Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Владимир Березин

На суше и на море

Об авторе | Владимир Березин — родился в 1966 году

Об авторе | Владимир Березин — родился в 1966 году. Окончил физический факультет МГУ и Литературный институт. Автор нескольких книг прозы и биографических исследований. Постоянный автор «Знамени». Последняя публикация в нашем журнале — «Чучельник. Рассказы» (2013, № 10).

 

 

 

ДЕНЬ ГЕОЛОГА

 

Фраерман поступил в институт в сорок четвертом. Он был демобилизован по ранению и так и не добрался до чужих стран. Но при поступлении ему зачли все годы, что он проучился в педагогическом до войны.

Теперь он стал геологом.

Еще на фронте он понял, что нужно поступать не как все, успех приносит движение зигзагом, обходной маневр. Но это должна быть не трусость, а что-то другое — бросок в сторону, а потом бросок к цели.

В сорок втором, когда немцы прижали их к берегу, он прыгнул в воду с остальными. Доплыли двое — он и один казах. Оказалось, отец этого казаха научил сына плавать, хотя к ближайшей воде пришлось ехать за пятьсот километров. Война развела случайных знакомцев, но Фраерман иногда представлял себе, как этот невозмутимый казах вернется домой и расскажет все своему старику. Ведь его отец сделал правильный выбор, потому что это был выбор неожиданный.

Над ним смеялись, потому что он уделял больше внимания физике, чем прочим практическим дисциплинам. Физика шла туго, но Фраерман не сдавался.

Для других геология была не столько наукой, сколько путешествием, пробой на выносливость — так, по крайней мере, все думали.

В институте было много девочек. Из этих девочек потом вышли правильные начальницы, жесткие и властные. С семьями у них не заладилось, а с работой — наоборот. Мальчики, что поступили в институт после школы, прятали глаза, потому что свою бронь нужно было объяснять.

Их сверстники подъезжали на танках к Берлину, а они сидели над минералогическими коллекциями.

Фраерман сидел вместе с ними, но, погружаясь в геологию, повсюду таскал с собой учебник физики, и это был его выбор.

Он выходил из института в большой город — напротив был Кремль, звенели на Моховой трамваи. Торопился домой народ, останавливаясь у репродукторов.

Война кончалась, и прохожие, выслушав сводку, продолжали путь с бодростью.

Раньше они вжимали головы в плечи, выслушав сводку, — впрочем, Фраерман фантазировал.

В те времена он был далеко отсюда.

Под Воронежем, в сорок втором, когда мир стоял на краю, Фраерман встретил одного человека. Это был странный воентехник, который имел опыт какой-то другой прежней жизни. Этот воентехник постоянно отпрашивался с аэродрома на окраине разбитого города в библиотеку. В городской библиотеке он, наверное, был единственным посетителем. Однажды Фраерман увязался за ним и увидел, что воентехник читает научные журналы.

Этого странного человека внезапно отозвали из части, и Фраерман остался один на один с советом, данным посреди пустынного здания библиотеки. Совет был — держаться физики.

Он и держался.

И не вернулся в педагогический, а пошел в геолого-разведочный, потому что считал, что физикам понадобятся геологи, как рыцарям — оруженосцы. Соперничать с физиками он не сумел бы, но он знал, в чем соперничают они — на разных концах земли.

И когда в сорок шестом, перед первым полем, им зачитали постановление Совета министров, он понял, что не прогадал.

Постановление было секретное, он был предупрежден об ответственности за разглашение деталей, но все Геологоуправление обсуждало подробности по коридорам.

О том, что за новое месторождение урана с запасами металла не менее тысячи тонн при среднем содержании урана в руде от одного процента и выше дадут Сталинскую премию первой степени, звание Героя и шестьсот тысяч рублей. А также, за счет государства, начальник партии получит в собственность в любом районе Советского Союза дом-особняк с обстановкой и легковую машину.

Много о чем говорили в Геологоуправлении — и о пожизненном бесплатном проезде для всей семьи, и о бесплатном обучении детей в школах и институтах.

Фраерман не думал о детях, он не думал о семье, которой у него не было.

Семья его превратилась в дым; выпадала дождем на землю; текла, разбавленная водой, в море.

Он не думал о семье, Фраерман давно запретил себе это.

Он думал о том, что сделал все правильно — и теперь он пригодится.

Когда из Москвы в Геологоуправление приехал человек и поставил перед ними на столе зеленый металлический ящик, Фраерман все понял.

Москвич откинул крышку и спросил, усмехнувшись, знает ли кто, что это такое.

— Это портативный радиометр, — уверенно ответил Фраерман, выйдя вперед.

Старики-геологи в этот момент буравили ему спину своими взглядами.

Но ему, сосунку, единственному в тот год, дали самолет.

Радиометры изменили все — разведка на уран пошла гораздо быстрее. Раньше приходилось отправлять образцы в лабораторию, и это сильно тормозило дело.

Теперь изменился даже масштаб карт.

Вокруг Фраермана лежала казахская степь, на горизонте поднимались горы.

Горы были обманчиво близко, но его район касался их краем. Молодой начальник партии примеривался к этим горам, но территория была нарезана давно, и там должны были работать другие люди, даже из другого управления.

В середине полевого сезона они стояли в маленьком поселке.

Фраерман шелестел унылой пустой картой — там были кварц и кальцит, и молибденит там тоже был, но уран покинул своих спутников и бродил где-то далеко.

Cамолет, переживший всю войну в каком-то летном училище, старый и неказистый, каждый день исправно поднимался в воздух. Раньше курсанты летали по квадрату, а теперь так же летал и Фраерман — только полеты у него были не по квадрату, а по кругу, от точки к точке. Его подчиненные занимались рутинным делом: снимали слой дерна, отбивали породу кайлом.

И, наконец, радиометрами определяли радиоактивность — она была, и уран был — но не больше десяти тысячных процента. Уран был и ушел. Так острили про термин «следовое количество».

Потом Фраерман шел к старикам и по ночам, когда жара не была такой убийственной, пил с ними невкусный плиточный чай.

Разговоры стариков шелестели, как выгоревшая трава в степи. Фраерман, глядя на них, вспоминал упорного казаха, что плыл рядом с ним к своему берегу. Он наверняка выжил и вот так же сидел в сумраке, отдыхая от дневной жары, и потом он, несомненно, превратится в такого же старика.

Однажды казахи рассказали ему про долину, которая прячется в отрогах гор. О ней ходила недобрая слава — при этих словах Фраерман оживился, потому что если бы старики упомянули то, что горы светятся, это было бы явным указанием на радон.

А геолог Фраерман научился доверять своей интуиции. Всякая мелочь должна идти в дело — урана и тория в земле больше, чем серебра. Найти их только сложно, нет у них крупных месторождений, нет своей Магнитки и Черных камней. Поэтому не надо гнушаться стариковскими сказками.

Информация всегда получается непрямо, она приходит ходом коня, короткими перебежками, зигзагом.

Если ты оказался в пустыне — ищи корабль и парус.

Однако старики отвечали, что на их памяти горы никогда не светились, а так-то наверняка могут.

Их волшебная сила в другом — там можно видеть будущее.

Но в этом и заключается беда: никакого будущего человеку не надо, живи каждый день как последний. Молодые парни отправлялись к горам, чтобы увидеть своих будущих жен, а один богатый человек захотел посоветоваться с самим собой.

Жены молодым воинам не понравились, и они прожили свое время в тоске отсроченного разочарования. Богатый человек по совету себя самого решил поставить на новую власть, но новая власть не поставила на него, и его расстреляли вместе со всеми сыновьями.

Нет нужды в будущем, вот в чем правда.

— Что, — спросил геолог, — там время идет в обратную сторону?

— Нет, — отвечали люди, пьющие невкусный плиточный чай, — время никогда не течет, как вода. Оно само по себе: движется то — туда, то — сюда. (Они делали руками, свободными от пиал, соответствующее движение.) Кто-то откидывает полог (Фраерман помнил это казахское слово, именно — откидывает полог, а не открывает дверь) — и ты видишь будущее, вернее, его часть. Ты можешь вообще ничего не понять в нем. И оттого это еще более напрасно.

Фраерман кивал старикам, а сам уже прикидывал, как перебросить машины и часть людей восточнее. Не так важны сказки, как важна любая аномалия. Даже если у неграмотных скотоводов случались в горах простые галлюцинации, это все равно может быть ключом.

На следующий день Фраерман улетел к хребту.

Горы были голы и угрюмы, они торчали из степи, как скелет огромного животного — такое Фраерман видел на фотографиях из Гоби. Но тут животное было не вылупившимся из яйца, а родившимся из магмы.

Хребет тянулся на пятьдесят километров. В середине он был разбит гигантской синклиналью — прогиб был похож на вмятину от огромного шара. В этом месте, предсказанном стариками, и случилось то, что должно случиться.

Как только они развернули радиометр, стрелка легла направо.

Фраерман почувствовал, как у него подкашиваются ноги.

Это было второй раз в жизни. Первый раз было несколько лет назад, когда он доплыл до своего берега и попытался сделать хотя бы несколько шагов. Но сил хватило только на то, чтобы доплыть, ноги его не держали.

Сейчас ему было плевать на премии, он оказался прав — вот что самое важное. Он был прав, став геологом. Он был прав, когда бился головой в запертые для него ворота ядерной физики. Он был прав, когда готовил себя к этому открытию.

И семья Фраермана, которая выпадала с дождем на землю, которая стала донными отложениями польских рек, растворилась в земле и прорастала травой, значит, существовала не зря.

 

Несколько дней Фраерман и его люди изучали породу — но ничего напоминающего уран они не увидели. Счетчик показывал избыток излучения, но искомого металла нигде не было.

Они приостановили работу.

Рабочие спали тревожно, вскрикивая и плача во сне. Большая их часть отбывала срока в здешних местах, и им во сне приходило не будущее, а прошлое. К будущему они относились с недоверием.

В один из этих нервных дней к нему пришел летчик и сказал, что видел свою смерть. Хуже всего, что его видение было связано со смертью вождя. Летчик видел толпу, что топтала его, летчика, тело, и запомнил траурные флаги над домами. Впрочем, обнаружилось, что у него жар. Фраерман отослал его в поселок, списав все на лихорадку.

Тут болтун был ему не нужен, от такого жди беды.

Стараясь понять аномалию, Фраерман стал ночью беспокойно ходить во-круг лагеря. Холодные звезды юга смотрели на него пренебрежительно, и в звездах не было ответа.

Радиоактивность была высокой, слишком высокой — и ему стало казаться, что это признаки катастрофы. Возможно, начинается радиоактивный распад, который охватит всю планету. Он происходит внутри, и горячая волна движется от ядра к поверхности.

Утром рабочие глядели на него испуганно. Глаза начальника будто обвели сажей, а волосы торчали во все стороны.

Он тут же велел бить глубокие шурфы.

Их вырыли несколько, но радиоактивность на глубине была обычной, фоновой.

Никто не мог ничего понять — и возбуждение охватило всех, и техников и простых шурфовщиков.

Тогда Фраерман велел своим подчиненным расширить зону поисков.

Вернувшиеся техники каждый день привозили данные, и вскоре перед Фраерманом легла карта, состоявшая из концентрических кругов.

И вот при мигающем свете керосиновой лампы он вдруг представил себе эту картину не на плоскости, а в трехмерной проекции.

Он смотрел на земную поверхность сбоку.

Никакого радиоактивного распада в центре Земли не было, вернее, может, он и был, но прорыв снизу не случился.

Наоборот, что-то произошло сверху.

Но удивительным было то, что уровень радиоактивности рос день ото дня — даже в тех местах, где они уже произвели замеры.

Он рассчитал центр кругов и понял, что особая точка находится совсем недалеко от лагеря.

Но не под землей, а над ней.

Видимо, это урановый болид, что прилетел из глубины Вселенной.

Это, конечно, не месторождение, но тоже успех.

Фраерман еще раз послал всех своих техников на периферию этих окружностей.

Лагерь опустел, и Фраерман остался один.

Вернее, вместе с радиометром. Тот смотрел на него беспокойным глазом микроамперметра. Стрелка дрожала в середине шкалы. Прибор был похож на пса, что преданно сидит перед хозяином, вывалив язык.

Теперь Фраерман думал, что будущее — вот оно, перед ним. Он схватил бога за бороду.

Старики не соврали в главном, а уж откуда явится урановый болид, не так важно. С этим разберутся другие ученые — академики в круглых черных шапочках.

В этот момент, откуда-то с края глазного поля, выплыл самолет.

Самолет на тысячу километров тут был только один — потрепанный У-2 без пилота, которого отвезли в больницу.

Самолет медленно шел над Фраерманом, как гость из будущего.

Вдруг он выбросил точку, почти сразу обросшую парашютом, и Фраерман, прежде чем подумал, зачем все это, увидел свет ярче тысячи солнц.

 

 

СИРЕНЫ ВОЛЬФРАМА

 

Ночь приходила в поселок, как оккупационная армия.

Война была проиграна, и солдаты ночи занимали сопки, скапливались в долине, уходившей к горно-обогатительному комбинату.

Ночь длилась полгода, черная, прерывавшаяся только Северным сиянием.

По традиции последний пароход провожали всем поселком, давно превратившимся в город. Статуса такого он, правда, не имел — Комбинат был куда главнее домов администрации, бараков, самостройных кварталов и тянущихся к порту улиц.

Продукция комбината возвращалась сюда в виде тонких нитей внутри лампочек — и половину года поселок и порт освещались горячим вольфрамом внутри стеклянных колб.

Свободные от работы люди толпились на набережной, кто-то обязательно приходил с ракетницей, палил в небо, его примеру следовал другой, и еще не окончательно черный задник над бухтой резали разноцветные линии.

Капитан не любил эти похороны лета, он ведь был милицейский капитан, человек, далекий от поэзии.

Он ждал пенсии в этом городе, прилепленном к комбинату, как нарост на кривых березах, что расставлены, как часовые по окрестным сопкам. Ему оставался год до пенсии, потому что в этих местах год ему шел за два.

Капитан прижился тут, знал в лицо своих и чужих, постоянный и переменный состав и хмуро думал о том, что когда-то придется выбирать — ехать ли на материк или доживать пенсионный век здесь. Все мечтали, поднакопив денег, поехать через всю страну на юг, купить домик где-нибудь в Краснодарском крае или в Крыму. У некоторых получалось, и потом они умирали там, не сумев до конца отогреться.

Капитан не тревожился ни о чем.

С тех пор как жена его легла в одну из сопок, ему некуда было спешить. Он часто приходил туда — не потому, что так тосковал о жене, а оттого, что сидящим у могил были видны порт и океан. Это был пейзаж фантастической красоты, и он фантастически успокаивал капитана в моменты непонятной тоски.

Он много лет сидел в закутке за облезлым столом, над которым сменилось уже несколько портретов. Был там лысый, был усатый, был другой лысый — и капитан помнил этого лысого вождя, как он приехал в их часть в сорок третьем, а командиры шушукались, что у него только что погиб сын, военный летчик.

Дети у вождей отчего-то были летчиками.

Ну и теперь портрет был новый, не поймешь какой — но точно не лысый и не усатый.

Больше капитан не соприкасался с высшей властью, он сам был — власть, только уже не верил, что станет майором. Должность у него была не майорская, можно только было надеяться, что он получит майорские звезды как подарок к пенсии.

А так-то тут с властью было проще простого — край мира, край света и полгода ночной черноты. Тут не было даже тайги, которая в других местах закон, не было, конечно, и медведей, что служат в тайге прокурорами. Были океан, сопки и гористое плато, что начиналось прямо от кромки воды и шло на многие сотни километров в глубь суши. И был обогатительный комбинат, что окрашивал небо в оранжевый, желтый и черный цвета своими дымами.

Переменным составом тут были люди, присланные для исправления, исправившиеся частично, но не совсем. Их легко можно было узнать по порывистым движениям, они верили, что вскоре они улетят отсюда, вернее — уплывут. Но капитан знал, что человек, прожив тут достаточно долго, уже никуда не вернется. Человек, раз попавший сюда, скорее, доживет тут и ляжет в сопку с видом на океан, чтобы друзья пили разведенный спирт, молча глядя на эту красоту. В старость этих насильно присланных людей у Черного моря он не верил, даже в свою старость на теплых берегах верил не очень.

К тому же в полярную ночь никакой красоты тут не было видно — только цепочка огней к комбинату и редкие светящиеся окошки в домах.

Капитан как раз думал о тревожной прелести домика в Крыму, с виноградными завесями у входа, когда к нему пришел его лейтенант. Дело было зряшное, бытовое несчастье — напоролся на чей-то нож техник с комбината.

Да вот беда, лейтенант нашел у техника дома золото.

Вернее, тайники, где оно было — судя по крупинкам, замеченным острым глазом лейтенанта.

Золото — это было плохо, потому что сейчас за золото ввели расстрельную статью, и золотом занимались чекисты-смежники. Капитан дружил с ними, но дружил аккуратно, соблюдая дистанцию.

Он размышлял, доложить ли смежникам сразу или сделать это как-то иначе, потому что эта история нарушала гармонию его мира, простую обработку поножовщины и домашней ненависти.

Вот человек полетел в космос, а тут ничего не изменилось. Что там еще? Водка на столе, а на полу — нож, которым поди только что резали рыбу на закуску. Им зарезали? Лейтенант ответил, что нет, каким-то другим.

Смежникам, пока он все это слушал, уже кто-то доложил.

В этот момент комнату залило белым светом, нестерпимо ярким, и тут же все погасло — лопнула с ощутимым треском вольфрамовая нить над головой капитана в ставшей в этот момент мертвой лампочке.

Менять лампочку он не стал — после, успеется.

Так что была пора ехать. Он вышел из здания, поздоровался с почтальоном, с водителем пожарной машины и завмагом, которые пришли в управление по своим делам. Тут же лица этих людей потерялись в дневных сумерках, и капитан с молодым чекистом поехали смотреть полые ножки кухонного стола, в которых прежде жило украденное у государства золото.

Золото тут было не нужно, золото нужно было вывозить на материк — кораблем, который придет сюда только по весне, самолетами займутся смежники. Самолетами летали только большие начальники и командировочные.

«Тоже версия, да мне не по зубам» — меланхолично подумал капитан.

Нужно было принять посетителей — отчитать завмага, которого прижали обэхаэсэсники, отметить документы почтальона, с которого сняли судимость.

Потом он поехал в геологоуправление и взял там список пропавших геологов. Смерти их были обычны: люди уже побывали в космосе — опять подумал он о героях, — а тут они пропадали среди бескрайних пространств горного плато так, что не оставалось от них ни геологического молотка, ни полевой сумки.

Но были еще дикие старатели — бывшие заключенные, осевшие вокруг города, или вольнонаемные, сошедшие с ума от любви к золоту. Летом они переселялись на берега безымянных рек — на бесконечную промывку. Чтобы ловить их летом, понадобилась бы целая армия. Но зимой они возвращались в город, чтобы пережить несколько месяцев в укромных углах, в выселенных бараках, подсобках и складах.

Через два дня капитан услышал несколько странных рассказов. До него и раньше доходили слухи, что старатели стали гибнуть чаще, а тут несколько оборванных, но сохранивших вычурные манеры бичей порознь, но удивительно похоже, рассказывали, что на людей с золотом пошла охота.

Это было странно — в прозрачном мире полугодовой ночи неоткуда было взяться губительной силе. Старатели гибли, но будто сами делали последний шаг — срывались со скальников, падали в пену известных им как свои пальцы горных рек.

Будто смертный голос звал их, вот они и шли.

Смежник тоже не дремал. По своим каналам он узнал историю летчика, что разбил исправный самолет, погиб сам и угробил пассажиров. В потайных местах машины обнаружили все то же — остатки мелкого золотого песка. Кто унес остальное — было непонятно. Для отчетов годились простые объяснения, но капитан чувствовал, что этого не переложить на случайных путников в голых горах.

Капитан смотрел в обступившую город черноту. Там, за окном, можно было только угадать, где кончаются сопки и начинается небо.

Кто-то неведомый существовал там на погибель человеку с золотом. Капитан посмотрел на свой безымянный палец — он еще хранил след обручального кольца, поежился. Нет, он не был суеверным, но кольцо, если бы не снял его пять лет назад, теперь все равно бы не стал носить.

Однажды, когда не только он, но и начальство смирилось с унылой полосой недоумения, когда нет пищи для выводов, и циничный следователь ждет новой смерти, чтобы только что-то переменилось, к нему привели бича, который попался на краже — так бывало, опустившийся человек, устав бороться за жизнь, хотел пристроиться на казенное место.

Человека этого он узнал, тот сидел за валюту, но получил сравнительно немного. Все было в том, что его взяли раньше, чем прежний вождь увидел богатство валютчиков и, рассвирепев, ввел задним числом расстрел за эти дела. Тогда, освободившись досрочно, бывший зэк уже сидел на этом стуле и косился на портрет. Лысый пахан как раз стал расстреливать валютчиков — и, видать, зэк радовался, что проскочил, присел раньше и вот уже откинулся.

Теперь бич снова оказался на казенном стуле. Стул был, кстати, тот же самый.

— Сирены, — сказал бывший интеллигентный человек, — это сирены.

Капитан вспомнил про лагерные ревуны, которые по мощности не уступали тем сиренам, что выли во время налетов.

— Нет, ты не понял, начальник, — сказал бывший валютчик, скребя белый пух, которым обросла его голова. — Настоящие сирены. Помнишь странствия Одиссея? Нет? Ну, хоть помнишь, хоть нет, так я все равно расскажу. Сирены пели, высунувшись из воды, и матросы прыгали с борта... Или направляли корабль прямо на скалы. У нас тут сирены золотого извода. Они поют о золоте и манят его.

Чернота за окном сгустилась еще больше, хотя, казалось, куда уж больше.

Милицейское управление плыло в полярной ночи как корабль, и тьма плескалась в крыльцо.

Бич сказал, помедлив:

— Одиссей был хитрец, он законопатил уши своим матросам, и сирены погибли, потому что жили до первой неудачи. Я не читал Гомера, я сидел с людьми, что читали Гомера в подлиннике, потому что учились в гимназиях при царе.

— Я слышал про сирен, — сказал капитан устало.

Он не верил в мистику, но все же еще раз посмотрел на свой палец, на котором давно не было обручального кольца.

— Золотые, ишь. Ты знаешь, что Ленин сказал про золото? При коммунизме у нас будут унитазы из золота, а коммунизм у нас не за горами. У нас тут должны быть сирены вольфрам-молибдена. На никель они должны петь... Сирены титана...

— Брось, начальник. Я сказал, что сказал. Тут многие говорят, что человеку с золотом теперь беда — оттого и летом раньше времени потянулся народ с гор к берегу, прочь от желти в реках. Мужики по году женщины не видят, любая уродина кого хочешь возьмет за хобот, а тут — сире-е-ены... Женщина, может, им не по зубам, а вот мужика они сводят на нет.

И бич задымил дармовой папиросой, не забыв сунуть еще две в рукав.

Капитан посмотрел через зарешеченное стекло. Там, у крыльца, мялся заведующий магазином, никак не придумав, как предложить взятку.

Почтальон прошел под окнами, как часовой, охраняющий периметр зоны. Что-то странное было в его походке, но капитан решил потом подумать, что именно.

Жизнь шла во тьме.

«Какие там сирены, — подумал капитан. — Откуда здесь эти греческие глупости. Разве что какой лишенец, пригнанный на строительство комбината, мог о них знать. Незаконно репрессированный, впоследствии реабилитированный, проклял стройку вместе с вольфрамом и прибавил молибден. Но хорошо бы поговорить с нацменами, вот что».

И действительно, капитан поговорил с местными стариками, которых еще не извел дешевый спирт.

Это было не очень удачной идеей.

Капитан и раньше беседовал с этими стариками, лица которых были стоп-таны, как их пимы.

Они сперва говорили неохотно, но их тела, не имевшие защиты от алкоголя, становились безвольными, языки развязывались. Языки всегда губили их, и в прошлые страшные годы.

Капитан слышал, что в Америке шпионам развязывают языки с помощью сыворотки правды, а тут такой сывороткой был спирт в поллитровых водочных бутылках. Самое сложное было — не переборщить, потому что люди со стоптанными лицами просто отключались.

И он слушал истории про золото от стариков.

Но в них была одна сплошная мистика.

Старики со стоптанными лицами рассказали, конечно, про стражей Нижнего мира Отой-хо и Навой-хо, о том, что жена бога-кузнеца Таис-хо мстит за убитого мужа и убивает всякого, кто роется земле и ищет в ней спрятанное солн-це, но жену эту в конце предания, на второй скуренной пачке милицейских папирос и новом стакане, убила другая жена (тут он уже не стал запоминать названия и имена).

Ходили слухи, что когда-то местные убивали пришельцев с материка за оскорбление мертвых богов, за сами попытки копать мерзлую землю. По преданию, бог-солнце прятался в землю на полгода, а потом он вставал из нижнего мира таким же золотым кругом, в целости и сохранности.

Земля была тоже богом, вернее, богиней.

Богов тут было много, щедро были наделены ими плоскогорья — куда щедрее, чем зеленью.

То, что духи каменистых пустынь наказывают чужаков за взятое без спроса золото, было слишком красивой сказкой.

Золота тут было мало, а вот вольфрам был настоящим золотом.

Он снова вспомнил, как светится вольфрамовая нить в лампочке, потом перегревается, и все вокруг заливает мертвый свет.

Ритуальных убийств капитан не отрицал никогда, здесь, на краю Нижнего и Среднего мира, как называли комбинат и порт люди со стоптанными лицами, он видал всякое. Даже гипнотизера видал, что бежал с зоны в пятьдесят втором, его, притворившегося женщиной-корреспондентом, взяли только на корабле.

Когда с дальних поселений в управление сообщили о пропаже фельдъегеря, везшего самородки, терпение чекиста кончилось. Он взял с собой только малую подмогу, милицейского капитана, и поехал во тьму.

Фельдъегеря к моменту их приезда уже нашли, нашли вместе с одним самородком, зажатым в белых пальцах. Остальные исчезли из растерзанного, но сохранившего сургучные печати кирзового портфеля. Фельдъегерь был покрыт толстым слоем инея и лежал в двух шагах от дороги. Водитель его тоже замерз и, вынутый из машины, сидел враскоряку, обнимая невидимый руль.

«Все матросы бессильны, — вспомнил капитан. — Мужчины бессильны перед морскими красавицами. Вот встань на дороге беглый з/к — эти двое шарахнули бы по нему из своих автоматов, а встань на обочине голая баба? Вот сирены, интересно, действительно они не могли очаровать женский экипаж корабля? Вот бросилась бы в объятья сирен судовая буфетчица»? Года два назад действительно был такой случай — буфетчица бросилась с парохода, чтобы воссоединиться с почтальоном. Она, впрочем, ушла следующим рейсом, отрезвленная холодной водой океана, да и отказом почтальона.

Не согрел ее мужским теплом почтальон.

Прыжок пропал даром.

А тут, на пустынном тракте, в зимнем сумраке, было не до любви — чекист отправил своих по обе стороны дороги, а сам зачем-то полез с капитаном на сопку. Капитан, однако, не возражал.

Они включили фонари, но толку от них было мало — чернота впереди и ярко освещенные камни рядом. Капитан вообще не любил фонари — на фронте из-за их неосторожного света гибли многие, да и тут ему был памятен случай, когда несколько зэков, ушедших в отрыв, расщелкали пятерых конвойных короткими очередями. Они стреляли прямо на свет. Беглым и бежать-то было некуда, они просто вымещали на освещенных мишенях свою дурную загубленную жизнь.

— Нечего тут ловить, — сказал капитан и тут же почувствовал, что тьма за его спиной пришла в движение.

Что-то щелкнуло в добротном немецком фонарике, и свет исчез.

— Гаси фонарь, гаси! — крикнул он смежнику.

Медленно проступили через черноту звезды.

Но невдалеке уже было нечто, чей темный силуэт перекрывал звездную мешанину.

Тут капитан услышал странный звук, будто пела девушка. «Девушка пела в церковном хоре», — вспомнил он стихотворение, которая читала жена, когда смотрела на океан. Последний корабль оставлял порт и уходил вправо: «О всех кораблях, ушедших в море», след его разглаживался на воде: «О всех усталых в чужом краю».

Какая-то тоска охватила капитана, и он не сразу заметил, что рядом никого нет — чекист шел, включив фонарик, как загипнотизированный — прямо в черноту.

Что-то ухнуло, посыпалась галька, и капитан понял, что он остался один.

Утром он уже сидел, заполняя бумаги, над телом незадачливого смежника. Чекист лежал у самого подножия склона, это была какая-то стыдная случайность — погибнуть, сломав себе шею, на сравнительно пологом спуске.

Фонарик в его руке, почти совсем разрядившись, тлел проволочной точкой внутри лампочки.

Капитан еще раз проверил карманы невезучего смежника: золотые часы, кольцо и ручка, тоже, разумеется, с золотым пером — потом он кивнул санитарам, и они стали небрежно грузить тело.

К вечеру к нему пришел почтальон. Сначала они говорили о погоде, но потом они вдруг выгнали лейтенанта в коридор и заперлись.

Удивленный лейтенант курил у косяка, не пытаясь прислушаться.

Что-то важное было тогда решено в запертой комнате.

Через несколько дней с дальних приисков отправляли золото. Теперь его вез конвой, но капитану удалось убедить управление, что два самородка можно отправить отдельно.

Они ехали втроем — милиционеры и почтальон, прижимая к боку опечатанный пакет.

На повороте тракта капитан услышал все то же пение, это была, конечно, не песня, и никаких слов в ней не было, но тут же воткнул в уши ватные тампоны.

Лейтенант, что был за рулем, с тоской и печалью жал на тормоз.

Он слышал протяжную песню предгорий, женщина пела ему про то, как тяжела доля жены кузнеца, что кует солнечный диск, но ему вечно не хватает золота, и вот недоделанное солнце исчезает на полгода, и нужно золото, чтобы продолжить работу. Ей вторила скорбным голосом сестра, муж которой потерялся во тьме, и она тоскует без ласки и зовет его.

Один почтальон, что только что тихо сидел сзади, выбрался на дорогу и пошел навстречу черноте, хорошо видный в свете фар.

Мелодия проникала через вату, и капитан уже рвался вылезти, как все пропало — и мелодия, и тоска.

Только холод и ночь.

Треснула дверца, и в машину залез почтальон.

К боку он по-прежнему прижимал свой пакет, только руки у него были теперь испачканы чем-то липким.

Лейтенант очнулся и тронул машину.

— Одна справа, другая там, в камнях, — хрипло прошептал почтальон.

Капитан сунул ему тряпку — вытереть руки.

Они ехали к городу, который ждал складных объяснений, но тут не Москва, тут порядок иной.

«Слова летают недалеко, а складную бумагу мы придумаем», — думал про себя капитан.

Они сдали пакет и получили расписки.

Лейтенант уехал, а его начальник пошел с почтальоном по улице, которую едва освещали редкие фонари.

— А как вы догадались? — спросил, наконец, почтальон. — Ну, обо мне?

— Что тут догадываться, в двадцатом веке живем.

Я ведь как дело начал читать, сразу понял, что что-то не так. На комбинат ты работать не пошла, потому что медосмотр надо проходить, а на почте — что? Ну и справки твои чищенные, буковки затертые, это ведь на почте сойдет, а у меня — нет. Ты только не бойся, слово я тебе дал, тут царь далеко, а море глубоко — до навигации ведь у нас месяц, уедешь с паспортом. Даже колхозникам теперь паспорта дают. У меня слово крепкое, да только на материке тебе все равно не жить.

Ты добро сделала, женское-неженское твое дело на пользу людям пошло, и я тебе отплачу.

И, видишь, светать скоро начнет — считаные дни остались.

 

 

РЕПОРТАЖ

 

Она поехала к колдунье на электричке.

Машина была в ремонте. Машину она свою любила — купленную в рассрочку, нетронутую, ласковую, будто придуманный, но нерожденный ребенок.

Было холодно и промозгло, самая ненавидимая ею погода, дурные тона зимы.

— Что ты хочешь? — спросила колдунья. — Не торопись с ответом. И, вообще: говорить ничего не надо. Просто представь себе, что ты хочешь, просто представь.

Она закрыла глаза и представила — она стоит перед машиной с микрофоном и ведет репортаж. Ей нужен сюжет, добротный, не постановочный. Тогда начальство успокоится.

За свою долгую (ей казалось — долгую) службу в редакции она много раз наблюдала процесс выбора новостей.

Это были редакционные совещания, где несколько людей напряженно думали, что обсудить в эфире и какую надо писать подводку. Каждый раз она ощущала себя кафкианским персонажем... Нет, скорее, очевидцем составления борхесов-ского списка животных. Несмотря на то что она и сама потом объясняла практикантам, как устроены новости, это ощущение безумия ее не покидало. Практиканты уходили и приходили новые, она вдруг видела их в новостях с микрофоном на фоне значительных событий и событий помельче, а она оставалась писать какие-то глупые тексты. Она писала о том, что называлось «не-новости» — даже не о разводе Президента или убийстве Банкира, а о том, что Всемирная организация здравоохранения объявила любовь болезнью и присвоила ей номер. Эту новость она встречала на чужих сайтах уже несколько лет, но тут и она годилась. Диктор скажет в самом конце сводки о любви, и люди потом будут повторять: «А вы слышали, что медики…». Никто из них не полезет на сайт этих медиков, чтобы убедиться, что под этим номером написано что-то вроде «И прочие психические расстройства». А на следующий день новостью оказывался самый толстый кот.

У коллег новостью оказывается нечто, что может произойти, но об этом говорили так, будто это уже произошло — вроде как постоянно путают законопроект и закон. Она даже слышала фразу «Теперь принят законопроект». Обсуждение этих не-новостей предугадал давным-давно умерший писатель: «Говорят, скоро всем бабам отрежут задницы и пустят их гулять по Володарской. Это не верно! Бабам задниц резать не будут».

Но ей нельзя было про писателей и законопроекты, ее удел был — толстые коты и смешные замыкающие новости про любовь.

 

— Езжай в Опалиху. Там завтра будут убивать ведьму, — устало сказала колдунья. — Деньги кинь в кувшин у двери.

Она договорилась с оператором, и на следующий день выехали из города.

Оператор сидел справа и рассказывал о своем родственнике, который был адвокатом. Этому адвокату пришлось защищать группу крестьян, убивших колдуна. Крестьяне принадлежали к какой-то северной народности. Из Москвы все северные народности кажутся оленеводами, но эти жили куда ближе и были настоящими крестьянами на земле, в прежние времена даже с помещиком. Название народности оператор забыл, но запомнил, что подсудимые были абсолютно уверены, что убитый был колдуном. Он был колдуном — и все тут……

Адвокат построил защиту на том, что неграмотные люди были уверены, что творят добро. Они убивали колдуна, а не человека. Виноваты в этом деле попы и помещики, что веками оболванивали крестьян, одурманивали их разум. Помещику ничего не могло навредить — он сгинул в Гражданскую войну, а деревенского священника расстреляли накануне. Время было жесткое, тридцатые годы, но одних убийц оправдали, а других приговорили к общественным работам и порицанию.

И вот после заседания адвокат разговорился с одним отпущенным на волю.

Спросил его, что он чувствует, попенял на необразованность народа и что «нельзя же так».

— Э, брось, гражданин начальник, — отвечал ему убийца, смышленый молодой парень, даже учившийся в школе. — Это ничего, что с образованием у нас пока швах, а вот то, что колдунов у нас много, вот это — беда. Но уж теперь с вашей помощью мы изведем их — всех до одного!

Она выслушала эту историю, не отрывая глаз от дороги. Хорошо бы такое вставить в репортаж — но длинновато, не обросло документированными деталями. Посмотреть, что ли, что это мог быть за процесс? Год? Место?

Однако оператор ничего не мог больше вспомнить.

 

Местность была окрашена все тем же дурным зимним цветом — но эти переливы серого теперь ее не раздражали.

В Опалихе они сразу нашли нужный дом. У редкого забора со штакетинами стояла толпа. Люди молчали, но что-то в этом молчании было угрожающее.

Она встала перед забором, откинула капюшон и взяла микрофон в руку:

— Мы с вами находимся…

Все было, как в мечтах — сейчас эта толпа ринется в дом, и произойдет то, что сделает ей карьеру.

Ничего не происходило, хотя среди людей поднялся странный, пока едва слышный ропот.

Оператор поманил ее рукой: они подошли с другой стороны, и, прячась за сортирными постройками, побежали к дому. Издали слышался глухой ропот, а тут было сравнительно тихо. Засвистела какая-то птица, прячась под крышей. Ступени крыльца прогнили, на них лежал нетронутый мокрый снег.

Все покрывала серая облупленная краска запустения.

Дверь была открыта, и они стремительно прошли его насквозь. Оператор топал за ней, и на его лице отражалось отвращение к виду и запахам старого дома. Наконец, они ступили в дальнюю комнату. Там, в стылом воздухе, запасенном с морозов, лежала старуха. Она, покрытая истлевшим одеялом, обирала пальцами его край, мычала что-то свое, и не обратила внимания на пришельцев.

Но только гостья подошла ближе, старуха вдруг цепко схватила ее за руку своей птичьей лапкой и забормотала: «Ты… Ты...»

Но о чем это, к чему, что должна была сказать старуха еще — они не поняли.

Так ничего и не добившись, они покинули дом.

По нечищеной дорожке они вышли на улицу и увидели, как толпа обернулась к ним.

— Ведьма! — крикнула женщина в белом платке.

Толпа сделала шаг вперед.

Оператор отскочил в сторону, но продолжал снимать.

— Ведьма! — подхватил нестройный хор, и кольцо сомкнулось.

Оператор остался снаружи и сразу вскочил на крышу машины.

Ее машины.

Она хотела крикнуть ему что-то про вмятины, кредит, ремонт, но тут ее ударили в первый раз.

— Ведьма! Ведьма! — кричали ей в ухо, но все тише и тише.

Мир окрасился в яркие и радужные тона.

И, наконец, она поплыла куда-то в совершенной тишине.

 

 

СВЕТ ВНУТРИ КАМЕРЫ

 

Хатунцев давно увлекался фотографией. Еще с тех пор, когда проявлять пленки и печатать снимки нужно было дома. В наследство от отца ему достались черные банки для проявки с крутящейся серединой, кюветы разных размеров, градусники для выдерживания точной температуры при цветной печати и гигант-ский увеличитель, похожий на гиперболоид инженера Гарина, если бы он когда-нибудь существовал в реальности. У отца было много фотоаппаратов — одних «Зенитов» несколько, «Киев», какие-то древние широкопленочные уродцы, совсем древние аппараты, что снимали на фотопластинки.

Фотографии отец действительно печатал дома — в ванной, конечно. Так тогда делали все, хотя, наверное, кто-то печатал и на занавешенной кухне.

Однажды Хатунцев стал копаться в отцовских снимках, что валом лежали в старых чемоданах, и расстроился. Отец снимал очень технично, а сыну было неинтересно смотреть на результат.

Он нашел несколько сот снимков маленького мальчика, а занимали его только те, в которых присутствовала какая-то деталь времени: педальная машинка-уродец; или же сценка, как дедушка протягивает внуку рюмочку водки и огурчик, сурово смотрит на деда бабушка, мать смеется на заднем плане, а мальчик, недоумевая, смотрит на них, запертый в высоком детском стульчике для еды.

Таких стульчиков уж нет, понимал Хатунцев, но есть навсегда остальное — Красная площадь, Дворцовая площадь и Мавзолей. Миллионы туристов это давно сфотографировали, а отец тогда старался, приходил, видать, ранним утром, чтобы никто не попал в кадр. Уже тогда профессиональные фотографы все это сняли, а потом напечатали в альбомах. Много лет назад, когда отец снимал ангела наверху колонны, альбомы с их высокой духовностью оставались дефицитом, и он снимал дефицитные виды, а ночью печатал их в ванной.

А теперь сын, стоя над грудами медных всадников и мавзолеев, как-то затосковал.

Все было напрасно.

Даже застольные фотографии Хатунцев любил больше — на них можно было рассмотреть, что люди ели и пили. Пережившие голод, они хвастались изобилием на скатерти. На некоторых снимках был еще баянист, потом он исчез, смыло его проявителем-закрепителем, вместо него появился человек с гитарой. Патефон пропал — в шестидесятые еще были патефоны, помаячил этот хитрый агрегат на заднем плане, да и исчез.

Все остальное навевало грусть. Потому что была эта придуманная духовность, и адский труд по проявке и печати. И рождал этот труд такие фотографии, что печатали раньше в журнале «Здоровье»: мать вела мальчика по полю — конечно, снято в контражуре — или играл фиолетовым цветом выцветших красок сквозь ветки деревьев карельский закат.

А Хатунцев хотел свои машинки, игрушечный автомат, который дед его переделал так, что черный монстр при стрельбе мигал лампочкой. Но духовность из журнала «Советское фото» съела и автомат, и машинки. А если же это съела духовность из «Чешской фотографии», так еще хуже. С чешской фотографией совершенно невозможно бороться — чуть что, и тебя спросят, ты что, против Пражской весны?

Отец Хатунцева действительно выписывал чешский журнал по фотографии. Этот чешский журнал был большой, необычного формата и похож на настоящий альбом. Удивительно, что он был на русском языке. Там, кажется, еще женщины были голые.

И вот Хатунцев возвращался к вопросу, который мучил его давно — что остается от фотографа? Фотографии на фоне Эйфелевой башни, которые делают туристы, по качеству куда лучше тех, отцовских. Только его нет на них, а с тех пор человечество научилось снимать себя со своей же руки. Хатунцев смотрел на самого себя в кроватке, коляске и на выпасе среди трав и печалился — неужто это вместо меня? И вместо отца? Ну, наверное, вместо. Он перестал с тех пор фотографироваться — теперь его фотографии были только на черном фоне, где белые разводы суставов и прочие пятна — смотреть на просвет.

Сутки Хатунцева стали тогда делиться на светлую часть, когда можно было жать на кнопку фотоаппарата, и темноту ванной комнаты. И эту тьму, красный свет и медленно проявляющиеся на листе униброма детали, он любил больше, чем сам процесс съемки. Это было похоже на то, с каким чувством охотник подходит к капкану — кто там, как там?..

Но потом пришла эпоха цифрового фото, и увеличитель переехал в дальний угол мастерской.

Прошло много лет, но время от времени Хатунцеву снилось, как он заходит в свою крошечную ванную, где на досках, перекинутых через ванну, уже стоят увеличитель, красный фонарь и расставлены кюветы. Наконец, он берет пинцет и в этот момент вспоминает, что забыл обмотать огромный выключатель, что торчал на стене снаружи, специальной тряпкой, чтобы домашние случайно не включили свет. И тут он просыпается и еще долго слышит раздающиеся из сна, усиливающиеся шаги жены по коридору.

О, жена была под рукой — вот она, сопела рядом, и он, успокаиваясь, долго смотрел в ее усталое лицо.

Жена Хатунцева любила и терпела его занятия — и то, когда он химичил в ванной комнате, и в нынешние времена, когда он снял мастерскую и принялся водить туда красавиц для съемки. Жена знала, что Хатунцев ей не изменяет, а больше печалилась о том, что, утомившись, он засыпает прямо в мастерской, одинокий и потерявшийся на большой кровати в дальнем углу. Впрочем, ему очень быстро прискучили модели, и Хатунцев полюбил пейзажную съемку и работу в толпе. Люди ему нравились, только когда были запечатлены — уже не на пленке, а на селеновой матрице камеры.

Детей у них не было, оттого жизнь катилась к старости полная достатка, без обычных для людей их возраста трат.

Объективы кормили хорошо, Хатунцев имел постоянную клиентуру, заказы. Имя его обросло профессиональной славой — негромкой, но прочной.

Он работал, ездил по разным странам — спокойно, без ажиотажа, почти ничего не привозя из этих странствий, кроме разве что бутылок, купленных в далеких аэропортах.

Особенно он любил те, что были необычной формы — попузатее и покривее.

Несколько раз он ездил на войну, и работа фотографов на войне удивила его. Он удивился тому, что война может идти в одном квартале города, а в другом — играть дети, и подслеповатые старухи могут греться на солнце. Он удивился и тому, как побежденные могут любить победителей — даже перед гибелью от их рук.

Не удивился он только мертвым, мертвые были точно такими, какими он их ожидал увидеть.

Он работал вместе с двумя другими фотографами, и не сказать, что они сильно рисковали, нет. Но все же его товарищи были готовы ко всякому. Один из них, его соотечественник, служил в таинственной организации с простым названием и фотографировал все как есть. Он был хороший профессионал, и снимки его были просты и страшны, как всякое донесение. А вот американка, с которой они делили воду и консервы, делала все по-другому — она перекладывала мертвецов иначе, распахивала им руки или соединяла их попарно. Фотографии ее были высоким искусством, не сходили с обложек и заставляли плакать.

Соотечественник же снимал для начальства — так, чтобы оно видело обстоятельства.

Хатунцев знал, что многие люди фотографируют чужие свадьбы. Среди них даже встречаются таджикские дворники, делающие это с помощью мобильных телефонов. Много непрофессиональных фотографов снимают мир.

Но фотографы на свадьбах — особая статья.

Его издавна занимало, почему именно свадебные фотографы так выделяются на этом фоне. Ему, впрочем, рассказывали одну историю. Когда окончилась горячая фаза войны в Ираке, оказалось, что за предыдущие годы случилось перепроизводство военных фотографов. Профессия эта была хоть и опасной, но хорошо оплачиваемой, вот они и расплодились. И вот эти фотографы вернулись в Америку и мгновенно загнали в угол обычных свадебных фотографов. Те были ленивы и неповоротливы, а вот стрингеры, привыкшие снимать под огнем, ловить момент, оказались лучше прежних свадебных во много раз.

Они снимали тот момент, когда дядя Джон норовит упасть в бассейн, но еще не упал, и как тетя Пегги обляпалась тортом, а не скучные коллективные снимки.

Реальность стала вмиг динамичной — как на войне.

Потом Хатунцев не раз возвращался к этому столкновению фотографии с реальностью.

Он хорошо понимал, отчего среди фотографов на войне действовал негласный запрет на снимки плачущих детей — когда плачет ребенок, виноват всегда противник, даже если ребенка побил старший брат. Впрочем, все, конечно, снимали плачущих детей.

Хатунцев время от времени задумывался, что происходит с реальностью, когда она попадает в объектив, проходит через систему линз, потом зеркальная призма отражает ее и, наконец, реальность распадается на пиксели селеновой пластинки где-то внутри. Вот был свет, и вдруг, со щелчком и шорохом, он уловлен в эту камеру, будто в тюремную, и теперь сидит и ворочается в темноте.

Давным-давно они с женой затеяли строить дачу, но строительство как-то застопорилось, потому что занималась им только жена.

И вот, как-то проведя дня три в мастерской без тоски по пустой квартире, Хатунцев встретил по дороге домой старого приятеля, физика из Оптического института.

Было время, когда они вели пьяные беседы о тайнах мироздания — ну и о фотографии, конечно.

Последний раз они виделись на выставке «Русский Модерн» — с картинами символистов, киотами и резным буфетом. Все это происходило в огромном здании, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.

По выставке ходили посетители будничного дня — мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, богемные тетки и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами. Совокупление ее со спутником казалось вписанным в расписание занятий. Говорила она, остановившись перед какой-то акварелью, так:

— А вот формы-то нету! Пятен накидал, а вот формы-то нету! А-аа, ничего, парниша интересный, может, научится...

И вот тогда, у старых фотографий в новых рамках, он и столкнулся с приятелем-оптиком. Хатунцев почему-то это все очень хорошо помнил, хотя прошло много лет.

Ну и фотографии там были разные.

Купцы и офицеры там были — офицеры с семьями. Или не офицеры, просто люди в мундирах, в мундирах Хатунцев не понимал.

 

Физик-оптик оказался по-прежнему говорлив. Впрочем, говорил он все о том же: о том, что люди только отражения чего-то иного, не они наблюдают за движениями теней на стене платоновской пещеры, а сами являются этими тенями, не существами, а средством, посредником между теми, кто движется, и теми, кто наблюдает…

За этими разговорами старый приятель увлек Хатунцева в свою квартиру, что была неподалеку — полторы комнаты в коммуналке на Литейном проспекте. Это был первый этаж, отдельный вход рядом с лестницей.

В половинной комнате, похожей на чулан, лежал надувной матрас и электрическая плитка на полу. Дверь в дальнем углу была заперта на висячий замок.

Вспомнив прошлое, они снова заговорили о философии изображения, о том, что свет, попав внутрь фотоаппарата, навеки остается там, становится тьмой, и рождает особую реальность, отражение действительности. Оптик явно спился, нужно было оставить его дом, потому что экскурсии в прошлое должны быть короткими и необременительными. А тут разговор затягивался.

Вдруг оптик встрепенулся и предложил Хатунцеву эксперимент.

Оказалось, что в отдельной комнате он устроил камеру-обскуру.

Хатунцев видел множество таких камер — ящиков разного размера, но тут ему предложили самому залезть внутрь.

Он вошел в комнату, стены которой были аккуратно покрашены в черный цвет. Глаза быстро привыкли к темноте, и он увидел плывущие по стене пятна, которые превратились в четкие фигуры. Это были люди, перемещающиеся по улице — отверстие камеры было сделано в закрашенном окне.

Но что-то тут было не так — изображение, это он помнил, должно быть перевернутым, а тут люди шли нормально, в естественном виде.

Видимо, в дырочку была вставлена дополнительно какая-то линза.

Ему прискучило, но выйти обратно он не сумел — дверь оказалась заперта.

Видно, его приятель заснул, а то и вовсе ушел — как ни стучал Хатунцев, никто не отозвался. Он сел на пол и даже задремал от усталости. Очнувшись, он решил открыть окно, но, вытянув руки, обнаружил только железный лист, в котором нащупал дырочку.

Снаружи, видимо, стемнело, и никакого изображения больше не было видно.

Раздраженный фотограф посветил себе телефоном, прислонил его к плинтусу и начал шарить по противоположной стене. На мгновение ему подумалось, что он переменил реальность и теперь сам должен отображаться на стене противоположного дома. Но в этот момент Хатунцев нашел петли с края железного листа и понял, что это было не окно, а еще одна дверь. Он просто нажал плечом, и металлический лист провернулся, выпуская его на улицу, и тут же со щелчком опять встал на место.

На улице действительно стемнело. Зато там было тепло, куда теплее, чем в сырой темноте камеры-обскуры.

Хатунцев обошел дом и подергал ручку двери, в которую он заходил несколько часов назад — никто не отозвался.

И он, ругнувшись, отправился восвояси.

Он позвонил домой, но никто не взял трубку. Сперва он думал, что жена уехала на дачу, спорить с вороватым прорабом. Но и там телефон не ответил.

Хатунцев занервничал, думал даже обратиться в полицию, но вспомнил, что кто-то говорил, что такие заявления принимают не раньше, чем через три дня. Так полицейские пытаются избежать ненужного им поиска неверных супругов.

Он не понимал, что делать — такое произошло с ним впервые. С женой они жили двадцать лет, и за эти двадцать лет она ни разу не дала повода... Тут он одернул себя — повода к чему?

Ни к чему, ничего, никого. Никого нет.

Он решил вернуться к делам, чтобы отвлечься. Нужно было отослать очередному заказчику снимки, но, перемещая их по экрану, он вдруг замер. На фотографии была соседняя улица, по ней, гогоча, валила толпа клоунов. Театральный фестиваль трехдневной давности, но дело было не в этом.

Он узнал жену, идущую по тротуару и сворачивающую за угол. Он был готов поклясться, что в момент съемки ее там не было, ан нет: вот фотография и вот жена.

Хатунцев никому не рассказал об исчезновении и на следующий день поехал снимать выпуск военной академии. Курсанты были молоды и рослы, от них пахло силой и гормонами, они славно печатали шаг по главной площади города. Все шло как обычно — но Хатунцев снова обнаружил на снимках свою жену.

Она шла по краю площади, потом открывала дверь кафе, и вот уже выходила оттуда (три снимка спустя) и садилась в такси — номер был скрыт крепким плечом свежеиспеченного офицера. Блестел золотом новый погон, сияли на нем звезды, и из-за этого невозможно было разобрать номер машины. Хатунцев не поленился зайти в кафе, чтобы спросить, не помнит ли кто женщины лет сорока, сидевшей недолго и уехавшей на желтой машине с шашечками. Но кафе оказалось закрыто на ремонт.

Хатунцев понимал, что он брошен, но не хотел в это верить.

С другой стороны, он рассчитывал на какое-то объяснение, звонок, телефонную весточку в несколько слов. Но ничего этого не случилось.

Был только снимок, площадь, двести молодых лейтенантов и желтое такси на углу.

В следующий раз Хатунцев увидел жену на своих необязательных снимках городской суеты. Он сделал их просто так, бесцельно — и там она шла по улице с пакетом из супермаркета. Из бумажного пакета хамовато свешивался зеленый лук, торчала какая-то бутылка.

Жена жила своей жизнью, загадочной и непостижимой.

Хатунцев принялся бродить по городу, щелкая пейзажи наобум.

Но в появлениях женщины случилась пауза. Несколько раз ему казалось, что он видит жену, но только он подбегал, срабатывала вспышка, и, когда глаза привыкали, он не находил знакомого лица — ни в яви, ни на фотографии. На снимке свет делал тьму по бокам особенно черной, и в этой черноте скрывалось все, что было — нищий, уличный музыкант, женщина, спешащая куда-то. Она?.. Нет, кажется, не она.

Хатунцев сменил тактику — он начал фотографировать отражения в зеркалах и витринах, ожидая, что там обнаружит знакомую женскую фигуру.

Ничего не вышло.

Наконец, он двинулся по старым снимкам, как по вехам, шаг за шагом восстанавливая свои маршруты и наново сочиняя топологию города.

Он снова вспомнил о реальности, когда обнаружил, что ему никто не пишет. Хатунцев спохватился и прямо из кафе разослал заказчикам с десяток писем. Реальность утекла куда-то по проводам, он даже не знал точные адреса, а только электронные. Так было всегда — он посылал работу, а потом узнавал о пополнении счета. В проводах была одна реальность, а другая жила на улицах.

Впрочем, он знал — никакой реальности не было и там. Один француз был знаменитым фотографом, и весь мир знал его снимок целующихся парижан. Лет сорок спустя после того, как они начали целоваться на бумаге, покрытой йодистым серебром, против фотографа подали иск. Стареющая парочка стала судиться с фотографом за авторские права на свои поцелуи, но он доказал, что они не имеют отношения к снимку. Но великому французу пришлось открыть правду — кадр был постановочный. Фотографу позировали два актера — он снимал их много, а потом выбрал лучший снимок, который вошел в историю как правдивый и естественный документ.

Но Хатунцев знал и куда более трагические случаи — две женщины были фотографами на войне, и одна из них перетащила убитого немца под дорожный указатель. Указатель топорщился стрелками на Сталинград, но убитому немцу уже некуда было торопиться. Зато русским было куда спешить, и реальность прогибалась под их правдой, как под гусеницами танка.

Другая женщина-фотограф написала на стене разрушенного дома записку от детей и отца, что искали мать. И эта записка на беленой стене стала реальностью, хотя была сочинена от начала до конца. Выдуманные мама, папа и мальчик Слава существовали, а прочих стерло время.

Хатунцев с печалью думал о том, что теперь есть только высокое искусство фотографии, а его самого нет. Отчего он раньше не снимал сам себя? Это как-нибудь нужно исправить. Но это потом, а пока он шел по следу.

Он несколько одичал в своих блужданиях, ни с кем не говорил, но фотоаппарат был с ним, как клубок шерсти, связывавший древнего героя с реальностью. Только этот клубок поможет выбраться герою из мрака, потому что одним концом нить закреплена за край света и держит его женская рука.

Хатунцев не выключал аппарат, скармливая ему запасные аккумуляторы.

Они вместе скитались по лабиринту города, и Хатунцев увидел на экране камеры сотни улиц, как вдруг вышел к смутно знакомому дому. Времени на воспоминания, однако, уже не было.

Ему показалось, что в видоискатель он увидел фигуру жены, входящую в парадное.

Он прокрался за ней по лестнице.

Тут было темно, видимо, перегорели лампочки.

Свет не включился и на втором этаже, и Хатунцев увидел, что по коридору перемещается только огонек фонарика, видимо, в мобильном телефоне.

Для верности, почти в темноте, он нащелкал вереницу снимков и тут же, отступив за колонну, вгляделся в него. Камера сделала свое дело — от лестницы шла женщина, на следующей картинке она открывала дверь в квартиру, и наконец, — пустота.

Никого.

Только красный индикатор пожарной сигнализации мигал под потолком.

Теперь он узнал дверь — дверь, за которой была его жена.

Он тихо ступил в коридор и вдруг услышал шаги сзади. Искомая дверь открылась — видимо, для того человека, который поднимался по лестнице вслед за ним.

Прижавшись к стене у самого косяка, Хатунцев узнал ее запах — запах женщины, с которой он прожил столько лет.

— Какая-то беда, — услышал он ее бесконечно знакомый голос. — У нас снова неполадки с электричеством.

Она говорила это не Хатунцеву, а тому, кто приближался в темноте по коридору.

Человек во тьме сделал неуверенный шаг на свет фонарика, но вдруг снова навалилась тьма, и, пока фонарик поднимали с пола, Хатунцев проскользнул между ними внутрь.

Вдруг свет под потолком вспыхнул.

Человек в прихожей был странно знаком.

Хатунцев, спрятавшись за шкафом, вдруг понял, что это копия его самого.

Хозяйка провела гостя к столу, который был уже накрыт, там горели свечи. Круглилась своим боком пузатая бутылка непонятного вина, виноград лез из вазы. Тут был праздник, на который его не звали.

Хатунцев тоже сделал шаг к столу и поразился тому, что никто не обратил на него внимания. Гость что-то искал около тарелки. «Я, кажется, должен передать соль», — в томлении подумал Хатунцев.

Его самого не было в экспозиции, и между тем он сам сидел за столом напротив хозяйки, но его, Хатунцева, не было. Двойник уже разливал вино, а рядом со столом стояла сумка с фотоаппаратурой. Он хорошо ее знал, это была его сумка.

Двойник отставил бокал, держал фотоаппарат в руках, и Хатунцев с тоской догадался, что сейчас произойдет.

Его двойник нажал кнопку на задней панели камеры.

Она открылась, и явившийся откуда-то свет залил Хатунцева, засвечивая его набело.

 

 

ЗЕРНОВОЗ «ВАЛЕНТИНА СЕРОВА»

 

Зерновоз «Валентина Серова» был под ними.

Он шел, переваливаясь на волнах, но ровным курсом, и могло показаться, что судно совершает обычный рейс.

— А кто это — Серова? — спросил Вольфганг.

Actress, — не вдаваясь в подробности, ответил Ванюков. — Soviet.

— Толстая? — переспросил коллега. Его русский язык часто приводил Ванюкова в замешательство.

— В смысле?

— Ну, это… Актрисы прошлого всегда либо толстые, либо худые. Теперь — только худые. А вот раньше все по-другому. Раньше была Марика Рек… И Мерилин Монро была толстая.

— А, ну в этом смысле... Нет, худая, кажется.

Ванюков снова посмотрел вниз, переговариваться сквозь шум в вертолете ему не хотелось.

Раньше в «Валентине Серовой» помещалось пятьдесят тысяч тонн зерна. В общем, она была довольно упитанна, хотя большая часть груза давным-давно ушла по назначению.

Беда в том, что на ней не было экипажа.

Экипаж сняли с нее семь лет назад, но сухогруз не ушел на дно, как собирался, а растворился в океане. Год назад его засекли снова, но начался шторм, буксировщик обрубил трос. Про блуждающий зерновоз писали журналисты. Это всегда поэтично — одинокий корабль с женским именем. Летучий Голландец, Мария Целеста, Королева океана, Звезда морей.

Корабль с тайной — это всегда интересно читателям.

Ржавый коричневый борт, русские буквы, запах скисшего много лет назад груза — это скучно. Кому нужны унылые подробности?

Ну и санация — в этом и вовсе никакой романтики.

Тут была главная проблема — никто не знал, что за плесень там развелась. Никто не знал даже, осталось ли там зерно. Кто его там клевал, кто ел. Все это были материи унылые, с которыми нужно было поступать по инструкции, то есть по многочисленным инструкциям.

Оттого в службе у Ванюкова никакой романтики не было.

Он был сотрудником Международной санитарной службы и смотрел на зерновоз «Валентина Серова» не из любопытства, а из необходимости. За деньги он на него смотрел.

Если новый летучий голландец выкинется на французские скалы, то Служба должна гарантировать спокойствие местных жителей. Впрочем, три месяца назад, когда немецкое судно с фруктами село на мель в Азии, местные жители стремительно очистили трюмы, не боясь никаких инфекций. Коллеги Ванюкова залили пустые трюмы активной пеной и улетели. Но в этом и заключена разница между азиатскими странами и Европой.

В этот момент пилот сказал, что надо уходить: слишком сильный ветер. Они, мол, слишком рискуют, лучше послать дрон.

Это Ванюкову понравилось — приятнее смотреть в экран, чем в иллюминатор вертолета.

И они ушли над волнами к базовому кораблю Международной службы.

Действительно, на следующий день они увидели на палубе тени, мелькнувшие между надстройками. Увидел Вольфганг — он вообще отличался острым зрением и реакцией, он в свое время был чемпионом Берлина по теннису.

Ванюков так его и представлял: «А это — чемпион Берлина по теннису», и Вольфганг не мог понять, отчего после этих слов русские смеются, а остальные — нет.

Тени на палубе были стремительно пробегавшими крысами.

Это Ванюков понял как дважды два. И как трижды три он понял, что крыс очень много. Они жировали на тоннах зерна, они плодились и размножались, они делили территорию. Потом они съели остатки зерна и начали есть друг друга. Крысиные матери нежно вылизывают своих крысят, но, не моргнув глазками, съедят самых слабых. О самцах и говорить не приходится.

А эти крысы совершенствовались все семь лет.

Теперь можно было бить тревогу.

Попросить французов вывести миноносец на позицию и утопить зерновоз на подходе.

Иначе «Серова» сядет на скалы и крысы рванутся к берегу — расширять ареал обитания. Ванюков понимал, что это могут быть совсем иные крысы, не те даже, с которыми борются в больших городах. Это будут крысы, что прожили семь лет на корабле, что скитался в открытом море. Они доедали остатки зерна в карманах грузовых трюмов, а потом ели друг друга.

Им было привычно убивать.

Они легко достигнут берега вплавь, чтобы там потягаться с мягкотелой фау-ной.

Однажды Ванюков видел, как крысы, обитавшие на брошенном корабле, вылетели прямо из пенного облака. Корабль залили санационной пеной, но крыс она не уморила. Они лишь бросились прочь, и на пути у них встали овчарки эпидемиологической охраны. Ванюков тогда был молод, и его испуг — простителен. Однако сам начальник кордонного отряда пил весь вечер вместе с подчиненными, чтобы отогнать прочь видение порванных в лоскуты собак.

Поэтому сюда придет миноносец.

Или, если умники из финансового отдела сделают другие расчеты, и окажется, что истребитель дешевле, чем миноносец, то сюда санитарную зачистку проведут с воздуха.

Скорее всего, прилетит с восточной стороны «Мираж» и будет убивать бедную «Серову» своей ракетой.

Такого Ванюков не видел, но Вольфганг рассказывал, как во время эпидемии гриппа звено дежурных самолетов уничтожило непокорный пароход. Пароход прорвал карантин, и, не разбираясь с причинами, с личностями и численностью пассажиров, его утопили.

Минуты за три.

Правда, тогда было военное положение, с приказами и правилами никто и не спорил — трагические случайности, вернее, трагические необходимости всегда могут произойти. Ванюков не винил никого — наверное, он бы и сам нажал на гашетку. «Мы всегда считаем идеальным решение, когда выбрали меньшее зло, — подумал он. — Никаких других выборов, кроме меньшего зла, и не бывает».

Вольфганг сочинил тревожный отчет, и центр службы ответил немедленно.

Вместо истребителя к ним летел новый специалист по балкерам. То есть по насыпным судам. Специалист экстраординарный, предупредил оператор службы.

И его надо было готовить к высадке на бродячий зерновоз.

Когда вертолет сел на баке корабля Международной службы, Ванюков понял, что оператор не шутил.

К ним прилетел монгол.

Настоящий монгол, как говорили в детстве Ванюкова, «Монгол Шуудан». Что это такое, Ванюков не знал, но подозревал, что что-то неприличное. Оператор назвал настоящую фамилию, но запомнить ее было невозможно.

Монгол был в островерхой шапочке и европейском костюме. Всего багажа у него был футляр черной кожи длиной в локоть.

Вольфганг недоуменно повернулся к Ванюкову и тихо спросил: «Он точно специалист по грузовым перевозкам?».

Тот пожал плечами, а про себя подумал: «Отчего бы монголу не быть специалистом по фрахту и морским путям? В мире все перемешано, половина моих одноклассников живет в Лондоне и Париже и получает там деньги за консультации о Трубе. Они ни разу не макнули палец в нефть, но все из нее сделаны. Они жрут и пьют эту нефть, пока я болтаюсь в море, охраняя их спокойствие и спокойствие их друзей.

И так же, как они — в Москву, этот монгол наверняка прилетает в свой Улан-Батор, и толпа родственников, которых он кормит, выстраивается вдоль дороги. Впрочем, я никогда не был в Улан-Баторе, и не поймешь, по-прежнему ли он так называется.

Куда в прежние времена дошли монголы? До Будапешта? До Вены? Нас-то точно подмяли под себя».

Человеку в островерхой шапочке было велено оказывать всяческое содействие, «gehorchen» — пробормотал Вольфганг. Повиноваться, да, это было точнее.

Интуитивно пришельцу повиновались все — и даже живность на корабле Международной службы.

Ванюкову показалось, что он слышит тонкий писк, будто крысы вылезли из трюма поглядеть на монгола.

Но какие крысы могут быть на корабле самой Международной санитарной службы. Никаких крыс там не может быть по определению. У них и тараканов не было.

Монгол отчего-то не стал смотреть все то, что наснимал дрон, и сразу ушел в отведенную ему каюту.

Ночью Ванюкову почудилось, что Монгол Шуудан слушает музыку — какая-то унылая мелодия стелилась по коридору. Ванюков затаил дыхание — нет, показалось.

Утром волнение утихло, и Монгол Шуудан со степенностью Папы Римского погрузился в вертолет.

Через пятнадцать минут он даже не спрыгнул, а сошел на палубу ржавого зерновоза.

А еще через полчаса «Валентина Серова», приняв вправо, начала набирать ход.

— Э, а как мы будем его снимать-то? — всполошился Вольфганг.

Вертолетчик разводил руками. Он рассказал, что, только коснувшись палубы зерновоза, монгол достал из своего футляра дудку и, под ее переливчатый свист, скрылся в надстройке.

Ванюков и Вольфганг стояли друг напротив друга, готовясь ссориться. Кому-то надо было брать на себя ответственность за это безумие, а хотя они дружили давно, в такие моменты всегда ругались.

Но тут прибежал радист и позвал Ванюкова для разговора с базой.

Оказалось, что специалист по русским зерновым перевозкам обнаружился в состоянии безумия во Владивостоке. Никуда он не вылетал, никаких глупых головных уборов не носил и по описанию вовсе не был похож на гостя в островерхой шапочке.

Там, наверху, в гигантской серой башне Международной санитарной службы, решали, что с этим делать.

Вернее, решали, как рассказывать миру о произошедшем — и, подумав, решили не рассказывать.

Ванюков смотрел в стык серого неба и серого моря и представлял себе, как корабль, ведомый этим крысиным Чингисханом, уходит прочь.

Тысячи крыс на поперечинах в трюме слушают своего вождя, будто сидя в опере.

А он рассказывает им об их предках, что шли из монгольской степи на запад, сея смертоносную чуму, и наполняли страну за страной. Он говорит им об их силе и гордости, о том, что особь — ничто, а народ — все.

Он освежает их память.

Настоящему повелителю крыс никогда не были нужны ни деньги, ни глупые немецкие дети, он уводил крыс из города ради самих крыс.

«А так-то что, — подумал Ванюков, ворочаясь и разглядывая трещины в переборке — Так-то у нас все хорошо. Отчет выйдет прекрасный, а лишних людей нам и вовсе не велели упоминать».

«Валентина Серова» уходила от французского берега прочь, под рваным одеялом облачности ее потеряли даже лупоглазые спутники.

Ее будто и не было, и на этом можно было успокоиться.

 

 

ДНЕВНИК

 

Дядюшка долго разминал папиросу, прежде чем начать рассказывать.

Я хорошо помнил его папиросы — они были толстые, кончались полупрозрачной бумагой и лежали в жестяной коробочке, заменявшей портсигар.

— Я, — сказал дядюшка, — попал в школу случайно, да как-то сразу прижился. Там ведь совсем не важно, что преподавать. Важно, как это делать. Если твои подопечные учиться не хотят, то никто их не заставит. Я учил детей математике, а еще мне астрономию дали.

Астрономию я любил, хотя втайне боялся — я на звездном небе ночью нашел бы только Большую Медведицу. Ну или Пояс Ориона. И все.

Это у меня беда такая, вроде дальтонизма. Ну не выделяю я из общей россыпи эти дурацкие фигуры. А еще я никак не мог запомнить знаки зодиака. А ведь знаки зодиака — это единственное, что интересует старшеклассниц. Но я рассказывал про кружащиеся в пространстве планеты, а также про советские космические станции, которые летят в черной ночи между этими планетами. Я же говорю, неважно, про что ты рассказываешь, важно как. А проверяющим важно, чтобы у тебя журнал был в порядке да планы уроков. Ну и чтобы дневники у учеников красиво выглядели — но что касается дневников, то тут они, правы, конечно. Дневник — это особая вещь, почти магическая. Любой дневник — магическая вещь, потому что в нем записано время, а уж школьный, в котором еще записаны слезы и радости, — и вовсе мрачное чудо. В мои-то времена в нашем городке отцы еще пороли детей за двойки и смотрели в дневник, будто в телевизор сейчас.

Пришел из школы ученик и запер в ящик свой дневник… — вот что у нас было, и все потому, что в дневнике были бездны. Там что только не писали. Дневники уничтожали и подчищали, как бухгалтерские книги — все ж лучше даже временная тьма незнания, чем все понявшие родители.

Так я и нес свет знаний в темное царство, по правде, не очень веря в этот свет. Что толку манить честных людей дальними звездами, когда их предел — речной техникум. Только мучить их и расстраивать. Эту скуку чувствовала наш завуч, и я немного боялся ее.

А городок наш был небольшой да холмистый, домики скатывались к Волге, через которую тут был проложен стратегический мост. Мост бомбили немцы в войну, да так и не попали ни разу, зато пространство вокруг моста на нашем и том берегу было изрыто воронками. После войны эти немцы, уже пленные, построили там несколько улиц из крепких двухэтажных домов, а также нашу школу.

Над крыльцом, между окнами второго и третьего этажей, в белых гипсовых кругах на нас смотрели ученые и писатели — с одной стороны Ломоносов и Менделеев, а с другой стороны — Пушкин и Горький. Материал оказался некачественный, и они скоро стали неотличимы друг от друга. Настоящие местные гении — два слева и два справа. Жизнь текла мимо меня, как тяжелая волжская вода. Из окон моего класса можно было видеть, как шлепают по воде последние колесные пароходы, которых потом сменили большие дизельные корабли.

Школьники сбегали с уроков, чтобы торговать на пристани вяленой рыбой.

Жизнь в нашем городке делилась на две — быструю и кипучую, когда корабль стоял у берега, по главной площади бродили столичные жители в солнечных очках, и жизнь сонную, когда никаких кораблей не было.

На том берегу жили язычники, как говорила наша школьная уборщица. На нее мало обращали внимания — она и сама напоминала даже не Бабу Ягу, а бесполого лешего. Да и мы, конечно, были ровно такими же язычниками: из шести церквей уцелело две, а в одной из них ремонтировали тракторы. Но все равно: тут были русские, а там — язычники. Там начинались леса и болота, границы территорий были отмечены резными столбами. Жители городка, изредка отправляясь за грибами на ту сторону, старались не переходить этих незримых, но четких границ. Жители городка старались не глядеть в глаза деревянным лицам на древних столбах, на лицах этих застыли давние смолистые слезы. Впрочем, грибов и на нашей стороне хватало.

Я видел этих истуканов, когда сам заплутал в лесу, и выбрался оттуда только с рассветом. Деревянные пограничники вовсе не были злыми, скорее — равнодушными. Но это равнодушие как раз и было по-настоящему оскорбительным. Эти чужие боги были изъедены жучками, некоторые из них рухнули и теперь лежали, кто — плоским носом в бруснику, кто — открытыми глазами глядя в звездное небо, которого я не знал.

Ночью я сидел у костра — и пока он тлел, все было хорошо и покойно, а когда он вспыхивал, красные блики выхватывали лица истуканов из темноты, и становилось жутко.

Жители леса смешивались с нашими только по субботам, когда, купив талончик, они рассаживались все на той же главной площади со своими бочками меда, сушеной ягодой и ожерельями из грибов. Волжский ветер перебирал грибы, как флаги на кораблях. И наши, и язычники торговали рыбой, и туристы с веселым ужасом совали пальцы сомам в янтарные пасти.

Пили крепко, и оттого тонули часто. Утопленников относило далеко, течение тут было прихотливо, и чаще всего их обнаруживали на отмели у большого города, что был уже в другой области. Или их не обнаруживали вовсе — они становились частью реки, частью ее дна или отмелей, а также частью тех больших рыб, что лежали в знойный полдень на базаре и ждали туристов с проходящих кораблей.

Такой был круговорот природы.

В девятом классе, последнем, когда учили астрономию, у меня была печальная девочка-отличница. Мне рассказали ее историю — ее родители утонули. Непонятно, как это вышло, отчего они оба оказались на лодке, отчего не выплыли той ночью, отец точно был непьющий — это значило, что пил он мало, не каждый день, в общем. Зачем он взял жену с собой? Ничего не было понятно в этой истории, а девочка росла, жила с бабушкой.

Бабушка тоже, казалось, продолжала расти — она вросла в деревянную лавку за печкой, жила там в углу, превратившись в диковинный гриб. Я зашел как-то к ним, спросил, что нужно. В маленьком городе это обычное дело — учителя ходят по домам. Некоторые из наших так кормились, потому что учителя всегда сажали за стол, зарплата была невелика, а чужой хлеб сладок.

Девочка мне нравилась, и я от всего сердца желал ей уехать. Ни к чему было ей жить в этой кривой избушке между холмами. Вот перейдет ее бабка в какое-то иное состояние, переход этот будет незаметен, а девочка получит свободу.

Поэтому я готовил ее не к нашему техникуму, а к институту в областном центре. Девочка исправно решала задачи, и я в нее верил.

Она была единственной, кто не гадал на деревянных табличках, что привозили «язычники» с того берега, и не игрался со знаками зодиака. Но тоска ела ее, как большая рыба гложет добычу внутри реки.

Однажды я спросил ее, что она хочет больше всего.

Девочка отвечала, что хочет поговорить с родителями.

«Нормальное желание, — подумал я, — Свойственное всем желание. Я бы тоже поговорил, но пока мне рано с ними встречаться». Спустя несколько дней я рассказал это нашему завучу, рассказал мельком, как рассказывают о случайной встрече на улице.

Завуч у нас была немолодая женщина из тех самых «язычников». Местный партийный секретарь вывез ее мать с того берега и женился на ней тихо, без веселья. Дочь родилась почти сразу, а когда она вернулась после пединститута в город, то стала бессменным завучем. Уж давно не было этого секретаря, и многое переменилось в городе, но женщина эта внешне не менялась, будто знахари вымазали ее медом и набили, как куклу, сушеными ягодами. Лицо у нее было морщинистое, тоже высохшее, но живое и властное.

Она, что и говорить, была главнее директора.

Она задумалась и вдруг подняла руку, останавливая меня.

— Подождите. Надо подумать… Пусть придет ко мне.

Я уважал завуча, она была властной, но справедливой по-своему. Часто она гасила ссоры и споры среди нас, учителей, одним своим словом. Школьники ее тоже уважали, хоть и побаивались, как побаивались они деревянных идолов на том берегу. Я работал первый год — случайный человек с дипломом авиационного института — и вызывал у нее законную настороженность.

Мы с девочкой пришли на следующий день после уроков.

Завуч посмотрела девочке в глаза, как смотрит рыбак в глаза еще не пойманной рыбе, высунувшейся из воды.

— Ты хочешь с ними посоветоваться, так? Или даже ты хочешь их о чем-то попросить?

Девочка кивнула.

— Но это можно один раз.

Девочка кивнула снова.

Завуч поманила меня пальцем и велела закурить. Меня это несколько удивило. В присутствии завуча не курили. А тут она сама не попросила, а велела — и я безропотно достал свои папиросы. Тогда я любил «Казбек», которые перекладывал в железную коробку от «Герцеговины Флор», а кто курил «Герцеговину Флор», вы сами знаете. Дым окутал меня, но, странное дело, он держался только в нашем углу комнаты. От первой папиросы я прикурил вторую.

— Давай дневник, — строго сказала завуч, и девочка достала из портфеля аккуратно обернутый дневник.

Завуч раскрыла его и внизу страницы, как раз под моей пятеркой, написала каллиграфическим почерком: «Прошу явиться родителей в школу». Затем она расписалась, и в этот момент дым начал свое движение.

Прямо из него слепились две фигуры, одна побольше, а другая поменьше.

Тьма сгустилась по краям классной комнаты, а тут стоял дымный серый свет, и он был страшен.

Завуч сделала мне знак, что я больше не нужен, и я, пятясь, вышел в коридор, плотно закрыв за собой дверь.

День валился к закату.

Уборщица зашипела на меня, когда я прошел по мытому, но я не повел головой.

В понедельник девочка не пришла в школу.

— А у нее бабка померла, — бодро сообщил дежурный, обсыпанный мелом. Он, стоя на цыпочках, тер доску сухой тряпкой.

Я велел тряпку намочить, и он, прежде чем выбежать для этого в туалет, крикнул:

— А она теперь вовсе не придет, за ней из города приехали.

«Город» — это значило «город с большой буквы», не наш городок, а областной центр.

Завуч встретила меня у расписания, и, посмотрев на меня с равнодушием лесных статуй, сказала:

— У вас есть педагогическая жилка. Мне кажется, мы сработаемся. Сперва я сомневалась, а теперь вижу — жилка определенно есть.

И, развернувшись, пошла к себе в кабинет.

А я еще долго смотрел в ее прямую, будто деревянную, спину и тугой пучок волос без седины. Такой, знаете, пучок, волосок к волоску в подбор.

Курю я только много, вот что...

И дядюшка задумчиво оглядел бумажный мундштук от папиросы.

Весь табак выгорел вместе с полупрозрачной бумагой, и в пальцах у него была только белая трубочка.

 

 

РЕКУРСИЯ

 

Иосиф ждал нового клиента.

Жизнь только начала складываться хорошо — он долго переучивался (родная психиатрия была тут не в чести), но, наконец, открыл свою практику.

Ассистентка распахнула дверь и прошелестела:

— Мистер Грач.

Пациент был немолод и явно — соотечественник.

Он не лег, а сел на кушетку и отвел рукой стопку анкет.

— Помните меня?

И точно. Двадцать лет назад, Иосиф был на практике в психиатрической больнице. Небуйных до палат водили не санитары, а практиканты. Как-то вечером он доставлял одного такого в другой корпус, и они долго шли крытым коридором. Вдруг пациент остановился и прижал его к стене:

— Помните меня? А? Сорок девятый год, суд чести. Вы меня обвиняли, помните?

Вокруг была ночь, и в коридоре царил смертный полумрак. Не было вокруг ничего — ни чеченской войны, ни Ельцина с Чубайсом — только сильные холодные пальцы незнакомца на шее Иосифа.

Иосиф тогда попытался убедить больного в своей непричастности логиче-ским образом, ссылался на свой возраст и возраст пациента, забалтывал сумасшедшего, но тот внезапно сам обмяк и успокоился.

Точно, он был Грач. Грач была его фамилия.

И теперь, спустя годы, Грач сидел напротив и доставал из-под полы большой серебристый пистолет.

— Я сразу понял, что без оружия с вами не управиться. Помните, тогда, в сорок девятом, меня взяли сразу после собрания?

— Бросьте, мистер Грач, вам же лет сорок от силы, что вы говорите…

Но вдруг Иосиф увидел вокруг себя аудиторию с высоким ярусом скамей, людей в белых халатах и себя в центре амфитеатра. Иосиф услышал свой голос: «И этого господина, нет, не товарища, а господина с птичьей фамилией, который…».

Который что?

Тут же голос Иосифа с трибуны подсказал: «Во время заграничной командировки…».

Этот Грач сидел такой понурый, на мгновение его даже стало жалко, но он был враг, у него нашли оружие. Но, главное, он продавал науку навынос. Навынос, да.

Лекарство от рака — и на вынос.

— Давайте все обсудим, — не сдавался Иосиф.

— Да обсуждали уж, — как-то даже весело отвечал ему Грач.

Иосиф ощутил, что воздух вокруг него сгустился и запах вдруг морем, настоящим морем, не смешанным с запахами еды и бензина.

Перед ним лежало тело с двумя аккуратными дырками в груди, рядом с которым стояли два красноармейца и равнодушно курили.

Ишь какой, — сказал один. — Чисто медведь.

— У меня они все одинакие, — упрямо сказал солдат помоложе, — все на одно лицо, я их не разбираю...

Солдаты посмотрели на него и вытянулись в струнку.

Иосиф почувствовал, что пальцы сами расстегивают ворот, и спросил себя: «А нужен был этот человек в мире? Нужен?».

Усилием воли возвращаясь обратно в свое кресло, он простонал: «Не нужен, нет, не нужен!». Слова упали по ту сторону видения.

Иосиф еще пытался сопротивляться липкому мороку и произнес наконец:

— Мистер Грач, да забудьте вы все. Двадцать первый век на дворе.

— Именно, — ответил пациент. — Пора.

И щелкнул чем-то металлическим в своем пистолете.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru