если не навсегда.

Настало время видеть, а facebook стал самым великим некрополем для нашей энергии.

Лишить хаос (т.е. человечество) переизбытка опасных энергий — цель Интернета.

Марсиане прилетели закачать в летающие тарелки побольше желудочного сока.

Вы звери, господа.

Короче…

Гулливер/постмодерн угодил в страну крестьян великанов и застрял по плечи внутри мозговой косточки в супнице на столе короля Бробдингнега; за столом царит болтовня и резоны, все, что расставлено, стоит больших денег, отныне все права бессмыслицы отданы смыслу, то есть содержанию, а форма не имеет никакого чарующего значения.

В более узком русском смысле канон допроса вернул все прежние права властвовать над пленниками победы и требовать новых последствий для говорящих трофеев (т.е. человека).

Увы, большинство ваших соотечественников, говорит король, ласково рассматривая Гулливера в лупу, — есть порода маленьких отвратительных гадов, самых зловредных из всех, какие когда-либо ползали по земной поверхности.


6


Вот уже 9 лет я веду мастерскую прозы в легендарном Литературном институте. Предложение ректора Сергея Есина принял сразу же и с благодарностью… оказывается, однажды я выступал на его семинаре и то и дело косил глазом в записи… обычно писатели к лекции не готовятся, заметил благодушно Сергей и запомнил эти листочки на будущее.

Разбирая в первый раз рукописи, присланные на конкурс, я обнаружил, что из 257 рукописей больше половины — это фэнтези! Джоан вскочила на коня и поскакала к звездолету. Бог мой, я давно не читаю такое варево, последнее случилось в конце шестидесятых, когда я открыл повесть Урсулы ле Гуин «Левая рука тьмы». Как оценивать эту волшебную чепуху?.. Читаю… левый мост занят рогатыми монстрами, правый — тоже, правда, безрогими… по реке плывут пятна огня, полунагая девушка в следах от ударов меча вышла из джунглей, идет к берегу, там мускулистый юноша конопатит лодку — ага — макает кисть в ведерко смолы над огнем… вижу?

Да, вижу!

Смоляной борт обсыпан песком. Вижу? Да! Ставлю плюс…

Вдруг в руки попадает текст, отмеченный чисто эстетическим поиском, не верю глазам, единственный из двух сотен! откуда дровишки? Бог мой, абитуриент некто Иван Гениберг из родимой Перми… спотыкаюсь… каким же образом моя хмурая уральская земля, город/промзона на берегу Камы, этот насупленный вид исподлобья нависших туч, вдруг да сверкнет алмазом из пепла?

Через четыре года набираю мастерскую № 2.

340 рукописей… Ни одного фэнтези!

Мейнстрим — мягкая эротика, чувственность, бег от стыда.

Особенно изумила рукопись вчерашней школьницы из Мурманска.

Ну, сказал я автору, когда принял ее в свою группу, пожалуй, пока не стоит обсуждать вашу повесть на курсе, гляньте, какие портреты взирают на вас со стен кафедры мастерства. Все нахмурились.

Последний набор № 3 опять удивил, среди 400 с лишком рукописей ведущая линия — сатира. Порой политическая. Семь человек на место! Литературный институт в то лето опередил по конкурсу все самые престижные вузы столицы: МГУ, МФТИ, МГТУ им. Баумана, МАРХИ…

Подобное нашествие было только во времена СССР.

Итак, сегодня у меня в группе иронисты и разоблачители.

Не понимаю, как одна и та же волна предпочтений общей тенью крыла накрывает пространство от Калининграда до Сахалина и от Мурманска до Ростова.

Попытаюсь хотя в профиль описать своих учеников как текст.

В чем его новизна?

Так вот, они ничему и никому не верят, все вокруг обман, лохотрон или ширма, идеалы ищут внутри самих себя, телевизор не смотрят, живут в Интернете, там выстраивают свою сеть открытых связей, капитализм не приняли, русских тем избегают, место действия то Америка, то Швеция, сюжеты спокойно берут из кино, излагают их запросто своим языком, например, «Внутри Льюина-Девиса» братьев Коэн, причем пересказ бывает блестящим, рецензия на себя встраивается легко прямо внутрь рассказа без всяких комплексов… причем пишут без оглядки на реальный расклад сил в литературе, чтиво и беллетристику презирают, к биографиям ЖЗЛ равнодушны, современников почти не читают и не знают, меня, мастера, начинают почитывать вполглаза не раньше, чем на третьем курсе, наконец, все как один считают, что писателями не станут, кем же тогда?

В ответ молчание…

При этом семь человек на место!

На первой вступительной лекции я обычно объясняю своим новичкам, что профессии у них, пожалуй, нет. Обычно профессия кормит. А эта не кормит. Сегодня гонорар за книги издатель выдает чаще книжками, порой деньгами. Редкая сумма долетит до середины Днепра. Слезы! Хватит на три месяца жизни. Невольно вспоминаю, что за первую книгу «Страж западни» в 1984 году я получил почти 10 000 советских рублей, огромная сумма по тем временам, можно было купить квартиру. Этой суммы хватило до выхода второй книги… но мимо!

Непонятно другое: писательская судьба моих выпускников — а это две мастерские прозы (около 40 человек) — никак внятно не складывается.

Хоть убей!

Всем уже за 25 и под тридцать, опасный возраст.

Пока единственная книга, подаренная мне моей выпускницей, это… путеводитель по столичным кладбищам… читаю трогательную надпись на титульной странице: дорогому мастеру с благодарностью и т.д.

Почти эпитафия.

С удивлением прихожу вот к каким выводам:

Талант не имеет никакого значения! Все мои студенты талантливы, у всех есть руки, глаза, ноги, а дополнительных рук и ног им не требуется. Все прекрасны, как куст цветущих роз. Оказывается, важно другое — ты должен проявить творческую волю. С этим качеством у всех проблемы. Из кустов роз должна вымахать корабельная сосна, только тогда ее заметит гроза на горизонте бытия; молнии в розы не бьют. Но оказалось, что и это тоже не имеет значения. Можно упорно писать, можно пыхтеть как паровоз, можно торчать рощей корабельных сосен, можно даже написать гениальный текст, и что же… фортуна не видит тебя в упор.

Оказывается, третье решающее условие в жизни писателя — это судьба… Ничего не выйдет, если судьба на тебя не идет. Загадочный феномен. Логики в поведении судьбы никакой нет, она ведет себя с хладнокровием высшей несправедливо­сти. Как говорят хасиды о Б-ге: кому хочу, тому даю, — кому не хочу, тому не даю.

И не глине решать, что слепит горшечник — сосуд для фимиама или горшок для мочи…

Тут я рассказываю тот самый эпизод с сюжетом из Фитиля, из которого родником потекла вся моя участь.

(См. начало.)

Поведав ее, я признаюсь в том, что…

Так вот, говорю я студентам своей мастерской, как работает механизм судьбы, мне непонятно, признаюсь, вообще непостижимо, но есть один верный признак — тебе должно иногда везти, чаще по мелочам, реже по-крупному и хотя бы разочек, но баснословно. Если писателю везет для начала, скажем, ну хотя бы лет пять, если твои книги выходят, пьесы ставят на сцене, сценарии снимают… если эта странность продолжается еще, допустим, лет семь, и вот ты уже на премьере переведенной книги в Париже, тогда ты наконец можешь перевести дух, двенадцать лет — это не шутка, ты на верном пути, ты действительно занялся своим делом… стена фатума присматривает за тобой во все широко закрытые глаза.


P.S.

И последнее: я ушел из романистики.

Надолго ль, не знаю.

Практически перестал сочинять прозу: зачем измышлять, например, детектив против засилья позитивизма, когда важнее написать об этом без всякой интриги, без героев, без прикрас стиля, без экивоков, а прямо по сути проблемы, даже скучно, скажем, языком философии, разве Платон развлекал? Скорее он увлекал собственной мыслью.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru