Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Киров

Другие лошади

Об авторе | Александр Киров — прозаик, поэт, эссеист

Об авторе | Александр Киров — прозаик, поэт, эссеист. Родился в 1978 году. Лауреат Всероссийской книжной премии «Чеховский дар» в номинации «Необыкновенный рассказчик» (2010) и премии имени Ивана Петровича Белкина в номинации «Выстрел» (2013). Постоянный автор «Знамени». Последняя публикация — повесть «Деревня Русь» (№ 2 за 2015 г.). Живет в г. Каргополь Архангельской области.

 

 

 

Все эти ждут моего новоселья. И дело даже не в новоселье. Все они просто ждут. И так совпало, что новоселье мое — первое по счету событие.

А я-то, собственно, охранник в колледже. По совместительству — сторож. И зовут меня Максим Максимыч. Как в романе у Лермонтова. Чтобы вы голову зря не ломали. А эти… Эти называют меня Максимка. Тоже ничего. Фильм такой был. Помню, смотрел его в детстве. Но уж Максимка… Сорокалетний мужик. Вдобавок, тот Максимка был негр, а я не против, конечно же, негров, но только негром быть совсем не хочу. Да и про этих писать не буду. Неинтересно. Они ведь что… Работают, пока ногами вперед не вынесут. Ни пользы уже от них, ничего. А все корпят.

Я думаю так. Хочешь ты работать, или, например, надо тебе работать: детей кормить, внуков подкармливать — так ты трудись на здоровье. Но уж выбери себе что-нибудь по силам. Вот, например, я. Сижу себе за стеклом, в будке. Газету читаю. Ежели что не так, например, снаружи — полицию вызвоню. Ежели что не так внутри… У здания внутри, то есть. Директору брякну. Вот извини, мил человек, ты начальник, я дурак, времени два ночи, а в душевой краны рванули. Изволь-ка. А он, директор, откашляется спросонья и скажет:

— Благодарю за службу, Максим Максимыч! Я здеся дневной директор, ты — ночной.

Ну, я вытянусь по стойке смирно, на стуле сидя:

— Рады стараться.

Через полчаса уже едут, бегут, крутят. Краны то есть. А чего их, спрашивается, ночью крутить? Днем их крутить надо.

Одно плохо — волынка обычно на всю ночь, а мне и не поспать. Сижу за стеклом, в газету глаза пучу. А в газетах — одна фигня. Честное слово. Вот взять хотя бы девяностые. То еще времечко было, конечно. А газеты — любо-дорого. Оне выходили редко да метко. От номера до номера ждешь, как, бывало «Семнадцать мгновений весны»: «Свистят оне, как пули у виска… Та-та-та-та…». То все наладится через пятьсот дней. То жиды Расею просрали. То русские. То американцы. Благодать! А теперя о чем писать? Все просрано.

И курить негде.

Запретили курить.

Мне хорошо. Я — бросил. Сижу да похихикиваю.

А дети, бедные, курить бегают в соседнюю сарайку.

Я раз туда из интереса заглянул. Хапчиков тама — гора. И у дверей место, чтобы было куда встать. Спрашиваю у хозяина, бухарик местный, что ты, мол, об этом думаешь.

— …

Так и поговорили.

Потом он сарайку на замок запер.

И что началось…

Зима, ветер, а все на берег бегут. Раньше на речку бегали топиться, теперя — курить.

А еще какую-нибудь мамзель достанут порядки эти. Выйдет она на перекресток — демонстративно. И задымит. А юбочка коротенькая. И декольте сквозь черное пальто сверкает. На время десять. На ночь двадцать пять. А я все сквозь стекло вижу. Которое на улицу.

Когда такая борьба с курением идет — какое тута может быть здоровье? Один заболел — все заболели. И я туда же. Пространство-то обчее.

Больница у нас тоже… тот еще колледж. Заходишь, на стекле (прямо как в моей будке стекло) прозрачный намек: «Записи к терапевтам нет». Записи нет — очередь есть. Через час к терапевтам все же меня записывают. Даю подписку о том, что, ежели залечат, прошу в этом никого не винить.

В другую очередь встаю. Рядом Боря Богданов, пахарь.

— Не те, — говорит, — нынче времена.

— Не те, — вздыхаю.

— За что раньше вышку давали, теперя штрафуют. Да и за все остальное тоже, чтобы уж не думать.

— За все… Сейчас и студенты не те пошли.

— Да вобче люди другие пошли, — вздыхает Боря.

Молчим. Борис добавляет:

— Сейчас и лошади не те пошли. Другие лошади.

Я только руками развожу.

Молчим. Еще молчим. Молчим еще три часа. Тут еще полицейские на проф-осмотр ломятся. «Наберитесь, — говорят, — терпения и ожидайте очереди». Здоровые все парни. Пузатые.

А врачиха у нас худенькая и одна. Остальные свинтили. Эта, наоборот, приехала. А зря приехала, честно признаться. Зачем — этого я до сих пор понять не могу.

И вот па-да-рокс.

Больница новая — врачей нет.

Эх, и ружья у нас есть, да некому стрелять. И кони есть, да некому скакать. Да и кони. Как Боря сказал, не те стали.

Захожу на прием, врачиха мне:

— Здравствуйте! У вас нездоровый вид.

Сама молодая, незамужняя. И мужика нет. Это я по глазам вижу. А я мужчина видный! Росту во мне метр шестьдесят — метр восемьдесят — не помню. Ну и весу кило восемьдесят — сто двадцать — тоже запамятовал.

— А чего ему, — спрашиваю, — быть здоровым, если я, например, больной.

— Раздевайтесь, — грустно так уже она говорит, потому что поняла, что я такой, как все.

А как все, то есть сидеть ей в девках.

А что как все, так это потому, что склочный.

А склочный — это я затаился. Потому — не люблю давать пустую надежду. А сердце мое уже отдано навеки. То есть я поступаю как человек порядочный, а она от этого грустит.

— Раздевайтесь. Надо вас послушать…

Знамо дело…

— Температуру меряем.

Сует мне градусник. Сервис все хуже. Эдак, думаю, ты меня отравить вздумаешь на почве неразделенной любви. Но молчу, молчу.

А она рецепты строчит. Я туды заглянул — мать честная! Лекарства-то одно другого дороже!

— Постой, постой, — говорю. — У тебя тут, как в стихотворении Лермонтова: смешались в кучу кони, люди…

Она как вспыхнет! Сунула мне рецепт этот самый — да и выставила вон.

— Не забудьте, — кричит, — мочу сдать!

Со смыслом кричит, конечно же.

Только я посмеиваюсь. Иду выписывать больничный лист.

Там все просто. Одно сложно: не могу все эти буквы запомнить, как колледж правильно называется. Приходится бумажку из кармана доставать: гэбэоуэспэбэоао

Звоню на работу. Как заведение у нас правильно кличут? Кстати, извините, что сегодня я на больничном. И завтра тоже. И еще неделю.

Звоню с мобильного телефона, потому причастен к цивилизации. Телефон у меня старый, треснутый, на котором надо кнопки нажимать, а не пальцем водить.

Дома порядок. Чистота и уют холостяцкого жилища. Кот, падла, орет под дверью, но и он замурлыкает, как я дам ему молока.

Варю суп. Сегодня что? Что-что. Среда — вот что. Среда. Сре-да. Так, что у нас по средам. Эти говорят: по среда?м, мать их. По среда?м у нас работы на верхнем этаже. На чердаке то есть.

Вобче домик мой непритязательный на вид. Снаружи то есть. Я и взял его по дешевке. Барыга, который продавал, на меня посмотрел…. С одной стороны посмотрел, с другой… «На твой век, — говорит, — хватит». Выгляжу-то я постарше, чем на сорок. Жисть помяла, что сказать. Было мялово, было. Ну и хрен с ним.

Чу! Зво?нят. Эти говорят: звоня?т. Но я на больничном, потому всю неделю мне зво?нят, даже по сре?дам. Только кому я, спрашивается, нужен, чтобы всю неделю мне звонить? Кому-то, видать, нужен.

Здрасьте, Максима Максимыча можно?

— У нас всех можно, — с юмором им отвечаю.

А они не смеются. Ну да и ладно.

— Это врач… Да-да. Простите, забыла еще одно лекарство выписать.

Тут я, признаться, вспылил. И так пятьсот рубчиков из кармана вынь да положь.

— Вы, — говорю, — как в стихотворении Лермонтова: «И кто-то камень положил в его протянутую руку…».

— Да не расстраивайтесь, — смеется она по ту сторону. — Вам не нужно опять в поликлинику тащиться. Муж вам сейчас рецепт завезет. Адрес-то у вас какой?

Сказал адрес.

Она и трубку повесила. То есть отбой дала, как говорят.

Нынче ведь что… Если идет по городу человек и сам с собой разговаривает, все понимают: занят мобильной связью. А в моей молодости… Выйди ты на улицу, да сам с собой заговори, да засмейся, да заматюгайся… Скрутят. Наваляют. Увезут и пролечат. От чего? От всего. Для профилаткити.

Чу! Звонок в дверь.

Еще звонок.

Да иду я, иду. Звонарь. Ошибочка вышла. Ошибся в женской типологии. Может, она при живом муже… того… как без мужа? Поглядим.

Открываю.

Не. Нормальный стоит. С косичкой, правда, но это теперь как по городу одному идти с разговорами.

— Вот, возьмите. Совсем у меня женка заработалась.

Тут я и спроси, что меня мучило и покоя мне не давало.

— Мил человек, по кой ляд вас принесло сюда, в нашу тамань-глухомань?

Он хихикнул, посмотрел на меня иронически. И говорит:

— Да все как в стихотворении Лермонтова: «Я жить хочу! хочу печали…».

Ну я его и выставил. Не люблю, когда Михал Юрича зря беспокоят.

…Ем суп. Еще ем. Заедаю черным хлебом. На хлебе сало. На сале чеснок. Пузо растет. Это плохо. Холестерин, сахар в крови. Но полезно и простуда не так липнет. Вдобавок надо. Ибо я болею. Посуду буду мыть вечером. Кот жрет кости. Наливаю ему еще молока. Хорошо. Если бы у меня был голос, я пел бы в опере: «Мы пьем из чаши бытия…».

С этой мыслью я ложусь спать.

Сны — это особенное, важное, но не интересное постороннему взгляду поле. Расскажу лучше, как я сплю. На животе. Упершись лбом в край кровати, отчего на черепе к моему просыпанию набухают две борозды. Почему две, а не одна, этого я не знаю. Сплю, подвернув под себя руку, чаще левую. Рука затекает, и я все боюсь, что она возьмет да и не отойдет однажды. Рука. Храплю во сне. Могу позволить. В поезде, правда, раньше будили и настроение посреди ночи портили, так что дальше уж не спал, а ворочался. Сами зато…

А эти во сне вряд ли храпят. Ин-тел-ли-ген-ци-я. А детки, поди, похрапывают. Даже девочки.

 

Просыпаюсь, ползу на чердак. Я его утеплил. Все хорошо, только вход сделал очень уж узкий. По-другому никак не получалось. Стропиловка особенная, а я косяки по стропилам выставлял, чтобы тяжесть равномерно распределить. И лестница неловкая. Обратно же — дверь в кладовую прямо под чердаком. Пришлось о стеночку лепить. Сорок два сантиметра шириной лесенка получилась. Зато крепкая, хрен сломаешь. Хоть я мужчина и в теле. Говорил уже.

И еще один минус. На чердак стало нельзя поднять ничего крупного — в дверь не лезет. Вот и теперь, обливаясь гриппозным потом, подтащил я сначала под чердачное окно, которое со двора, значит, старый стол из сарайки. У стола крышка снимается, так я ее в сторону пока отставил, а стол тяжелый этот веревкой обмотал. И ползу на чердак. Окно открыл, спустился обратно. Спина уже сырая. С улицы в окно стал веревку кидать. Не попал. Заматюгался. Веревку отвязал, полез на чердак. Там к ручке оконной ее примотал и концы вниз бросил. И сам тоже вниз полез. Внизу привязал веревку к столу — и наверх. Трусы уж и те мокрые.

Наверху веревку от ручки оконной отмотал и давай аккуратно стол поднимать. Как в стихотворении Лермонтова: «По небу полуночи ангел летел…». Только стол и в полдень.

Кое-некое затащил стол на чердак. Веревку отмотал. Снова примотал к оконной ручке. Полез вниз столешницу приматывать. Потом опять наверх. Чувст-вую — в обморок сейчас хряпнусь. Но ничего, стою. Еще и столешницу тащу. Впихнул ее. Стол собрал. Рухнул на пол. Как в стихотворении Лермонтова: «В полдневный жар в долине Дагестана…».

Полежал. Встал. Мелочи остались. Стол перетащить из одной части чердака в другую. А оне дверью разделены, а проем, мать его, узкий. И стол в него не лезет. Застрял. Это, значит, что? Надо на веревке его обратно спускать и поднимать в другое окно, которое на стороне улицы?

И тута обозлился я. Лермонтова опять вспомнил: «Как демон, коварна и зла…». Взял доску, которую до этого от косяка открутил, да как по столу Ееееее

Зашел!

Зашел старый добрый стол в новую часть ветхого моего здания!

И я праздную удачу, я весел и благостен.

Устанавливаю стол во втором отсеке.

В первом у меня на стенах старые иконы, что от бывшего хозяина непутевого, а вернее, от его предков благоверных остались.

В третьем пока ничего, но я знаю, что туда со временем поставлю.

Во втором стол.

На стол укладываю: самовар, патефон, статуэтку купца Серкова, обычный, но старый чайник. Вкруг стола ставлю три венских стула, старинное кресло, два табурета.

Все!

Ползу вниз.

Еще ползу.

Как в стихотворении Лермонтова: «А мачта гнется и скрыпит».

Тоже скрыпнул пару раз. Чеснок, сало, калории. Да и возраст уже. И что самое главное — никто не слышит.

Отдохнув, принялся доживать среду.

Устал я сегодня раньше положенного, могу позволить, ибо появилось у меня свободное время. Остается только его потратить. Но телевизора в моем жилище нет — не держу. Книг тоже не читаю. Вспоминаю, что давным-давно не ходил в гости к знакомому писателю, который живет в другой части города.

Туда и отправляюсь.

Вобче перед визитами куда-то принято туда звонить. Но я этого не делаю. Когда я звоню, люди не берут трубку или нажимают отбой. Я сам хоть и не писатель, но сила моего слова такова, что общаться со мной хочет далеко не каждый, вернее сказать, мало кто хочет, а еще правильнее — может. Но я терплю и не обижаюсь. Люди… Как в стихотворении Лермонтова: «Прощай, немытая Россия». Все-то у нас на букву бэ. Бесхозяйственность, безалаберность и так далее. Пьянство на другую букву, зато оно у нас беспробудное и на одну букву с педагогикой. И это я не устаю повторять всем, в том числе и писателю. Потому и не берут люди трубки.

Думаю обо всем этом невесело, пока одеваюсь; выхожу из дому, топаю до перекрестка.

И надо же случиться, что на перекрестке я встречаю директора.

— Так-так, — вместо здорово живешь начинает он, — сам болеет, а сам дома не сидит.

Вроде и в шутку сказал, а вроде и серьезно.

Дак, — говорю, — как в стихотворении Лермонтова: «Выхожу один я на дорогу…». Такой вечер, значится… И микробы обратно же на свежем воздухе дохнут.

Пошутить.

Двигаюсь дальше.

И опять встреча. И снова такая, что и не хотелось бы, да вот…

Братан троюродный пилит.

— Здорово, — говорит.

— Здорово, — отвечаю. — Денег нет.

Ну ему неловко стало.

— Да я тебя, — сопит, — про деньги и не спрашиваю.

А сам здоровый и пьяный. Может и позабыть, что брат. А мне с ним разве сладить? Я же росточку-то… Метр восемьдесят — метр шестьдесят. Да и пузо у него поболе моего животика будет.

— Да и я не спрашиваю, — поспешно говорю ему, пока он не закипел, как бабушкин самовар.

Брательник мигом успокаивается.

— Я тебе завтра долг отдам.

Подумав, добавляет:

— Через неделю.

Стоим и молчим.

Глупая, если разобраться, ситуация.

— А я, — говорит, — пью. Сдуру.

Эка удивил. Вот если бы наоборот.

Но огнь беседы следует поддержать, если имеешь дело с родственником, да еще буйным.

Сдуру, — говорю, — можно хер сломать.

Пользуясь моментом гармонии в братских отношениях, двигаю дальше.

У писателя в окнах темно, а дверь закрыта.

Но я-то знаю, что это он от меня прячется.

Стучу в окно. Одно, другое, третье.

Наконец дверь открывается.

М-дя. Рожа у него, что у моего братана. Даром что не пьет. В завязке. Работает по ночам. Но я думаю, что не только работает…

— Слушай, — начинает он вместо «здравствуйте», — я тут занят немного…

Но я же мужчина габаритный. Впихиваю его в дверной проем. Захожу сам.

— Много да немного. Ставь чайник.

— Слушай…

Наклоняюсь к нему, принюхиваюсь. А он и напрягся сразу. Привычка.

— Чего ты…

— Зубы у тебя гниют, что ли…

Писатель вздыхает и понуро ставит чайник. Мы уже на кухне стоим.

Писатель бросает заварку.

— Пожрать просто не успел, — оправдывается он.

— Ты с зубами аккуратнее, — раскачиваю я тем временем разговорную телегу. — А то один тут был… Сантехник. Приходит ко мне. Сделал все. «Пятьсот», — говорит. А я и руками замахал. «Из трубы, — говорю, — лучше пахло. Как с тобой баба-то спит?»

В таком духе беседовали еще часа два.

Наконец писатель сломался и стал разговаривать нормально и глубоко.

Мы стояли на крыльце его домика. Писатель курил, я сосал маленькую конфетку и думал, что проживу все-таки дольше, чем мой собеседник.

— Понимаешь, — начал он, — мне иногда кажется… Что я один на земле. Нет, я не болен, ничего такого. У меня есть друзья. Вернее, люди, которые думают, что они мне друзья. И даже есть женщина. Но все это как-то… иллюзорно. Об этом моя новая поэма. Нет, она не только об этом. Об этом, собственно, только одна из ее глав. Но вся поэма. Вся! Слышишь? Написана только ради этой гла

Тут он прервался, потому что услышал какой-то подозрительный звук. Медленно прозревая, повернул голову, посмотрел на меня и увидел, как я писаю, стараясь попасть струйкой мочи между балясинами, на которых держались перила его деревянного крыльца.

Писатель тяжело замолчал, не прощаясь, зашел в дом и тяжело хлопнул дверью.

 

…Четверг был так себе.

Трясло и знобило.

Спал и видел во сне потоп. Спасался с несколькими выжившими на горе. Гору пытались взять приступом одержимые.

Еще спал.

Проснулся вечером.

Попил чаю и лег спать по-настоящему.

Ночью встал по нужде.

Оправился и поправился.

Дальше можно болеть по-хорошему, в свое удовольствие.

 

…Пятница. Подвал…

На поверку он оказался сырым.

В год обживания нового дома под полом сгнила картошка и взорвались банки с огурцами. А уж банки я закатывал будьте-нате. Сорок оборотов специальной машинки — не больше и не меньше.

Причина могла быть лишь одна: земляной пол в подвале. Недаром в мае ко мне в гости заходила вода. Набежала по щиколотку, но держалась долго, в многочисленных ямках и углублениях земляного основания.

И я сделал вот что.

Заказал у дорожников КАМАЗ песка и КАМАЗ щебня. Из строительного магазина мне привезли десять мешков цемента и пять рулонов рубероида. Из сарая притащил я бочку, запихнул ее в подпол. Шланг к мотору-безбашенке, что воду в дом из скважины качает, прицепил. Мотор у меня прямо в подполье стоит.

И начал работу.

Рубероид расстелил по полу. Сверху сделал песочную подушку. Для этого ведрами таскал песок с улицы в дом, высыпал в подполье, запрыгивал следом и раскидывал лопатой по всей подпольной площади. Получалось утомительно. Тогда я опустил в подполье тачку и развозил песок по разным углам на ней. С подземной вагонеткой дело пошло быстрее.

Утрамбовав песочную подушку, я стал таскать в дом щебень. Щебень был не крупный, но все равно тяжелый. С ним я поступил так же, как с песком. Получилось — слой песка, слой щебня. Дальше надо было положить слой бетона. Самое сложное и трудоемкое. Всего стяжка должна была составить сантиметров десять-пятнадцать, в зависимости от ям в земле. Таким образом пол станет ровным, сухим, и вода больше не придет в мой дом без особого приглашения.

Прямо под крышкой оставил нетронутой площадку два на два метра. Кинул в подполье доски. Сколотил щит. По волокушам опустил в подполье цемент. Аккуратно сложил его, изолировал пленкой от влаги.

Потом снова занялся песком. Натаскав ведер сто, прикрыл пленкой, чтобы щебня в песок не попало, и кинул в подполье еще ведер тридцать камушков. Потом стал делать первый замес. Можно было, конечно, бетономешалку прикупить, но самая простецкая стоила тыщ семь, а толку от нее… В общем, решил сэкономить за счет физических ресурсов своего организма. Цемент с песком перемешивал вручную, по-армянски, на деревянном щите из некондиции, то есть забракованных досок — говорил уже. Движения делал механически, словно сам был автоматом и поставил себя на определенный режим. С непривычки страшно потел и каждые пятнадцать минут делал перерывы. Потом втянулся. Когда цемент с песком от смешивания превращались в равномерный серый порошок, я делал из него горку, в горке — ямку, в ямку аккуратно вливал воду. Жидкий раствор перемешивал с сухим, все добавляя и добавляя воды. В определенный момент останавливался, закидывал совковой лопатой раствор в огромные ведра и укладывал в тот квадрат, который заранее планировал для бетонирования. В раствор кидал мелкие камушки, топя их в цементе глухими шлепками от удара лопатой плашмя. Сначала квадраты огораживал опалубкой, потом от опалубки отказался, приращивая новый квадрат к старому, затвердевшему с прошлой недели, и оставляя пологий маленький скос, к которому приращивал цемент недели следующей.

Сегодня двадцатый замес. Последний. Я автомат. Я перемешиваю, вливаю воду, перемешиваю, вливаю воду, перемешиваю… Разбрасываю.

Время внизу, вопреки расхожим представлениям, летит быстро. Потом радость. Как в стихотворении Лермонтова: «Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня…».

 

…В субботу я заказываю продажных женщин.

Определился на четырех. Я их называю номер первый, номер второй, номер третий, номер четвертый.

Номер первый — жена. Это я условно ее так называю. Сисятстая дурында. Приходит с ночевкой и на завтрак жарит мне омлет, что входит в стоимость билета. В постели ничего такого особенного. Основательное крестьянское соитие.

Номер второй — дочка. В интимном смысле девочке этой далеко за тридцать, но и тут она умудряется косить под восемнадцать. Получается заметно, и в этом дополнительная прелесть. Природа обделила ее формами, но наградила несомненными актерскими способностями. Каждый раз я дарю ей чупа-чупсы, а она мне все, что связано с чупа-чупсами. Ночевать не остается. По недогляду может сожрать все, что не приколочено.

Номер третий — училка. У нее два высших образования, оба нищенские в денежном эквиваленте. И трое детей. Я спешно предаюсь с ней неким запретным удовольствиям и так же спешно выпроваживаю. К гонорару прилагаю три китайские машинки. Продаются в продуктовом магазине. Двадцать семь рублей штука.

Номер четвертый — боевой друг и товарищ. Женского рода, чтобы вы не удумали. Мы с ней разговариваем по душам — до, после и во время. А по душам, то есть о делах строительства. Ну и… Это, конечно, как бы так… Но одеты в комбинезоны цвета хаки. С молниями для быстроты… Иногда клеим обои или что-нибудь в этом роде.

Сегодня должна была прийти жена, но у нее тоже грипп, и поэтому я читаю стихи Лермонтова: «И прах бездомный по ущелью Без сожаления развей».

 

…В воскресенье я хожу в церковь.

Храм старый, каменный, с тринадцатью куполами. Как правильно называется, не помню. Церковь и церковь. Стоит на отшибе. Священник молодой, строгий. Дважды пробовал с ним поговорить, и оба раза он меня отчитывал.

В церкви полно бабок, а также пожилых женщин и женщин, отчаявшихся от жизни.

Они из другого мира и смотрят на меня как на постороннего. Своего постороннего. На посторонних настоящих, то есть случайно зашедших в храм, оглашенных, они все-таки смотрят по-другому.

В церкви два нефа. И это не привычное деление на летний и зимний приделы. В церкви нашей всегда относительно тепло. Особенно если не снимать верх-ней одежды. Я не снимаю. Все время боюсь, что мне станет нестерпимо скучно во время богослужения. В одежде легче ретироваться. Только я еще ни разу со службы не сбегал. Скажу больше: ни одна служба не была мне в тягость. Каждая шла по-своему долго и по-своему незаметно во времени, которое в храме движется по-особому.

Так вот, храм. Иконы там старые, очень старые. Их воровали несколько раз, но все время они возвращались. Как-то само получалось. Алтарь… Такой… Резной. Я даже что-то помню с младенчества. Руки батюшки…

А в церкви у нас хорошо. Только люди на тебя смотрят. Но к этому в конце концов привыкаешь, потому что люди на тебя смотрят не только в храме. Просто в храм ты приходишь другим, не таким, как на улице. Вот, например, я. Да что я…

В моем сердце холодно.

В моей душе пусто.

А молитву я знаю только одну. Из Лермонтова: «В минуту жизни трудную...».

 

…В понедельник корабли в море не ходят.

В понедельник я ленюсь.

Я так подумал, что вести хозяйство и не лениться — это противоестественно природе человека. То есть я знаю людей, которые ведут хозяйство и не ленятся. Но люди эти такого свойства, что они могут рыть, к примеру, снег, а потом взять да и зашибить ни с того ни с сего лопатой соседскую кошку. И ладно бы только кошку. И ладно бы только лопатой.

Лениться я решил планово.

По понедельникам я читаю газеты, которые, хотя я про них уже и сказал раньше, но читать все же надо. Иногда читаю Лермонтова.

И неторопливо топлю печки.

Если честно, печки больше всего меня радуют в заполненном до предела и продуманном до мелочей быту домохозяина. В топке печей есть что-то космиче-ское. Дым, например, который идет кверху. В морозы. А так — расползается клубами вокруг закоптелой трубы и растворяется в мглистом и влажном воздухе.

В понедельник я ленюсь условно. Потому что надо ведь наносить дров на неделю вперед. А для этого сходить в дровяник двадцать один раз. Ровно двадцать один раз, укладывая на левую руку по десять поленьев.

В моем доме три затопки, то есть три печки. За один раз я сжигаю в каждой по десять поленьев.

Перед тем как наносить дров, я выгребаю изо всех печек золу и угли. Подкладываю на подтопочный лист газету, кладу на нее таз. Выгребаю угли из глубины печи на колосник, через щели которого они падают в поддувало. А из поддувала совком вычерпываю их и осторожно, чтобы не напылить слишком сильно, укладываю в таз. Получается полный таз углей и золы. В дровянике у меня стоит бочка. Я быстро высыпаю таз в бочку, вверх поднимается туча угольной пыли, но я еще быстрее закрываю бочку перевернутым тазом.

Раньше я выносил угли прямо на огород, высыпал в снег. Потом я перестал это делать, потому что, во-первых, когда нападет много снега, не пробраться будет к дальнему концу огорода и, следовательно, я буду сваливать золу и угли неравномерно; во-вторых, больно уж некрасиво получается во время оттепелей и по весне, когда черные кучи вытаивают из-под снега.

Есть, конечно, вариант: в ветреную погоду встать на том конце огорода, где ветер дует в спину, и пускать золу по ветру. Но это долго. Хотя и очень красиво.

Слово, которое больше всего подходит для печного дела.

Красиво, когда на полу у каждой из печек лежат ровные березовые дрова, а в корзине курчавится приготовленная для растопы береста. Красиво, когда они аккуратно сложены в печи на широкую и длинную полосу бересты, чтобы не мучиться с затопкой. Красиво, когда занимаются огнем. Красиво, когда горят.

Но красивее всего, когда в прикрытой печке, словно глаза дракона, мерцают горы истлевающих углей. Сначала синим огнем — когда из них выходит угарный газ. Потом — красным: когда они дают тепло.

 

…По вторникам я делаю забор.

Двор у меня большой, знатный, соток на двадцать пять.

А забор сгнил.

Перво-наперво я придумал, что высотой он будет не полтора метра, как до этого, а два. Чтобы с дороги, из соседних дворов и через окна пятиэтажки, те, которые не скрыты кленом, не было видно, как я живу. Просто у меня есть подозрение, что старик этот наблюдает за мной в бинокль.

Придумав, какой будет забор, я заказал бревен и досок. Шестиметровые бревна распилил напополам, окорил, покрыл отработкой, маслом таким, отработанным, но замедляющим гниение. Концы, которые в землю зарою, одел «рубашкой» из рубероида.

Доски прострогал. Заняло это много времени. Но зато не надо будет потом шкурить, с болгаркой раком ползать.

А далее что… Разбираю звено старого забора — собираю звено забора нового. Самое сложное — старые столбы. Их надо выковыривать из земли. Справляюсь ломом. Вкапываю новые. Камней предостаточно: в бане между делом печку старую разобрал, поставил железную. Проем только пришлось пилить, не залезала новая печка в старую баню.

Прибиваю прожилины: толстые доски, которыми скрепляю между собой бревна. Потом на прожилины прибиваю новые досочки. Одну к одной. Под рукою уровень, чтобы не уйти: вперед-назад, вправо-влево.

Сегодня был разморен, ослаб от гриппа. Но прошел шесть метров. Три столба вкопал, да на прожилины посадил полсотни досок. Забор готов…

Шутки шутками, а больничный мой заканчивается.

И это уже шутки хреновые.

Вечером выхожу на работу.

Директор чтой-то припозднился. Останавливается у вахты, смотрит на меня.

Директор у нас мужик видный, еврей. Сам высокий, нос горбатый, очки на носу с толстенными линзами. А под линзами зрачки, маленькие и узкие.

Вот смотрит-смотрит он на меня, да как брякнет:

— Максим Максимович, не надоело еще выкобениваться?

Я только хмыкнул.

Тут он посмотрел на меня внимательно и глазами улыбнулся.

— Все понимаю, дорогой. Все. Но ты пойми, что дело без тебя стоит.

И директор кивнул на трех граций, что прошмыгнули мимо вахты.

— Ты же не простой учитель, Максим Максимыч, — продолжил директор свой исполненный пафоса монолог (я-то все же слегка улыбался). — Ты же учитель от Бога. Ты вьетнамца, корейца, американца можешь научить русскому языку. Я знаю, справки навел. И степень ученая у тебя. Где ты еще найдешь в нашей дыре учителя с ученой степенью? Давай, а?

Я все молчу.

Тут посмотрел он на меня уже сердито:

— Ну, что думаешь?

— А что тут думать, — отвечаю я ему, — это уже пройденный этап моей жизни. Как в стихотворении Лермонтова: «Я не унижусь пред тобою».

Взвился он, ногой топнул и вышел. Дверью дал так, что только стекла в будке моей собачьей задрожали. День да ночь…

 

И вот суббота, день продажных женщин. Сегодня ко мне пожаловала юная любительница низменных чупа-чупсов. И неизменных тоже.

Сосредоточенна и молчалива.

Уплетая после всех радостей ужин, она интересуется:

— Дяденька, а вы что, меня не помните?

Озадаченно почесываю пузо.

— Вы ведь Максимка?

Сурово поправляю:

— Кому Максимка, а кому и Максим Максимыч.

М-м, клево. А я на последнем курсе у вас училась.

— Много вас у меня учились…

Тут чупачупсница кладет на скатерть вилку, вытирает полотенцем свой немалый рот и начинает выть во весь голос.

Выждав минуту, предлагаю:

— Может подосвиданькаемся?

Она кивает и опускается на колени.

Я вскакиваю:

— Домой, говорю, вали. И не приходи больше.

Она падает дальше на пол, сворачивается в клубочек и начинает тихо поскуливать.

Вторично почесываю пузо и думаю, что не высплюсь к утренней службе.

Но что тут поделать? Беру юную деву на руки и переношу на диван. Укладываю пластом. Сажусь рядом. Бурчу:

— Рассказывай.

Она и рассказывает.

Накопила на жилье. Взяла ссуду. Купила квартиру. Стала жить. Понравилось. А потом с работы выперли. С основной. Стала брать деньги у знакомых бандитов. Отрабатывала телом. Выяснилось, не отрабатывала, а отсрочку делала. Теперь отдавать нужно. Бандитам.

— Помоги, а?

Смотрю на нее. Улыбаюсь. Качаю головой.

Ушла.

Как в стихотворении Лермонтова: «И любопытно пробегают глаза опухшие девиц…».

За неимением кого еще поиметь падаю в объятья к Морфею.

Ночью приморозило. Первый снег выпал. И почему-то не растаял.

Послезавтра на работу. Работа-работа: ни заработку ни выработку.

 

...Сижу за стеклом. Читаю газету. В полночь около спортзала пробежит крыса. Надо пойти посмотреть. Боюсь крыс. Каждый день ползаю дома в подвал посмотреть, не погрызена ли картошка.

До того как я затеял ремонт, у меня в подвале завелась целая крысиная семья. Ляжешь спать, а у них под полом визг, веселье, мать их. Так же весело они обходили крысоловки. А отраву ели не иначе как на десерт, картофеля опосля.

И я что сделал. Сварил кашки. Рисовой. И развел цементный раствор. Перемешал это все. И поставил прямо под крышку, через которую в подпол залезать надо. На следующий день зазвал бабку-соседку. Чаем напоил. Потом говорю, так и так, баушка, не посмотришь, а то связываться самому неохота. Она: «А давай». Залезла. Орет через минуту: «Принимай, Макса!». И хренак полено снизу вверх. Я на полено-то посмотрел и обмер. А уж второе летит. И третье. И четвертое. И пяток маленьких крысяток. Все окоченели в разных позах.

А на крысу у спортзала я люблю смотреть потому, что это не у меня дома происходит. О, побежала, падла.

Красотишша!

Поднялся на второй этаж. Прошелся вдоль стендов. Старые фотографии. Люблю на них смотреть. Черно-белые. А людей этих я не знал. И не узнаю их никогда, а все равно люблю.

В актовый зал зайти. Сцена пустует, и сквозь стекло на дощатый пол возвышения пробивается лунный свет. Сколько здесь откаблучено. Страсти! Сажусь в зрительный зал. Смотрю на темную сцену. И даже вижу что-то навроде спектакля. Представляю себя учителем. Вот пришел я в класс и рассказываю детям про войну. Так, мол, и так. Их было много, а нас было мало, но мы их туды-сюды. Рассказал. «А теперь, — говорю, — повторите!» Они потупились и молчат. «Повторите!» — с нажимом уже роняю. И чувствую, как между мной и детьми вырастает китайская стена. «Вы, — говорю, — изнеженные пустые ублюдки…» У них рожи вытягиваются, вытягиваются… «Пошли вон! — ору на них. — Вон отседоваааа!» Они так бочком, бочком… Мимом меня, до дверей — и бежать, бежать. Остаются двое. Девочка и мальчик. И мальчик жалко так пищит: «Мы же знали». «Так почему молчали? — ору на них. — Так почему! Вы! Молчали!» Они вздыхают и тоже уходят.

Даже в ладоши пару раз хлопнул.

Ну пора и честь знать. Иду обратно в будку.

В целом дежурство проходит спокойно.

Раз кто-то на крыльце пошумел. Студиозы не иначе курить приходили да крыльцо метить.

Эх, делать мне нечего. Пять утра. Нешто телек глянуть в кои-то веки?

По телеку все муть какая-то.

К шести подустал немного и даже клюнул носом.

Не спал, так, вспоминал разное.

Вспоминал, как лежал в больнице и подыхал. Настолько, что попросил дежурного врача:

— Доктор, — говорю, — а вы не могли бы меня убить?

— Что ты, дружочек, — отвечает, — это же грех. Во-первых, убийство. Во-вторых, самоубийство.

— Доктор, не надо меня убивать. Просто отключите мой мозг. Ведь это, кажется, еще не грех?

А он мне:

— Давай лучше Лермонтова почитаем. Помогает…

— Я уже читал. Много.

— То не в счет было. Настоящее чтение только сейчас начинается, — улыбнулся он.

А убивать не стал.

Выкарабкался я тогда.

Теперь вот сторожем.

…В семь тридцать семь явился завуч.

Вообще завуч мужик незлой, только козлит все время. Работа у него такая. И приперся сегодня раньше всех этих. Я с гардеробщицами как раз чаевничал за стеклом.

Здрассте… — это я ему.

Встал, поклон отвесил, да еще и воображаемую шапку снял.

А он и глазом не моргнул.

Я не отстаю. С этакой подобострастной осаночкой из будки — прыг — и семеню рядом. Девки хихикают. Думают, взаправду жопу лизать собрался.

— Чего невеселые? — спрашиваю. — Неприятности?

Он в другую сторону смотрит и — шире шаг, шире шаг.

Ладно, думаю. А сам сзади прыгаю.

Решил не ходить вокруг да около.

— А Бог, — спрашиваю, — есть или нет?

Он аж вздрогнул.

— Вам, — говорит, — заняться, наверное, нечем. А вы бы домой шли. Поспать после смены.

— Отчего же? — интересуюсь. — Я как движущаяся к совершенству душа тянусь к подобным себе. И спрашиваю вас… А вы…

Так мы до кабинета дошли, где завуч заседает.

Он внутрь заскочил и дверь перед моим носом захлопнул.

А я-то что знаю. У него уроки с утра. Мало у него уроков, часов пять в неделю. Но он сегодня неспроста рано приперся. Смотрю в расписание, ищу математику. Нет математики! И тут меня осенило. Эти же все на категории какие-то сдают. А мимо Валя катит, анатомша.

— Валентина Авывывывна (отчество забыл), — а кто у вас на категорию сдает?

— Из музыкантов кто-то, — Валя мне отвечает и катит дальше.

Смотрю: му-зы-ка. Кабинет шестнадцать. Тут как раз звонок звенит. И пилю я, значит, в шестнадцатый кабинет, ибо с завучем беседу не закончил, а договорить по такому принципиальному вопросу, как Бог, все-таки надо. Но по дороге задерживаюсь. В тридцать восьмом философия началась. И училка молоденькая, соплюха такая, рассказывает про теорию относительности.

— Все, — говорит, — относительно. Любая точка отсчета.

Заглядываю, пальцем ей грожу. Студиозы хихикают. А она пятнами пошла.

— Закройте двери, — визжит.

Я и закрыл. Экая важность.

Двигаюсь дальше.

Вот и шестнадцатый, а там распевка.

Ле-ми-ле-ми-леееее… Та-таннн

Я дверь приоткрыл и в кабинет этот — шмыг. Там ряды стоят амфитеатром. Я наверх и забурился. Сел с краешку. Рядом с завучем. Студиозы головами за-крутили. А я ему тихонько:

— Бог-то есть? Или нет Бога?

Что тут началось… Он вскочил, заорал… За рукав меня схватил…

Через минуту директор прибегает. Шнобель белее белого. А значит, плохи мои дела. Под белы же рученьки меня — и в кабинет соответствующий. Прыгают передо мной, как добрый следователь и злой следователь. А я одно твержу:

— Если вы меня уволите, напишу заметку, что в колледже ведутся гонения на православное христианство.

Директор сразу осекся.

— Идите на урок, — завучу говорит.

Тот дверью хлопнул.

Директор ко мне поворачивается.

— И чего это вы устроили тут, Максим Максимыч? Я же ведь вам все… Я же ведь вас на часы звал… И зову… Человек вы умный, тонкий… У нас здесь прогнило все. Вы на это смотреть не можете. Понимаю. Все понимаю. Но еще одна такая выходка — и вам придется искать новое место работы. А с вашим заболеванием… это будет непросто. И группу инвалидности вам не дадут. Попробуйте вы на уроки вернуться. Попробуйте. Думайте, в общем. А пока… Посидите еще недельку дома. За свой счет, разумеется. Примете решение — и дальше разговаривать будем. Идет?

— Хорошо, — отвечаю. — А вы не откажете ли мне в любезности?

Директор аж подпрыгнул, так ему приятно сделалось от моего вопроса.

— Да-да?

— У меня тут что-то вроде новоселья намечается. Как раз через неделю, в воскресенье, приходите ко мне. В шесть вечера. Вы будете, писатель наш, что по соседству живет. И еще пара человек из местного тык-скыть бомонда.

Директор кивает:

— Буду непременно. Выздоравливайте до конца. И думайте. Хорошенько думайте.

На том и прощаемся…

 

Почему дьявол обитает в женском образе? Я-то знаю. Но это уже вопрос посложнее. А правильно сказать, основной. Не то что на работе.

У тропинки к дому встречаю ее.

— Привет, — говорит она и молчит.

Я тоже молчу…

Она приходила ночью, так было условлено.

Все началось с того, что ее побили шальной февральской ночью. Кто-то расхристанный и злой считал, что она принадлежит ему. Она, конечно же, так не считала — вот и получила свое. Не сильно, однако обидно. Я оттащил идиота, пошел провожать ее до дому.

Она была в исступлении. Отпускать ее в таком состоянии я не хотел. Или просто так получилось. После плотского неистовства мы в изнеможении откинулись на подушки, разговорились и заново познакомились. Выяснилось, что она влюблена, однако со своим избранником быть не может. Она стала рассказывать мне о причинах, но взгляд мой упал на высокую грудь, я слушал вполуха, а после разговор и совсем прервался.

Проснулся один, под утро. Меня бил озноб. Все происшедшее я счел не более чем сном. Жизнь повалилась привычной рутиной.

Потом мы снова встретились. Так же, в общем-то, случайно оказались в одно время в одном месте, которое в течение ночи плавно перешло в постель.

— Знаешь, ты приходи ко мне, — сказал я. — Не буду больше запирать дверь. Просто приходи и буди меня, когда вздумается.

В моей просьбе было что-то нищенское. И наутро я посмеялся над своей холостяцкой взрослой причудой, но дверь и вправду закрывать перестал.

Примерно через неделю проснулся оттого, что она прижалась ко мне. И была еще одна ночь.

На этот раз она заснула. Утром встрепенулась: «Бабка убьет меня». Я предложил отвести ее домой, объясниться. Она усмехнулась: «Выкручусь как-нибудь».

После этого ее не было месяц.

Я уже собрался было закрыть на ночь дверь, но тут она позвонила, сказала, что придет. Когда шел к телефону (она позвонила на домашний), твердо знал: это звонит она. После ждал-ждал. И заснул. Она разбудила меня часов в пять.

Пили чай. Курили. Хотели заняться любовью, но сон свалил нас раньше.

— А ты чего ловишь в жизни? — спросила она во время следующего свидания.

И призналась, что влюблена.

Я сказал, что тоже влюблен, но возлюбленная моя далеко и вернется нескоро.

— Вот видишь, — отрывисто произнесла она. — Прорываемся и не можем прорваться. Давай прорываться вместе. Может, из этого что-нибудь выйдет?

Я пожал плечами. Обнадеживающе пожал плечами, словно отвечая: «Почему нет?».

Во время следующего свидания она попросила, чтобы я почитал ей что-нибудь. Выслушала пару стихов. Лермонтова. Задумалась.

— Нехорошо это. Чужое! — обронила она через минуту после того, как я закрыл книгу.

Я пожал плечами.

— Ты знаешь, я больше не приду, — сказала она через месяц.

— Жаль.

Я встретил ее еще один раз, случайно, днем. Она вскользь и не глядя в глаза сказала, что добилась своего и теперь с тем, кого искала.

«А ты?» — осторожно поинтересовалась она. — «И я».

Потом она побежала к любовнику, а я вернулся домой и погрузился в уже привычную бездну своего одиночества…

— Ну что? — спрашивает она сейчас. — Как живешь?

— Регулярно, — отвечаю. — Приходи в воскресенье.

— Часиков в шесть? — интересуется она.

Я думаю. Еще думаю и возражаю:

— Нет, в семь…

Дома чердак. Чердак сегодня дома по плану у меня.

Пилю доски. На улице. Строгаю. Холодно. Ранняя зима не унимается. Руки замерзли и стали красные, грубые на ощупь.

Рубанок плохой, с восьмидесятимиллиметровым ножом. Приходится два раза водить по каждой стороне дюймовки. И все равно заусеница остается. Ладно. Не свадебные дрожки мастырим.

Подымаю доски на чердак. Двухметровые, потому по три штуки. По четыре тяжело, неудобно. Последним тащу шуруповерт и ведро с саморезами. Молоток и гвозди тоже прихватил. Жужжу, подколачиваю. Концы саморезов обламываю ударами молотка. Забыл, куда загибать: вправо или влево? Или вниз? Или вверх? Если саморез не обламывается, помогаю пассатижами. Готово.

Обед. Суп гороховый. Будь он неладен.

После обеда возвращаюсь на чердак. В заветном углу стоит домовина. Ложусь, примеряюсь. Кажется, даже немного вздремнул и видел ее, ведьму. Не сон, естественно. Так, вспоминал во сне.

Ничего на чердаке не изменилось, только добавились весы. Весы не весы — качель детская. Чурочка и досточка. Причем досточка-то в положении равновесия значится. И вот ведьмин голос говорит:

— Выбирай!

— Чего выбирать-то?

— А вот чего. Слева — плащаница. Справа — пояс. Одно ты в окно выброси, а другое за это я спасу. Что выбираешь?

Я подумал и говорю:

— Мне все дорого, потому что…

— Так что же ты выбираешь? — нетерпеливо перебивает ведьма.

— Пожалуй, плащаницу.

— Оставить плащаницу?

— Да, оставить.

— Тогда выброси пояс в окно.

Тут все-таки я поглубже задремал. И чердак превратился в купол какого-то старинного храма. Если внутри купола находиться. Взял я сверток. Досточка весов сразу в пол уткнулась. Подошел к проему… Не окно уже — так, доски выбиты, обломки в туман щерятся. Смотрю. А пояса-то у меня в руках и нет. Свертка то есть. И понимаю, что это сам я спрыгнуть должен. Прыгаю, лечу и чую, что ведьма меня обманула. Не было на весах плащаницы. Одна была реликвия. Я сам. И ту, дурак, получается, изничтожил…

 

Утро. Выходной, грозящий стать рядовым событием. Жарю яичницу. Масло подсолнечное, вредное, которое пахнет маслом. Кидаю на сковородку черные сухари, слегка зажариваю, убиваю пяток яиц.

В подвале сегодня тоже, в общем-то, подведение итогов. Я туда не полезу даже. Надо решетки снаружи прикрутить. Осталось два дня.

Быстро закончив работу, иду к писателю. Он избирает хитрую тактику и не открывает. Подкрадываюсь к окошку его кабинета. Прыгаю и машу рукой. Жалюзи-то, дурак, не закрыл. Он страшными жестами указывает на компьютер. Я методично и неумолимо стучу в окно. Он ломается минут через десять. Приот-крывает дверь. Цепочку, падла, натянул.

— Слушай… Ну как сказать…

— Так не так, а перетакивать не будем. Выходи. Смотри, что я тебе принес.

Он вздыхает и откидывает цепочку. На крыльце коробка.

— Не знаю, надо тебе или нет…

Вздыхаю и жестом предлагаю открыть прямо здесь.

Писатель тоже вздыхает, открывает и смотрит на меня как на полоумного… Точнее сказать, как на полоумного он смотрит на меня всегда, так что, пожалуй, он смотрит на меня как на олигофрена.

— На дне. Это не только пьеса Горького, но и в том смысле, что посмотри на дне.

Писатель наклоняется и смотрит. Он напряжен и не исключает возможности, что я его долбану по затылку.

— Фу ты… — устало улыбается он. — Приглашение?

— Послезавтра. Новоселье. Обязательно.

— Я… Я… У меня…

Смотрю на него со слезами в заскорузлых глазах.

Писатель вздыхает:

— Хорошо, приду…

Вечер был примечателен котлетами, тушенными в сметанном соусе. В качестве гарнира — гречка. Ночь прошла беспокойно. Какие-то пидарасы запускали петарды. Думал, война началась. И кабзды тогда моему плану.

Я так думаю: у каждого человека должен быть какой-то план. Иначе нельзя. У меня план есть. Завтра пойду в больницу…

Завтрак. Гречка с вечера, йогурт, сырок шоколадный, глазированный. Кофе молотый. Вчера молотый. Резвой трусцой двигаю в сторону больницы. Тут меня окрикивают. Брательник. Да только он серьезен и трезв.

— Слушай, — говорит, — друган помер. Надо гроб в морг занести, а он тяжелый. Гроб.

Надо помочь. Брат все-таки.

Как в стихотворении Лермонтова: «Его грядущее — иль пусто, иль темно...».

Тащим из ритуальных услуг гробик с крышкой. Ставим на крыльце морга.

Морг — сарайчик маленький. Холодильников финских в нем не имеется, что заметно даже в условиях ранних заморозков и первого снега, который, кстати сказать, начал стремительно таять. На душе по-прежнему радостно. Живой же.

Брательник дрожащими руками вставляет ключ в прочный замок. Тихо матерится. Наконец раздается характерный щелчок.

— Пошли.

Заносим гроб.

В любом деле главное — настрой. И дело не в бабке, свернувшейся калачиком на центральном столе. И не в толстом мужике с краю (у него трубка из горла торчит обрезанная). И даже не в кореше моего брательника с другого краю, справа от входа. Кореш и кореш. Закрыт с головой. В брючках уже, и ботиночки начищены. Как боровичок, словом. В нос шибает запах. Самый-то супчик. И шибает он даже не в нос, а куда-то в диафрагму. Кое-как ставим гроб на пол. Бросаем почти что. Пулей вылетаем из морга. Жадно отдыхиваемся. Лучшая антиалкогольная пропаганда.

Как в стихотворении Лермонтова: «Разлей отравленный напиток».

Молча прощаюсь с брательником и топаю дальше в больницу. А утро все-таки прекрасное. Хотел брата в гости тоже позвать, да ладно. Не тот, как говорится, случай.

В больнице очередь к врачу моему.

И без очереди пытается прорваться молодая чеченка. С ней мужик. С виду не муж. Брат, наверное. Как в стихотворении Лермонтова: «Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал...».

Вот и моя выглядывает.

Чеченке какую-то справку дает. Смотрит на меня:

— Случилось что-нибудь, Максим Максимыч?

— Случилось, — говорю. — Новоселье у меня. Приходите завтра с мужем к семи. Или хоть без мужа.

Врачиха аж зарделась, как девочка, только тридцатилетняя.

— Непременно, — говорит, — будем.

То-то же.

— Нашли время и место, — вздыхает в очереди пожилая учительница.

В колледже, помню, работала.

Врачиха вспыхивает.

Пойти костей собаке купить.

Ну, костей — это мягко сказано. Ведь надо же меню обдумать. Гости все же. Да еще какие. Да еще по какому поводу!

Какие варианты?

Вариант первый — рыба. Треска! Или уж хоть минтай. Ни в коем случае не путассу. Рыбу почистить. Обязательно соскоблить чешую. Это чушь, будто у трески нет чешуи. Выдрать черные пленки. Плавники отрезать. Хвост, естественно. Разрезать на пять-шесть кусков и хорошенько промыть. Хребет, говорят, можно удалить. Не пробовал. И не буду. Потом сметанный соус сварганить. Двести-триста грамм сметаны перемешать со столовой ложкой муки, добавить столовую ложку соли. Еще перемешать. Залить водой. Можно литровую банку взять. Еще раз все перемешать. Закрыть крышкой. Порезать колечками две луковицы. Хотя я режу три луковицы. Плеснуть на сковородку растительного масла. Рыбку положить. Подождать, когда зашкворчит. Перевернуть, если треска или чего там еще побелела. Подождать еще минуту. Залить сметанным соусом. Довести до кипения. Вывалить лук. Перца сразу можно насыпать. Горошком который. Листа лаврового. Порядок. И ждать час, пока все это великолепие на слабом огне томиться будет. Крышку снять, конечно же. Как в стихотворении Лермонтова: «Вот, друг, плоды моей небрежной музы...».

Костей купил. Думаю дальше.

В этот момент меня закрывают.

А просто так. Подходят двое. Показывают корочки. Настоятельно просят пройти с ними. Ну да ладно. Может, к лучшему.

— У нас машина сломалась, — говорит высокий молодой человек с модельной стрижкой и закуривает сигарету. Сигарета длинная, черная и ароматная. Принюхиваюсь: ваниль, точно, ваниль.

— Пешком чапали, — роняет второй, тоже высокий, но не столь интеллигентный, а рыжий и веснушчатый. — Не узнал, учитель?

Узнал-узнал. За первой партой сидел, когда я имел несчастье сеять разумное, доброе, вечное. Да сеял-то, видать, не в то сито.

Идем по городку, как три мушкетера. Только я без шпаги. Кости куриные несу. Вообще — это не кости, а лапы. Скрюченные агонией. Если их долго не убирать в холодильник, почернеют. Можно пойти дальше. Одну лапку высушить и повесить на шею.

— Отпустите Максимыча, — раздается из кустов, мимо которых мы проходим.

Максимыча отпустите, суки, — вступает второй голос.

Интеллигент заметно дергается, а рыжему все нипочем. Рыжий начинает пререкаться с невидимками из кустов.

— Не можем отпустить. Работа у нас такая. Да и накосячил наш Максимыч. Года три точно впаяют.

Максимыч, мы те самые плохие ученики, из-за которых ты ушел из преподов, — несется следом из кустов.

А потом мрачное бульканье жидкости, наливаемой из бутылки в негромкую тару. Вероятно, пластиковый стакан…

Пришли. Уселись за стол.

— Пиши! — говорят.

Бумагу дали, ручку, конечно же.

А я сижу, как дурак, и думаю, что им писать. Когда тебя закрыли и не сказали, за что, писать непросто. Начнешь писать про одно, ан окажется, что тебя закрыли совершенно за другое. А поскольку ты написал не про то, про что было нужно, — дважды добавят: за сокрытие и за старое. За старое, правда, скинут как за чистосердечное. Но это утешение так себе. Молча выбираю, в чем каяться.

«Я встретил свою первую любовь, когда поступил в универ, первого сентября, на лекции по Древнему Египту. Она сидела через две парты наискосок от меня и старательно записывала что-то в свою большую клетчатую тетрадь. У меня долго не хватало духу не то что признаться ей в своем чувстве, но даже заговорить с нею. Поскольку учился я блестяще и часто высовывался на семинарах, она заметила меня и как-то раз обратилась за помощью… Она! За помощью! Ко мне! Потом я провожал ее по осенним улицам к зданию студенческого общежития. Мы долго стояли в вестибюле. Она смеялась. Когда я, набравшись смелости, безо всякого приглашения пришел к ней в гости, она познакомила меня со своим другом, и сердце мое болезненно сжалось. Однако она как-то незримо и без слов дала мне понять, чтобы я набрался терпения. И действительно. Через два месяца они расстались, и почти сразу мы стали встречаться с нею. Следующие пять лет были самыми счастливыми в моей жизни, и я не хочу особенно распространяться о них... Скажу лишь, что мы поженились. Нам выделили комнату для семейных. Темными зимними и осенними вечерами мы читали классику — каждый у своей настольной лампы. А весной, в мае, когда сходил снег, она сидела в своем милом халатике на подоконнике — вся в закате — и пересказывала мне параграф из учебника Реформатского. Мы закончили филфак с красными дипломами. Она нашла очень хорошую работу. На телевидении! С перспективой!!! Я, естественно, рядом… С телевидением. То есть по другую сторону экрана. Она забеременела. Но с ребенком мы решили обождать… Карьера… Понимаете?.. Неприятно, однако многие через это проходят — и ничего. А она умерла.

Перебивался я лет десять, света белого не видел. Хватал мороку и водку. Нашлись люди. Помогли, подлечили. Оклемался. Смотрю — работаю сторожем в одной конторе. Нормально. На кусок хлеба хватает, а больше мне — куда? И не надо совсем. Жил-жил… И екнулся. В общаге рабочей через улицу девчонка-малолетка горе горевала. Сирота. Она учебу из последних сил тянула — в техникуме связи. Ну, стала ко мне захаживать. Я ведь мужик незлой. Не верите? И копейка водится. Снюхались мы с ней…»

Тут следователи запереглядывались, так как им позвонили и сказали, что накосячил не я, а мой брательник. Фамилия-то одна и та же. Меня и взяли. А город маленький, брательник узнал, да и пришел с повинной.

— А что случилось-то хоть? — спрашиваю.

— Да гроб в ритуальных услугах сперли.

М-м. Если что, у меня есть домовина. Новая. Могу внести как залог или это… ущерб… Брат все же.

Следователи замахали руками и спешно выпроводили меня из кабинета. Листок с показаниями в карман сунули. Я его выбрасывать не стал. Пригодится печку растапливать.

Это все ладно.

Кости бы не стухли. Лапки то есть. Жалко песика-то травить.

Песик у меня особенный. Год назад он сорвал выборы. Ворвался в избирательный участок. Сожрал из буфета четыре котлеты в тесте. Перевернул урну и нюхал у гражданок под юбками.

Так, на чем я остановился? Гости-гости. Вариант второй.

Бедрышки. Это вам не куриные лапки. Можно, конечно, и окорок. Но это подороже будет. Хотя зачем, если подумать, мне сейчас мои сбережения? Как в стихотворении Лермонтова: «Да, я не изменюсь и буду тверд душой…».

Сковородка. Масло растительное, ну как без него? Если есть желание, можно помельче нарезать. Вкуснее будет. Курицу, конечно, не сковородку же. Перец. Можно молотый. Лучше тот, который горошком, растолочь пестиком. Ядренее. Молотый или размолотый перец на тарелочке смешать с солью. Сковороду разогреть. Обильно посыпая кусочки мяса, уложить их. Можно поплотнее. А посыпать целесообразнее с одной стороны. И этой стороной их в масло. А когда все лягут, сверху обсыпать непосыпанную сторону. Грязи меньше. Ставим на медленный огонь. И жарим. Да чтобы покрепче, покрепче зажаренные были. Чтобы во рту жгло, на зубах хрустело, в брюхе урчало…

Прохожу мимо тех самых кустов, где по жизни сидят мои бывшие ученики. Спасибо сказать за моральную поддержку. Забираюсь в кусты. Точно. Пьют. С девками. Всем уж за тридцать.

— А вот, — говорю, — и я. Это, конечно, не то чтобы мы встретились в процессии, которая идет по центральной улице, но все же. Как в стихотворении Лермонтова: «Пестрою толпою окружен…».

А они молчат. И я понимаю, что за «тупиц» и «ублюдков» меня так и не простили. Вот тебе и «к нам приехал, к нам приехал», простите за отступление от высоких образцов. Наконец Катька брякнула: «Раньше-то вы не Лермонтова цитировали, а Есенина». Что сказать? А я чего-то обозлился:

— Раньше-то и Есенин Лермонтова цитировал…

Развернулся и пошел.

И случай этот побольше жмура, морга и милиции выбил меня из колеи.

А тут брательник идет.

— Отпустили, — говорит. — В тюрьме все занято убийцами и насильниками. Гуляй до суда. А потом посадят.

Посмотрел я на него, посмотрел… да и говорю:

— Приходи-ка в гости ко мне. Послезавтра. К четырем.

И дальше двинул.

Третий вариант. Котлеты. Смотри рецепт первый — рыба. Вместо рыбы — котлеты. Остальное то же самое. Но котлеты сам делай! Я один раз писателя этого послушал. «Шницеля, — говорит, — мировые в «Эконом-класс» привезли». Потушил я мировые шницеля. Неделю потом осторожно ходил. Как Штирлиц. Оклемался, помню, выхожу на улицу. Смотрю, писатель рулит. «В «Эконом-класс», — кричит, — котлеты по-киевски привезли». Ну я его остановил, конечно, взял за пуговицу и говорю: «Слушай, писатель, готовая история. Ты потом ее в стихи переделай и печатай. В одной деревне жили-были старики. И пекли они очень вкусный хлеб. Но было у них две пекарни. В одной они хлеб пекли. В другой советчиков…».

Тут я вспоминаю особливость своего званого ужина, хлопаю себя по лбу, понимая, что именно приготовлю, и быстро закупаю продукты.

А кости стухли.

Бобик их есть не будет. Что ж. Положу рядом с конурой. Через пару дней сожрет. А там, глядишь, добрая душа какая-нибудь приютит его или уж хоть зарежет.

Да наплевать. Сегодня все приготовлю. А завтра у меня баня. Вот это да, баня.

Я даже в молодости стихотворение про баню написал. Все не помню, но четыре строчки остались:

 

А если Бог давал нам счастья туес,
Мы шли и пропивали туесок.
Бежало время чистым банным потом
П
ромеж сосновых щелистых досок.

 

М-да. Не Лермонтов, конечно. Да и вообще с Лермонтовым придется расстаться.

Но это завтра. А сегодня нужно еще дело одно провернуть.

Оставив дома продукты, топаю в колледж.

Дневная вахтерша недоуменно смотрит на меня.

Уверенно шагаю в сторону учительской.

Быстро спрашиваю у диспетчера по расписанию:

— А где завуч?

— На музыку пошел. А вам…

Но я уже резво вышагиваю к хоровому классу.

Там поют: «Выхожу один я на дорогу».

— Хорошая песня. Лермонтов.

Завуч, сидящий в верхнем ряду амфитеатра, сереет, вскакивает с места и летит ко мне.

Студенты, кажется, делают ставки. Главное, успеть сказать ему:

— Приходите послезавтра! — кричу за три метра до себя.

Тут музыкантша неожиданно кричит:

— Девочки, мальчики, хоровод!

Студенты вскакивают с мест. Я крепко беру завуча за руку и шепчу:

По-сле-зав-тра

 

…Послезавтра превращается в завтра.

Можно денек передохнуть. Мое блюдо готовится за полчаса. Успею перед гостями.

И чему же посвятить день отдохновения?

Друзьям?

Нет их у меня.

Молитве?

Я молюсь только по воскресеньям.

От высоких раздумий меня отвлекает телефонный звонок.

Как в стихотворении Лермонтова: «Звонков раздавались нестройные звуки».

Нажимаю кнопочку.

А она и говорит такая:

— Здравствуй!

Ну здорово-здорово. Здоровенько.

— Как глупо. Встретились на улице. Столько лет не виделись. Встретились — и сказать-то друг другу ничего толком не сказали.

Помолчали. Тут она снова вступает:

— Я к тебе в гости. Можно?

Вздыхаю протяжно так и говорю:

— Приходи. Только по твоему плану не выходит ничего.

Это у нее мечта была такая. Раньше. Цитирую: «Мне часто кажется, как будто я возвращаюсь в наш город. Прихожу к тебе в гости. А ты лежишь пьяный. И не можешь пошевелиться. Но ты в сознании. Тогда я целую тебя в лоб и ухожу. И оставляю тебя за спиной».

Она:

— Ладно.

Я:

— Приходи завтра.

Она:

— Когда?

Я:

— Да чего тянуть? К обеду и приходи. Пока готовлю, поболтаем.

В трубке гудки. Хоть я и знаю, что до завтра она не придет, а может, и завтра не придет, но мне кажется, что она уже идет ко мне. Я чуть не сказал: кажется, что она уже пришла.

Не могу!

Быстро оделся. Вышел из дому и пошел сначала направо, а потом налево.

По дороге вспомнил, что так и не дал псу лапки, что лапки так и лежат в прихожей на полу и теперь уже начали разлагаться.

Взлетаю по знакомой лестнице. Бабушка, что ли, у нее тут живет или еще какая-то хрень.

Она открыла с первого звонка.

— Ого!

Естественно, что мы о чем-то говорили. И даже, кажется, пили шампан-ское. Но по-настоящему все началось на полу в гостиной. Продолжилось на диване. Замерло на кровати в спальне. Достигло своей кульминации в ванной. И закончилось в прихожей.

— Уходи, уходи, скорее уходи… — исступленно шептала она. — Сейчас старуха вернется. Мне с ней ругаться нельзя. Завещание перепишет. Я ведь только за этим приехала. Но я жду тебя вечером. Бабка спит крепко, не помешает. Ничего не ешь. Я буду кормить тебя икрой. С ложечки…

Естественно, что вечером, ровно в десять, я был у ее дверей.

Но ее не было дома. Так сказала сердитая старуха. А дальше я следил за часами.

Ее не было дома в десять тридцать.

И в одиннадцать ее тоже не было дома.

В половину двенадцатого я пожалел о том, что ничего не жрал. Ухмыльнулся.

В одиннадцать сорок пять с легким сердцем сбежал по лестнице вниз.

Она стояла в подъезде, темном подъезде, рядом с закутком, в котором хранятся коляски и санки, курила и тихо смеялась. Дверь на улицу была приоткрыта, и я успел заметить, что снова крупными хлопьями полетел снег.

Но побрел не в белый снегопад, а следом за ней по серой лестнице наверх.

Забыл сказать: она держала меня за руку.

— Ты знаешь… — начала она на кухне.

Но я сразу перебил ее. Я как-то сразу перебил ее:

— Ты же не курила, ты бросила курить, — выпалил я.

— Тебе бы мои проблемы… — процедила она сквозь зубы.

И я тогда подумал, что наш разговор меньше всего на свете похож на разговор двух влюбленных.

— Извини, икры нет, — продолжила она после некоторого молчания. — И шампанского тоже нет.

— У меня дома есть изюм и рис, — говорю я ей.

— Хи-хи-хи, — отвечает она желчно.

А я-то и не шучу. И вот задумался.

— О чем? — спрашивает она.

— Как бы тебя развеселить.

— Прочти что-нибудь из Лермонтова.

— Давай лучше расскажу, что задумал…

И не рассказал, потому что она лишь вежливо пожала плечами.

Да и есть ли что рассказывать? Если честно, то нет. И завтра будет неловко. Ну придут они. Ну наполнят бокалы. Ну посмотрят на меня. А дальше? Стану я неловким. Забормочу что-то. Руки у меня задрожат. Тьфу.

Я обвел кухню блуждающим взглядом. Наконец взгляд мой наткнулся на нужный предмет. Я вскочил и вытащил из кухонного шкафчика хрустальную салатницу.

— А спорим, что я выжру полную

— Оливье? — брезгливо поморщилась она.

Водяры!

Она задумалась. Потом оживленно махнула рукой:

— А давай!

…Помню — водка тяжело отдавала средством для мытья посуды со вкусом лимона. Потом я, кажется, упал. А она вскочила. Начала бегать, кричать: «Что я скажу бабке? Что я скажу бабке?». После, как всегда, моя возлюбленная кое-что придумала. И я даже успел посодействовать ее плану. Ведь у каждого человека должен быть план. Конкретно: я дал накинуть на себя куртку, вышел из ее квартиры и кубарем покатился по ступенькам вниз. Первые десять ступенек помню, а дальше что-то все более и более смутно.

Метрах в пятидесяти от ее дома заснеженный овраг. Смотрю со стороны, а она меня мертвого туда через ночь на саночках везет. Тихо-тихо скрипит снег под полозьями этих саней.

Тихо-тихо.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru