Николай Шмелев. Curriculum vitae. Николай Шмелев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Николай Шмелев

Curriculum vitae


Николай Шмелев

Curriculum vitae

Восьмисотлетие Москвы

Был когда-то среди высокого московского боярства такой интереснейший человек — Николай Павлович Фирюбин, во втором своем браке женатый на Екатерине Алексеевне Фурцевой (члене Политбюро, а затем долгие годы министре нашей культуры). По образованию авиационный инженер, проработавший, между прочим, в 30-х годах около трех лет дублером “шеф де л’юзин” на заводах Рено во Франции. Он потом был мобилизован на партийную работу, стал вторым секретарем Московского горкома партии, потом с треском был снят с этого поста, но в дальнейшем, уже в хрущевские времена, вновь всплыл на поверхность — сначала в ранге посла, а затем и замминистра иностранных дел.

Долго рассказывать, но так получилось, что между ним и мною, несмотря на весьма существенную разницу в возрасте, возникла — правда, ненадолго — своего рода дружба. Ну, дружба или не дружба — это, в конце концов, вопрос лингвистики. Но то, что ему, похоже, не с кем было отвести душу, кроме как со мной, когда его жена, бурно отреагировав на вывод ее из Политбюро, совершила, по слухам, первую свою попытку самоубийства и находилась на излечении в больнице, — это факт. Не раз и не два он звал меня посидеть с ним у камина в их пустой и гулкой, как вокзал, гостиной в квартире на Грановского. Может быть, действительно затем и звал, чтобы так, поболтать, расслабиться немного с никак не опасным человеком, а может быть, и просто чтобы не глушить коньяк в одиночестве — сейчас уже не важно, зачем.

Так было и в тот осенний вечер в 1961 году, когда я услышал от него этот рассказ.

— Ты, Петрович, празднование 800 лет Москвы помнишь, в сорок седьмом? Или нет, или еще мал был? — спросил он тогда меня.

— Обижаете, Николай Палыч! Конечно, помню. Иллюминацию помню, салют...

— Во-во! Именно иллюминацию, салют... А знаешь, что эта чертова иллюминация чуть не стоила мне тогда головы?

— Иллюминация — головы? Чудно...

— Чудно! Вот именно, что чудно... А это ведь я ее, иллюминацию, затеял. Я тогда в горкоме за все эти дела отвечал... Тоже, небось, помнишь: послевоенная Москва, голодная, мрачная, безногие-безрукие инвалиды на каждом углу, нищета... Ну, решили мы тогда с Поповым — он был, если помнишь, тогда московским первым, я вторым — хоть лампочки в Москве зажечь! По башням, по зубцам Кремля, и на Горького кое-где, и в других местах в центре. Решили, а Самого, то есть Сталина, не спросили: постеснялись его беспокоить по таким пустякам... Хорошо тогда получилось! Люди очень радовались, на Красной площади гуляли, детей приводили... Насиделись ведь в темноте! Досыта насиделись. Война-то только вчера, считай, была.

Ну, вот. Кончились московские праздники — надо было гирлянды эти с зубцов и башен снимать. А чего их снимать, канитель эту разводить? До ноябрьских праздников сколько там осталось? Всего ничего! Ну и пусть до ноября повисят: опять зажжем, опять людей порадуем. Так оно, кстати говоря, и вышло: тоже народ радовался, на красоту эту дивился, семьями приходили... А там до Нового года сколько? Меньше двух месяцев? Ну, давай и до Нового года оставим. Тоже праздник. Большой праздник! Еще и елку на Манеже поставим. Благо против елок-то после того, как Постышев покойный за елки вступился, у нас уже никто не протестовал. Ни в народе, ни в начальстве...

Подходит, значит, Новый год — 31 декабря. Время на часах, как сейчас помню, почти одиннадцать. Я уже перед зеркалом стою, галстук примеряю — собираюсь к друзьям праздник праздновать, тут же, в доме по соседству. Вдруг звонок. Поднимаю трубку — Поскребышев Александр Николаевич, помощник Сталина.

— Слушаю, — говорю, — Александр Николаевич.

— Товарищ Фирюбин, вас вызывает Иосиф Виссарионович. В Кремль. Сейчас.

— Сейчас?!

— Да, сейчас. И, пожалуйста, не задерживайтесь.

Бац — и повесил трубку... Вот те на! Через час Новый год, а мне в Кремль, к Самому?! Сердце, конечно, сжалось, голова кругом, пот по спине прошиб... Смотрю в окно: машина Попова уже отъезжает от подъезда. Ничего не поделаешь — надо ехать. Ну, и поехал. А на душе, сам понимаешь, что...

Вхожу в приемную. Поскребышев и с места своего не сдвинулся, только кивнул мне головой да указал глазами на диван. А на диване сидит тогдашний комендант Кремля, глотает слезы и одно только и твердит: “Я ж тебе говорил, я ж тебе говорил...” Что говорил? Когда говорил? А он ни слова больше от страха произнести не может, только слезы в себе душит да сморкается в платок...

Наконец впустили меня в кабинет, к Самому. В дальнем конце его, у стены, смотрю, стоит, вытянувшись в струнку, Попов, бледный, как полотно. А вокруг длинного стола ходит Сам в мягких своих сапожках, трубочку посасывает. Ходит и молчит: круг ходит, второй, третий... Я, конечно, как стал столбом у двери — так и стою, тоже, конечно, по стойке смирно. Стою и, понятно, тоже молчу.

Сколько уж он в своих этих сапожках кругов сделал вокруг стола — не помню. И ни слова! Понимаешь, Петрович? Ни слова ни к кому — ни к Попову, ни ко мне... Потом вдруг резко остановится около меня, ткнул мне со всего размаха чубуком от трубки в живот, сузил глаза и говорит:

— Тебе что, Фирюбин, власти мало? Сегодня ты в Кремле иллюминацию включил, завтра ты канализацию отключил. Потом, глядишь, телефон перерезал... Тебе что, власти мало? Иди!

Ну, и пошел я... Одна, конечно, мысль только и была тогда в голове: сейчас, прямо по приезде домой, возьмут? Или завтра? Но не взяли, вот чудо-то! Ни завтра, ни послезавтра не взяли... С работы-то, конечно, тут же выгнали... Год проходит, другой — а не приходят, не берут! Но и работы не дают. Ничего не предлагают: сиди, мол, и жди — может, все-таки возьмут тебя, грешного, а может, и простят в конце концов... Совсем тогда обнищал! Библиотека у меня хорошая была, богатая была библиотека — и ее продал. А что? Жить-то на что-то надо было... Веришь ли, даже в папанинцы на льдину нанимался — и то отказали. Правда-правда, в полярники просился, на зимовку, в экспедицию — нет, сиди и жди... Спасибо, Катя, жена, через Никиту Сергеевича меня уж как-то там потом отмотала. Вроде бы простили наконец...

А интересно бы сейчас спросить у Юрия Михайловича Лужкова, который столько сил вколотил в праздник 850-летия Москвы, — он все, как следует, посчитал? Никаких неожиданностей, никаких накладок не будет? А то, понимаешь, сегодня ты иллюминацию включил, завтра ты канализацию отключил...

Переход Суворова через Альпы

Первая моя жена — удочеренная внучка Н. С. Хрущева — утверждает, что я никак не мог быть прямым свидетелем того события, о котором пойдет здесь дальше речь. Дескать, я был в это время в доме, а не на пляже, и обо всем происшедшем нам с ней рассказали другие. Уверен, что она это говорит не из вредности: до сих пор между нами сохранились самые добрые отношения, а разошлись мы, между прочим, Бог знает, еще когда — в 1962 году. Значит, она действительно так думает.

Но я-то, я и сегодня вижу всю сцену, как будто это было только вчера! Кому же верить — ей или себе? Правда, сам факт она никак не оспаривает. Ну, тогда так: тогда из факта — а вернее, из того, как я его помню, — и будем исходить...

Дача Никиты Сергеевича Хрущева в Крыму, под Ливадией. Раннее утро, то ли июль, то ли уже начало августа. На пляже, под огромной нависшей сверху скалой, сидит в одиночестве в кресле-качалке уже выкупавшийся, полуголый Никита Сергеевич и, надев очки, читает какие-то важные государственные бумаги. Рядом такой же плетеный, как и кресло, стол, на нем телефоны, папка с бумагами, бутылка минеральной воды и знаменитая хрущевская соломенная шляпа — сейчас, при таком мягком солнце, она ему пока ни к чему. А метрах в десяти—пятнадцати от него на песке лежу я и, тоже уже выкупавшийся, перелистываю какой-то журнал.

Полная тишина, полное молчание вокруг. И нигде ни души — даже в море: для купальщиков еще рано, а рыбаки-любители, лодки которых обычно цепью выстраиваются каждое утро в полукилометре и дальше от берега, к этому часу уже все вернулись по домам. Такая тишь, такая лень, такая благодать кругом — глаза сами собой слипаются, дремота охватывает меня, голова клонится к песку... И вдруг — отчаянный, дикий, уши рвущий женский крик! И грохот сыплющихся откуда-то сверху камней...

Вскинув голову, я успеваю заметить, как с этой высоченной скалы, что возвышалась над нами, растопырив в стороны ноги и размахивая какой-то зажатой в кулаке бумагой, сквозь камнепад, прямо на собственном заду, рвя в клочья о корни кустов юбку, съезжает вниз какая-то тетка. Безумный взгляд, растрепанные патлы, ощеренный в крике рот... И тут же, вслед за ней — новый грохот и новый камнепад: тем же манером, то есть по-суворовски, на заду, лишь немного отстав от нее, сверху со скалы съезжают вниз двое или трое хрущевских охранников. Но схватить ее они не успевают: со звериным проворством она вскакивает на ноги, одним прыжком достигает оторопевшего, онемевшего в своем кресле Хрущева и протягивает ему эту бумагу.

— Никита Сергеевич, помогите! Несправедливость! Тут все в письме написано... На вас одна надежда! Помогите!

Хрущев, чуть приподнявшись с кресла, молча берет эту бумагу. А что еще ему оставалось делать? В тот же миг подоспевшие охранники сгребают тетку в охапку и в буквальном смысле слова уносят ее, визжащую и брыкающуюся, с пляжа прочь.

Все происшествие занимает не больше минуты. Хрущев, по-моему, ни испугаться, ни рассердиться даже толком не успел. Однако утренняя идиллия, конечно, испорчена: собрав в папку все свои бумаги и нахлобучив на глаза шляпу, Никита Сергеевич тут же, не переодеваясь, так и ушел с пляжа в дом.

Потом выяснилось: тетка эта, оказывается, давно была на примете у “девятки” (правительственной охраны). Однажды ее уже вытаскивали в Кремле из-под свиных туш, из грузовика, привозившего каждое утро продукты в кремлевскую столовую. Как и где она проникла в этот грузовик, как сумела схорониться под тушами — неизвестно. А цель у нее была все та же — передать прошение лично Хрущеву.

И здесь, в Ливадии, охрана, вспомнили, тоже уже пару раз отгоняла ее в море подальше от хрущевской лодки (Никита Сергеевич любил иногда посидеть на веслах сам). Но значения этому тогда не придали: когда Хрущев загребал достаточно далеко от берега, десятки купавшихся всегда пытались подплыть к его лодке поближе, покричать, помахать ему из воды...

И вот, надо же — проворонили! Оказывается, она еще с ночи пробралась сквозь все заборы и охранные посты, притаилась где-то там в кустах на скале и дождалась-таки своего часа.

А чего тетка добивалась, из-за чего, собственно, поднялся весь этот сыр-бор? О, это возможно, наверное, только у нас, в России... Недаром же, как утверждают, мы народ-богоносец и все как один сплошь искатели всеконечной правды.

Жили тихо-мирно в Архангельске на коммунальной кухне три соседки. И было у них три керогаза, у каждой свой. Но, по несчастью, один керогаз как-то взорвался и убил одну из соседок. Следствие установило: несчастный случай, виноватых нет. А тетка эта решила: нет, не так, то была диверсия, и устроила ту диверсию никто другой, как эта дрянь — вторая соседка. Которую Никита Сергеевич и должен за такие подлые дела засудить! Для того и в Кремль под свиными тушами прорывалась, и дачу хрущевскую в Ливадии приступом брала...

Кажется, ее потом-таки отправили в больницу. А вот надолго или нет — не знаю, не скажу.

А вы говорите, дорогие сограждане: КГБ-МВД, ФСБ, СВР, ФПС, ФСО, ФАПСИ, ПВО, ВДВ... Всего и делов-то, если надо — только задницу свою не пожалеть! И никакие Альпы тогда не страшны.

Внутренний голос

Ах, как же хочется, если бы кто знал, когда-нибудь увидеть чудо! Настоящее, всамделишное чудо, происходящее на твоих глазах, а не довольствоваться лишь слухами о нем. Увидеть и поверить в пять хлебов и пять рыб, которыми была накормлена огромная толпа, или в воскресение Лазаря, или в кита, извергающего из своего чрева несчастного Иону при всем, как говорится, честном народе. По-моему — прости мне, Господи, мое святотатство! — вышние силы могли бы хоть раз за жизнь обеспечить каждому из нас такое неопровержимое свидетельство того, что в мире царствует не хаос, не бестолковое движение молекул туда-сюда, а сила и порядок, которым все-таки не чуждо и снисхождение к малым сим, из века в век изнемогающим под бременем страха, сомнений и неверия ни во что.

А впрочем... А может быть, не к вышним силам должен быть обращен этот упрек? Может быть, он должен быть обращен к нам самим? И чудеса действительно происходят, и происходят на наших глазах, только мы не замечаем, не осознаем, что это именно и есть чудеса, это именно и есть глас Божий и свидетельство Его неравнодушия не только к тому, что происходит в мире, но и к каждому из нас? Ведь если всерьез покопаться в своей жизни, наверное, многие, если не все, обнаружат, что нечто загадочное, таинственное, не объяснимое никакими резонами и логическими построениями, случалось и с ними...

А мне даже, должен сказать, довелось однажды выступить в роли ясновидца. Причем бесспорного ясновидца: прогноз мой в конце концов сбылся чуть ли не день в день.

Было это на теплоходе “Шота Руставели”, на Мальте, в порту Ла-Валлетта, на пресс-конференции для российских и иностранных журналистов, в самом конце мая 1991 года. Среди прочих вопросов я вдруг получаю из зала и такой:

— Скажите, профессор Шмелев, будет ли в России военный переворот?

Обычно я человек чуть замедленной реакции, перед тем, как ответить, мне обязательно нужно немного поэкать и помекать, поскрести, почесать в затылке. А тут, совершенно неожиданно для себя, с ходу, сразу, ни на секунду не задумываясь, вдруг выпаливаю в ответ:

— Уверен, будет. Месяца через два-три. Но продлится он недолго: всего два-три дня.

Нижне-Кисельный переулок

Говорят, никуда не надо возвращаться. И правильно, наверное, говорят: ничего, кроме разочарования, человека обычно не ждет там, куда он вернулся... А хотя бы и в отчий дом! Все, все не так там, как было. И любая такая попытка вернуться в прошлое, за тем, что когда-то было твоею радостью, неминуемо обернется лишь новой печалью: то, что было, оно и было потому, что было, и теперь его нет, и не надо, не трепыхайся, не ищи, не зови — не будет его больше никогда.

Стоит в Москве на углу Рождественки и Нижне-Кисельного переулка большой серый дом. Это, вернее, когда-то он был большим. А сейчас он стал маленьким, выцветшим, облезлым, с обвалившимися по углам балконами, с грязноватыми окнами, со щербатыми ступеньками крыльца и покосившимися, рассохшимися дверьми в подъезд... И сам подъезд уже не тот — прежде всего запахи его не те, и лифт чужой — не решетка, как было, а две раздвижные панели, и свет на лестничной клетке иной — не прежний теплый, а мертвенно-бледный, люминесцентный, и вместо старой, обитой клеенкой двери в твою когда-то квартиру — эдакое бронированное чудище, способное, видимо, выдержать что угодно, хоть гранатомет.

Позвонить? Сказать: “Здравствуйте! Я здесь когда-то жил”... Ну и что? Чего ты этим добьешься? Хорошо, если просто пожмут плечами в недоумении, а то ведь могут и с лестницы спустить: спятил ты, дядя, что ли? Проваливай, пока цел! Нечего тут всяким полоумным таскаться, в чужие двери звонить, людей беспокоить... Тоже мне, видите ли, соскучился — домой пришел! Спустя без малого сорок лет... Кто будет слушать тебя? Кому расскажешь, что здесь, именно здесь — в этом доме, в этой квартире, забранной теперь бронированной дверью, — прошли твои детство и юность?

А именно тут все оно и было — в квартире, в подъезде, во дворе, в переулке: и детские драки — двор на двор, но до “первой крови”, и лапта, и прятки, и “казаки-разбойники”, и “расшибалки”, или “пристенок” на асфальте прямо у дома, и катание зимой с горы вниз к Неглинной на санках, на коньках, прикрученных к валенкам, или — высший класс! — на “таратайках”, на пузе, с воплем, задрав ноги кверху (две доски и три конька, один из них, передний, — рулевой), и долгие, таинственные вечера на скамеечке или на корточках у сараев во дворе, и страшные сказки в темноте, и первый, непонятный еще, волнующий интерес к девочкам, а девочек к нам, и детская библиотека на углу Трубной, рядом с аптекой Г. Бриллианта (он же — Г. Сокольников), где можно было спокойно взять и прочитать что-то совсем уж запредельное тогда по своей недосягаемости — скажем, “Остров сокровищ” или “Капитан Сорви-голова”.

А то, набив карманы ружейными пистонами, пойдем подкладывать их на рельсы, под трамвай, там, где он по Рождественскому бульвару медленно взбирается вверх, — то-то треску на всю округу, то-то испуг для прохожих и восторг для нас! А то гурьбой вскарабкаемся, бывало, на высокую каменную стену в Большом Кисельном переулке, за которой располагалась в те годы какая-то сверхсекретная школа КГБ, и называлось это у нас тогда просто: “Айда, ребята, шпионов дразнить...” А то вдруг в соседнем дворе объявится после очередной отсидки какой-нибудь известный в переулке вор из ребят постарше: и стоит он в кожанке и в “прохарях” в своей подворотне — “кепка набок и зуб золотой”, и снисходительно поплевывает семечками себе под ноги, и угощает пацанву папиросами “Норд”, а то и бери выше — “Беломор”, а мы, разинув рты, глазеем на него в немом восхищении и слушаем не наслушаемся, что он нам плетет о диковинной той жизни там, далеко, в бараках, в снегах и дремучих лесах, откуда он только что пришел...

И тополя того огромного, что рос у нас под окнами, давно уже нет — вон, даже пня от него не осталось, и только я один во всей Москве, наверное, и знаю, что он, столетний, стоял тут когда-то, доставая верхушкой своей до самых верхних этажей. И в соседнем доме номер 5, где при царе была гостиница, а потом обыкновенный жилой дом с длиннющими сквозными коридорами по всему его четырехугольному периметру, замкнутому вокруг внутреннего двора, и, конечно, лишь с одной гигантской общей кухней на каждом этаже — в доме теперь сплошные офисы, Бог его знает, каких фирм. И вдобавок еще на стене светящаяся реклама какой-то “Панды”! Да при чем тут “Панда”, если в этом доме всегда жила чуть не половина моих одноклассников? А когда же это, интересно знать, в захламленном, застроенном сарайчиками и голубятнями проходном дворе, соединявшем тогда наш переулок со Звонарским (с выходом прямо к Сандунам), возник этот многоэтажный, блестящий стеклом и гладким красным кирпичом дом-щеголь, принадлежащий, как говорят, “ЛУКойлу”? И кто такой этот самый “ЛУКойл”, чтобы ему стоять именно там, где чаще всего и разворачивались наши самые масштабные боевые действия — с деревянными мечами, щитами, копьями — между союзными домами номер 4, 6 и 8, с одной стороны, и с такими же союзными 5 и 7 — с другой?

А где милейший, светлейший, вечно улыбающийся хромой сапожник-инвалид Моня, с утра до вечера, посвистывая и напевая, сидевший в своей будочке у рынка на Цветном бульваре, и его дебелая, пышная жена Сара, и их сын, мой ближайший друг тех лет губошлеп Иоська? Где, где — что теперь спрашивать, где? Известно, где... И замечательного нашего писателя Павла Нилина, жившего в большой комнате в подвале нашего дома, тоже давно уже нет, и даже его сын, пухлый, розовый Сашка Нилин, если верить газетным фотографиям, — тоже уже совсем седой. А про знаменитого некогда немецкого писателя-антифашиста Вилли Бределя и тем более про его сына Эрика не только у нас, но даже и в Германии теперь, наверное, уже не помнит никто. А они тоже жили тогда здесь... А гроза нашего подъезда, орденоносец, дальневосточный красный партизан Шилов — “штормовые ночи Спасска, волочаевские дни...”, — от которого мы, детвора, в ужасе разбегались всякий раз, когда он, находясь в очередном многодневном запое, упрямо лез, рыча утробным каким-то рыком и поминутно хватаясь за сердце, вверх по ступенькам к себе на шестой этаж — давно ли и он ушел? Да тоже, надо думать, давно. А на самом деле, между прочим, был он добрейшей души человек, и пил он мертвую лишь от горькой тоски, а может быть, подозреваю, и просто по инстинкту самосохранения: скольких людей вокруг него, в том числе и в нашем доме, загребло тогда НКВД! А с такого-то беспросветного, беспробудного пьяницы — что с него возьмешь?

А за той самой бронированной дверью и тогда тоже делались, как я теперь понимаю, большие дела. И тогда тоже народ не сдавался — сопротивлялся жизни, кто как мог...

Отец мой был весьма высокой квалификации геодезист и картограф, многие годы провел в экспедициях по стране, но из-за развившегося в войну туберкулеза — спасал его пневмоторакс — вынужден был бросить “поле” и перешел в конце концов на преподавательскую работу. Но разве на эти деньги проживешь? Вот и организовал он с двумя-тремя своими друзьями подлинную картчасть на дому: по ночам всей “артелью” чертили они у нас в комнате на раздвинутом во всю длину обеденном столе первичные карты еще только намеченных к эксплуатации угольных бассейнов и нефтяных полей, и месторождений полиметаллических руд, и много чего еще.

Мать, бывало, наварит им картошки, начистит селедки или поставит миску с квашеной капустой, приоткроет форточку, чтобы вытягивало дым, ибо курили они все, когда работали, нещадно, отгородит кровать от них ширмой, и они трудятся до утра, а мы с ней за этой ширмой спим... Каких только названий я тогда, совсем еще мальчишкой, не знал! Экибастузский бассейн, Канско-Ачинский бассейн, Черемховский разрез... И что такое горизонтали, знал, и масштаб, и сетка координат, и с рейсфедером и кривоножкой был знаком, и готовальню “Рихтер” мог отличить от любой другой, и в сортах ватмана разбирался, и китайскую тушь умел тогда на блюдечке растирать.

А заказчиком этих работ — все с грифом “совсекретно” — выступал каждый раз НКВД, поскольку вся картография страны находилась тогда в безраздельном его ведении. А НКВД, как было тогда всем известно, курировал “сам” Л. П. Берия. И работала эта “артель” у нас на дому, точно знаю, в полной уверенности, что через день-другой все эти карты, лишь только они закончат их, будут непременно там у него, у “самого” на столе.

Но... Но ведь русские же люди! Все знали, все понимали, все в своей жизни видели, и тем не менее каждая такая выполненная ими работа неизменно кончалась одним: головы под кран, бутылку водки на стол, а за окном уже рассвет, и скоро надо собираться на главную свою работу, а глаза слипаются, а сил больше нет никаких...

— Николаша! Сделай доброе дело — сгоняй с этим ватманом в управление. Тебе все равно во вторую смену в школу идти... Вот тебе на трамвай. А вот тебе на мороженое. Да поаккуратней, смотри! Не шали, не балуйся по дороге. Важную, брат, вещь везешь...

Но какой же уважающий себя мальчишка в те времена стал бы ехать в самом трамвайном вагоне, внутри его, да еще деньги тратить — брать билет? А на что же были подножки и с той, и с этой стороны вагона, если это был еще старый, длинный, довоенного выпуска трамвай, или же буфер сзади вагона, если то был новый, чешский трамвай-“коробочка”, только-только появившийся в Москве? Ну и ехал я, одиннадцати-двенадцатилетний мальчишка, в шапчонке своей и телогреечке, в дырявых варежках, от Трубной площади до Новоалексеевской через пол-Москвы, на подножке или на “колбасе” трамвая, помахивая этим самым свернутым в трубку ватманом и глазея в свое удовольствие по сторонам... А в ватмане было то, за что любой шпион, о которых нам тогда всюду столько твердили, выложил бы, надо думать, не один миллион. И за утерю чего полагалась бы от НКВД моим дорогим родителям и их друзьям в лучшем случае Колыма, в то и похуже того.

А может, и выжила, не погибла она, богоспасаемая наша Россия, лишь потому, что никаким архитекторам ее свирепой государственности и не снилось никогда, что сверхважные карты с грифом “совсекретно” будет возить не какая-нибудь там “фельд-связь”, а на самом деле одиннадцатилетний мальчишка с Трубной площади, да еще на обледенелой трамвайной “колбасе”! И так по большей части везде и во всем.

И, может быть, оно и счастье наше, что везде и во всем.

Все люди братья

Один близкий мой друг впал однажды в тяжелую депрессию. Никаких врачей он видеть не хотел, а делать что-то все-таки надо было: он чах прямо на глазах, ничего почти не ел, сутками валялся на диване, отвернувшись к стене, работу бросил, никуда не выходил...

После долгих уговоров мне, однако, все же удалось убедить его встретиться с доктором. Но и то после того, как я его заверил, что этот доктор такой же мой давний друг, как и он сам. Что, кстати говоря, было чистейшей правдой.

Было это в начале 80-х годов, был, как сейчас помню, жаркий, тяжкий августовский день, когда я подвез доктора на своих “Жигулях” к дому его нового возможного пациента. Но какой, скажите на милость, может быть откровенный разговор у нас в России даже между в общем-то и не чужими друг другу людьми без пол-литра? Тем более начальный разговор, да еще о таких деликатнейших материях? Естественно, я взял с собой бутылку “Столичной”. И, должен сказать, она оказалась весьма кстати: мы трое с ходу прикончили ее, а потом доктор и мой друг удалились в другую комнату и, как после выяснилось, довольно быстро поняли друг друга. Во всяком случае, визит этот получился весьма результативным: доктор вскоре вывел моего друга из депрессии, а потом многие годы и дальше поддерживал его в равновесии, по сути дела, заново вернув человека к жизни.

Ну вот: едем мы с доктором назад по проспекту Вернадского и вниз по метромосту ко мне домой, едем довольные собой и, конечно, чуть раскрасневшиеся от жары и от того стакана, что каждый из нас принял, болтаем, обсуждаем наш визит, никого не обижаем, никуда не торопимся. Я за рулем, он рядом со мной — курит в окно, отдыхает, даже чуть-чуть от усталости прикрыл глаза... И вдруг в самом низу метромоста нас обгоняет, почти подрезав мои “Жигули”, милицейская машина. Из окна ее высовывается полосатый милицейский жезл и показывает: остановиться.

Я, конечно, встал. Из машины вылезает капитан ГАИ, я тоже вылезаю из своей: в чем дело? Что не так? Капитан молча просматривает мои права, потом вскидывает на меня глаза: пили?

— Пил, — отвечаю я ему. Чего ж финтить? Хоть и всего-то стакан за мной, даже меньше, но от запаха-то куда денешься?

— Плохо дело! Придется вас, товарищ водитель, доставить на освидетельствование на Мещанскую.

— Капитан, да ты что?! — бросается мне на выручку доктор. — Какое освидетельствование? Я доктор-нарколог, это мой водитель, мы только что от тяжелого больного. Что ты в самом деле? Производственная необходимость, надо было выпить, капитан! Давай лучше миром разойдемся. Мы же с тобой одним делом заняты. В другой раз ты же ко мне в больницу и приедешь с каким-нибудь ханыгой на освидетельствование. А этого отпусти! Видишь же, интеллигентный человек. Надо было, капитан, понимаешь? Надо! Возьми лучше четвертной — и дело с концом...

Что ж, по тем временам четвертная — это были деньги! И капитан тоже был человек. Я видел, как рука его сначала чуть вздрогнула, заколебавшись, потом медленно, словно нехотя, потянулась к руке доктора, в которой тот держал эту самую четвертную... Но... Но видно, если уж не повезет — так не повезет. Именно в этот момент возле нас затормозила еще одна машина ГАИ, и из нее выскочил другой капитан: дескать, что тут происходит? Рука первого капитана, конечно, тут же отдернулась назад.

— Садитесь в вашу машину, водитель. Ключи — мне. Я вас довезу до 107-го отделения милиции. А оттуда поедем на Мещанскую, на освидетельствование.

— Зачем же в отделение, капитан, — попытался было запротестовать я. — До отделения пятьсот метров, а до дома моего двести. Да вон же он, отсюда виден, мой дом...

— Меня это не касается, где ваш дом. Вы пили, я должен вас доставить на экспертизу. А машина, как и положено, будет стоять у отделения милиции.

Ну что ж! Подогнал он моего “Жигуленка” к этому отделению, пересел я к нему в его спецмашину, помахал из окна доктору рукой — и повезли меня на эту самую Первую Мещанскую в Центральную ГАИ, где тогда помещался их пункт по освидетельствованию водителей, задержанных за управление автотранспортом в нетрезвом виде... Устроился я на заднем сиденье его машины, прижался лбом к окну — и такая вдруг апатия, такое равнодушие охватили меня! Да вези ты меня, куда хочешь, не буду я ни спорить, ни разговаривать с тобой ни о чем! Ну, отберете у меня права на полгода — да черт с вами, перекантуюсь как-нибудь...

— А! Еще одного привезли! Ишь, очкастый! — встретила меня, радостно загоготав, очередь в длинном, выкрашенном унылой масляной краской коридоре этого учреждения. Почтенная, как я понял, собралась публика! Все, как один, в стельку, в дупель пьяные шофера с грузовиков: ну и рожи — страх, да и только. И сколько их! И хрип, мат, рычанье, и дых кругом такой — ну, не продохнуть. И даже стула свободного нет нигде, чтобы сесть, закрыть глаза и не видеть их никого... Плевать! Что будет, то и будет. Нет на мне вины. Да и выпил я всего-то ничего. Не может же быть, чтобы не обошлось, если, конечно, не скандалить, не качать права, не орать здесь на них ни на кого.

— Имя, фамилия, возраст? Профессия? — встретил меня молодой, лет тридцати, доктор в белом халате за столом в кабинете, где проводилась экспертиза. — Ну-с, вытяните руки перед собой до конца, ладони вниз. Так. Не дрожат... Теперь закройте глаза и дотроньтесь пальцем до кончика носа. Так. Рефлексы в норме... А теперь подышите сюда в трубочку... Да, тут, конечно, похуже дело... Не понимаю! Слушайте, а вы сами-то хоть знаете, за что они вас взяли? Вы что-нибудь сильно нарушили?

— Не знаю, доктор. По-моему, ничего не нарушал. Наверное, так просто — не повезло...

— Ну хорошо. Идите и подождите там за дверью. Мы вам сообщим общий результат.

Попрощавшись, я вышел в коридор. Но только я закрыл за собой дверь, как ко мне, неизвестно откуда взявшись, в сей же момент подлетел мой капитан и, щелкнув — правда, правда, щелкнув! — каблуками и сделав под козырек, отчеканил:

— Капитан такой-то! Куда, Николай Петрович, прикажете отвезти?

Бог ты мой! Что за дела? Только что, считай, забрал меня ни за что, права отнял, на экспертизу сюда привез — и вот тебе, пожалуйста, на: куда вас отвезти? Чудеса! Да туда же и отвезти, капитан, откуда взял. К машине моей и отвезти... А все-таки есть справедливость на свете! Вот, не шумел, не ругался, ни с кем не спорил, никого не обижал — вот и все утряслось, все обошлось. Кому ж охота делать без нужды и без причины другому зло? Все люди братья, что там ни говори. Это только когда жизнь их вынуждает, тогда они друг другу враги...

Со свистом, с шиком, с миганьем синего маячка на крыше машины, и по Садовой, по Комсомольскому проспекту, по разделительной полосе мой капитан за десять минут домчал меня до того отделения милиции, где стояли мои “Жигули”. Возвращая назад мои права и ключи, он даже спросил меня на прощанье:

— Может, подвезти, Николай Петрович, до дому? Самому-то не трудно будет?

— Да ты что, капитан? Вон же мой дом, отсюда видно. Я ж тебе еще тогда говорил... А кстати, что ж не взял-то тогда, когда предлагали? Куда как спокойнее было бы всем — и тебе, и нам.

— Мы на службе не берем, Николай Петрович! — вновь вздернул он руку к козырьку. — Счастливо оставаться. Поаккуратней впредь только, прошу. Мало ли что...

Придя домой, я поставил чайник на плиту, сел, закурил, подумал, поговорил сам с собой... Ну действительно, чего мы все злобствуем на людей, на жизнь? И на власть тоже злобствуем? Люди как люди: ты к ним по-человечески и они к тебе по-человечески...

Я не успел еще даже отхлебнуть от чашки, как раздался звонок в дверь. На пороге стоял мой доктор, встревоженный, встопорщенный, задыхавшийся — бегом, видно, поднявшийся ко мне на этаж.

— Ну? Отпустили?

— Ну, конечно, отпустили! Чего ж меня было не отпустить? Все люди братья, старик. Понимаешь, я с ними по-человечески, ну, они и видят...

— А! Перестань. Дурак ты дурак: по-человечески! Да пока тебя еще на Мещанскую везли, я уже позвонил главному наркологу Москвы... Давай, кстати, пошевели теперь мозгами, как нам с тобой его отблагодарить...

“Пятьсот-веселый”

Все было! И то, что есть, было, и то, что будет, — тоже уже было... Кто это сказал? Екклезиаст? Может быть, и Екклезиаст. Все за долгую жизнь смешалось в голове, никак уже и не вспомнишь, кто. А лезть в книги и пытаться заново открыть, кто же это сказал, — неохота. В конце концов, какая разница — кто? Может быть, и никто конкретно — тоже не удивлюсь. Как говорится, музыка народная, слова народные...

Похоже, вся страна наша сегодня мучается, голову ломает: что делать с умирающим российским сельским хозяйством? Утверждаю: на самом деле никто не знает, — ни Г. Зюганов, ни М. Лапшин, ни Е. Гайдар, ни Г. Явлинский, ни В. Башмачников, ни пламенный Ю. Черниченко, ни тем более легионы наших больших и малых аграрных начальников, у которых на глазах рушится все, к чему они так привыкли и что до недавних пор так неплохо кормило их.

Колхозы? Ясно, что идея оказалась мертворожденной, даром что изувечила-изуродовала российскую деревню на поколения, а может быть, и на века вперед. Нигде в мире они не прижились (киббуцы в Израиле — особый случай: типично монастырское хозяйство). Так с какой стати они приживутся, пусть и перелицованные в разного рода ТОО, у нас? Фермеры? И здесь, похоже, мало что нам светит: это сколько же надо десятилетий, чтобы и сам фермер, и его завистливые, спившиеся соседи (“мир”), и начальство наше поверили наконец, что на всей планете никто и нигде никакой другой дороги не нашел... Эх, А. Чаянова бы нам опять! Так ведь его не воскресишь.

Однако есть все же надежда! Но уж больно она, по всем ученым резонам, должен признать, жалка и уродлива: приусадебные хозяйства, садово-огородные участки, дачные владения. Может быть, именно они со временем и вывезут? Сегодня, пишут, уже у каждого второго жителя России есть свой такой клочок земли. И обрабатывают эти клочки люди лишь в свободное от основной работы время. А между тем дают они уже мало что не половину всей сельскохозяйственной продукции страны...

Вывернулся-таки народ! Опять вывернулся... Черт с ними, с колхозами-совхозами! Это когда-то еще фермер в России всерьез возьмет землю (если ему все-таки когда-нибудь эту землю всерьез отдадут). А жить надо сегодня. И семью кормить надо сегодня. Так уж лучше своя крохотная синица в руках, чем ваш хваленый журавль в небе.

И вспоминается мне, в свете невеселых этих размышлений, мое детство, а точнее — 1943—1946 годы. Тогда свирепая, но, не откажешь, когда припрет — достаточно-таки прагматичная советская власть решила или, вернее, сильно смягчила проблему голода в стране одним простым и, как оказалось, весьма эффективным способом: раздала всем желающим горожанам мельчайшие — полой укроешь — участки земли в пригородах. Полой-то укроешь, но этого тем не менее вполне хватало, чтобы обеспечить семью своей картошкой на зиму и на весну. А если подналечь, потрудиться да еще уберечь урожай от воров, то и капустой, и морковкой, и еще чем другим, нужным человеку, чтобы более или менее сносно перезимовать.

Помню, уже весной, еще в апреле-мае, почти для каждой московской семьи начиналась тогда страда. Перво-наперво, конечно, готовили посадочный материал. А поскольку картошки во всех домах оставалось уже к весне кот наплакал, то приходилось идти на хитрость: каждый уже чуть проросший клубень с “глазком” разрезали на несколько частей, и эти-то “глазки” с едва пробившимися из них крохотными бледными росточками сажали потом всей семьей в перекопанную лопатами землю... О, незабвенной памяти Трофим Денисович Лысенко! Будь он проклят за все свои дела и ныне, и присно, и во веки веков. Но “глазки”, как утверждали тогда, были его изобретением. И если это так, то это был, кажется, единственный от него прок за все те тридцать с лишком лет, что он морочил голову всем — и себе, и людям, и Кремлю.

Ну а потом, как водится, прополка, окучивание, полив, опрыскивание от всяких там жуков и прочей нечисти, и опять окучивание, опять прополка, и наконец уже осенью выкапывание кустов с белыми, розовыми, лиловатыми клубнями, и дожди, и грязь по колено, и резиновые сапоги, и кучи уже пожухшей ботвы на грядках, и мешки с картошкой, стоймя торчащие на меже. А рядом, в леске, — грибы: грузди, скрипицы, чернушки, валуи, и их тоже надо взять, не пропадать же добру, зимой-то, соленые, еще как пойдут...

И все это на собственном горбу, тяпкой да лопатой, все мешки на своих плечах, по воскресеньям, а когда и по другим дням, на рассвете, на трамвае до Савеловского или другого какого вокзала, а там посадка в скрипучий, раздрызганный пригородный поезд (вагон пассажирский — вагон “теплушка”, а то и вовсе одни “теплушки”), и паровозик впереди пыхтит-надрывается, и в вагоне ни рукой, ни ногой не шевельнешь — так тесно, а потом, уже ночью почти, — назад, в том же “пятьсот-веселом”, в махорочном дыму, в темноте, только керосиновая лампа в углу вагона коптит, и голова тяжелая, и глаза слипаются, не важно, стоишь ты или сидишь, а утром всем на работу, и так все прошлое лето, и нынешнее лето, и будущее лето, а может быть, — кто ж его знает? — и всю оставшуюся тебе жизнь.

А одна картинка из того времени до сих пор стоит у меня перед глазами, даром что был я тогда совсем еще мальцом. Стоит! К сожалению, стоит...

Осень. Холодно. Моросит нудный мелкий дождь. На платформе станции Лобня, там, где был наш участок, — толпа с мешками с картошкой: каждый везет по мешку, а кто умудряется и по два, а в мешках тех по сорок—пятьдесят кг весу. И отец мой тоже везет, и мать, и даже я держу в руках тяжеленную клеенчатую сумку, но там у меня не картошка, там у меня грибы.

Томительное ожидание поезда, напряженное, до боли в глазах, в вытянутой шее, вглядывание вдаль, вдоль рельсов: ну когда же он придет, сколько же можно ждать? Наконец, пыхтя и отдуваясь, к платформе подползает состав “Дмитров—Москва”: паровоз, старые, деревянные, еще, наверное, царских времен вагоны, и между каждой парой таких вагонов — теплушка “на сорок человек иль восемь лошадей”.

Что творится при посадке — никакими словами не передать: мешки, головы, локти, мат-перемат, обезумевшие глаза, разинутые в крике рты... Каким-то чудом мы устраиваемся на тормозной площадке одной из “теплушек”. Я цепляюсь из всех сил за стойку, отделенный чьим-то огромным мешком от подножки, выходящей на обратную сторону, за спиной у меня тяжело дышит отец, где-то дальше, за другими спинами — мать, а с подножки и пассажирских вагонов, и “теплушек” по обе стороны состава гроздьями висят люди с мешками, и еще множество их, тоже с мешками, сидят на всех вагонных крышах. Наконец поезд трогается, набирает ход, мерно стучат колеса, свистит паровоз впереди, трясется, подпрыгивает на стыках наша “теплушка”, молчат сжатые со всех сторон люди в платках, кепках, телогрейках со своими мешками, ведрами, сумками, лопатами. И вдруг...

И вдруг нарастающий гул встречного поезда, и тут же пронзительный, отчаянный, уши рвущий вопль множества голосов, слившихся воедино, и этот вопль разом заглушает и грохот встречного состава, и стук колес, и свистки нашего паровоза там, впереди. И я вижу, как какая-то неведомая сила, как бритвой, срезает в мгновение ока всех, кто висел рядом со мной на подножке нашей “теплушки”, и тех, кто свисал с подножек следующего за нами вагона, и с моего места видно, как эта сила и дальше, гроздь за гроздью, срезает всех, кто висел с обратной стороны нашего “пятьсот-веселого”, вплоть до самого его хвоста... Что уж такое “негабаритное” торчало тогда из встречного товарняка и что стало смертью для такого множества людей — я и до сих пор не знаю. Но столь же страшное за жизнь я видел еще только один раз: десятки и сотни затоптанных тел на Трубной площади в день похорон И. Сталина, в 1953 году.

И все-таки... Не знал я и не знаю в моей жизни ничего более нелепого, более абсурдного — что при большевиках, что при демократах, — чем зрелище двух-трех здоровенных, кровь с молоком “лбов” в милицейской форме, да еще с кобурой на боку, бегущих, гремя своими сапожищами, по подземному переходу за какой-нибудь ополоумевшей от страха старухой с корзиной редиски или флоксов в руках... Боже мой! Неужели никогда сменяющие друг друга российские правители не поймут, что эта старуха и есть корень всей нашей жизни, что она и есть залог нашего когда-нибудь выздоровления, что на самом-то деле она, эта старуха (в миллионном ее исчислении), и есть чуть ли не единственное бесспорное свидетельство того, что мы и духом, и плотью еще живы и помирать не собираемся, что бы ни произошло?

А может, нет, может, когда-нибудь поймут? Ведь как ни крути, другое-то что, ребята, никак — ни так, ни этак — не получается у вас. Пора бы уж, наверное, и убедиться в том.

“Мне отмщение...”

Это было в конце 70-х годов. К тому времени нашей самой тесной дружбе с Л. Х. насчитывалось уже никак не меньше двадцати пяти лет. Чего только за эти годы не было! И печали, и веселье — все, как говорится, делили пополам.

И вот однажды после какой-то международной научной конференции вызывает меня к себе в кабинет и.о. директора института, где я тогда работал, академик Ю. С. Ширяев.

— Петрович, плохо дело.

— Да? А что стряслось, Юра?

— По моим сведениям, на тебя в инстанции поступил донос. Поганый, должен сказать, донос! Будто бы ты на заключительном банкете, спьяну или как, сказал этому английскому профессору Норману Скотту — а он, как всем и тебе тоже, конечно, известно, давний кадровый разведчик Интеллидженс Сервис: “Погоди, Норман! Вот Брежнев помрет, мы такую с вами разрядку устроим...”

— Юра, да ты что?! Ты что, меня совсем за идиота считаешь?

— Я-то не считаю, ты не кипятись. Но бумага такая и в КГБ, и в ЦК есть. Это точно.

— Ах ты, черт... Какая же сволочь настучала, а? Ты-то хоть знаешь?

— Ну, допустим, знаю. Но сказать, сам понимаешь, не имею права. Одно только скажу: поищи среди своих ближайших. Самых ближайших...

— Постой, постой... Кто на том банкете рядом со мной сидел? Л. Х.? Ну, конечно, Л. Х.! Но, Юра... Не может быть! Не может такого быть. На кой хрен это ему надо было? Двадцать пять лет же совместных за спиной. И лучших наших лет! И его, и моих...

— А, да проснись же ты наконец! Не будь, в самом деле, дураком... И вообще... Спусти эти твои двадцать пять лет в унитаз! Знаешь, как? Дерни за ручку — и в унитаз! А больше я тебе ничего не скажу...

Чуть ли не всю мою сознательную жизнь была у меня мечта: хоть одним глазком заглянуть в мое досье. А когда уже в горбачевские времена возникла, пусть и ненадолго, такая возможность — я сам от этой возможности и отказался. Испугался? Да, испугался. Испугался того, что там может быть. А вернее, того, кто там может быть. Если уж и двадцать пять лет самой тесной, еще со студенческой скамьи, дружбы не резон, то кого же еще я там найду? Мало мне и так от жизни оплеух? Нет, Бог с ним, с этим досье! Провались оно: лучше уж в неведении так и доживу. Все поменьше будет злобы на жизнь и на людей. И надо сказать, этой позиции я стойко и придерживаюсь вплоть до сегодняшнего дня. А досье, между тем, все, наверное, растет, растет...

Когда я сегодня слышу никак не стихающие у нас вопли о необходимости так называемой “люстрации”, то есть публичного объявления вне закона всей прежней партноменклатуры и всех стукачей, я думаю: ребята, да вы с ума сошли! Требовать “люстрации” в стране, где каждый десятый был членом партии и каждый десятый, а то и пятый был вынужден сотрудничать с органами? Вы что, хотите новое побоище устроить, только, так сказать, с обратным знаком? А, как известно, у нас стоит только начать — потом уже ничем обвал не остановить. Да и кто будет “люстрировать”? А. Д. Сахаров, или А. И. Солженицын, или Д. С. Лихачев ведь этого делать не будут. А будет делать наверняка какой-нибудь очередной негодяй, охотник строить себе жизнь и карьеру на чужих костях. А их, этих охотников, у нас, известно, пруд пруди.

Да и кто они, эти невидимые миру миллионы добровольных и недобровольных сотрудников органов? Скажем, любого гражданина Советского Союза, хоть раз побывавшего в былые времена туристом за границей, можно в принципе прямо с порога относить к тайным осведомителям КГБ. А что? Отчет о такой поездке он обязан был писать? Обязан. И каждый турист такой отчет и писал. А где он теперь, этот отчет? Голову кладу — либо в картонной папке с надписью “Хранить вечно”, либо в компьютере где-нибудь в соответствующем подвале, и будет он там лежать до скончания всех времен.

Да и я сам, строго говоря, тоже шпион. Как-никак — десять лет проработал в Институте США и Канады Академии наук. И отчеты тоже разные писал. Причем иногда, прямо скажем, очень даже серьезные отчеты.

Помню, к примеру, как весной 1990 года нас, нескольких московских политиков, ученых и публицистов, пригласили в Майами на первую в истории встречу советской общественности с кубинской эмиграцией в США. И по ходу этой встречи меня вдруг приглашают на ланч с лидером американских кубинцев, “президентом республики Куба в эмиграции” Мендосой. Ничего, приветливый и весьма неглупый оказался при ближайшем рассмотрении человек. Теперь это уже, конечно, история — он умер в 1997 году.

— Как вы, профессор, считаете, сколько сейчас примерно Куба должна Советскому Союзу? — помню, спрашивает он меня.

— Точно сказать, господин Мендоса, конечно, не решусь. Но приблизительно 26—27 миллиардов долларов за Кубой, думаю, есть.

— Слушайте, отдадим! Честное слово, заверяю вас от имени всей кубинской эмиграции — отдадим все до последнего цента. Лет этак за пять — за шесть. Помогите только избавиться от Кастро! Так и передайте советскому руководству — все отдадим...

Конечно же, я передал — и не мог не передать. И сейчас бы, доведись, сделал бы то же самое. Ну и кто я после этого по меркам всех этих громогласных наших “люстраторов”? Самый что ни на есть настоящий агент. И надо меня в шею гнать отовсюду вон.

А вообще... А вообще приходит мне на ум в связи со всем этим одна история. История, приключившаяся с известнейшим нашим писателем Юрием Владимировичем Давыдовым, автором нашумевшего в свое время романа “Глухая пора листопада” и многих других, столь же замечательных книг. Человек он негромкий, но если бы меня спросили, где искать в России совесть, я бы отослал спрашивающего все-таки в первую очередь не в церковь, а к нему.

Конечно, прежде чем предать эту историю гласности, я спросил его разрешения. И он, спасибо ему, разрешил, потребовав только, по русскому обычаю, одного — поставить бутылку, если она будет все-таки опубликована. Юра, уверяю тебя, не одну поставлю — две! Если это все-таки попадет в печать. Честное благородное — две!

Надо сказать, что судьба у него типично российская. В войну — молоденький лейтенант, командир торпедного катера. После войны — писатель, журналист, сотрудник газеты “Красный флот”. Потом — арест по доносу, естественно, ни за что, потом шесть-семь лет тюрем и лагерей, потом выход на волю и реабилитация, разумеется, без всяких там “глупостей” вроде извинений, компенсации и прочей ерунды. Но, как он сам считает, в тюрьме и лагерях ему повезло: оказалось, что кое-кто из блатных читал его рассказы, да и человек он был всегда общительный, дружелюбный, так что и там его, можно сказать, любили, и никто его особенно не притеснял.

“И вот, — рассказывал он мне, — сидим мы как-то в “Нарве”. Знаешь, на углу Цветного бульвара и Самотеки? (Еще бы мне не знать! это был первый ресторан в моей жизни, и школа моя была тут же рядом, за углом, на Трубной.) Сидим я и два моих корешка по лагерю, уголовники, оба только-только что освободились. Ну, понятно, беседуем, выпиваем и закусываем, как положено. А лето, жарко, окна ресторана распахнуты настежь на улицу. И вдруг я вижу, как прямо у окна останавливается и закуривает человек в форме капитана первого ранга. А закурив, стоит и, видимо, кого-то ждет. И я этого человека знаю! И человек этот как раз тот самый каперанг, зам. главного редактора нашей газеты, по доносу которого я и сел семь лет назад. Я, конечно, побледнел, дыхание перехватило...

— Юра, ты что? Что, что с тобой? — всполошились мои кореша.

— Да понимаете, мужики... Вон, видите, человек стоит? У окна? Между прочим, этот человек меня и посадил...

— Ну ты... Ты того... Этого... Как знаешь, Юра! А то к вечеру уберем. Только скажи...

Посидел я еще, скажу тебе, помолчал. А потом стукнул кулаком по столу, налил себе еще: да пошел он весь к такой-то матери! Весь! Пусть его, сволочь, живет... А он постоял еще немного у окна, помахал кому-то рукой и ушел...”

“Мне отмщение, и Аз воздам”, — говорил, как известно, Господь. Прости нас, Господи, грешных! Века за веками, поколения за поколением, а все как было на земле, так оно и есть... Ну разве что иной раз опять попадется среди людей такой вот несерьезный человек, как Ю. В. Давыдов. Так он ведь писатель, сказочник, почти что юродивый — что с него взять?

На Рождество

Мне уже немало лет. И, признаюсь, значительную часть своей жизни я, движимый исследовательским любопытством, потратил на то, чтобы понять: кто же в нашей богоспасаемой России знает, “как надо”? Кто же действительно понимает ее, механику нашей жизни, у кого есть в голове цельная ее “картинка”, кто может с полной уверенностью сказать, что должно, а что не должно делать?

Но нет и, думаю, не было никогда таких людей среди нас — это один из немногих стойких моих выводов, с которым я, наверное, и умру. И этот вывод сделан отнюдь не с кондачка и не в результате какого-то мгновенного озарения, а как итог долгих, настойчивых моих личных поисков того человека или той группы людей, кто действительно имел бы ясное представление, куда и как идет наша жизнь, и какие силы движут ею, и что в ней обязано быть, а от чего, отбросив всякие сомнения, надо избавляться, чтобы всем по возможности было хорошо.

Я искал этого человека или этих людей среди нашего высшего руководства. Долго искал: так сложилось, что на своем веку я лично знал почти всех наших лидеров, начиная от Н. С. Хрущева. Нет, уверяю вас, и они в конечном итоге не знали и не понимали ничего. Я искал, искал изнутри, и среди невидимых миру аппаратных людей, в руках которых в реальности всегда были и есть, казалось бы, все трансмиссии и рычаги жизни. Но и они, как я убедился, не знают и не понимают ничего. Я искал среди ученых, писателей, известнейших наших мыслителей — нет, клянусь, и они лишь делают вид, что что-то понимают, а на самом деле и им тоже неизвестно ничего.

Я даже, помню, придумал себе такую картинку: сидят где-нибудь в подвале на Лубянке четыре мудрых еврея, их кормят через окошко и каждый раз, когда нужно решать что-то важное, спрашивают: как поступить? А они, посовещавшись между собой, отвечают: сделайте так-то и так-то. Но нет их, я точно знаю, этих мудрых евреев — нет нигде ни у нас, ни где-нибудь в другом месте. И чтобы уж не было никаких двусмысленностей относительно всех этих моих изысканий, я должен, положа руку на сердце, сказать: и сам я тоже в реальности не знаю и не понимаю ничего. Так только, есть кое-какие смутные догадки, но и в них я не уверен... Несет нас всех куда-то стихия, а куда, как, почему — как говорится, лишь Ты один, Господи, веси! Понимаю, конечно, что не утешительно, но даже и сейчас, уже под старость, ничего другого, к сожалению, сказать не могу...

Ну мог бы, к примеру, кто-нибудь ожидать, что шумный, агрессивный, самоуверенный Н. С. Хрущев кончит так, как он кончил? А кончил он самым что ни на есть человеческим, понятным любому и каждому из нас образом: простил и попросил прощенья у всех, кого когда-то так яростно обижал: у Е. Евтушенко, Э. Неизвестного, Б. Жутовского и еще многих других. Копался в саду, ухаживал за цветами и за своими любимыми помидорами, завел себе ручного щегла и целыми днями гулял с ним на плече по дому, по веранде, по садовым дорожкам, один. Представляете? Н. С. Хрущев с ручным щеглом, сидящим у него на плече... А Л. И. Брежнев? Да что угодно мне говорите о нем, а у меня перед глазами лишь беспомощный старец в своей постели, и рядом с ним многолетняя его медсестра, руку которой он тихо гладит, да иногда плачет, отвернувшись к стене...

На католическое Рождество 1995 года нас с женой пригласили давние наши друзья, итальянские корреспонденты в Москве — Джульетто Кьеза и его молодая жена Фьяметта Кукурния. Оказалось, что помимо нас они еще пригласили Михаила Сергеевича и Раису Максимовну Горбачевых, Григория Явлинского и главного редактора “Независимой газеты” Виталия Третьякова, тоже с женой. Праздник получился, должен сказать, очень живой, интересный, разошлись часа в три-четыре утра — было, следовательно, о чем поговорить.

Михаил Сергеевич не сильно изменился с тех пор, как я в последний раз его видел: то же море обаяния (когда ему нужно), тот же быстрый, на лету все схватывающий ум, тот же темперамент, тот же “горбачевский” говорок. Раиса же Максимовна, как мне показалось, все-таки еще не до конца оправилась после всех этих потрясений последних лет: держалась она очень приветливо, но ведь печаль-то в глазах не скроешь, это уже выше нас. Григорий же Явлинский, похоже, чувствовал себя все-таки не совсем в своей тарелке — был несколько напряжен, будто все боялся уронить свое достоинство и, как это вообще иногда ощущается в нем, думал о себе, по-моему, преимущественно лишь в третьем лице.

Ну, конечно, выпили немного — не без того. Между прочим, Михаил Сергеевич, как обнаружилось, крепко держит удар, если уж пошли такие обстоятельства: все-таки старой закалки человек, без этого в былые времена в руководстве нашем и делать было нечего. Явлинский же пожиже: это уж, что ни говори, другая генерация, у них, надо думать, свои радости.

И вот, когда беседа за столом все-таки свернула — что неизбежно у нас — на политику (а было уже за полночь), Михаил Сергеевич вдруг обратился к сидевшему наискось от него Явлинскому:

— Гриша, а знаешь, что тебя погубит?

— Что меня погубит, Михаил Сергеевич? — встрепенулся в ответ Явлинский, этак гордо откинув голову назад, будто принимая вызов.

— Тебя погубит, поверь, то же, что и меня. Излишняя самонадеянность и излишняя самоуверенность...

Нет, не ищите, дорогие соотечественники, ни новых спасителей, ни новых святых — бесполезно. Надеяться, видать, надо только на себя да на Провидение. Да еще на стихию жизни, которая все-таки, верю, несет нас куда-то к лучшему... Жаль только вот, жизнь человеческая уж больно коротка.

А так-то безнадежно...

Наверное, до конца жизни мне так и не решить вопрос, мучивший меня чуть ли не с тех самых пор, как я себя помню: что лучше? Организация, строжайшая дисциплина? Или знаменитое русское “авось”, т.е. упование на то, что стихия жизни сама собой вынесет туда, куда надо, а все эти “ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт...” есть на самом деле лишь бестолочь да человеческая суета, заведомо обреченная на провал?

“Дайте нам организацию революционеров, и мы перевернем Россию!” Сильные, прямо скажем, были слова. Слова, которые по сути дела определили всю нашу, российскую, жизнь на многие десятилетия (если не столетия) вперед с тех пор, как они впервые были произнесены.

Но... Ну, дали. И что? И каков результат? А результат таков, что невольно приходишь к выводу: похоже, анархисты с их этим бесшабашным лозунгом “Анархия — мать порядка!” в конце-то концов оказались правы. Лучше бы, наверное, уж никакой организации, чем та, всеохватывающая и всеподавляющая, что привела нас к столь плачевному итогу.

Недавно за столом один из самых, убежден, талантливых нынешних наших фабрикантов Александр Степанович Паникин, глава концерна “Панинтер”, спросил меня:

— А как, по-вашему, Николай Петрович, КГБ был эффективной организацией или нет?

Признаюсь, вопрос этот застал меня врасплох. Усомниться в том, что этот монстр, десятилетиями контролировавший в России все и вся, согнавший в лагеря десятки миллионов людей, умудрившийся достать Льва Троцкого вона аж где — в Мексике, добывший технические секреты атомной бомбы из самого, что называется, “логова врага”, и пр. — был эффективен? Н-да...

Но ведь спросил же человек! Значит, так, значит, действительно сомневается... И ведь не про Штирлица же он спрашивает! Со Штирлицем-то все, как говорится, ясно. А спрашивает он про сам принцип, про саму, так сказать, конструкцию в целом. И спрашивает так, как только может спросить деловой человек, привыкший измерять все в категориях затрат и результатов, прибылей и убытков: рентабельна ли была вся эта система с точки зрения целей ее же организаторов или нет?

И поплыло, замелькало у меня перед глазами... Чечню всю в 1944 году выселили чуть не в одну ночь и сослали черт-те куда, а что в итоге получили? Технически блестяще, прямо с ходу перестреляли Амина и все его окружение в президентском дворце в Кабуле, а чем все это кончилось? Собрали досье на всю Россию, внедрили своих людей во все поры государства и общества, наконец, аж танки и бронетранспортеры вывели 19 августа 1991 года на улицы Москвы — ну и к чему же в конце концов пришли?

И вместо ответа рассказал я своему собеседнику один действительный эпизод из моей жизни.

Был у нас на курсе в университете один очень симпатичный человек, большой мой приятель — Володя Ящечкин. Прямо после защиты диплома его сразу же взяли в КГБ, и он на несколько лет исчез: наверное, как тогда повелось, определили его для начала в “лесную школу”. Помню, только один раз, через год-два после университета, попался он мне где-то на улице. Увидел меня — и тут же шарахнулся прочь: надо думать, был в тот момент “при деле”, осваивал навыки “наружки” или что другое в этом же роде.

Потом его послали во Францию, где он, говорят, весьма преуспел в своем ремесле, а в августе-сентябре 1968 года перебросили в Прагу, на должность заместителя резидента. Вот уж где тогда был истинный апофеоз “организованности”! Очевидно, что он и в Праге тоже преуспел: после нее ему в сорок один год дали генерала, и в сорок один год же он и умер — разрыв аорты. Печально, конечно, да что поделаешь: видно, очень уж нелегок был у человека хлеб.

И вот, забыл, не то в 1969-м, не то в 1970 году встретились мы как-то с ним в Москве, в доме у общего нашего студенческого друга. Ну, понятно, объятия, гвалт, смех, стакан, хлопанья по плечу, воспоминания... А когда все уже достаточно “потеплели”, помню, я все-таки не удержался — спросил его:

— Володь, а как там сейчас у вас в Праге? Как там-то дела?

— Ну... Ну, что тебе сказать? В общем нормально... Съезд мы, конечно, проведем. Выборы тоже, конечно, проведем...

— Да я понимаю: съезд, выборы... Ну, а так-то как?

— Так-то? А так-то, конечно, безнадежно...

“Стоять, стоять, стоять...”

В 1988 году довелось мне совершить небольшое путешествие в автобусе по Америке.

Это была довольно известная в то время “Дартмутская конференция”: половина ехавших в автобусе были американцы, половина — русские. И очень мне, помню, нравился среди них, американцев, один на вид весьма славный старичок: в рубашечке с короткими рукавами, в парусиновых штанах, в бейсболке на голове с обернутым назад козырьком, в чешуйчатых, круглых очках на носу. Но особенно нравилось то, что он ехал всю дорогу в домашних войлочных тапочках, а в левом тапочке вокруг большого пальца была вырезана большая дырка, и из нее наружу как-то очень трогательно торчал плотно забинтованный сам этот палец — что-то с ним было, видно, не так у старика.

Американцы вообще публика любознательная, и старичок тоже, помню, все вертел головой по сторонам, с любопытством приклеивался время от времени носом к окну, интересовался, где мы, мимо чего мы едем и куда приедем, и кто нас там ждет. А когда начинали разносить по рядам дорожный ланч в пластиковой коробочке с откидной крышкой, то с видимым, явным удовольствием уплетал этот ланч, как говорится, за обе щеки, тщательно тыкая тоже пластиковой, конечно, вилочкой в содержимое коробочки. Ну, что могло там быть, в этой коробочке? Ну, салат был, ну, сэндвич с ветчиной, ну, вероятно, еще кусок шоколадного торта или яблочного пая — что же еще? Я, признаться, даже и не помню сейчас, что там было, помню только — обыкновенный американский дорожный ланч, и больше ничего.

А когда я наконец решился спросить сидевшего рядом со мной американца: “кто это?” — ответ, помню, меня, истинно российского человека, прямо скажем, просто-напросто сразил:

— Это? Это Рокфеллер.

— Как?! Тот самый — миллиардер?

— Да, это он. А почему, собственно, вас это так удивляет?

Ну, что я мог сказать ему? Почему? А потому. Потому, что это Рокфеллер. Потому, что он вот уже вторые сутки едет с нами в автобусе. Потому, что у него торчит забинтованный палец из дыры в войлочном тапочке. Потому, что он с таким удовольствием поглощает из пластиковой коробочки ланч, цена которому, дай Бог, доллар, ну от силы два. Да мало ли почему? Все равно ведь, парень, не поймешь ничего, что ж я буду силы-то зря тратить, объяснять тебе, почему...

И вспомнилась мне в этой связи одна картинка, а вернее, даже не картинка, а некое состояние, однажды испытанное мной. Было это в начале 80-х годов, за год-другой до прихода М. С. Горбачева к власти. Уже достаточно поздно, около часу ночи, я оказался однажды один на Каменноостровском проспекте в Ленинграде. На улице не было ни души, и машин тоже уже не было, а если и проносилось мимо какое такси, так уже занятое. Тишина, тусклые фонари, никого и ничего, легкий предутренний озноб по спине — середина лета, вот-вот начнется рассвет.

В растерянности я стоял у стены какого-то дома, курил, размышляя, что же мне теперь делать: мне надо было на другой берег Невы, там был мой отель, а как я теперь туда буду добираться — пешком? Это, черт-те сколько ж надо идти! Ног никаких не хватит туда дойти. Да и успею ли дойти до Невы до развода мостов?

И вдруг издалека, от самого начала проспекта до меня донесся какой-то звук. Странный звук! И звук этот нарастал, нарастал, ширился, приближался, наполняя собой весь проспект — все это узкое ущелье, зажатое с двух сторон высоченными домами, и он давил, надвигался на меня, припечатывал меня к стене: “Стоять, стоять, стоять... Стоять!” Кому стоять? Мне стоять? Да я стою, стою! Я и так уже стою! А больше некому тут стоять. Я один тут на весь проспект, тут же ночь, тут же нет никого... Господи, что ж это такое? Что я — схожу с ума? Прекратите, остановите этот звук — у меня же уши сейчас лопнут, я больше не могу!

А через мгновение мимо меня со свистом, с воем, рассекая воздух и сотрясая стены домов этим ужасным ревом в мегафон, пролетела кавалькада из трех машин... Пролетела — и исчезла там, вдали, по направлению к Черной речке, мигнув напоследок красными своими огоньками. И звук этот скоро стих, и опять на проспекте установилась тишина, и опять я остался один...

— Слушай, что же это было? — потом, уже утром, спросил я у одного своего питерского друга.

— Что? А ничего! — усмехнувшись, ответил он мне. — Скорее всего Григорий Васильевич Романов, наш первый секретарь, на дачу поехал. Иначе он у нас и не ездит никогда. Что ж — предел мечтаний! Что ты удивляешься? В России ведь живем...

Нет, дорогие мои! Как оказалось — это еще далеко не “предел мечтаний”. Я видел, как ездил Сталин. Я видел, как ездили Хрущев, Брежнев, Андропов, Горбачев. Но такого, как ездят нынешние, — нет, такого я не видел никогда. И тот, кто, к примеру, хотя бы раз, как я, стоял (и неоднократно) в мертвой, бампер к бамперу восьми—десятикилометровой пробке от Усова до МКАД по Успенскому шоссе, полчаса, а то и час дожидаясь, когда с таким же воем и свистом, с мигалками, с таким же мегафоном промчатся мимо то ли президент, то ли премьер, то ли еще кто, — повторяю, кто хоть раз испытал такое, тот, уверен, очень даже согласится со мной, что “предела мечтаний” у наших правителей нет и, наверное, не будет никогда.

Ну, а о “новых русских”, естественно, и говорить нечего. Помню, как года два назад у подъезда нашего дома я увидел длиннющий белый американский лимузин — их таких полно теперь ездит по Москве. Лимузин из тех, на которых в Нью-Йорке возят или свадьбы, или похороны, или, на худой конец, один совет директоров какого-нибудь банка на встречу с советом директоров другого банка. Но то, что Рокфеллер на таком вот лакированном многометровом чудовище ни в жизнь, никогда не поехал бы в единственном числе, — это уж точно. Это, думаю, многие подтвердят.

— И кто ж это к нам пожаловал, а? — спросил я своего соседа по дому, который давно уже, видно, стоял возле этого лимузина, с восхищением и в то же время с нескрываемой иронией разглядывая все, что было “наворочено” на нем.

— А Кирсан Илюмжинов! Калмыкии президент. Может, слышали — есть такой?

Главы из “Curriculum vitae” публиковались в журнале “Знамя” № 8 за 1997 год.







Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru