Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018
№ 11, 2018

№ 10, 2018

№ 9, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Виктор Баженов

Сергей Параджанов: встречи

СВИДЕТЕЛЬСТВА

 

 

Об авторе | Баженов Виктор Петрович родился в Москве в 1939 году. В 1964 году поступил в МГУ им. Ломоносова на кафедру искусствоведения исторического факультета, а в 1970 году защитил диплом. Работал искусствоведом на передвижных выставках Союза художников СССР. Затем стал профессиональным фотографом. Тема — театр, художники, люди искусства. Провел свыше десятка персональных выставок за рубежом: Берселона, Торунь, Вильнюс, Белград, Дуйсбург, Золинген, Берлин (в Российском посольстве) и многих других.

 

 

 

Горе нищему духом,
ибо под землей пребудет
то, что ныне ее попирает.

Апокрифическое Евангелие

 

Самое страшное — это оказаться самым богатым человеком на кладбище.
Сергей Параджанов

Слова Параджанова — его кредо. Он так мыслил, так чувствовал, так жил. Это была жизненная философия Параджанова.

Я знал Сергея Иосифовича, бывал у него дома, посещал с ним мастерские художников и дома его друзей, участвовал в общих застольях. Мы бродили по крутым каменистым улочкам старого Тбилиси, и город открывался перед нами. На ходу, без помех мы свободно беседовали. Не было таких тем, которых он избегал, которых мы не касались. Все живо и остро обсуждалось.

Странно, невероятно: Параджанова нет уже много лет, но память четко хранит его образ, слова, обрывки задушевных разговоров. И не только память. Я сделал много фотографий Параджанова. Они могут жить своей жизнью и не нуждаются в комментариях, но хотелось бы объяснить историю их появления. Возможно, они и мой рассказ что-то добавят к образу этого необыкновенного художника и человека. Фотографируя Параджанова, я никогда не думал о малейшей возможности публикации его фотографий и не предполагал, что мне доведется писать о нем. Это была не запланированная фотосъемка — это были именно ВСТРЕЧИ и как бы попутно, между беседами, общением, игра в фотографию.

Сергей Иосифович много знал, много пережил, много рассказывал. Кое-что сохранила моя память. Я никогда не вел записей бесед с Параджановым отчасти из-за лени, а главное — чтобы не подставить человека. Любая, самая невинная запись частного разговора, вырванная из контекста, в письме или в дневнике, хранящаяся дома, в те времена могла толковаться как угодно и стать документальным приложением к следственному делу. Мои фотографии Параджанова никогда, за исключением двух-трех снимков, не публиковались. Когда его в очередной раз посадили, я показал одному главному редактору из Прибалтики фотографию идущего вниз по лест-нице человека с цветами в руках, подписанную: «Тбилисский мотив». Фотографию случайно напечатали.

Я рассказываю только про то, что сам видел или слышал от Параджанова. За рамками повествования я оставляю многочисленные мифы, тиражируемые с его же подачи: родительские бриллианты, которые проглатывал малыш Серж при обысках, бабушкина шуба, надетая единственный раз в редкий для Тбилиси снегопад и пр. По понятным причинам я даже вскользь не упоминаю известные имена и пикант-ные истории, с ними связанные. Также не озвучиваю жуткие, леденящие душу лагерные рассказы зэков, сидевших вместе с ним и, после отсидки, приезжавших отогреться и погостить у него в Тбилиси.

Все в жизни определяет случай. Мы бродили по Тбилиси с художником Мишей Чавчавадзе. У Театра имени Руставели возле машины стояла группа наших знакомых — театральный режиссер красавица Таня Бухбиндер, ее муж Гурам Сагарадзе, актеры, художники. Центром компании был полный, бородатый, небрежно одетый колоритный человек, жестикулировавший, громко разговаривавший и смеявшийся, невольно привлекавший внимание. «Это Параджанов», — сказал мне Миша. Мы подошли, познакомились, разговорились. «Откуда ты про меня знаешь?!» — искренне удивился он (он всем сразу говорил «ты»).

И действительно, откуда? В московской творческой среде уже знали Сергея Параджанова. По стране ярким метеором пролетели «Тени забытых предков». По мне, так лучший украинский фильм за всю историю существования украинского кинематографа. Имя и трагическая судьба его создателя волновали людей и запали мне в душу. Не он один пострадал от режима, но с ним поступили особенно подло и цинично. Власть фактически похоронила художника, вычеркнула из жизни, приговорила к уничтожению и обрекла на забвение. Осужденного по сфабрикованной статье, ни разу не сидевшего, его отправили в лагерь строгого режима для особо опасных преступников. Фильмы исчезли из проката и легли на полку. Имя не подлежало упоминанию, ни в каком контексте, ни при каких обстоятельствах, ни устно, ни письменно, оно даже не попадало в специальные справочники и словари! Казалось, вычеркнуто навсегда!.. Власть была несокрушимой, вечной, как династии фараонов, как египетские пирамиды.

Но Параджанов — художник мирового уровня. За рубежом, особенно во Франции, знали его фильмы: «Тени забытых предков» (во французском прокате — «Огненные кони») и «Цвет граната». Было понятно, что это не просто фильмы, а рождение нового кинематографического языка. О Параджанове пошли передачи по «вражеским» голосам, появились статьи в зарубежных газетах, прошли акции протеста. На родине он был прочно забыт. Годами позже на одном суде в Тбилиси вежливый, пожилой, с виду интеллигентный судья-грузин, выделив чужеземца из толпы, спросил меня: «Кто вы такой? Откуда? Фотограф из Москвы? Зачем? Почему вы здесь?» — «Ну, знаете, все-таки Параджанов — режиссер». — «С чего вы решили, что он режиссер?!» Как карп, вытащенный из воды, я стал разевать рот, глотая воздух от возмущения, не в силах выговорить ни слова. «Ничего не доказывай, — повернувшись ко мне, сказал Параджанов. — Пусть он думает, что я хашник».

В его колоритной фигуре не было никакого лоска: заношенный кожаный черный пиджак, мятая рубаха, простые штаны, весь какой-то неухоженный, отекший, толстый, с всклокоченной шевелюрой и седой лохматой бородой, бегло, с прибаутками, с юмором говорящий по-русски и по-грузински, он действительно производил странное впечатление: манерой держаться, жестикуляцией, стремлением даже здесь, в суде, ерничать, актерствовать и режиссировать процесс.

Параджанова всегда восхищало внимание к собственной персоне и театральность в любом виде, пусть и принимающая фарсовые либо комические формы. Казалось, здесь и только здесь проявляется его честолюбие. Когда он оказался в заточении, во Франции была создана группа «Сергей Параджанов», которая постоянно вела газетную кампанию в его защиту (к слову, она продолжала работать и после его освобождения). Еще лучше, я бы сказал — театральнее, выступали геи Венеции, которые неоднократно устраивали марши протеста, проплывая в гондолах мимо совет-ского консульства с транспарантами:

«ВЫПУСТИТЕ ПАРАДЖАНОВА ИЗ ТЮРЬМЫ, И ОН ВЕРНЕТСЯ К ЖЕНЩИНАМ!» Все присылаемые газетные вырезки Параджанов собирал, хранил, наклеивал на входную дверь, гордился ими, как ветеран орденами и медалями.

Надо сразу расставить точки над «i». Дело было не так, как представляет себе обыватель. Художника постигла судьба Оскара Уайльда, только тюрьма была не Редингской — значительно хуже, и посадили не за то, не за гомосексуализм. В стране, скрученной в бараний рог властью, Параджанов был белой вороной и не гнулся перед режимом.

Словосочетание «свобода творчества» — тавтология. Творчество по определению свободно. Для тоталитарного режима художник, даже аполитичный, — враг, потому что он выше власти. Параджанова не затрагивали призывы, доносившиеся с высоких кремлевских минаретов. Его не интересовали «актуальные» темы, нужные руководству. И в то же время он не был ни в каком смысле политическим диссидентом, борцом, проповедником. Но в царстве немого рабства он был не сломлен системой и не желал жить ее законами. Он дорожил свободой как внутренней стихией, необходимой для реализации таланта. Хотя его семья не единожды претерпела от режима, у него отсутствовал инстинкт самосохранения, не было генетического страха, присущего людям, пережившим Большой Террор. Живя и работая в системе, он никогда не становился частью системы. Его независимое мышление и высказывания, эстетика его фильмов, творческая свобода в условиях тотальной несвободы раздражали, не давали покоя партаппарату и киевской госбезопасности1. Но за независимость, за мысли, за письмо формально сажать уже было несколько затруднительно. Нужен был предлог, «подстава», провокация, и это сделали. Мишенью стала нетрадиционная сексуальная ориентация Параджанова. Казалось бы, личное дело человека. Нас не касается, и не нам судить. По закону делом о гомосексуализме занимается милиция. Но тут дело взяли доблестные органы, и сработали так топорно, что главный и единственный двадцатитрехлетний свидетель обвинения (забыл имя!), раздавленный следственной машиной, дав нужные показания, покончил с собой. Когда Параджанов освободился, он первым делом пошел на его могилу с цветами (так он мне сам рассказывал).

Приговор суда (я читал) — образец юридической безграмотности и абсурдного кафкианского кошмара. Текст обвинения опровергал сам себя. Он вызывал лишь брезгливость. Хорошо помню, но цитировать не хочу. Слишком несуразное изложение несуществующего события. По статье Параджанову полагался год, дали пять. «Я все сделаю, чтобы вас уничтожить», — сказал следователь. Ненависть властей предержащих объяснялась тем, что за многие десятилетия на хиреющей студии им. Довженко лучший украинский фильм «Тени забытых предков», получивший мировое признание, сделал армянин. («Я для них еврей», — сказал Серж). Приговор суда публично одобрил сам первый секретарь ЦК Компартии Украины Щербицкий, что лишний раз подтверждает политическую окраску сфабрикованного процесса. Трагическая история в наши дни повторилась, приобретя карикатурно-фарсовый оттенок. На запрос Каннского фестиваля показать в ретроспективе классики «Тени забытых предков» руководство самостийной ответило отказом: «Он не украинский режиссер! Мы дадим вам фильм любого украинского режиссера». (К счастью, в Москве нашлась копия.)

Его осудили, привезли на каторгу в Будники — каменоломню, где он должен был вручную разбивать на мелкий щебень каменную глыбу размером с телевизор (слова Сержа). Он развел руки, показывая размер камня. «Вас привезли — убивать. Ни один здоровый человек старше 25 лет этого не выдержит», — сказал ему тюремный врач. Но он выдержал. Не только выдержал, но в кошмарных лагерных условиях продолжал творить. Карандашом, пером, шариковой ручкой, кистью. Он создал серию графических миниатюр — рассказов в рисунках, своего рода эссе о Дантовом аде, переживаемом на этом свете, при жизни и наяву. Рисунки достигли воли и стали известны, прошли передачи по «вражеским голосам», на Западе был общественный резонанс. Тюремное начальство отреагировало: лишило бумаги, красок, карандашей, создав еще более жесткие условия существования, загрузило тяжкой работой. Слушать об ужасах тюремного ада невозможно; что-то он опускал, о чем-то не говорил, чтобы вновь не бередить душу. Многие, не выдерживая, выходили из комнаты, когда Серж рассказывал о буднях зоны. Помню историю о том, как зимой послали его зачем-то в БУР (барак усиленного режима). Когда Сергей Иосифович зашел в этот барак, то увидел довольно жуткую картину. На голых нарах, на боку, тесно прижавшись друг к другу, лежали человек шесть раздетых зэков. «Неужели вы гомосексуалы?» — удивился Серж. «Ты что, мужик?! Мы так лежим, чтобы от холода за ночь не подохнуть, греемся друг о друга». Лагерное начальство творчески использовало опыт Соловков: там зимой заключенных на ночь загоняли в церковь на Секирной горе. Утром десятки окоченевших трупов спускали вниз по желобам.

Холод, лишения, бескормицу приходилось терпеть Параджанову. Даже присылаемые ему посылки съедало лагерное начальство, в издевку оставляя ему обертки упаковок. Однажды ему пришлось совсем плохо. За что-то он оказался в ШИЗО (штрафной изолятор), в холодном полуподвале. Хотелось хоть как-то согреться. Была лишь кружка да вода под краном. Кто-то из своих сквозь решетку и битое стекло кинул ему маленький сверток с щепоткой чая и спичками. Параджанов надергал из телогрейки ваты, из нар щепок, развел в углу крошечный костерок и заварил чай. Чем и согрелся. «Вкуснее того чая я не пил!» Но труднее всего переносил Параджанов духовную примитивность окружающей среды, тесноту, невозможность побыть одному. Бетон и колючую проволоку вокруг. Всепроникающую грязь. Как в единый организм спрессованную громадную, колышущуюся тысячеголовую серую массу в ушанках и телогрейках с жуткими зверскими лицами. Стоявший столбом в воздухе плотный запах немытой толпы. Грубость и беспредел озверевшего от вседозволенности конвоя. Лай рвущихся с цепей овчарок и висящий в воздухе тяжелый мат. Он сказал мне, что зэки его звали «композитором». «Почему?» — спросил я. «Слово “кинорежиссер” не в состоянии были выговорить». А кто мог выговорить — не верил, что режиссер. Не верили, что он грамотный. Рисунки делает — косит под дурака, чтобы попасть в психушку.

Лишенный красок, кистей, карандашей, возможности рисовать, Сергей Иосифович купил у зэков из туберкулезного барака алюминиевые крышки от кефирных бутылок и на них с обратной стороны выдавливал заточенной спичкой тематические многофигурные композиции — «медали». Создавалась полная иллюзия чеканки. Чудесным образом позже идея воплотилась в серебре. Медаль была отлита в Италии. Этой медалью награждали на фестивалях. На разработках в карьере Парад-жанов тайно набирал глину, приносил в барак и лепил небольшие барельефы на библейские темы: апостолы Петр и Павел, тайная вечеря, поцелуй Иуды, повесившийся Иуда и много других тем из Ветхого и Нового Заветов. Часть из них тюремное начальство отобрало, толкуя эти сюжеты как гомосексуальные (где-то теперь эти работы?!) В условиях полной несвободы Параджанов сохранял внутреннюю свободу, силу духа, продолжая творить, когда единственной задачей было физическое выживание. Когда его поставили на шитье мешков, он сумел использовать и это. Из мешковины сделал куклу «Лиля Брик». Чудом сохранилась и кукла с метлой: «Параджанов — дворник».

Против него все время работала какая-то сила извне. Ему отклонили апелляцию, не оставили надежд на амнистию. «Ты у меня отсюда не выйдешь», — говорил начальник лагеря, трудолюбиво собирая на него громадное досье. Готовил новую расправу и новый срок, который Параджанова окончательно бы добил. Как-то в минуту откровения Сергей Иосифович достал и стал читать мне письма сестры Рузанны, отправленные руководству страны. Рузанна просила помиловать ее нездорового и немолодого брата, выпустить и сохранить ему жизнь. Написанные прекрасным языком, хорошо аргументированные, пронизанные болью и отчаянием за здоровье и жизнь брата, письма остались без ответа, даже без формальной казенной отписки.

Решающую и единственную роль в деле досрочного освобождения Сергея Иосифовича сыграла Лиля Брик. Луи Арагон, глава французской компартии, бывший мужем родной сестры Лили Брик Эльзы Триоле, игнорировал приглашения из Москвы после чешских событий. Но на просьбу свояченицы живо откликнулся: принял очередное приглашение, прибыл в Кремль и, получая награду из рук Брежнева, замолвил слово за Параджанова. Брежнев имя Параджанова слышал впервые, но просьбу выполнил.

О взаимоотношениях с Лилей Брик Сергей Иосифович никогда не рассказывал. Он не рассказывал, а я не спрашивал. Как-то одним росчерком пера он набросал автопортрет, сделал дарственную надпись и подарил мне. Автопортрет был сделан на обороте фотографии, с которой на меня смотрели Серж и Лиля.

Параджанова освободили досрочно. Срок скостили на год. Лишили права проживать в Киеве, Москве, Ереване и Ленинграде. Он вернулся в старый родительский дом в Тбилиси после восемнадцатилетнего отсутствия. На свободу вышел неозлобленный, несломленный и не согласный ни на какие компромиссы, ни с собственной совестью, ни с художественными принципами, ни с властью, ни с Госкино.

«Можно вас посетить?» — спросил я тогда у театра Руставели в далеком 1979 году. «Откуда ты такой вежливый — из Москвы? Приходи, улица Котэ Месхи, 10». Взбиравшегося по каменистому склону озирающегося иноземца увидели армян-ские и грузинские дети. «Вам к Сержу», — сказали они и провели меня сквозь лабиринт улочек и скособоченных домов, лепившихся на склоне горы. Булыжником мощенная улица, кривые кирпичные заборы, железные ажурные ворота с калиткой, просторный двор с ореховым деревом, веревки с бельем. Очень старый деревянный дом, готовый вот-вот развалиться, предстал перед взором. Шаткая лестница вела на галерею второго этажа, на которую выходили двери всех комнат, родственников и соседей. Комната Параджанова — одновременно и спальня, и гостиная, и кабинет, и столовая, и мастерская художника. Не комната, а волшебная антикварная лавка, настоящий театр в миниатюре, забитый декорациями несуществующих спектаклей в ожидании открывшейся потайной двери в стене и появления актера, который никак не приходит, но непременно придет — и вещи сами собой оживут: в музыкальных шкатулках заиграет музыка, куклы закружатся в танце, послышится смех.

На полу ковры, на стенах картины и рисунки, шали и платки, подобия гобеленов, — ни сантиметра пустой стены; все старинное, подлинное. В окнах цветные витражи. Рисунки, макеты, керамика — рукотворные. Иногда, позже, я замечал в экспозиции провалы. Значит, хозяину пришлось что-то продать. Жить-то надо! Параджанов не получил специального художественного образования. И слава Богу! Оно могло бы помешать ему. Он органичен, как Пиросмани. А выразительная четкость линий его рисунка профессиональна и совершенна, как у Пикассо. Было при мне: попала в его руки стопка водостойкой наждачной бумаги матового зеленого цвета. Параджанов берет ножницы, бумагу, цветные лоскуты, кружева, фотографии, клей и создает, используя ее как фон, серию коллажей. Закатал под стекло, окантовал тонкой рамкой. Получились законченные музейные работы. Где-то они теперь?! (Потом я узнал — это были эскизы костюмов.) Всякий подобранный хлам представлял для него ценность: куклы, шляпы, зонты, старинные вещи он превращал в произведения искусства: куклам он шил платья, шубы, делал шляпы, вставлял в раму кулису, подбирал аксессуары и цветы этим маленьким актрисам воображаемого театра. Сергей Иосифович был неутомим на выдумки. Вещи рукотворные, практиче-ски музейные, он легко раздаривал не только детям друзей и знакомых, но и любым детям, крутящимся во дворе и на галерее дома и гурьбой приходящим к нему. Одарив чем-то целую стайку детей, он легкими подзатыльниками выставлял всех за дверь, чтобы не мешали работать. Как-то Параджанов расшил золотом и позументами маленькую жилетку для большой куклы, которая вдруг пришлась впору крохотной девчушке с соседней улицы, и та, надев ее, счастливая, убежала в обновке. Театральность, которая клубилась вокруг Сержа, становилась бытом. Все его обожали. Дети во дворе играли в Параджанова.

Одиночество тяготило его. Разлученный с семьей, с женой Светланой и сыном Суреном, он перенес на сестер и племянника Гарика все нерастраченное тепло и любовь. Даже постоянно вспыхивающие ссоры, скандалы, разборки, обычные у родственников, были выражением этой любви.

Хозяин, как падишах, восседал за круглым, всегда накрытым столом в окружении свиты — людей самого разного калибра: от народных артистов и заслуженных художников до торговцев, спекулянтов и криминальных авторитетов; со всеми находил общий язык и, как Сократ, вел беседу, давая краткие, убийственные характеристики любым персонажам, событиям и явлениям. Говорят, короля делает свита. Это не про Сержа. Параджанов сам делал свиту, определяя и состав ее, и направленность, и содержание беседы. Однако в нем не было ничего менторского, за столом царила полная свобода мнений. Собиралась творческая молодежь. Много говорили о кино, о взаимоотношениях руководства с художниками. Мелькали имена всесильных начальников, каких-то чиновников, которые руководили процессом, кромсали и закрывали фильмы, клали на полку и чьи имена сейчас уже канули в Лету. Параджанов довольно иронично относился к армянским фильмам, считая их слишком уж «советскими» и провинциальными. Особую его насмешку вызывали фильмы про бандита Камо. В Тбилиси он дружил с Григорием Шенгелая, ценил Отара Иоселиани, говорил — противный, но талантливый. Зашел разговор о замечательном режиссере красавице Ларисе Шепитько, недавно трагически ушедшей из жизни, погибшей в автокатастрофе. Кто-то воскликнул: «Сколько еще фильмов она могла бы снять!» «Нисколько! Она уже все сняла!» — оборвал Параджанов. «Это рок, судьба, она и поставила точку», — закончил он. Мы, через стол, переглянулись с Наташей2, подумав одно и то же. Выйдя из дома, сказали друг другу: «Может, и с ним судьба поступает так же, безжалостно бьет наотмашь, не давая жить и работать». Так оно и было, но, к счастью, судьба отпустила ему еще несколько лет жизни.

В Тбилиси был хороший просмотровый зал в Доме кино, где показывали зарубежные фильмы, не поступавшие в общий прокат. Часто шло горячее обсуждение новых картин. Тут Параджанов становился серьезным, даже жестким. Он подвергал глубокому профессиональному разбору увиденные работы. Один молодой человек, кажется, художник Алик Джаншиев, похвалил индийский фильм. «Да ты что? Всерьез?» — спросил Параджанов. «Но есть же один большой индийский режиссер», — сказал Алик. «Есть большой индийский слон», — миролюбиво закончил Сергей Иосифович.

Книг в доме у него не было, даже антикварных, читающим я его никогда не видел, да и напряженный ритм жизни не предполагал тихого сидения за книгами. Образы он черпал из жизни. (Лермонтова, однако, хорошо знал и любил, как вообще все, связанное с Кавказом.) Внешний мир и советская действительность его совсем не интересовали. У него не было ни телевизора, ни репродуктора, ни приемника, ни газет, ни журналов. Непонятно, когда он работал, писал сценарии, рисовал, рукодельничал. Дом всегда, с утра до ночи, был набит народом. Однажды он попросил людей высвободить ему день для работы и не приходить: надо было собрать громозд-кий и трудоемкий коллаж на том же столе, за которым принимал гостей. К нему тянулись люди, но некоторые его сторонились — члены коммунистической партии, лица с положением, дабы не быть заподозренными в диссидентстве или голубизне. Трепаться, хвалиться он любил. С восторгом, в подробностях рассказывал о своих романах, охотно делился своими сердечными тайнами, но никогда не нес это в искусство. Его искусство было выше личного, оно вбирало в себя красоту мира, глубину человеческих чувств, трагическую любовь мужчины и женщины, взаимоотношение художника и власти, творца и правителя, судьбу поэта, певца в жестоком, бесчеловечном мире. По сути, это был лейтмотив его жизни.

Сам факт его существования, общение с ним, его работы — оказали громадное влияние на артистов, режиссеров, художников, людей театра, живших в Тбилиси, да и не только в Тбилиси. Театр он знал. Бывая в Москве на Таганке у гремевшего тогда Юрия Любимова, устраивал эпатажные выступления на обсуждениях. Высоко ценил художника Давида Боровского. Любил спектакли Роберта Стуруа, музыку Гии Канчели. Когда ему нравилась какая-либо сценографическая или режиссерская находка у известных мастеров, он, переживая это как личное достижение, ничтоже сумняшеся говорил: «Это я придумал», — и начинал на столе из подручных предметов выстраивать правильно сценографию и мизансцены. Талантливый мистификатор, он очень убедительно показывал прообраз, момент зарождения находки. Кто его знает, где правда, а где вранье?! Однако все это быстро разносилось вокруг и вызывало толки и обиды. Пришедшая со мной актриса ведущего театра спросила его: «Правда, что это вы, по слухам, придумали финал нашего спектакля?» «Я отказываюсь говорить на эту тему», — вдруг с пафосом заявил Серж, косвенно подтверждая свое мнимое авторство. «Ричард III» — ярчайший спектакль Роберта Стуруа. Мрачное, зловещее пространство сцены наполнено ужасом смерти. Шесты с колесами, как на картинах Босха — орудие казни. На них сидит воронье, жаждущее трупов. «Знаешь, все-таки чего-то не хватает, — говорит Серж при мне художнику спектакля Мириану Швелидзе. — Хорошо бы, во?роны иногда летали». Иногда его посещали совсем уж завиральные идеи: «Хочу поставить “Гамлета”, а Эльсинором чтобы был Кремль».

Бывая в Тбилиси наездами, я как снег на голову сваливался в его дом, прямо к столу (телефона у него никогда не было). Восторженный возглас хозяина: «Русский пьяница пришел!» Он, по-видимому, считал мою способность к неограниченному потреблению спиртного какой-то заслугой, чем-то вроде личного олимпийского рекорда. Стол всегда был полон изысканных вин, коньяков и снеди — дары от друзей и почитателей. Сам Параджанов как-то незаметно для окружающих не пил. Сидел за столом с полным бокалом, подливал гостям, угощал, каламбурил, ерничал, сочинял, рассказывал небылицы, выдумывал и подначивал. Люди с завышенной самооценкой не выдерживали подначек и критики — покидали дом: «Погладил их против шерсти — не понравилось», — говорил в таких случаях Серж. Однажды, войдя в дом, я увидел за накрытым столом Александра Кайдановского в большой компании людей. «Великий Баженов пришел!» — восторженно закричал Параджанов. Кайдановский был в доме Параджанова впервые и принимал стеб режиссера за чистую монету. Я неловко чувствовал себя в такой роли — величия во мне не было ни на копейку. Нас, как почетных гостей, посадили рядом. «Почему мы не встречались с вами в Москве?» — спросил участливо доброжелательный Кайдановский. «Да так как-то, даже и не знаю, не довелось, не пришлось…» — промямлил я, не зная, что и сказать. Но тут внесли большую кастрюлю с дымящимся пити3. Участники застолья оживились и зашевелили носами. Налили по новой, и выпили в ожидании. Но Парад-жанов вдруг объявил: «Пити будут есть только Кайдановский и Баженов». Все притихли, замолкли. Нам налили по большой пиале, и мы стали неторопливо есть. Все, включая Параджанова, молча, как в театре, не двигаясь, смотрели на нас. Когда мы закончили и положили ложки, все с надеждой обратили свои взоры к кастрюле. Но режиссер был непреклонен. Он не хотел портить спектакль, закрыл крышку и приказал унести пити. Утратившая надежду публика ожила, зашевелилась, застолье продолжилось с прежним размахом, тем более что яств на столе было в избытке.

Надо добавить, что, несмотря на беспокойство и шум, бурные ночные застолья, гремевшие по всему дому, соседи его любили и помогали по хозяйству, содействуя устройству роскошных приемов. Пожилые, но удивительно стройные женщины, всегда в глухих черных до пола платьях, молча вплывали в комнату, неся громадные круглые расписные подносы. На каждом — немыслимой красоты натюрморты из овощей, фруктов, мяса, зелени, как на полотнах малых фламандцев, причем каждая несла свое коронное блюдо, и так же молча, полная достоинства, удалялась.

«Где ты бываешь, с кем общаешься, с кем пьешь? Тебе нужно бывать в известных домах», — говорил Параджанов. Его в Тбилиси знали, любили и принимали в творческой среде. В том числе в доме Верико Анджапаридзе и ее дочери Софико Чиаурели, куда он однажды привел меня. Увидев, как я остановился, восхищенный, перед никогда прежде не виденной картиной Пиросмани, он подошел сбоку и сказал: «Правильно мыслишь: одну такую украсть — и старость обеспечена».

Собралось несколько человек. Разговор был очень интересный, профессиональный — о кино. О замыслах, о сценариях, о ролях актрисы Софико Чиаурели. Все забыл. Запомнилось лишь, что мы пили роскошный американский коньяк из бутылки, сделанной в виде кремлевского Царя-колокола с деревянной перекладиной на стеклянной притертой пробке. Параджанов показывал Софико какой-то перстень с необычно крупным камнем. Не помню: либо дарил, либо продавал. Широко живя даже в стесненных обстоятельствах, Параджанов был крайне деликатен к чужим тратам. От Софико он позвонил одной знакомой и, приглашая ее, сказал: «Мы здесь гуляем у Софико; бери такси, подъезжай, я выйду и отпущу шофера». Не оплачу, не верну деньги, а вот нашел такую деликатную форму. Другой раз он хотел устроить у себя прием Вилену Галустяну с труппой армянского балета, но вдруг опять остался без денег. Дело было так. Мы зашли к стародавнему другу Сержа живописцу Гаянэ Хачатурян и застали ее расстроенную, в смятении. «Что такое? Что с тобой?» — спросил Серж. «Покупатели вернули мне картину, требуют дополнений, исправлений, переделок». Надо добавить, что Гаянэ, художник глубоко религиозный, в год делала две, от силы три картины, это была не работа, а погружение в себя, отрешенность от всего, медитация. Она была вне школ, вне групп, вне моды, вне течений. Живописный слой на ее полотнах наполнен глубоким смыслом и порой звучал, как на картинах старых мастеров. «Что? Что такое? Твою работу исправлять, переделывать, дописывать? Да ни за что! Они что, спятили? Не дам я! Никаких переделок», — категорично сказал Серж. «Скажи, сколько они тебе заплатили? Шестьсот? Семьсот?» Параджанов достал из кармана пачку денег, артистически пересчитал ее, дал пересчитать рядом стоящему человеку и положил пачку под бронзовую безделушку. «Вернешь покупателям, когда придут за работой. Картину я забираю. Подарю Вилену». Забрав картину, мы ушли. Спустя какое-то время разразился скандал: опомнившиеся покупатели пришли домой к Параджанову, требуя вернуть картину назад. Во дворе стояли крики, галдеж и шум, как на восточном базаре. Параджанов спустился по лестнице и, показав пальцем на меня, с пафосом сказал: «Вот свидетель из Москвы — пусть он скажет!» Я никогда не был свидетелем. Поэтому, давясь от смеха, сохраняя серьезность, выдерживая стиль, сказал: «Сергей Иосифович не желает никаких переделок в законченной, выношенной, выстраданной художником работе. Кроме того, он хочет, чтобы картина досталась не спекулянтам, а осталась на родине». Аргумент по тем временам неотразимый. Убитые горем продешевившие покупатели (муж и жена), шатаясь, держась друг за друга, покинули двор Сержа. Параджанов подытожил: «Мы опять остались без копейки! А вечером придут гости! Армянский балет». «Есть же и у меня какие-то деньги», — сказал я. «Станем мы тратить твои командировочные!» Ему открыли кредит в какой-то местной кебабной, и он устроил роскошный прием гастролирующим в Тбилиси армянским артистам балета. Картину он в тот же вечер подарил Вилену Галустяну.

Сергей Иосифович не порывал связи с родиной предков, вернее, армяне не порывали с ним связи и приходили в его дом в любое время. Зачастую, как волхвы, с дарами. С Гаянэ Хачатурян его связывала общность судеб армян, живущих в диаспоре, трагическая общность собственных судеб художников, не признанных на родине, русский язык, на котором они разговаривали, писали и читали, общность творческих стремлений. По сути дела, тифлисцы независимо от национальности — это особый народ, со своей парадигмой развития, культурой и особой ментальностью. Гаянэ говорила мне, что не может уехать из родного города никогда: «В другом месте я не смогу рисовать, взять кисть в руки». (Ее активно звали переехать в Ереван, давали квартиру, но умерла она в Тбилиси.)

Параджановские притчи, беседы, рассказы были порой отголосками или заготовками сценариев. Его непрерывный стеб, вероятно, был защитной маской от повседневного абсурда окружающей жизни. Перемежая русские и грузинские слова и обороты, жестикулируя, меняя интонации разговора персонажей, он красочно, с мельчайшими подробностями, словно очевидец, излагал беседу Сталина и Орджоникидзе. Сталин, покуривая трубку, ходил по кабинету. Как живой, с легким грузинским акцентом, звучал голос великого вождя. Разговор двух кавказцев становился все темпераментнее, революционные воспоминания переходили на оппозицию, потом на сегодняшнюю политику, политика перемешивалась с бытом, быт с партийной борьбой. Мы как завороженные созерцали и слушали этот театр одного актера. Накал беседы достиг кульминации, и тогда Сталин сказал: «Товарищ Орджоникидзе, на вашем месте я пошел бы и застрелился». Будто на наших глазах распахивалась череда дверей кремлевской анфилады, и мы видели спину уходящего вдаль Серго. В конце коридора звучал выстрел. «Обидчивый какой, гордец, все принимает всерьез», — вздохнул Сталин, снимая телефонную трубку. Он звонил жене, теперь уже вдове Серго: «Мара (так у Сергея Иосифовича), у тебя есть черное платье? Оно тебе понадобится, будем стоять в почетном карауле в Колонном зале». В Колонном зале музыка, свита приближенных, всеобщая скорбь. В гробу в цветах утопает Серго. Сталину показалось, нет, он вдруг увидел — у покойника дрогнуло веко. Сталин вполоборота, еле слышно сказал: «Товарищ Поскребышев, мне неудобно отойти, пойдите, распорядитесь: мозг вынуть и сдать в Музей революции. Светлейшего ума был человек».

Или вот рассказ о Первомае в Киеве, где Параджанов прожил часть, вернее, начало творческой жизни. Подготовка торжеств. Поздний вечер. По стене темного правительственного здания на площади стальными тросами тащат вверх огромного «двуспального» (цитирую дословно) Карла Маркса, и следует захватывающее, полное иронии эссе о подготовке к святому празднику пролетариата. По мрачному, не-освещенному фасаду дома поднимается освещенный изнутри лифт, и люди бесследно исчезают в темном чреве пророка, некогда вызвавшего призрак коммунизма, бродящего и по сей день по Европе. Параджанову эта картина кажется символичной и крайне забавной; он снимает трубку и звонит дежурным в горком: «Посмотрите, какое комичное зрелище вы устроили у себя на фасаде: Маркс пожирает людей». Те, естественно, в ужасе (прослушка работает круглосуточно). А в довершение картины — пустая, заливаемая мелким дождем площадь, по которой ходит негр в белых штанах, приставляя к причинному месту черный складной зонт в футляре и помахивая им в сторону горкома. В стране царила вакханалия кастрированного сознания, и все так привыкли к идиотизму, фальши и лжи окружающей жизни, что практически не замечали абсурда. Лишь Параджанов оставался здоровым в этом больном обществе, поднимаясь над хлябями коллективного бессознательного.

Таких рассказов было много. Я излагаю лишь канву повествования. Все они были насыщены литературными текстами, связными диалогами, пронизаны ритмом и поэтическими аллюзиями. Я как-то раз воскликнул: «Да это же готовый сценарий!». Сергей Иосифович бросил на меня взгляд поверх очков и сказал: «А ты кое-что понимаешь!».

И лишь изредка, оставшись без публики, он сбрасывал маску весельчака, балагура, шута, вруна и мифомана и говорил мне с отчаянием в голосе, с болью, на пределе: «Жизнь проходит. Кино все время развивается, движется. Я не могу без дела, я режиссер, я должен все время работать, снимать. Мне нужна каждодневная практика. Душу переполняют написанные сценарии, разработки, новые идеи. Бумагами полностью забит сундук. Жизни не хватит, чтобы все это разобрать, осмыслить, завершить, довести до ума, снять, а я в постоянном простое, без дела, без денег. У меня когда-нибудь разорвется сердце от безысходности». Невыездной Параджанов жаждал реализации и бредил зарубежными поездками. Писал заявки на студию. Одно время он говорил мне, что хочет уехать на год в Иран для съемок фильма (как же ждали его там!). Визионер — он представлял Иран средневековой Персией или большим собранием старинных персидских миниатюр. «Дайте мне два ковра, три верблюда, камеру, оператора и два-три человека в группу, и я сниму фильм!» — говорил он. И снял бы, добавлю от себя!

Вообще Параджанов был легким на подъем. Помню, зашел к нему с утра, у него приятель, говорит мне: «Я по делам в Ереван. Поехали с нами на день-другой, я на машине». Мы вздрогнули и без сборов взяли и отправились. Дорога — это отдельная песня, не пересказать. Помню, кажется, пересекли гигантский каньон, как в Колорадо. Приехали, пришли к одному не то актеру, не то режиссеру, не то художнику (не помню) по имени Николай. «Почему у тебя русское имя?» — спросил я. «В честь дедушки». — «А у дедушки?» — «В честь царя Николая, он приезжал в Ереван, хотел увидеть Арарат. Были облака, тучи, дождь, туман. Так он и уехал, не увидев Арарата». — «Может, хоть нам повезет», — сказал Сергей Иосифович. Было ветрено, в лицо летели, мчались не то снежинки, не то всполохи, вспышки света. Сквозь белые облака пробивались встречные лучи солнца. В небе сияло какое-то серебристое марево. И было воочию явлено какое-то чудо, какой-то непонятный мне по сей день оптический феномен. На земле тонуло в облаках двуглавое основание Арарата, а над ним, над облаками, парил в небесах его двойник. Он выглядел больше и гораздо реальнее, стоящего на земле. Есть горы выше Арарата, но нет величественнее. Он действительно царил над миром. И не зря причалил к нему Ноев ковчег, обретая спасение.

Несмотря на нужду Серж, в прекрасной бедности, в роскошной нищете, сохранял достоинство и оптимизм, веселье и силу духа, неистребимое стремление к творчеству. Безработному, безденежному Параджанову помогали кто как мог. Андрей Тарковский подарил золотое кольцо. Федерико Феллини прислал три своих подписанных рисунка, дубленку и часы Муссолини (из осторожности все в доме вполголоса говорили: часы диктатора). Маленькие часики, простенькие и затертые, на узеньком ремешке, вроде стареньких дамских. Вида никакого. Как сейчас говорят, совершено «беспонтовые». «Как я объясню, кому продам, кто поверит, что от Муссолини?» — сокрушался Серж. Дубленка, предмет роскоши в те времена, досталась сыну Сурену, часы и рисунки были проданы. А через Тонино Гуэрро Параджанов просил передать благодарность Феллини и прислать еще штук тридцать листов чистой бумаги с подписью: «Рисунки на них уж как-нибудь сам нарисую».

С дубленкой был такой анекдот. В доме у него сидит местный крутой авторитет Джемал, богатый человек и хороший приятель Параджанова, владелец особняка в городе (это в те-то советские времена!). Как подлинный грузин, широкий, хлебосольный и отзывчивый человек. Джемал всегда говорил мне при встрече: «Почему ты остановился в гостинице, а не у меня?» Я отвечал: «Прости, Джемал, не могу ночевать в музее, обстановка давит — картины и иконы со всех сторон со стен смотрят». Начал Серж издалека: «Были тут москвичи, удивлялись, мол, откуда у грузин такое стремление к показной роскоши, отсутствие меры во всем, ковры, картины, вазы, антиквариат, провинциальное мещанство так и прет из всех углов напоказ». И так пару раз по кругу. Наконец Джемал не выдерживает, молча поднимается и выходит. Доходит до середины двора. Серж кричит сверху с террасы: «Джемали, вернись, я больше не буду плохо говорить о грузинах». Джемал, не оборачиваясь, уходит. На мой недоуменный взгляд Серж отвечает с обидой, почти по-детски: «Сильнее он меня обидеть не мог, сказал, что дубленка — синтетическая». Звучит как анекдот. И тем не менее Параджанов не был ни провинциалом, ни обывателем, ни стяжателем, хотя вырос в мещанской, торговой среде. Вся его жизнь, человека богемы, артиста, гуляки, была борьбой с мещанским укладом. Вещизм был ему абсолютно чужд. Красота в нем побеждала все. Он любил красивых людей, вглядывался в лица, — отсюда у него состояние постоянной влюбленности, почти опьянение красотой, дающее ему творческую энергию. И если его восхищали красивые вещи, богатые дома, изыск женских нарядов, то это было лишь восхищение красотой. Порой он относился к этому с легкой иронией. Он сам при мне как-то набросал одной даме эскиз платья, сказав: «Когда ты, наконец, вырастешь из джинсов?» (В те времена джинсы были предметом роскоши.) Серж умел балансировать на грани кича. Но он, повторяю, не испытывал к вещам привязанности, не делал из них фетиша и постоянно раздаривал. Когда кто-то рассказал с восторгом о необыкновенном коллекционере-женщине, забившей дом дорогим хламом и всякими ценностями без системы и разбора и сидящей на них, как скупой рыцарь, Серж заметил: «Такое коллекционирование — лишь форма стяжательства».

Параджанов знал толк в ценных вещах. В те времена я жил вне устроенного быта, в постоянных переездах, к вещам был довольно равнодушен. «Как ты не понимаешь», — горячился Сергей Иосифович, крутя в руках передо мной чашку: «Это Веджвуд» (через «э» оборотное), — через паузу «из дома Манташевых». По-русски он говорил правильно, без акцента. Не употреблял в разговоре ни фени, ни мата, ни для связки слов, ни для выражения эмоций. Годы, проведенные в заключении, никак не отразились на его лексике. «Я не Маугли, чтобы учить язык джунглей».

Однажды под столом в комнате я наступил ногой на что-то твердое. Нагнулся, поднял с ковра ограненные камни, один рубин и два желто-прозрачных, подал ему. Он тут же подарил их мне. Я, в них ничего не понимая, взял для жены, но они у меня пропали, «выдурила» знакомая, якобы для оформления в серебро.

Как-то он достал из тайника громадный тяжелый старинный булатный кинжал с длинным тонким жалом на конце, от которого не спасает кольчуга. Подал мне. Я вынул его из серебряных ножен, провел рукой по оправленной драгоценными камнями рукояти. «Осторожно, — выдохнул Параджанов. — Не коснись клинка». Я не понял и лишь спустя мгновение ощутил страшную остроту этой стали, ее сокрушающую мощь. Слегка тронь, прикоснись — и она сама собой вонзится в плоть. И пусть не говорят, что секрет булата разгадан. В нем есть что-то мистическое, непостижимое, неповторимое, как в старых итальянских скрипках или в загадочных далях глубин масляного слоя старинной живописи.

Любовь к вещам у него была наследственная, он очень гордился дедушкой-купцом, показывал мне грамоту первой или второй гильдии в рамке под стеклом на стене и замечательные старинные фотографии на твердых паспарту. Однажды в комнате на первом этаже дома при мне стал развешивать их по стенам — седобородых старцев в обвислых усах с бакенбардами и аксельбантами, в парадных мундирах с лентами и орденами. Развешивает и говорит мне: «Это дедушка, это прадедушка, это прапра и пра и так до седьмого колена…» Тут я, завороженно разглядывающий фотографии, очнулся от наваждения и сказал: «Сергей Иосифович, ну что вы говорите, ваш дед при царизме — купец второй гильдии, отец — торговец антиквариатом — все время сидел ни за что при Советах, а они дворяне в чинах и званиях, таких далеких предков вы не помните, да тогда и не было фотографии». Он, слегка смутившись, ответил: «Понимаешь, они такие благообразные, такие достойные, такие красивые, они соответствуют мне, подходят по типажу». Чисто режиссерский подход. Это была бессознательная тоска по прошлому, по канувшим в Лету бесчисленным предкам, не оставившим зримого следа на земле. По громадному родовому древу, корни которого терялись в глубине веков, где-то в Ани, Эрзеруме или в Карсе. Оно не засохло. Выросло до небес. Вершит это древо Параджанов.

В трудные времена творческого простоя выжить Параджанову помогли купеческие гены, безупречный вкус и природное художественное чутье. Он распродавал старые запасы, купленные еще в Киеве всякие платки, вазы, антиквариат. Он был вхож в богатые дома, и его художественному вкусу, интуиции и оценкам доверяли. Пришел как-то раз при мне молодой армянин, кинооператор из Еревана. «Работы нет, сплошной простой, денег дома нет, дети болеют, нужда заела. Вот семейная реликвия — ваза, помогите продать». «Сколько ты за нее хочешь?» — «Рублей пятьсот». — «Оставь, приходи завтра в это же время». На следующий день Параджанов при мне вручает ему две тысячи восемьсот рублей. «Прости, больше за нее не дают, да она того и не стоит».

Молодой парень приносит на продажу икону. Сергей Иосифович спрашивает парня: «Сколько ты за нее просишь?» «Пятьсот рублей давал мне один человек!» Параджанов вскакивает, кричит: «Где этот человек? Скорей беги, догони, пока его не увезли в сумасшедший дом». И таким историям несть числа.

Помню, пожаловал к Параджанову старый девяностолетний армянин, тощий и сухой, как жердь, — Леван Бежанов. Серж обращался к нему почтительно «князь Леван» и говорил: «Князь Леван, раз вы пришли, значит, нет ветра, иначе бы вас унесло». Гость пришел по серьезным торговым делам, но начал издалека. Девяностолетний старец темпераментно, с юношеским задором рассказывал о том, какие они древние, эти армяне, что они изобрели все: начиная от лаваша и кирпичной кладки, кончая старой грузинской азбукой. Какие они были великие в древности и сколько среди них великих сейчас. Параджанов не страдал ни комплексом величия, ни национальными комплексами; ему была свойственна ирония и самоирония по поводу всякого величия, и он сказал: «Князь Леван, что вы здесь сидите, берите билет, садитесь в автобус и езжайте в Ереван». На что князь Леван ответил: «Здесь моя родина, мы строили этот город». В награду за лекцию и патриотизм Параджанов подарил ему официальный казенный портрет Микояна, какие раньше висели в учреждениях. Князь Леван не хотел брать, воспринимая подарок как тонкий подкол. «Не хочу его даже видеть!» Потом перешли к главному: Параджанов продавал редкостной красоты громадный бриллиант, хранящийся вне дома и который никому, ввиду особой ценности, не показывали. «Но как покупать не глядя? Только со слов? Какая огранка, какой хотя бы замок, оправа у камня?» — спрашивал князь Леван. «Как сидит бриллиант?» Двусмысленный ответ Параджанова я не в силах передать на бумаге.

Однажды Серж показал нам свою новую работу — коллаж «26 бакинских комиссаров» — пули, вколоченные в доску, а вокруг каждой — фамилия комиссара. Только там, на фанерке, они и остались для истории как памятник. В Баку имена всех армян-комиссаров вырубили с мраморных стел. Словно их и не было. А у Пара-д-жанова, в разгар карабахского кризиса, в фильме «Ашик-Кериб» звучит азербайджанская речь. В «Сурамской крепости» — грузинская. В «Тенях забытых предков» — украинская. Впрочем, мне кажется, выразительный видеоряд фильмов Параджанова можно смотреть, не зная языка, вслушиваясь в музыку, тишину, шум ветра и воды, крики животных. Кадр как законченная картина, доминанта мироощущения Парад-жанова. Отсюда стремление вообще отойти от литературы, от слова, которое было в начале, и приход к новому, если так можно сказать, бессловесному языку. Это написание сценария фильма «Демон», в котором вообще не было текста, не было литературы, только динамическая смена картин. Серж пересказывал замысел, он бредил этим фильмом, который должен был звучать на новом художественном языке. Но очередной удар постиг его. Мастер опередил свое время. Замысел отвергли. К такому авторскому кино время было не готово. Параджанов переживал, подробно рассказывая об этом, но я много, почти все забыл.

Параджанов ценил мои фотографии, фотографии без постановок, без специального света, без фонов, при естественном освещении, большей частью черно-белые. В них не было потуг на художественность и не было изыска и красоты, которую так ценил Сергей Иосифович. Они шли вразрез с его эстетикой. И тем не менее Парад-жанов как-то предложил мне: «Пройди полугодовую стажировку на грузинском телевидении ассистентом оператора, и я возьму тебя постановщиком на картину». Такое предложение случается раз в жизни. В то время я мог бы стать оператором, был полон сил и энергии. Но нельзя жизнь начинать заново. Я был повязан многими обязательствами и делами: квартирной проблемой, службой, заработком, бытом, детьми, семьей.

Как-то раз, в Москве, просматривая свои проявленные пленки, я вдруг увидел чужие сюжеты. Я ничего не мог понять, потом вспомнил, что, когда мы бродили по городу, Сергей Иосифович, увидев что-нибудь интересное, кричал: «Сними, сними, это будет твой лучший кадр!». Я послушно снимал (ему и здесь хотелось чувствовать себя режиссером), отсюда и появились непонятные мне кадры. Однажды я захотел сфотографировать Сержа за прилавком, но торговец заупрямился. Я пытался с ним договориться, но Сергей Иосифович сказал: «Не надо, не уговаривай, у него нет чувства юмора». Думаю, у Параджанова юмор исходил из глубочайшего ощущения трагизма собственной жизни, непрерывно обрушивающей на него удар за ударом. Отстраненный от работы, но независимый Параджанов был костью в горле для местной тбилисской власти. Да и публичные эпатажные выступления в Москве, в театре на Таганке не прошли незамеченными. Шли сигналы «сверху». Было «мнение». Нужен был новый повод для наезда на Сержа. Стали шить статью. Вспомнили поступление племянника в институт. Гарика вызвали на допрос, показали грамматические ошибки в сочинении четырехлетней давности! Давили, прессовали, запугивали, угрожали сроком и отчислением. «Мы и не таких, как ты, ломали!» Гарик, домашний мальчик, бывший на допросах впервые, не понял ментовской «подставы», сломался. А с ним вдруг заговорили ласково, мягко, почти задушевно. Ему велели упросить дядю дать в долг одному человеку пятьсот рублей якобы для лечения больного ребенка. Зная чувствительность и отзывчивость Параджанова, лучший предлог придумать было трудно. Назначали встречу у аптеки на Земеля. Параджанов, бывший иногда наивным, как ребенок, немалые деньги где-то занял, принес на встречу. Сделали «подставу». Человек в штатском, на самом деле следователь, деньги получил, а Параджанов, тут же взятый на месте «с поличным», попал под стражу. Статья в кодексе: «Дача взятки должностному лицу при исполнении». Полный абсурд. Все недоказуемо. Но для ареста — достаточно. Для Параджанова крах. Человек с таким здоровьем и в таком возрасте в заключении обречен на смерть. Армяне в Ереване, насколько я знаю, пальцем не пошевелили для его защиты, оправдания или освобождения.

Главную роль в его спасении сыграло письмо Беллы Ахмадулиной главе грузинской компартии Эдуарду Шеварднадзе. Не помню точно: Белла писала очень ярко, что-то вроде этого: «Человек всю жизнь выбирал свободу, а за это получил тюрьму». Параджанов пробыл под следствием около года. Письмо Ахмадулиной сработало, и он получил пять лет условно. Гарик с горя убежал из дома и где-то скрывался. Надо все-таки отдать должное Гарику. При постоянных обысках он прятал рукописи, рисунки и сценарии Параджанова среди своих тетрадей и дневников с двойками. Тем самым он сберег их от конфискации и исчезновения в недрах спецслужб.

Сам шутник, ерник и прикольщик, Параджанов любил и чужие «подколы». Цитировал с восхищением слова сестры Ани о себе: «Тоже мне режиссер, снимает диафильмы, а держится так, как будто снял “Клеопатру”». Юмор для него был выше личного. Он не делал тайны из своей жизни. Сергей Иосифович, как подросток, любил хвалиться своими приключениями и любовными победами. «Хватит, Сергей Иосифович, говорил я, без подробностей, пожалуйста». Ценил мои «подколы». Порой на скользкие темы, по поводу его романов. И сам он не оставался в долгу. Стоило ему увидеть меня с девушкой, он кричал ей через улицу, сдавая меня: «Не крути жопой, человек женат, у него трое детей».

В Москве стояли жестокие, сибирские морозы. Я приехал в простом овчинном тулупе. Серж сразу спросил: «А у Мишеньки такой есть?» (Миша Селезнев — лысый завпост театра им. Станиславского, которого я год назад случайно познакомил с Параджановым). «Нет», — ответил я. Серж тут же открыл шкаф и достал новый тулуп: «Подаришь Мишеньке от меня». Потом взял в руки высохший плод граната и велел мне произнести: «Миша, появись». Я, давясь от смеха, послушно произнес. «Вяло, не пойдет», — сказал режиссер. Я набрал в легкие воздуха и с театральным надрывом произнес: «Миша, появись!». Довольный режиссер сдавил в кулаке высохший плод граната — и воздух в комнате наполнился клубами пыли. «Этот гранат в прошлом году выпил Мишенька!» — и с довольной улыбкой стал вспоминать мои подтрунивания над их прошлогодним романом. Особенно ему понравились мои слова: «Дальше поцелуйчиков у них дело не пошло». В Москве я передал Селезневу подарок Сержа — тулуп с нарисованной им по моей просьбе этикеткой. Миша, относив тулуп зиму, сбыл мне его рублей за четыреста.

Помню, Параджанов решил продать ковер с изображением Сталина — раритет по тем временам. Покупал какой-то приезжий из Москвы, точно не помню, тысячи за полторы, а может, и больше. Когда стали обмывать сделку, покупатель поднялся и произнес тост за Сталина. В комнате повисло тягостное молчание. Все, поставив бокалы, неловко отводили глаза. Тут неожиданно заговорил крутой авторитет Джемал: «Ты что, падла, думаешь: я грузин, так ты мне Сталиным “вмастить” хочешь? Да он грузин уничтожил больше, чем немцы в войну, причем уничтожал лучших — цвет нации. Да он и не грузин вовсе — грузины незлопамятны, отходчивы — я могу быть с человеком в ссоре, на ножах, а через два-три дня мы, помирившись, вместе гуляем, пьем, и зла друг на друга не держим».

Джемал как-то раз обмолвился о своем пребывании в зоне у хозяина. О быте, о нравах, о работе (он на зоне не работал), о режиме. «Артек» — кратко бросил Парад-жанов, и тему на этом закрыли.

Я как-то спросил Параджанова: «Как вас по-настоящему зовут? Не могли же вас в двадцатых годах назвать Сергеем да еще Иосифовичем?» «Сурен Овсепович», — выпалил он. Как впоследствии я выяснил — соврал, не моргнув глазом. Но сына назвал Суреном.

Он очень любил свою семью, жену Светлану, сына Сурена, сестер Аню, Рузанну, племянника Гарика. Помню, вечереет, мы входим в ворота, пересекаем двор, соседи смотрят, свесившись с перил галереи. Увидев среди них Гарика, заботливый дядя кричит через весь двор: «Гарик, не дрочи!». «Да не дрочу я, не дрочу, что вы!» — почтительно отвечал Гарик. Однажды я застал у Параджанова приехавшего из Киева Сурена. Сидел упитанный, холеный, ухоженный господин в дорогом, строгом темном костюме при галстуке, сдержанный и серьезный, как банковский клерк (полная противоположность эксцентричному Сержу). Смесь славянской и армянской крови дала необычное сочетание. Лицо его казалось мне живым воплощением принца с персидской миниатюры. Мы в затертых, заношенных черных кожаных пиджаках (мода времени), простых брюках и рубашках рядом с ним имели не то чтобы хипповый, но достаточно отвязный вид. Разговор плохо помню. Параджанов, приставив ладонь ко рту, сказал мне в сторону, как в театре: «Он по образованию — архитектор, говорит мне, что разочаровался в профессии, а я думаю, просто не любит работать». Однако смотрел на Сурена с любовью и обожанием, при нем не ерничал и не хохмил, был серьезен. Сурен от природы был органичен и талантлив, интеллигентен, хорошо рисовал, получил элитное образование. Но как-то не очень реализовался. Долгие годы разлуки с отцом, развод, распад семьи, тюрьма и ссылка Сержа в какой-то мере отдалили их друг от друга. Параджанов не мог влиять на сына. Сурен сбился с пути.

Зато Гарик, который жил рядом, в одном доме, по сути дела, заменил Параджанову сына, впитывая каждое его слово, перенимая манеру держаться, интонации голоса, копируя даже треп и вранье. Да и внешне Гарик в какой-то мере походил на Сержа. Так же, как и Серж, Гарик не читал книг. Закончил ту же сорок четвертую русскую школу, что и Параджанов. Из него ключом били энергия и искрометный талант. Гарика с детства, как дрессированного пуделя, ставили на табуретку и просили что-нибудь исполнить. Он изображал Беллу Ахмадулину, Булата Окуджаву, Муслима Магомаева, Джемала и многих именитых гостей Параджанова. Уже позже я видел, как Гарик дома, при людях, разыгрывал на столе простенький студенческий этюд с куклами. Параджанов прямо-таки сиял, как натертый пятак, видя творение собственных рук. Как будто перед ним был не Гарик, а Чарли Чаплин. При таких комедийно-актерских данных Гарик мог бы стать каким-нибудь Петросяном или Задорновым, но великая фамилия не позволяла ему опускаться до эстрадного скоморошества. Перед ним стояли другие задачи. Гарик в Москве, без блата, без связей, без денег, чудом поступил в элитный ВГИК на режиссерский факультет. Блестяще прошел творческий конкурс. Но наделал массу ошибок в сочинении. Не знал школьного курса по литературе и русскому языку. Не знал сложноподчиненного предложения. На билет «лирика Маяковского» ответил педагогу Ливии Звонниковой: «Не знаю Маяковского и его лирику, но лично знал музу Маяковского Лилю Брик. У нас с ней был роман в Переделкино. Мы бродили по тенистым аллеям поселка. Она была мне по плечо и держалась за меня двумя руками. На ней было платье от Ив Сен Лорана и сапоги, а-ля кот в сапогах, на громадном каблуке. Она меня страстно целовала в губы». «Сколько вам было лет?» — «Мне 17, а ей 87». «Она была у меня первой», — потупившись, сказал Гарик. Ливия Звонникова поставила ему четверку. Гарик подарил руководителю курса Владимиру Наумову (однокурснику Сержа) коллаж Параджанова, придумав, что это была воля Сергея Иосифовича. Мастерская Наумова много ему дала. Но основы были заложены в детстве — городом Тбилиси, его древней культурой, общением с дядей и его друзьями, всей творческой обстановкой родного дома. На правах друга семьи Гарик был вхож в дом Василия Катаняна на Кутузов-ском проспекте. Вызывал искренний интерес Ив Сен Лорана, который все спрашивал: «Гомосексуал? Гомосексуал?». «Не морочь мальчику голову, — говорила Лиля Брик. — Я проверяла, — он натурал». Гарик так и не стал читателем, но стал писателем. Он создавал и публиковал оригинальные сценарии, проявил работоспособность и талант и, уже после смерти дяди, подарил миру достойные фамилии Параджанова сценарии и фильмы. Многие из них получили мировое признание. Фильм «Я умер в детстве» закрывал Каннский фестиваль. Под влиянием дяди Гарик создал целый ряд оригинальных коллажей. Главное место среди них занимает щемящий душу трагический коллаж «Все, что осталось от нашего дома» — непонятные деревянные предметы, керосиновая лампа, замок, ключи и домовая печать. Да! Действительно только это и осталось. После смерти Параджанова вещи, коллажи, рисунки увезли в Ереван, с которым Параджанова при жизни ничего не связывало (вернее, связывали лишь трагические воспоминания о закрытой, а затем искромсанной картине «Цвет граната»).

Творчество Гарика — тема, достойная отдельного серьезного исследования. Когда Параджанов снимал «Исповедь» в 1989 году, он был болен и очень слаб. По настоятельному требованию Сергея Иосифовича Гарика утвердили главным ассистентом режиссера, он и принял на себя основную техническую и организационную нагрузку в создании картины.

Родители Параджанова, несмотря на жестокий быт, жизненные трудности, конфискации, реквизиции, обыски, тюремные годы Иосифа-отца, все силы отдавали образованию и воспитанию детей. Все получили высшее образование. К ним ходила французская бонна — мадам Тазенгаузен, поражавшая воображение маленького Сержа громадной булавкой, насквозь протыкающей шляпу с прической. Впечатлительному ребенку казалось, что булавка проходит через голову мадам. Малыша Сержа тщетно пытались учить играть на скрипке. Мама на улице догоняла его, пытаясь вручить скрипку. Отец Сержа, чудом выживший на каторге Беломорканала, выйдя из заключения, перед войной купил у немецкого консула уникальный концертный рояль «Бехштейн», продав для этого этаж своего дома. (Так мне сказал сам Сергей Иосифович.) Не соврал. Этаж был действительно продан, рояль царил в доме, и дети смогли получить достойное музыкальное образование.

Музыка с детских лет входила в жизнь Параджанова. По базарам ходили шарманщики, на улицах звучали дудук и доли. Зурна звенела за Авлабаром, за банями пели сазандары. Сергей Иосифович, имея хорошие данные, из-за лени так и не закончил музыкальную школу. И тем не менее благодаря таланту он поступил в консерваторию, учился пару лет в Тбилиси и в Москве на вокальном отделении (класс Нины Дорлиак), но профессиональным музыкантом так и не стал. Работал на киностудии в Киеве, потом поступил во ВГИК (мастерская Александра Довженко, затем Игоря Савченко), ушел целиком в кинематограф. Но музыка трагическим лейтмотивом прошла сквозь всю его жизнь и фильмы.

…Рояль отливал серебром, немой, как в руках ювелира, и как ковчег заполнял половину дома. Безработный, безденежный, Параджанов предложил сестре Ане разделить рояль на двоих. «Не можем же мы распилить рояль», — ответила Аня. «Но можно распилить на двоих деньги после продажи рояля», — сказал Серж. (Я сам слышал.) Это вызвало праведный гнев племянника Гарика, который гонялся с топором за стариком-дядей по всему дому. Не в силах противостоять напору силы и молодости, Параджанов спасся от неминуемой расправы стремительным бегством, кубарем скатившись с лестницы во двор. Затем был суд, превращенный присутствующими в фарс, балаган, восточный базар. Все, размахивая руками, переходя с русского на грузинский, темпераментно кричали, доказывая свою правоту и непотребство Параджанова. От Гарика пришли представители комсомольской организации, которые скромно помалкивали, да и он вел себя достойно, стоял в стороне, в углу, молчал. Я стоял рядом с ним, морально поддерживая его, и тихо переговаривался с комсомольским активом. Они обещали мне не принимать к Гарику никаких мер, понимая, что Параджанов сам довел Гарика до белого каления. Полный театрального пафоса, почувствовав трибуну, поднялся Параджанов и произнес пламенную речь на смеси грузинского с русским и, указуя перстом на старых, прямых, как кипарисы, в черном трауре, грузинских женщин-заседателей, сказал по-русски: «Я бы хотел, чтобы у меня были такие сестры». Потом состоялось примирение. Как истинный режиссер Параджанов грамотно выстроил мизансцену, развернув на зал милиционеров, судью, заседателей. Показательное рукопожатие с Аней и Гариком, за отсутствием кинокамеры, пришлось заменить фотосъемкой. Фотографировал тифлисский фотограф Юра Мечитов, который для меня был к тому же синхронистом-переводчиком с грузинского.

Молодой грузин, участковый милиционер, лет эдак двадцати трех, приехал на процесс на черной «Волге», по сегодняшним меркам эквивалент шестисотого «Мерседеса». Москвич-журналист (коим я никогда не был) внушал ему легкое опасение — вдруг да напишет что-то не то. После заседания суда, участковый, делая страшные глаза, отвел меня в сторону и сказал: «Представляешь, что он написал в заявлении, правда, я не дал ему ходу: “Чем жить с такими родственниками, я лучше сбегу в Турцию”». «Это метафизический парадокс, — сказал я участковому. — Невозможно армянину бежать в Турцию, где армян поголовно истребляли. Бред, нереально». «А срок можно схлопотать за такие слова вполне реальный», — ответил он и пригласил всех нас, почетных свидетелей, участников и зрителей процесса, в дорогой, частный (это тогда-то, при советах) ресторан «Греми» (который он, видимо, «крышевал»). Мы, разумеется, не пошли на милицейскую «халяву».

Раздел спасенной от реквизиции бабушкиной шубы из выхухоля — предмет роскоши, тщательно скрываемый от постоянных обысков, — прошел сравнительно мирно. Ее делили, разрезав вдоль на две части. Свою половинку сестра Аня обыграла театрально, как художник: повесила на плечики лицом к зрителям в открытом настежь шкафу, а из своей части Параджанов нашил куклам шубы. И несть числа таким спектаклям, сотканным в жизнь.

…И если смерть завершение жизни, то для Параджанова становится спектаклем и она. Даже потерю близких людей он воспринимал и проживал как художник: своего умершего зятя — отца Гарика Жору Хачатурова — загримировал в гробу, сделав из покойного опереточного испанского гранда. После смерти Жоры отношения Сержа с сестрой Аней значительно потеплели, они стали общаться, Параджанова допустили на общую кухню. Исчезли дележ и ссоры. Аня тут же отдала ему большую часть своего дома. Серж с гордостью показал мне новую развеску своих работ на этой половине.

«Сергей Иосифович! Где старый Тифлис, где восточный колорит? Кажется, то ли у Эренбурга, то ли у Мандельштама я читал про караваны верблюдов, персов-погонщиков в пестрых халатах и чалмах, с саблями на поясе, идущих к базару — было ли это? Или же все это привиделось поэтам?» — «А как же! Все было, помню как сейчас: меня, пятилетнего, мама ведет в баню, а навстречу эти самые караваны: персы-погонщики в цветных халатах едут на ишаках, чалмы, сабли, пестрые полосатые тюки и ковры на верблюдах. Только мне не до них, я сквозь слезы, почти ничего не вижу. Громадные, высокомерные верблюды идут, все время жуют, надменно задрав морды, и выдают мощную струю мочи. Я иду у их ног по колено, весь мокрый, с головы до пят, плачу, а мама говорит: «Ничего, не плачь, все равно ведь в баню идем». В баню, так в баню. Но когда возвращаемся — та же картина, только в обратном порядке. Навстречу те же верблюды, те же погонщики, те же струи мочи». Эти верблюды навсегда врезались в детскую память и продолжали, раскачиваясь, идти мерной чредой в фильмах Параджанова, выходя из крепостных ворот и растворяясь в необъятной дали синего миража, как призрачное видение.

«Мать моя была жуткая мещанка, хуже Ани, я не бегал по улицам, не мастерил, не играл во дворе, не дрался с мальчишками, не ходил на реку, не умел плавать. Рос практически без отца, в женской среде, играл на скрипочке, сидел дома с сестрами и слушал их девичьи разговоры: “А меня Жанчик ущипнул за попку”. А я, слушая это, хотел ущипнуть Жанчика. Может, потому, я и стал таким», — неожиданно закончил он. О дедушке Фрейде он слыхом не слыхивал, но его ум проявил трогательную способность к самопсихоанализу.

Судьба обрушивалась на него не раз и не два. Его первую жену — татарку — убили братья за брак с иноверцем-армянином. Эта утрата тяжелым камнем лежала на нем, разрывая душу на части. Брак с красавицей Светланой окончился неудачей, разводом (кто б его мог выдержать!), разлукой с сыном.

Выросший в атеистическом, богоборческом царстве, Параджанов не мог не прийти к Богу. Музыка, звучащая в его душе, не могла жить и звучать вне веры. Серж был глубоко верующим, принял крещение, будучи взрослым. Крестился он в православие, в грузинской церкви. Вера укрепляла дух и позволяла выживать в кошмарных условиях. Но это был внутренний огонь его души, не выставляемый напоказ, не обсуждаемый. Сколько народов время стерло с лица земли. Армяне сохранились в веках благодаря вере и соборности, став народом-церковью. Сохраняя веру, они сберегли генотип, язык и государство. Их не уничтожили ни волны нашествий, ни эмиграция, ни турецкий геноцид.

Тифлис стоял на перекрестке истории, где соединялся Восток и Запад. Красота бесконечно многообразного и гармоничного мира отразилась в сплетении множества культур. Христианские ценности здесь мирно соседствуют с исламскими традициями. Архитектура, живопись, музыка, театр делали и делают Тбилиси ярчайшим культурным городом Востока. Он впитал в себя многие культуры, сделав их составной и неотъемлемой частью собственной. Русскоязычный армянин Параджанов — тбилисец. Его искусство, питаемое родной почвой, стало частью мировой культуры и принадлежит всему человечеству. Он снял украинское, армянское и грузинское кино, каждое из которых стало фактом национальной культуры этих народов. Богатство его души в корнях народа и в почве, его породившей. Истоки его искусства — в зрительных образах окружающего мира, в архитектуре, фресках и витражах церквей, византий-ских эмалей, в персидских миниатюрах, в армянской средневековой книжной графике, в живописи Возрождения, в старинных иконах. Он прекрасно разбирался в украинском искусстве, в народных песнях (сам чудно пел на украинском!). Хорошо знал старинное зодчество — грузинское, армянское, в том числе и старомосковское. Наше общество и культура — западноцентристские, par exellans. Параджанов оказался вне этой системы координат. «Тени забытых предков», «Цвет граната», «Ашик-Кериб», «Легенда о Сурамской крепости» со всей очевидностью подтверждают это.

…Параджанов сидел на лестнице своего дома, когда во двор вошли журналисты из Франции. «Зачем вы приехали? Неужели за мной?» Он был польщен и приятно удивлен. «Вы действительно французы из Франции? Вы приехали, чтобы забрать меня с собой?» — шутил Серж. Никуда он, конечно, не поехал. Но этот визит привлек к нему внимание, был общественный резонанс, в зарубежных изданиях появились статьи. Строй дряхлел, времена менялись. Из метрополии пошло негласное распоряжение занять режиссера какой-нибудь работой. Параджанова пригласили на студию, к съемкам уже запущенного в производство фильма «Легенда о Сурамской крепости» Додо Абашидзе. Съемочный процесс буксовал. Помню, дома Серж обсуждал детали замысла. Показывал мне руками на столе: «Делаю кладку. Кладка растет выше и выше, заполняет все. Внутри человек. Льется раствор. Человек исчезает в кладке, заливается в растворе. Принесенная жертва спасает крепость от разрушения». Это народная легенда. В кладке он замуровывал своего любимого актера Левана Учанеишвили. Так при мне строился замысел «Легенды о Сурамской крепости». Перерыв в таком динамичном деле, как кино, губителен. Дважды не войти в одну и ту же реку. Но Серж вошел, преодолел разрыв времен, снял замечательный фильм, правда, формально в соавторстве с Додо Абашидзе. Я не раз бывал на съемках. На площадке царил Параджанов. Руководил съемочным процессом. Творцу такой мощи соавтор оказался не нужен, фильм был авторский, чисто параджанов-ский. Рисунок каждого кадра, цветовая палитра — его почерк, его картина. Все это поняли уже на рабочих просмотрах фильма. Кто-то из киногруппы сказал: «Додо сильно переживает, что так получилось». «Чего проще, — ответил Серж, — пусть уберет свое имя из титров и вернет постановочные».

Я присутствовал при съемке фильма. В работе обычные трудности во всем: от погоды и организации процесса до подбора костюмов. «Студия не может дать на съемку даже заячью шапку. Мне костюмы XVII века дал из хранилища Католикос». На съемках в горах, занесенных снегом, морозной зимой, живя в строительном вагончике безо всяких удобств, терпя холод и бытовое неустройство, он показывал чудеса профессионализма. Во время подготовки операторская группа отдыхала в тепле, а он вместе с помощниками готовил пиротехнику, реквизит, декорации, костюмы, — для него это был полноценный творческий акт. Затем он вызывал оператора, кажется, Юрия Клименко, и без проб, репетиций и дублей снимал эпизод. «Я в день снимаю столько-то (я забыл сколько!) метров», — с гордостью говорил он4. Им на студии «Грузия-фильм» и не снились такие темпы работы. Сам художник от бога, он тем не менее обязательно брал на картины художников-постановщиков. У него работали Алик Джаншиев, Валерий Баяхчан, Георгий Алекси-Месхишвили. Серж был прирожденным костюмером и бутафором, я видел, как он своими руками правил каждую деталь в кадре. Все картины, мизансцены, тексты снимаемого фильма были у него в голове, он снимал, не заглядывая в сценарий (я не видел в руках у него текста!), импровизируя по ходу работы. В одной ночной лирической мизансцене накал страстей доходил до предела. Параджанов, чтобы не смущать актрису, всех, кроме оператора, удалил с площадки (ночь, он, она, конь на втором плане, дальше во мраке тонет гора). Мне хотелось сфотографировать в цвете сложнейшую ночную сцену. Я спросил у актрисы разрешения на съемку, она согласилась. «Сергей Иосифович, актриса мне разрешила». «Раз разрешила, оставайся, снимай», — ответил он. И я сделал серию кадров этого эпизода. Следующий съемочный день: был выстроен сельский дом с террасой, увитый гирляндами шафрана и красного перца. Параджанов часа два или три на морозе развешивал и правил на веранде реквизит. Вызвали оператора. Дом подожгли, он пылал, оператор снимал, все рушилось. Драматическая сцена пожара почему-то не вошла в фильм. Позднее горящий дом был снят Тарковским в «Жертвоприношении». Еще одно мистическое совпадение. Надо добавить, что новое положение, профессиональное признание, успех не изменили его отношения к окружающим. Были какие-то капризы, но не было и тени превосходства, порой он срывался, но быстро отходил. Общался со всеми ровно, как с друзьями и знакомыми, так и со съемочной группой.

На съемку фильма привезли верблюдов из Азербайджана. Там Параджанов испытал сильное душевное потрясение: один верблюд ночью упал в яму и погиб. Остальные верблюды утром встали вокруг ямы и плакали, по их мордам катились крупные слезы, их не могли увести от ямы погонщики-черкесы. Параджанов ходил вокруг, сам чуть не плакал и все говорил по-грузински: аклеми, аклеми (верблюд, верблюд). «Легенда о Сурамской крепости» — его удача, после многих лет простоя. Была премьера в Москве. Последовало общественное признание.

Примерно с 1988 года опалу с него сняли. В зрелом возрасте, на излете жизни, увидел зарубежье: международные фестивали, эмоциональные встречи с коллегами, порой доходившие до драк, эпатаж окружающих, громогласное вранье, принимаемое западными журналистами на веру. Громадный успех и признание. Амстердам, Берлин, где ему вручили «Феликса». Фестиваль в Венеции. Роттердам, где чествовали двадцать лучших кинорежиссеров мира, как было сказано, кинематографическую надежду XXI века... Наконец, Америка, которая его не вдохновила. Надо понимать, Параджанов интуитивно чувствовал водораздел между культурой и цивилизацией. Закат Европы был для него очевидной данностью. Свет шел с Востока. «Русский дух знаменует собой обещание грядущей культуры, между тем как вечерние тени на Западе становятся все длиннее и длиннее» (Освальд Шпенглер). Затем Португалия, Турция, где на фестивале Параджанову вручили приз за вклад в мировое искусство. Председатель жюри — Никита Михалков. Зарубежное признание, газетные интервью тешили его тщеславие, но глубин души не трогали. Он отказался от съемок в Голливуде, в Италии, в Германии. Совершенно не представляю Парад-жанова, кроящего по голливудским лекалам какой-нибудь «Поезд-беглец». Душа его по-прежнему тяготела к родному дому, к сказочному Востоку. За признанием и поездками пришел материальный успех. Появились крупные деньги. Он смог их тратить без оглядки. Накупал дорогой и, на мой взгляд, всякий бессмысленный и изысканный хлам. Помню, привез какую-то охотничью куртку, расшитую золотом, — почти театральный реквизит. Размышлял, куда ее деть. Кому подарить или продать. Как возвратившийся триумфатор после победы, он швырял деньги и вещи налево и направо. Племяннику Гарику купил квартиру в Тбилиси. Страсть одаривать окружающих в нем была неистребима. Так же как и любовь к людям.

Сергей Параджанов, искрометный, открытый, дружил с Андреем Тарковским, всегда серьезным, сдержанным. Тарковский поддерживал его морально, посылая письма в лагерь. (В те времена — поступок!) Параджанов тепло говорил о Тарков-ском. Доставал пузатые, обитые бархатом альбомы, показывал мне: «Вот открытка от Андрея, написанная тогда-то в зону, вот другая». Читал текст на обороте. Был полон тихой радости. Таких разных в жизни и творчестве, их связывали теплые отношения. Талант возвышал их над агрессивной средой, правившей бал в кинематографе. Оба глубоко верующие, разделяли судьбу Иова, как искры, устремляясь вверх. У того и у другого трагическая судьба. И того и другого преследовал режим. И тот и другой, годами безработные, подвергались травле начальников и коллег. Зарубежное признание и оглушительный успех не влияли на их положение в родной стране. Думаю, почти уверен, что постоянный стресс способствовал возникновению тяжелых заболеваний и усугублял их. Оба лечились в Париже. Без результата. И того и другого сразил страшный, неизлечимый недуг.

Параджанов жаждал жизни и жадно жил, стараясь успеть все. Но времени для жизни у него оставалось все меньше и меньше. Тюрьма и каторжный труд в зоне подорвали его здоровье. Тяжелые, запущенные болезни разрушали его тело. В Моск-ве он лег на лечение. Союз кинематографистов Армении прислал ему в больницу фрукты. На х.. мне их фрукты, сказал он мне, лучше бы денег дали. Поддерживал его деньгами и дефицитными лекарствами Элем Климов.

Как-то, помню, мы с моим другом Ладо Алекси-Месхишвили посетили его в больнице на Пироговке в Москве5.

Ладо постоянно посещал Сержа в больнице, следил за лечением, смотрел историю болезни, беседовал с врачами, приносил лекарства. Как-то раз при мне Ладо выслушал и осмотрел больного, затем спросил: «Сергей Иосифович, скажите, где упаковка лекарств, которые я вчера принес?» — «Я ее подарил Тугуши». «Ну как же так, редкое зарубежное лекарство, его нет в стране, нигде не достать, я подписываю рецепт в институте Петровского, еду получать в Кремлевскую больницу (не сказал покупать!), чем вас теперь лечить в таком состоянии? Я не знаю». Параджанов смущенно молчит, уводит разговор в сторону и пытается нас с Ладо угощать разными яствами. «Падишах» не мог обойтись без даров даже на смертном одре.

Время движется, как реки Вавилона. Годами позже состоялась моя последняя встреча с Параджановым. В этот день я похоронил друга и с Ваганьково, не пойдя на поминки, поехал повидаться и попрощаться с Сергеем Иосифовичем, он улетал в Ереван. Как сейчас помню: пришел к нему в какую-то съемную московскую квартиру на проспекте Мира. Он приехал из Парижа, уже сильно больной, отечный, вялый, — меня не узнал (я все равно не разбогател!) «Кто этот человек?» — спросил Серж у Ладо. — «Баженов!» — «Ааа!». Сознание начало понемногу проясняться: «Какой-то он совсем стал не такой, — изменился очень». (Еще бы, прошли годы!) Сам он изменился еще сильнее, но я ничего не сказал. Погас прежний пламень, исчезли задор и кураж. Ему было очень плохо, даже на разговоры сил не хватало. Кроме всего прочего, — тяжелая форма диабета. Ладо достал маленький шприц и ампулу: «Где ваша история болезни?» «Забрал Тугуши, он поехал за ребенком, чтобы напоследок показать ему меня». — «А при чем тут история болезни?» «Чтобы я не смог уехать до его возвращения». «Очень убедительно. У нас билеты на самолет на конкретное время, а я без истории болезни не знаю дозировки инсулина. Сколько колоть? Положение критическое — Тугуши нет, может случиться диабетическая кома, вы хоть понимаете?» Но он, теряя сознание, уже плохо понимал ситуацию. Ладо все-таки вколол дозу инсулина. Спустя какое-то время Параджанов ожил, почувствовал облегчение. Пришло такси, вызванное Ладо. На самолет Ладо купил два билета — Сержу и врачу-ассистенту, своему аспиранту, который должен был его сопровождать до дома, ни на минуту не оставляя без ухода и присмотра. Тугуши так и не появился. Уехали без Тугуши и без истории болезни. Машина движется по Садовому кольцу. В такси Параджанов оживился. Узнавал московскую архитектуру: Казаков, Стасов, провиантские склады. Давал развернутую интересную и точную оценку. Знал и понимал предмет лучше меня, хотя я когда-то все это «проходил» и «сдавал».

Калужское шоссе. Машина мчится лесом. Тишина. Говорить нет сил. И не о чем. Слова застревают в горле. «Домодедово». Взлетное поле. Пасмурно. Мрачно. Рваные несущиеся тучи. Холодный, колючий ветер песком забивает глаза. Адский рев турбин, и самолет уносит его вверх. Навсегда. Больше я его не видел.

 

 

 

 1 Параджанов с несвойственной ему скромностью никогда не рассказывал (а я не знал), что в свое время он подписал письмо в защиту украинской интеллигенции, возможно, это и послужило причиной преследования. Ну и конечно, зависть коллег, независимость от властьимущих.

 2 Театральный и кинокритик Наталья Казьмина, недавно скоропостижно ушедшая из жизни.

 3 Густой суп из баранины с овощами.

 4 Впоследствии я прочитал где-то, что Параджанов якобы не знал кинопроизводства. Очередная ложь. Я видел, как собран он на съемке, как работал с художником, оператором, артистами.

 5 Алекси-Месхишвили — старинный известный грузинский род, внесший немалый вклад в культуру Грузии и России. Два брата Месхишвили — известный художник и сценограф Гоги (Георгий) и кардиохирург-педиатр профессор Ладо (Владимир) — друзья Сержа.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru