Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2017

№ 10, 2017

№ 9, 2017
№ 8, 2017

№ 7, 2017

№ 6, 2017
№ 5, 2017

№ 4, 2017

№ 3, 2017
№ 2, 2017

№ 1, 2017

№ 12, 2016

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Сергей Евгеньевич Каледин родился 28 августа 1949 года в Москве. После окончания (экстерном) средней школы один год проучился в Московском институте связи (1968 г.) и после службы в армии (1968–1970 гг.) окончил Литературный институт им. М. Горького (1972–1979 гг.). Был кладбищенским рабочим (1976 г.), работал сторожем и кочегаром в деревенской церкви (1986–1987 гг.). Широкую известность принесла С. Каледину его первая повесть «Смиренное кладбище» (1987 г.), по которой был снят одноименный фильм (1989 г., режиссер А. Итыгилов). Автор книг: «Стройбат» (1991 г.), «Шабашка Глеба Богдышева» (1991 г.), «Поп и работник» (1992 г.), «Тахана мерказит» (1996 г.) и др.



Сергей Каледин

Госпожа удача

рассказ


        Посвящается Ивану Алексееву, товарищу


Дорогостоящие пилюли достали. Говорю кардиологу: пропишите подешевле — бюджет трещит. Врач повесил на меня прибор-самописец Холтер, облезлый, с русским именем «Электрон»; пластырем закрепил под грудями провода: сутки не снимать, сердцу дать нагрузку, решим — по результату.

Взял нагрузку и — к другу закадычному Ванечке Алексееву, врачу-реаниматору, писателю, въедливому редактору. И рассказ ему прочту — проверю на слух.

Еду в метро, зрю по сторонам — личики унылые. Вдруг что-то зажужжало... Народ встрепенулся. Краем глаза вижу: привлек внимание блондинки с планшетом, улыбнулся ей ответно, приосанился. Стало быть, я еще справный хлопец! Знаю за собой: когда долго не стригусь — похож на старого еврея, а если, как сейчас, свежебритый налысо, — схожу за моложавое лицо кавказской национальности. Да плюс еще борода и вместо шарфа белый в клетку арабский платок-арафатка.

Народ рассосался, я подсел к блондинке поговорить… Но блондинка недовольно снялась с места и переместилась в глубь вагона, где спал обоссанный бомж с котомками. А жужа вдруг смолкла.

На станции «Лубянка» в опустевший вагон вошла полиция с ротвейлером — и ко мне: «Документы!». И тут снова тарахтелка включилась. Пес зарычал... Меня осенило: так это ж «Электрон»-перестарок на мне верещит! И судорожно задрал свитер с майкой — для показа ментам, оборвав провода. Слава Аллаху, при мне кроме паспорта было наставление от кардиолога.

Ну вот, опять: хотел рассказать значительное, про антитеррор, например, а получился пустяк, мелочовка.

На даче перелистал все, что написал за жизнь, и озадачился: ни мысли глубокой, ни идеи достойной. И никакой пользы отечеству. Выходит, я просто балабол. Грустно. Одно утешение: пустопорожней болтовней не брезговал и Гоголь Николай Васильевич.

В отрочестве вызвали меня к доске читать на память «Птицу-тройку» из «Мертвых душ». На палехской шкатулке она замечательная, а в письменном виде раздражает напыщенностью. Я завел другую песню:

— «…Осмотрели собак, наводивших изумление крепостью черных мясов, — хорошие были собаки. Потом пошли осматривать крымскую суку, которая была слепая и, по словам Ноздрева, должна была скоро издохнуть, но года два тому назад была очень хорошая сука; осмотрели и суку — сука, точно, была слепая…»

По классу побежали смехи. Учительница в сердцах шлепнула журналом стол.

— Я про су… собаку не задавала. Цирк устраиваешь!..

Учиться не хотелось. И дело было не только в скучной школе. Оголтелое вранье затопляло жизнь. Даже у хоккейных побед был лживый привкус: наши профессионалы соревновались с любителями-иностранцами, которые гоняли шайбу в свободное от учебы и работы время.

Но жизнь была замечательная, особенно — по четвергам. По четвергам в издательство «Художественная литература», возле моей школы, где работала мама Тома, приходили гости: Галич, Ахмадулина, Окуджава, Олег Ефремов, Юлий Даниэль… Учредил «четверги» бородатый красавец «дядя Леша Симонов», больше похожий на своего знаменитого отца, чем сам Константин Михайлович.

И мама Тома по блату водила меня на эти удивительные сборища!

В середине шестидесятых как-то на «четверг» пришел историк по войне Александр Некрич с недавно вышедшей и уже запрещенной тоненькой книжкой «22 июня 41 года». Элегантный Некрич, по манерам и речи не похожий ни на фронтовика, ни на еврея, неторопливо рассказывал, почему один психопат при всех козырях проиграл войну, а другой потерпел победу.

И тут началось!..

Начальник АХО «дядя Коля Хайретдинов», широкая душа, опора издательства, на протезе вместо ноги, заорал:

— Врешь!.. — На язык ему явно просился «жид», но дядя Коля сдержался и сквозь зубы лишь просипел: — Бар пятэке!..

Куда по-татарски послал дядя Коля Некрича, поняли, думаю, только я и мама Тома: мама — переводчица с тюркских языков, а я во дворе слышал, как матерятся пьяные татары-дворники.

Некрич усмехнулся. Зал затих. Зудела муха.

Тишину пресек заикатый хриплый голос, от которого млели женщины «Художественной литературы»:

— Ник-кола!.. С-смолкни!.. — «Дядя Юра Розенблюм», друг мамы Томы, «создатель» калмыкской литературы, встал не с первой попытки, уронив на пол подушечку, которую подкладывал под вырванную осколком ягодицу, и погрозил завхозу палкой с львиной головой, больше похожей на песью башку.

— Ма-ам… — Я испугался, что Некрич обидится и не будет дальше рассказывать.

— Але!.. — Мама Тома помахала над головой рукой. — Коля! Юрик! Ма-альчики!.. Что о нас подумает Александр Моисеевич?

— Ничего-ничего, пожалуйста, — улыбнулся ей Некрич.

После «четверга» в кабинет главного редактора Пузикова стягивались основные: Розенблюм, Хайретдинов, Сергей Даронян и заместитель Пузикова по производству Иван Иванович, лилипут, которого я боялся. Приглашался и гость «четверга». А вот «дядю Лешу Симонова» на «совещания» не звали, ибо для основных он был, как сейчас понимаю, двадцатипятилетний пацан.

Сервировкой стола командовала Наиля Герфановна, легендарный секретарь Пузикова, крохотная татарка, в неснимающихся старинных перстнях на подагрических пальцах, стянутая в рюмочку широким ремнем с золотой пряжкой, близкая к столетнему юбилею. Наиля все знала про жизнь и на немузыкальные четверги не ходила.

Пока братия стягивалась, Наиля делилась со мной в секретарской велико­светскими сплетнями. Например, какие шубы покупала в Москве Мэри Хемингуэй по ее, Наилиной, наводке. И, чтобы не сплетничать вхолостую, дымя «Беломором», кашляя, отмыкала золотым ключиком книжный шкаф карельской березы и непослушными пальцами выщипывала из плотных рядов Олдингтона, Белля, Фитцджеральда… Бесценные дары, клейменные синим штампом «контрольный», небрежно кидала на гривуазную козетку. Я по-шустрому собирал добычу.

Первыми на совещание пришли начальники — Пузиков, Даронян и Хайретдинов. Пузиков, отведя глаза, чтобы не видеть расхищения рабочих экземпляров, торопливо прошел в кабинет, а Даронян с Хайретдиновым остановились покурить у Наили.

— Дурака валяет! — кивнул на Дароняна завхоз. — Нас на бабу променял.

Сергей Карпович Даронян, заведующий редакцией народов СССР, начальник Розенблюма и мамы Томы, вскорости переселялся в Ереван для женитьбы на отставной балерине — звезде Армении. Переезжать в Москву прима отказалась, ибо трезво видела перспективу: писатели всей страны мечтали публиковаться в «Художественной литературе» — и были опасны для жизни ее суженого. И потому условием брака был категорический отказ от алкоголя.

— Ты хорошо подумал, Сереженька? — по-матерински спросила Наиля Герфановна.

Даронян длинным ногтем среднего пальца, объятого перстнем с черным камнем, неуверенно почесал просвечивающую сквозь редкие волосы лысину.

— Ир хакы — алла хакы, — скорбно сказала Наиля Герфановна. — Воля мужчины — воля аллаха.

— Минь улым, — многозначительно кивнул завхоз.

Стуча палкой, прихромал Розенблюм.

— Н-некрич не хочет… Эт-то все Колька… м-мудак. — Розенблюм заметил меня. — Из ш-школы еще н-не выгнали?.. Не б-бзди, в-вышибут.

Мою школу дядя Юра не любил. На закате Хрущева директриса попросила маму Тому, чтобы кто-нибудь издательский рассказал учителям про Солженицына. Мама Тома озадачила Розенблюма. Розенблюм согласился, но лег в госпиталь вынимать осколки. Лекцию он читал уже при новом режиме. Актовый зал набился под завязку: пришли учителя из других школ, старшеклассники сидели на подоконниках, на полу в проходе, подтянулись уборщицы в синих халатах. И сын врага народа, Розенблюм, рассказал. Подробно. Его долго не отпускали, уборщицы плакали. Утром директриса заложила его по полной в Госкомитет по печати, обвинив в антисоветчине.

…Дверь секретарской распахнулась: две красавицы — мама Тома и рыжая двухметроворостая гитарной выделки остроумица, моя любовь, «тетя Люба Осипова», переводчица с латышского, — одна спереди, другая сзади — ввели Некрича.

— Принимай товар, купец! — мама Тома сдула пепельную от ранней седины прядь, упавшую на лоб. — Еле уговорили.

— Привет тамплиерам! — сказала тетя Люба.

— Я надеюсь, вы с нами? — спросил женщин Некрич.

Тетя Люба мазнула взглядом старинное высокое на львиных краснодеревных ножках мутное зеркало, в котором не помещалась по высоте.

— У вас курултай. А мы тихие славянки — нам к детям… Вон, — кивнула на меня, — дитятко рожено.

Последним пришел Иван Иванович. Он приобнял тетю Любу на уровне ее живота.

— Любочка, когда я дорасту до вашего пупочка?

Дальше я думаю так…

Ближе к ночи из кабинета в секретарскую сосредоточенно вышел Розенблюм. Наиля Герфановна медленно закрыла Пруста, заложив страницу инкрустированной кожаной полоской с золотым полумесяцем, вопросительно подняла глаза.

— Н-не х-хватило… — сдержанно сказал Розенблюм.

Наиля Герфановна вопросительно свела выщипанные в ниточку по моде прошлых лет брови, оценивая состояние любимца, по частям восстала из бездонного кресла, молча отомкнула книжный шкаф и опустилась на колени перед нижним его этажом…

…Наконец, старинные часы пробили полночь. Наиля, оглядев себя в зеркале, без стука, распахнула дверь масонской ложи:

— Мы устали… Нам достаточно… Нам нужно отдыхать...

Ей не перечили. Высокие гости проблем не вызывали, а маленький Иван Иванович уже… «отсутствовал». Наиля Герфановна осталась ночевать в кабинете Пузикова на кожаном диване, а Ивана Ивановича общими усилиями расположили на козетке, подперев креслом, чтоб не скатился.

Вскоре меня выгнали из школы, оставив на второй год. Я устроился на работу к папе Жене чертежником, получил экстерном аттестат, поступил заочно в институт связи, поучился годок, бросил институт и сменил лыжню — пошел в армию. Хитростью напросился в стройбат, где, решил, меньше советской власти.

Первую и последнюю благодарность с занесением в карточку поощрений получил в карантине от старшины Мороза «за отличную заправку койки», а на самом деле — за табуретку, украденную в 4-й роте. Остап Серафимович, фронтовик, душа-человек, похожий на батьку Махно, ликовал: «Сынок! Ташши ишшо».

Мороз брезгливо опекал нас, москвичей. Мы ныли: холодно, устали… «Усе малохольные… Зачем вы кому надо?» — ворчал Мороз и разрешал нам спать в неуставное время. Но он вскорости уходил на пенсию. Угрюмые туркмены-дембеля бродили вокруг техкласса, где мы проходили карантин, с алчным предвкушением: ждали, когда нас, москвичей, раскидают по ротам. Азиаты были злы вдвойне: они служили три года, а нас по новому закону призвали на два.

И тут в нашу бесперспективную жизнь вломился Таран. Огромный, страшный, костлявый. Сирота, выпускник Можайской воспитательной колонии, слабозрячий, боксер. Из подмосковной Лобни. Первый год службы он в одиночку бил агрессивных нацменов. Очки ему расколотили сразу, больше он их не восстанавливал, только щурился. Терял зубы, отлеживался и по-новой упрямо молотил азиатов, понуждая к миру. Калечить его туркмены боялись. Начались переговоры. Межплеменная пря в стройбате кончилась. Осталась законная дедовщина. Командир нашей в/ч 21517 подполковник Чупахин произвел Тарана в сержанты и старшим по спорту. И теперь Таран обустраивал спортзал — замусоренную пристройку на торце нашей роты. Разобрал хлам, побелил-покрасил, пустые окна зашил фанерой. Стал изымать из-под молодых крепкие матрасы для матов в спортзале, заменяя старыми, проссатыми. Дошла очередь до нас. Выяснив, что мы москвичи — ЗЕМЕЛИ! — резко нас возлюбил и матрасы не тронул. А уж посылками мы делились с ним наперегонки от чистого сердца.

Утром взводный ставил нам задачу и уходил греться. Копали мы котлован под фундамент дачи Чупахину, копали без кнута — подгонял мороз: зима в тот год под Пермью была за сорок. И все бы ничего, да вот пописать-покакать проблема: голые части тела дубели в шесть секунд.

Но вечерами-то в спортзале Тарана нас ждал рай! С чаем, посылками, безопасностью. Мы сшивали матрасы в маты, затягивали комковатые подушки в боксерские груши, создали боксерские перчатки на базе двупалых рабочих рукавиц. Моя бабушка Липа прислала толстые иглы, наперстки, суровые нитки. Папа Женя прислал Тарану книгу по боксу. Но Тарану нужна была не книга, а — спарринг. Раньше он тренировался на туркменах, теперь составил расписание турниров. На бой вызывал русских — по желанию, а замиренных азиатов — по справедливому графику, чтоб не одних и тех же.

От Наили Герфановны регулярно приходили издательские посылки с книгами. Я хранил их под матрасом. Одну, драгоценную, «Свет погас» Киплинга, не уберег — забыл в ленинской комнате. Нашел в спортзале у Тарана в углу — с вырванными страницами. Таран насторожился:

— Не ной… Другую куплю.

— Там художник… Слепой… Его убили.

— Да он музыкант был. Хохол. Короленко. Я читал.

Однажды я проснулся от лютого запаха мочи. Виноватым оказался лысый армянин из молодых, с энурезом. Забрили его на границе призывного возраста в отместку: он был селькором, писал о недостатках. На корявые русские его прошения командование внимания не обращало. Сушить ссанье он не успевал, ходил в коросте — смирился.

В письмо маме Томе я вложил заявление от его имени в Министерство обороны.

Армянина комиссовали. Он прислал посылку с чурчхелой и коньяком в грелке — на имя Тарана, которого не шмонали.

Чупахин мое авторство вычислил и уволил из спортзала. На радость взводному, который немедленно приказал выстирать ему гимнастерку. А за отказ нарядил ночью «харить пола». На беду взводного, в казарму пожаловал Таран проведать меня...

Чупахин на разводе объявил меня доносчиком: «…недаром у него и фамилие белогвардейское», но успеха не возымел: однополчане не возбудились.

Отставленный от спортзала, я задружился с Лешей Вербенко, полуинтеллигентным рыхлым москвичом, кочегаром столовой. Он был неверно ориентирован, о чем мне и поведал. И о чем догадался завстоловой, который и без того третировал Лешку. Я кинулся к Тарану, но тот в защиту Лешки не подписался.

8 марта 1969 года утром я привычно забежал в пустой ледяной техкласс, спасаясь от физзарядки. И ударился головой в непонятное. Включил свет: Лешка висел на брючном ремне. В шапке была записка: «После того, что произошло, я не могу жить».

На похороны в Пермь приехали разведенные родители Лешки и брат, чахлый подросток. Поминки были в ресторане на два стола: для родни с офицером и — без вина — для солдат и сержанта-соглядатая.

Родители скоренько напились, стали выяснять отношения. Офицер заскучал и призвал для компании сержанта из-за нашего стола. Брат Лешки пошел в туалет, я следом и сунул ему письмо для мамы Томы с Лешкиной запиской.

Письмо через отца «тети Любы Осиповой» — генерала — сработало. Приехала комиссия. Чупахина разжаловали в капитаны, загнали на Ямал, но перед комиссией он успел сплавить меня в Ангарск, где формировался 698-й военно-строительный отряд. Исправительный. Для пьяниц, хулиганов, самовольщиков… («Стоп, — сказал Иван Алексеев. — Про это ты уже писал в «Стройбате». Давай новое».)

Короче, я понял: до дембеля своими силами не дожить...

И Ее Высокоблагородие Госпожа Удача укрыла меня своим омофором!

В Ангарск примчалась мама Тома. В потрясающей коричневой каракульчевой шубе, как у Софи Лорен в «Советском экране».

Драгоценные шкурки, содранные с недоношенных ягнят, подарил маме Томе на сорокалетие Берды Мурадович Кербабаев, председатель Союза писателей Турк­мении. Мама Тома перевела для «Детгиза» его книгу «Веселые Джапбаки» про шалости туркменской детворы. Одну байку я запомнил. Умер старый конюх. Обмывать покойного велели пацанам. Шалуны мыть дядю по-людски поленились, на веревке — за ноги — опустили в старый колодец, глубокий, узкий. Достали, но без головы — оторвалась. Чем кончилось, хоть убей, не помню. В Ленинской библиотеке разыскал «Веселых Джапбаков» — проверить: безголовый старичок исчез. Стало быть, он остался только в рукописи, в детскую книжку мама Тома его не пустила.

Манто сделало великое дело. В нем мама Тома очаровала аж самого командира дивизии: он не против, чтобы я работал по гражданской специальности — чертежником и… продолжил учебу на вечернем отделении Ангарского политеха!

К нефтекомбинату, где мы красили кузбаслаком бетонные опоры, примыкало ОКБА, опытно-конструкторское бюро автоматики. Туда-то меня и взяли чертежником.

Я очутился в раю. Фильм «Девять дней одного года» — про наше ОКБА, только без радиации. А может, и с радиацией — что-то уж очень споро я стал лысеть после армии.

На работе я поначалу переодевался в гражданку, но скоро понял, что «шинель Грушницкого» — выигрышнее.

Для меня армия почти кончилась, но товарищи продолжали служить. Шлема тянул лямку на нижнем сплаве в ледяной воде Ангары. Костя Макарычев работал грузчиком на хлебозаводе. Близорукий, рискованно воровал масло, сахарную пудру, глазурь… Чтоб избежать винного духа в расположении части, умный Костя пересел на анашу местного производства из низкорослой сибирской конопли.

Он вел пухлый дневничок. С афоризмами типа «Всевышний есть, но я в него не верю» или «Что хорошо — то хорошо. А как же?». Фиксировал трезвые дни. Там же стихи — по обкурке: «Хороший у дома угол, слой пыли на нем густой. Взять бы тебя за ноги и об него головой». Вот и старшина Мороз схоже серчал во времена оны: «Москвичей давить надо родами, в ляжках, чтоб здря не маялись».

Мои товарищи нуждались в отдыхе. А стройбат нуждался в чертежном ватмане для наглядной агитации — столетний Ленин на носу! В ОКБА мне разрешили брать бесценную бумагу. За дефицит замполит давал нам — троим — увольнения. СУТОЧНЫЕ!

Балдели мы по субботам в пустом ОКБА, куда нас, «солдатиков», пускали вахтерши. Иногда в окно первого этажа, единственного без решеток, удавалось затащить девушек с нефтекомбината, некрасивых, деревенских — зато небалованных. Да нам по плечу были и капризные, ибо мы были при деньгах.

Девушки предпочитали Костю, поэтичного, длинноногого. Русский же от начала до конца Шлема имел чрезмерный неадекватный нос, и барышни отдавались ему нехотя. Так же, кстати, как и мне, хотя у меня с носом вроде все нормально. Но Шлема особо и не переживал: он в последнее время очень ретиво, из жадности, сдавал кровь обманным путем — в три раза чаще положенного — по нашим с Костей документам, и к девушкам был равнодушен. Он мечтал нажраться мяса, но за мясом, вернее, за костями, в Ангарске по ночам стояли очереди, жгли костры.

В институте меня взяли на первый курс. Маршрутный лист продлили до 12 ночи.

Вечерами я читал в библиотеке и ходил в спортзал — качаться, но бывал и на занятиях. Высмотрел лейтенанта пожарной службы, загорелую после Болгарии душистую от лаванды студентку. Разведенную. Напросился в гости. В кособокой избе с чадившей печью почти склонил к любви, но хмельная лейтенантша вдруг решила вернуться к мужу, то есть резко сместила меня с железной кровати с шишечками на домотканую пестрядевую гуньку возле печки.

Костя деликатно отметил в дневнике: «Таня бросила Сережу через х…».

Утром я, злой, похмельный, неправильно прошел по сырому полу в казарме. Васька Чиняев, из блатных, сдержанно заметил:

— Москва, пидор, куда прешь!..

В обед я разыскал его на нефтекомбинате.

— Ты меня обидел, Вася.

Васька обескураженно обернулся к собригадникам:

— В смысле — не понял?.. У него вольты в бегах?

— Посади его на жопу, — посоветовали товарищи.

Васька изготовился, но упал первым. Я благородно не стал бить лежачего. Потом упал я, и, когда вставал, Васька достал меня ногой по… по… яшам.

Я сложился пополам. Васька стал меня бить. Недолго. Потом слазил в котлован за моей пилоткой, надел на меня.

— Все?

Я кивнул, держась за ягель.

«Яши», «ягель» придумал не я — мой школьный товарищ Зяма, остроумец. Он хохмил на лету: голосовать — «голого совать», «морг-морг — и в морг». Собак — кошек называл «псоу, песуары, кошевары». К 100-летию Ленина сочинил песню: «Друзья, люблю я ленинскую бороду! Как бороденку эту не любить. Еще люблю ходить-бродить по городу, муйню-туйню повсюду городить…».

Ночью в ленинской комнате я написал свой первый рассказ «Последний бой и Таня». Разбудил Ваську и Костю, хохочущего по обкурке даже во сне. Костя вынырнул из чудесного забытья улыбающийся:

— Сержик, как бы насчет одеколончика?.. Посмотри у кого-нибудь…

Я прочитал им рассказ.

Васька обалдел.

— Ништяк, Москва! Писакой будешь.

— Херня, — зевнул Костя. — Про любовь не так надо.

— А как?

Костя достал дневничок, полистал, еще раз зевнул незаинтересованно…

— «Шарашится по роте свет голубой и таинственный. И я не совсем уверен, что я у тебя единственный».

— Котик, это блеск! Рифма есть — ума не надо.

Через двадцать лет этот чарующий бред зазвучал в «Гаудеамусе» со сцен многих стран в исполнении артистов театра Додина. И звучит по сей день. И когда я слышу эту прелестную ахинею — контакты замыкаются: бьет искра воспоминаний… Котик, отзовись, если жив! Пойдем спектакль про тебя позырим.

…На дембель я выхлопотал у штабного за чирик ходатайство о зачислении меня на подготовительное отделение филфака МГУ. От комсомольского билета — за четвертак — отказался. А филфак за это от меня отказался. Тогда мама Тома определила меня в Литинститут.

Но писатель из меня не получался, да и половина предметов были уж очень советские. Хотел бросить институт, но не мог оторваться от лекций по русской литературе ХIХ века. Михаила Павловича Еремина и Виктора Антоновича Богданова.

Еремин то ли на фронте, то ли в лагере отморозил ноги и при малейшем холоде носил белые бурки. В бурках, с бухгалтерским портфелем он был похож на отрицательного заготовителя из райцентра. Михаил Павлович был членом худсовета театра на Таганке, и Юрий Любимов «украл» у него и бурки и портфель для гада-уполномоченного в своем запрещенном спектакле «Живой».

В аудиторию Михаил Павлович входил не торопясь, барственно, с прямой спиной и дымящейся сигаретой на отлете. И, морщась, велеречиво начинал лекцию, как бы продолжая начатый в коридоре разговор:

— …Ну, написал Гоголь «Ганса Кюхельгартена». Дрянь поэмка. Но не на-адо… Не надо смаковать ошибки гениев! Кто без греха? Вон Лермонтов: «И Терек, прыгая, как львица с косматой гривой на спине…» А львица — дама, какая у нее грива! Или Некрасов: «Быстро бегу я по рельсам чугунным…» Из чугуна — утюги, а рельсы — стальные. Все ошибаются. Вот бухгалтерский отчет должен быть без ошибок.

Сдержанный интеллигентный Богданов в сорочках с запонками, с прищуренным от ранения глазом, придававшим лицу легкую брезгливость, представления не разыгрывал:

— Договоримся сразу: не искать у Чехова высоконравственных гуманистических идей. Он сам признавался: «Нет у меня ни убеждений, ни принципов».

Я выслушал ХIХ век и перевелся на заочное отделение.

На заочном учеба прекратилась. Контрольные работы я одалживал у сокурсниц. Экзамены сдавал сам. Иногда за меня ходил Данов, товарищ по шабашкам, сын знаменитого профессора-геолога. Мы переклеивали фотографию в студенческом билете, и он, рыжебородый, в очках, очень толстый, шел на экзамен не готовясь. Правда, случались накладки. Меня тормознул Еремин:

— Тут за тебя рыжий, осанистый, экзамен сдавал по Хемингуэю. Я зашел случайно — заслушался. Он что кончал?

Данов после школы не учился — он и так все знал. На шабашках он, непревзойденный рыболов-охотник, был в нашей бригаде поваром. Что он вытворял! На лесоповале мы ели тушеных зайцев с провансальским соусом, на Сахалине «рыбу хе» и красную икру из корыта, в Казахстане, где строили коровник, — «седло дикой козы» из сайгачатины.

Потом Данов пропал. Прошел слух, что он подался в самодельные попы. Через двадцать лет объявился, сообщил, что теперь он «отец Иоанн», живет в скиту, собирается в Черногорию. Подарил фотку, где он в какой-то странной цветной рясе с капюшоном. Про религию говорил неинтересно, Александра Меня хулил, корил евреев… От взаимного смущения мы быстро напились да и разбежались навсегда. Позже Данов позвонил моей жене, сказал, что я не спасусь.

…Писателем я стал случайно, но об этом уже рассказывал. Долго не печатали, потом напечатали, перевели, поставили в кино и в театре.

Мой учитель по писательскому делу — незабвенный Игорь Иванович Виноградов. Он выудил мою рукопись из самотека «Советского писателя» и позвал для разговора. Разговор-учеба затянулся на четверть века. Выяснялось: литература — территория неогороженная, места всем хватит. Писательство — дело нехитрое: три десятка букв, бумага, карандаш. Нет ни конкуренции, ни давящих авторитетов. Лениться не надо, но и мчаться наперегонки — ноздря в ноздрю — нет нужды: сбоку никто не обойдет, ибо литература вне прогресса и конкуренции. Что не написал — другой не напишет.

…Сижу на даче. Весна, март, сугробы обмыливаются. Читаю путевые письма Фонвизина жене. Оказывается, и в восемнадцатом веке, задолго до Гоголя, были любители пустопорожней болтовни. Вот Денис Иванович заехал на Украине покушать в придорожный трактир, а там «…Две девушки, во днях своих заматеревших, обедали сорочинское пшено с молоком».

Звонок! Кого принесло?.. Не люблю неожиданностей — один на даче, зимой, в лесу…

Пришел сын сторожа, принес толстую тетрадь: «Мама просила прочесть».

Красивый почерк, ошибок мало: только «направо» вместе, а «на-лево» отдельно. На первой странице — про меня.


Сидит за машинкой печатной

Совсем седой с бородкой старичок.

Пишет он книгу о стране необъятной

Как жить и работать в ней мог...


(«Стоп! — сказал Иван Алексеев. — Дальше не надо. Точка».)

Я Ивана слушаюсь. Точка.




  info@znamlit.ru