Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 7, 2019

№ 6, 2019

№ 5, 2019
№ 4, 2019

№ 3, 2019

№ 2, 2019
№ 1, 2019

№ 12, 2018

№ 11, 2018
№ 10, 2018

№ 9, 2018

№ 8, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Константин Ваншенкин

Реанимация. История болезни.

От редакции | Константин Яковлевич Ваншенкин (1925—2012) был постоянным автором нашего журнала

 

От редакции | Константин Яковлевич Ваншенкин (1925—2012) был постоянным автором нашего журнала. Публиковал стихи, эссе, воспоминания. «Со “Знаменем” немало связано в моей жизни. Прежде всего это первый “толстый” журнал, где я напечатался (№ 2, 1950). Шутка сказать, прошло более полувека! — вспоминал он. — Я великое множество раз печатался здесь». Повесть «Реанимация» написана, предположительно, в 2000—2001годах и найдена дочерью в семейном архиве.

 

 

 

Однажды на лестничной площадке второго этажа девочка Маша предложила ему выглянуть из окна. Когда же он поднялся на цыпочки, она сзади, резко, почти до колен, сдернула с него трусы. Он возмутился ее коварству. Им было по шесть лет.

Впоследствии ему самому не раз случалось производить похожую предварительную операцию. Партнерши слегка сопротивлялись или, наоборот, охотно помогали ему. Реже инициатива исходила от них. Машу он давно простил за ее раннюю любознательность.

Но почему он вспомнил о том случае сейчас, в реанимации? Потому что и сегодня с него стащили трусы силой. Он не успел воспротивиться. Так положено! Хотели отобрать и часы, он не отдал: это мой талисман. А если с вас их снимут, кто будет отвечать? Он подумал: что значит — снимут? когда я засну? буду без сознания? умру?..

Но и лишив трусов, его словно перевели в иную категорию. Ближе к моргу?

Интересно, что подросшую Машу он совершенно не помнил. Может быть, она уехала оттуда? Он помнил других. Порой они сливались или менялись местами. Но и виделись отчетливо тоже. Была такая, Ирка. Он засыпал, просыпался, что-то говорил. Она время от времени шепотом хвалила его: «хорошо» или «очень хорошо», словно учительница, выставляющая ему отметку. Когда-то были такие оценки: «хор.» и «оч. хор.». Впрочем, он никогда не был отличником.

Однажды она простонала:

— Какое счастье!

Он:

— Нет, ты не права. Это скорее наслаждение. Возможно, даже только удовольствие. (Вечно ему надо было что-нибудь уточнять.)

Она настаивала:

— Но хочется сказать — счастье...

Она сообщила ему, что за одну ночь узнала больше, чем за год своей супруже-ской жизни. Она забыла все на свете. Ей казалось, что у нее до него никого не было. Так, целовалась несколько раз. Но ведь его у нее действительно не было. Хотя порой возникало ощущение, что именно он был и раньше.

Вообще-то ему нравились и простые, грубоватые женщины. Не ругательницы, а без тонкостей, реалистки. Одна спросила его с сочувствием: «Намахался?..». Будто он косил. Звали ее, не поверите, Акулина. Он называл ее Акула. А другая, желая выразиться образно, поинтеллигентней, сказала: она тогда девчонкой была, еще под пломбой... Он поинтересовался: ты что, буфетчица? Или продавщица? Но в них его, как ни странно, подкупала определенная наивная неиспорченность. Как и в их обязательных рассказах о потере невинности.

Ирка же старалась предугадать, чего он хочет. Безошибочно подчинялась его рукам, как хороший автомобиль на хорошей дороге. Нет, она была не учительницей, а ученицей, но тоже проставляющей отметки. И одновременно она трогательно смущалась, каждую минуту готовая зардеться. У нее была характерная черта: обязательно оставлять на себе какую-нибудь мелочь — маечку, рубашечку и слабо бороться за эту деталь кажущейся целомудренности.

— Больной, кардиограмма!

Он открыл глаза и смотрел, как на нем замыкают ручные и ножные кандалы аппарата. Присоски на груди плохо держались, отлеплялись, отскакивали.

— Больной, анализ крови. Поработаем кулачком!

— Из вены?

Тыльная сторона локтевого сгиба на правой руке уже сделалась желто-синей. Он похвалил сестричку:

— Молодец, ничего не услышал. А то бывает — не в жилу.

Она, привычная к комплиментам — и своим рукам, и внешности:

— Прижмите ватку на пять минут.

И тут явление. Обход.

Красивая, загорелая (после отпуска?) заведующая сказала властно:

— Рассказывайте!

Он спросил:

— Чем болел в детстве?

Она оценила и усмехнулась.

Они, в белом, парили над ним. Они напоминали ему былой госпиталь, где он доходил и чуть не отдал концы. Тут были сестры и молодые врачи. И среди них — Люся, что ничуть его не удивило. Она скромно стояла сзади, как студентка-практикантка при профессорском обходе.

Он лежал перед ними поверженный. Они смотрели на него с чувством привычного превосходства, малого интереса и минимального сострадания. Может быть, недавно так смотрел он сам? На женщин. Все-таки нет.

— Так в чем причина? Был какой-нибудь стресс? Неприятность?

Он хотел ответить, что, мол, пожалуй, вся жизнь — неприятность, но вовремя счел это неуместным кокетством. Нет, ничего особенного не было.

Ночью его разбудила боль в сердце. Резкая, как удар ножом. Один раз — и все. Он лежал, замерев, но она не повторялась. Он опять задремал, однако мучило чувство, что в нем что-то разладилось. Было муторно. Он употребил именно это слово. Потом он понял, что уже день, но по-прежнему хотелось спать и еще очень тошнило. Он спал, спал и спал. О службе он даже и не думал. Потом пришло в голову; нужно позвонить Люсе. Неожиданно он обнаружил, что забыл ее телефон, брезжили только отдельные цифры. Но «03» он помнил.

(Кто-то из свиты спросил: «Вы одни живете?» — и все посмотрели на него с любопытством, обратили внимание.)

И в «скорой» поинтересовались, есть ли кто-нибудь, кто им откроет. Он опять уснул и проснулся от долгих звонков. Телефон? Дверь? Наконец он встал и достаточно легко добрался до передней. На пороге стояла Люся.

— Я звоню весь день!

Он увидел себя в зеркале и постарался приободриться (о зеркале будет отдельно). Спускали к машине его уже на носилках.

 

* * *

В то лето они жили на даче. Снимали. Дача была большая, но их комнатка маленькая: постель родителей, его диванчик, столик и табуретка с керосинкой. Отец каждый день ездил на работу в Москву. Вообще-то, наверное, не дача была большая, а участок. Хозяин, когда въезжали, сказал: «У меня девяносто семь берез…».

Леша уже знал, что это где-то возле ста. Немножко меньше или немножко больше. А ведь еще фруктовый сад, огород, сараи.

По выходным он любил гулять с отцом. Гуляли вдоль шоссе. Но это только так называлось, а движения там почти не было: попадалось две-три телеги, а иногда велосипедист, что уже выглядело событием.

Леша любил держать отца за руку, но тот иногда убирал ее в карман, Леша забегал с другой стороны. Отец вскоре опять освобождал руку, будто бы для жеста, и снова прятал. Он приучал сына к самостоятельности.

Еще он задавал задачки. Сколько будет: четыре разделить на два? Два. Верно. А шесть разделить на два? Три. Тоже правильно. А сорок разделить на два? Лешка ужасался: сорок? Да. Двадцать. Верно. А шестьдесят? Тридцать. Молодец. Теперь внимание! Пятьдесят разделить на два. Долгое молчание. Двадцать? Нет. Тридцать? Нет. Ты думай! Среднее между ними — двадцать пять. Понял?

А в то утро мать неожиданно предложила:

— Хочешь, пойдем гулять?

— Куда?

— На кудыкину гору. Я же тебя учила не кудахтать!

Она, еще молодая, в цветастом нарядном сарафане, степенно шла вдоль дороги. А он среди плотно-зеленой волшебно-мягкой травы носился по утоптанным тропинкам. Тропинки сходились, расходились, вновь сближались, как рельсы за вагонным окном при подъезде к Москве. А сверху сияла насыщенная еще не до полной крепости бездонная синева.

Они подошли к станции, и тут же подкатил местный поезд, и со всех ступенек начали прыгать на земляную платформу пионеры и пионерки в белых рубашках с красными галстуками. Леша хотел спросить у матери, почему такой шум, но не сумел, не услышал себя, настолько слились их отдельные бессмысленные голоса.

Запыхавшийся паровоз, окутанный снизу редким белым паром, еще слабо двигал локтями, а из его будки безразлично взирал на мир задумчивый машинист.

Поезд ушел, и тут же ушли под свой барабан возглавляемые вожатыми пионеры. Настала предусмотренная расписанием тишина.

— Хочешь мороженого?

Странный вопрос. И к мороженщику: есть вафли с именами? Нам нужен «Леша». Да, есть. Но это «Леня». Одно и то же. Нет, Леша — Алексей, а Леня — Леонид. Ну ладно, давайте «Леню». Мороженщик вставил круглую вафлю в формочку, поднял крышку серебристого бидона, откуда взвилось зимнее облачко, и начал наскребывать мороженое ложкой. Оно, желтоватое, крупчатое, аппетитно и щедро лохматилось между вафлями. Не нашлось и второго «Лени», его заменил с другой стороны «Лева». Какая разница!

Лешка знал ребят, которые ели мороженое, кусая, как хлеб, а он лизал, иначе ломило зубы.

Тем временем опять прошел состав, на этот раз товарняк на Москву. Паровоз тянул с натугой, а из трубы толчками выбрасывался дым, густой, округлый, черный с белым. Он поднимался круто ввысь, и Леша был уверен, что из него делаются тучи и облака.

А следом еще один дачный, московский.

 

* * *

Он был подключен к монитору, что заметил не сразу. И еще тревожило — забудут снять капельницу, и воздух попадет в вену. Он слыхал о таких случаях. Нет, успокоили его, при теперешней системе это невозможно. Он дремал — от капельниц, от таблеток?

Милок, обедать будешь? Суп вкуснющий. Спасибо, не хочу. Надо, надо.

Ему всегда нравились женщины при исполнении служебных обязанностей. Особенно те, от которых он зависел. Официантки и медсестры в том числе. Ему смутно хотелось нравиться властной заведующей отделением. На службе к своей начальнице у него такого желания не было. Быть может, он чувствовал, что больше зависит от этой. Каждого обхода он ждал уже со странной надеждой на что-то. А на медсе-стер он смотрел как на тайных союзниц, соучастниц, в которых был полностью уверен и как будто обо всем с ними условился. И ведь они это безошибочно чувствовали, знали. Конечно, может, и не все.

Фантастика, обычная больница, а белье в реанимации меняют, кажется, каждый день. Расскажи кому-нибудь — не поверят.

Женщина за ширмой бубнила кому-то свою историю и без конца повторяла: вышла замуж под него. Она произносила на украинский манер: пид нэхо. Но это что! Ночь в реанимации была бесконечна. Врачи и сестры разговаривали, ничуть не понижая голоса, а даже повернув регулятор на полную громкость. Или ему так казалось? Что-то беспрерывно гремело, падало — как на металлическом производстве. Тонкий голос безуспешно звал сестру. А еще один монотонно, с одинаковым интервалом, уныло спрашивал: где я?.. где я?..

Наконец ему ответили: в больнице, в реанимации.

Он замолк потрясенно, переваривая сообщение. Затем изменил вопрос: кто я?.. кто я?.. Я забыл…

— Дед, не придуряйся!

— Кто я?

— Да скажите вы ему!

— Ага. Понятно. Вспомнил.

А за спиной, за окном ни одного проблеска рассвета.

В том госпитале, где он загибался, тоже запомнился бесконечный ночной голос. Молодой лейтенантик, старше Лешки, может быть, на год, умолял дежурного врача разрешить укол морфия. Он плакал, утверждал, что иначе не вынесет боли, унижался. Врач был непреклонен, говорил о чести офицера. А тот уже не мог без этого, втянулся, привык.

На фронте Алексей бывал поражен быстротой перехода человека из жизни в смерть. А в госпитале, наоборот, живучестью, цепляемостью, нелепым упорством столь непрочного и ничтожного материала, называемого человеческим телом.

В том госпитале он уже безнадежно умирал, томился, весь в огне, за ширмой, а сестренка сидела рядом, тормошила его и говорила шепотом: «Ну ты чего? Брось! Не смей! Слышишь?» — и ведь он не умер. Она взяла его руку и положила себе на колено, потом под халат, выше, прижимая сверху ладонью к своему прохладному телу, потому что рука падала, бесчувственно, незаинтересованно, не держалась. А она все говорила: «Милый, милый, живи!» — и еще что-то, и вдруг его пальцы явственно пошевелились. Нет, она знала, как воскрешать из мертвых. Вот на таких нужно было жениться!

 

* * *

Да, так что там? Подкатил еще один местный поезд. И вдруг Леша с удивлением обнаружил, что высокий незнакомый дядька, раскинув руки, идет прямо к матери, смеется и говорит:

— Кого я вижу! Какие люди!..

— Это дядя Витя, — познакомила их мать, — а это Леша.

— Какой большой! Хочешь мороженого?

— Я уже ел, — ответил он сухо.

Все равно пошли в буфет, где дядя Витя взял себе кружку пива (мать отказалась), а они вдвоем выпили бутылку «Крем-соды».

— Послушай, ты замечательно выглядишь!

— Да нет, ерунда.

— Ну все-таки ничего.

И они весело смеялись.

— Куда пройдемся?

— На пруд, — предложил Леша.

Дядя Витя хотел взять маму под руку, как иногда делал отец, она уклонилась.

Пруд был большой, с лодочной станцией, многие называли его озером. Пионеры на другом берегу уже производили какие-то упражнения.

Поблизости купались, но народу было мало. Они с отцом тоже иногда ходили сюда. Отец здорово плавал. Он умел лежать на воде без движения, заложив руки за голову, как на диване. Он рассказывал, как однажды, купаясь в море, даже задремал так и, открыв глаза, не обнаружил берега. Но не успел испугаться: берег был на месте, просто отца развернуло волнами. Леше нравилось худое тело отца. В ту пору толстяки вообще встречались редко.

Сейчас Леша с матерью стояли на дощатом настиле, сквозь щели то и дело ритмично проступала вода. Дядя Витя принес два красно-синих весла, долго распутывал цепь на лодке, помогал садиться. Лодка при этом качалась, грозя перевернуться. Потом он всем определил место: Леше на носу, командовать (называется — впередсмотрящий), маме на корме, сам сел на весла. Поплыли, и Лешка кричал:

— Лево руля! Право руля! Прямо…

Оглянулся: гребец, захватывая веслами воду, сильно откидывался назад, вытянутые ноги его слегка касались маминых.

Потом поднимались по склону — они впереди, он следом. Все было бы хорошо, если бы не этот дядька.

На участке царил блаженный покой, хозяев, как почти всегда, не было видно.

— Поиграй! — сказала мать.

Он поднял с травы свой серый обруч из витой упругой проволоки и твердую алюминиевую держалку и через мгновение уже упоенно катил обруч по прохладному туннелю аллеи. У забора плавно повернул обратно, обогнул дом, сад и огород.

Однажды в выходной, когда перед отцом стояли на столе маленький графинчик и «лодочка» с селедкой, он сказал сыну: сбегай на огород, выдерни две стрелы лука… Мать испугалась: что ты, не надо!.. Отец: давай-давай, незаметно, по-пластун-ски (Лешка впервые услышал это слово, потом-то он нахлебался его досыта). Подумаешь, один раз!.. И Лешка принес.

Наконец ему надоело бегать, он бросил обруч у стены и решил взять мяч, обычно лежащий под сиреневым кустом. Но сейчас его на месте не оказалось. Может быть, он отнес его домой? Окно было слегка прикрыто.

Он, как обычно, вошел в дом со двора.

Он навсегда запомнил этот миг. Густой солнечный луч бил снаружи через чулан и затоплял собой коридор. Могучие сосновые стены, кое-где с застывшими капельками смолы, были проконопачены кудрявой паклей и отливали чистым золотом, все более тяжелым там, куда свет доставал слабо.

Ослепленный, он толкнул дверь, она была заперта. Он решил, что ошибся.

— Мама! — крикнул он.

— Что? — спросила она спокойно.

— Где мяч?

— Под окном, — ответила она ровным голосом.

И он, не испытывая ничего, кроме унижения, вышел.

Мяч действительно лежал возле куста. Но ведь его же там не было!

Он медленно шел, гоня мяч перед собой. У дровяного сарая остановился и стал бить мячом в дверь — с носка, пыром, как уже научился у мальчишек. Так получалось точнее.

Потом он лег на землю и стал сблизи рассматривать листики и травинки, копошение каких-то мурашей, мелкие цветки, затерянные в разнотравье. Все начальное ощущение природы, которое всесильно жило в нем потом, досталось ему с детства при этом пристальном ее рассматривании. С войны не осталось в памяти даже крупных картин рассветов и закатов. Близкое зрение тоже не фиксировало почти ничего, несмотря на столь частое и долгое лежание на земле. Подробности не воспринимались, только общий план — холодно, мокро…

Он перевернулся на спину, отрешенно глядя в небо и не зная, что через какой-то десяток лет тоже будет лежать на траве, но корчась от боли. Он не заметил, как заснул и как проснулся, неожиданно испытав глубокое, почти взрослое чувство печали.

Разговор с матерью.

— Поиграл? Проголодался?

— А где дядя Витя?

— Какой дядя Витя?

Он (опешив):

— Как какой?

Она (словно догадавшись):

— А! Так он же давно уехал. Ты разве не помнишь?

Он молчал.

Она:

— Не говори о нем папе.

— Почему?

— Папа его не любит.

— За что?

— Они вместе учились в школе.

— Ну и что?

— Дядя Витя плохо учился.

 

* * *

Когда он был во втором классе, у него появилась сестренка. А вот и не угадали, не угадали. Не маленькая, а большая. Старше его на четыре года. Это была папина дочка. Она родилась давно, но жила отдельно, у ее и Лешкиной общей бабушки. Так получилось. А когда бабушка умерла, она стала жить с ними. Он и раньше раза два слышал разговоры о ней, но тогда не понял. Звали ее Нонна.

Она ему понравилась. Она была хорошая и его любила. Он был не против. Ее парень однажды за него заступился, поговорил с пацанвой. А еще Лешке приятно было ходить куда-нибудь с нею рядом.

Она поступила вскоре то ли в техникум, то ли в ремеслуху — по специальности хлебопечения. Отец называл ее «токарь-пекарь». Когда же в финскую войну случались затруднения с хлебом, профессия ее им не раз пригождалась. А потом большая война. Отцовский завод быстро эвакуировали, и они, еще в пассажирском составе, уехали аж в Приуралье, а Нонка осталась со своим хлебозаводом.

Лешку забрали из того чужого поселка. Еще не было друга, который при надобности может присмотреть за твоим «сидором», и подруги, целующей на прощанье в губы. Он остро испытал свое юношеское одиночество.

Запасный полк в заснеженной заволжской степи. Барак с трехэтажными нарами. Постоянное, на несколько лет вперед, жестокое чувство голода. Редкие стрельбы. Верблюд, на котором возили воду для кухни, — дыхание Азии. Он никого не удивлял — не слон же! Да и слон бы не удивил. Все это — тогда и сейчас — как сквозь сон.

Весной погрузились в телятник, ехали трое суток, и вдруг он кожей почувствовал, что за дверью дачные подмосковные места; платформы, электричка, туман меж соснами. Казанка? Не верилось, что все это существует в действительности. Встречные гражданские с жалостью смотрели на вялый строй обреченных доходяг. Ночевали в лесу, на земле. Утром бравый местный старшина привел их к двухэтажной даче, откуда появился высокий, с орденами, капитан, запоясывающийся при них на крыльце. Они уже знали, что прибыли на пополнение лихой гвардейской дивизии, а в даче помещается санчасть.

— Больные есть? — громко спросил капитан.

Все молчали.

— Годны. Разводите по подразделениям.

Здесь кормили по первой норме, не то что в запасном полку, но голод не отпу-скал, он, как тяжелая болезнь, был фактически почти неизлечим. Ну и гоняли же их! — нужно было втянуться в предстоящее им вскоре главное испытание. Но и здесь уже была война, — для большинства это время запомнилось как самое невыносимое. Спали, будто былые отшельники, — одетыми, в землянках, на свеженарубленном лапнике. Однако не замечали всего этого: приходили с занятий — падали плашмя.

И тут, как ни странно, он потрясенно узнает, что к иным приезжают из Москвы (сорок километров) девушки или матери, а к офицерам жены. И он пишет Нонке (а больше некому), что если будет у нее возможность, пусть навестит его, и сообщает ей, как найти расположение в лесу, в километре от станции.

Слава военной цензуре! Поклон до земли. Эти люди нарушали все на свете. Ведь в пропущенных ими мятых треугольничках со штемпелем «проверено военной цензурой» сообщались места дислокации частей и соединений. Но иначе как бы нашли нас наши бедные женщины, чтобы попрощаться, быть может, в последний раз?

Леша уже привык в армии к смешным фамилиям. Вот и командир отделения у него был сержант Прутиков. Как раз на него и вышла к землянкам Нонна со стороны задней линейки. Он крикнул: «Сюда нельзя! Запретная зона!..». Она сразу поняла, что это форма заигрывания, сержантский флирт. Так говорит женщина, хлопая мужчину по руке: нельзя!

Прутиков разрешил пообщаться — до вечерней поверки оставалось меньше часа. Уже смеркалось. Лешка и Нонна расцеловались растроганно и нежно, как никогда прежде. Она привезла ему краюху отлично пропеченного хлеба и бутылку молока. И, пока он ел, сняла с него дурацкую пилотку и гладила по стриженой голове.

— Худой, как отец. И похож на него. Ну как он там? — будто Лешка только что из дома.

Вернулся сержант, приказал идти в строй, а Нонне сказал, что проводит ее через лес до платформы. Лешке это было неприятно.

— Я опять приеду, — пообещала она в утешение.

После поверки в полной темноте полагалась еще вечерняя прогулка. Но так только называется, а на деле это тоже строй, с командами и песней.

Уже примащиваясь, Лешка услышал, как Прутиков, не снижая голоса, рассказывает другим отделенным: «Ты, говорит, к нему поласковей. А я говорю, ну и ты ко мне тоже…». Один посоветовал: «Не даст, так ты ему два наряда закатай…». Остальные сержанты смеялись нехорошим, хамским смехом. Правда, никто не слушал, и он почти сразу же тоже.

Она снова приехала, и еще, через неделю. Опять привезла хлеба и молока — до сих пор помнится, как он жевал аппетитно-пружинистую корку и прихлебывал из горлышка.

Она спросила:

— А где Толя?

Он изумился:

— Какой Толя?

Она и тому гостинец привезла — несколько хороших папирос. Тогда продавали россыпью. И Лешка неожиданно осознал, что она, может быть, приезжает уже больше к Прутикову. Но это не возмутило его. Лишь задело, когда она, попрощавшись с ним, взяла сержанта под руку. Он вдруг понял: да она хочет. Но ему было все равно.

Через много лет Нонна однажды грустно сказала ему, что вскоре приезжала туда еще, застав только пустые землянки, ружейную ветошь на траве и нескольких плачущих женщин. Но она, подумалось ему, вряд ли уронила слезу. Она была кремень.

Его ранило на одиннадцатый день или на двенадцатый, смотря с чего считать. Они, как нарочно, снизу пошли в атаку на эту деревню, которую для чего-то обязательно нужно было взять в лоб. Их подпустили близко и встретили кинжальным пулеметным огнем. Как он бежал со своим карабином, так его и резануло. Ударило по голени, как в детстве городошной битой, когда он помогал их собирать, а какой-то идиот бросил. Лешка сгоряча не понял, хотел вскочить и тут же зашелся от боли, застонал, а когда-то и заплакал. Может быть, сейчас тоже… Говорят, что боль — это сигнал. Сколько он вытерпел от такой сигнализации!

Однажды в госпитале ему прибредилось, что он в плену. Это врачи разговаривали на латыни.

 

* * *

Горечь во рту. От таблеток? Попробуй, каша вкуснеющая. При еде боязно перелечь на левый бок, а лежа на правом, трудно управляться с ложкой в левой руке. Вилка в левой — правило этикета, но ложка! Сердце тоже боится ворочаться.

Вам передача. Возьми себе. Нет, нет, вот груши, надо съесть. От кого это? Здесь записка. Будете отвечать? Тогда я скоро подойду.

Вот опять пакет: сливы, морс в бутылке, курага. От кого — непонятно. Там написано, но он забыл. Он не знает их почерков, он же никогда не получал от них писем. Он различал их внешне и по голосам. Он их прекрасно помнит. Ну не всех. Было время, он держал их в голове, вел устный счет, потом оставил эту затею. Помнил выборочно. Иногда он путал их в своих перечнях. Мог думать, что это одна, а оказывалась другая. Судьба выдавала и одноразовые подарки. Среди них тоже встречались замечательные экземпляры.

Мешались явь и сон. На левой руке теперь почти все время капельница, справа берут кровь из вены. Возили в кресле-каталке на какой-то особый рентген. Услышал слова: отрицательная динамика. Кто-то прислал Мегрэ. Но читать не было сил. Развлекали воспоминания. Отвлекали. Даже не воспоминания, а отдельные картины, видения — яркие или в тумане. Боязнь проехать свою остановку. Что это значит? Нет, все-таки воспоминания. Колода, перетасованная много раз. Перед последней сдачей?

Он никогда не интересовался взглянуть, как этим занимаются другие. На войне у него не было женщин. Он был не готов к этому, и вряд ли ему это было нужно. Он ведь в войну даже не брился. У них большинство было таких, как он. Погибшие так ничего и не познали. А тем, кто не дошел до заграницы, предстояло это еще нескоро.

Погибли миллионы молодых мужчин. Остались миллионы молодых вдов и — может быть, еще страшней — девушек, напрасно готовых к замужеству. Но есть и другое. Вернувшихся с войны, как правило, не дождались их сверстницы. Однако поднялась уже новая поросль — на четыре года моложе. И эта внезапно обнаруженная разница в возрасте оказалась как нельзя более кстати для любви и особенно для прочного брака.

Всего несколько раз ему выпадали женщины значительно старше него. Но что значит — значительно? На десять лет? В них была своя прелесть поздней страсти, последнего или предпоследнего шанса. Для него же это были скорее трогательные шефские, благотворительные акции. В близости с ними порой присутствовало чувство смущения. Часто взаимное.

Отчего мысли о женщинах возникают именно здесь, в реанимации? Не потому ли, что он столь бесцеремонно раздет? «Просыпаюсь в шесть часов — нет резинки от трусов». И самих трусов, кстати, тоже. Конечно, не поэтому. Просто здесь, на грани, на краю, хочется смутно думать о чем-то сейчас несбыточном, а когда-то, да и сейчас тоже, столь сладком.

Что за чепуха лезет в голову! У Ирки (вот привязалась!) в самый ответственный момент вдруг начинало сводить ногу судорогой, и она кричала: не могу!.. Он массировал ей икру. Это смешило и напоминало фрагмент спортивного соревнования. Или еще. Она, стоя обоими коленями на кресле, читала лежащий на столе журнал. Он не дал ей распрямиться.

Да, конечно, он привык к одиночеству. Ведь «старый холостяк» — термин, относящийся и к достаточно молодым тоже. Это, наверное, как когда-то «вечный студент». Тип. А вообще-то истинная причина холостячества не в постоянной тяге к разнообразию, нет, — сторонних связей и романов у женатых порой бывает даже больше. Суть в боязни утратить право выбора, проще говоря, свободы — в чем бы то ни было. С иной женщиной не только провести день или ночь, но и подняться вместе в лифте слишком долго. И какое это облегчение — возможность выйти на любом этаже.

Замечено, что самые отъявленные ходоки в конце концов часто женятся на неказистых, даже на дурнушках. Наказание? Да нет, просто им становится уже все равно.

Замужние женщины. Сперва он избегал их, не желая лишних сложностей. Но потом догадался, что дело обстоит гораздо проще, как раз наоборот. У них меньше времени и потому больше решительности. И еще свои дополнительные причины и мотивы. Но он презирал тех, кто изменяет с подчеркнутым сознанием собственной вины или, напротив, злорадства. Он предпочитал милых легкомысленных женщин, испытывая при этом привычно успокаивавшее чувство, что сам он не изменяет никому. Разве можно изменить любовнице? В принципе с кем? С женой? Глупость. И он к тому же не женат. Жена и любовница — палка о двух концах. Афоризм?

Ирка, дурочка, развелась с мужем. Леша изумился: зачем? Чтобы не мешал. А чем он тебе мешал? Сковывал. Да ты не бойся, никаких нет у меня на тебя планов.

Он:

— Ты слышала про систему Станиславского?

— И Немировича-Данченко?

— Нет, одного Станиславского. Знаешь, какой в ней главный вопрос? Вот у него была жена, артистка Лилина. Она ему говорит: «Костя, я тебя люблю». А он: «Не верю!» — и так он всем отвечал. Всегда. Не верю — и все. Вот такая система.

Она (почти сквозь слезы):

— Но ты же не Станиславский.

Мужчину гораздо больше интересует прошлое женщины, чем женщину прошлое мужчины. Она чаще всего вполне удовлетворяется мыслью: «Это же было до меня». Но о себе она рассказывает охотней и порою с трудно объяснимой откровенностью. Сколько он слышал, почти не слушая, таких историй, поведанных всерьез, а то и с усмешечкой! А персональные дела на партсобраниях! Жалобы жен и даже любовниц. Да, да, он член партии. Ну и что? Некоторые думали, что с фронта. Но нет, это в институте. Не сумел устоять перед напором секретаря партбюро. Испугался, как пугается мужчина, когда его пытаются насильно женить. Сдался. Правда, пробовал растянуть кандидатский срок («Не чувствую себя достойным», «Да я еще ничего не сделал»). Не вышло. Мать, узнав о его вступлении, горячо сей шаг одобрила. Вот отец был беспартийным, это ему вредило.

Да, отец… Он умер в эвакуации, мать написала не сразу. А если бы и сразу — что бы это изменило? От чего умер отец, трудно было понять. Впоследствии до Алексея дошли слухи и о какой-то аварии на производстве. От этой темы сослуживцы упорно уклонялись, но все говорили в один голос: как он тебя ждал!

 

* * *

Он привык к шуму — громким голосам, просьбам и стонам. К снам, которые, очнувшись, невозможно вспомнить. К словам нянечки: суп вкуснющий, к передачам и запискам в них. Странно, почерк у Люси и Томки был совершенно одинаковый, хорошо, что у каждой своя подпись. А вот у Нонны почерк отличался — крепкий, уверенный: «Ну чего ты там? Давай, держись! Мы с Андреем в тебя верим. Жалко, к тебе не пускают». Он удивился: с каким еще Андреем? Я что, его знаю?.. А начальница прислала заботливую личную записочку с пожеланием от всего коллектива — поскорее возвращаться. Главная мысль: он нужен.

На всю эту почту он не отвечал, даже ни разу не подумал ответить. Ему казалось, что посетительницы не рядом, за дверью реанимации, а в далеком, нереальном мире. Записка Нонки лишь на мгновение напомнила настойчивый шепот в госпитале, где он когда-то отдавал концы. Той, былой сестренки.

У его койки останавливалась все еще загорелая заведующая и другие врачи (он смотрел внимательно, но Люси среди них никогда больше не наблюдалось). Он слышал их отдельные слова, опять: «отрицательная динамика» и еще одно, звучащее как нечто техническое: «аневризма». Оно ему тоже не нравилось. Сколько он здесь валяется? Неделю или больше?

Реанимация (отделение интенсивной терапии) находилась на первом этаже, и если сильно запрокинуть голову, то в высоком окне была видна мощная густая липа, почти закрывающая свет, а сквозь ее листву, как в витраже, сияли синие кусочки неба. В палате же, где-то поодаль, весь день горело электричество. А снаружи доносились невнятные звуки иной, отдельной от него жизни.

Он дремал, и обрывки мыслей плыли в его отуманенном лекарствами мозгу так же, как плыл он сам на своей никелированной больничной койке.

Иной раз посмотришь из строя на девчонок, почти не видя их, с ощущением: это не для нас. Да и одеты они в ватники, фуфайки, — худые, измученные. Но не их — себя жалко.

У него был замечательный ротный, красивый, справедливый старший лейтенант. По дороге на фронт он в эшелоне обнаружил, что заразился от жены, приезжавшей его проводить. Больше было не от кого. Он кричал, буйствовал, грозил. Комбат отобрал у него пистолет. Что было с ним потом, Лешка не знал, самого ранило.

Ничего нельзя построить на ненависти. А на измене? Святые грешники. Разве такие бывают? Лживость, предательство или наивность, доверчивость?

У него не было друзей, вместо них были женщины. Не локоть друга, а колено подруги. Графика: ноль без палочки — женщина без мужчины. Чужие женщины почему-то кажутся доступней. Она кричала шепотом (Люська?). Сколько раз он всего этого касался! Девичий стыд? Да, конечно. Но очень много зависит и от того, когда юноша сумеет преодолеть свою природную робость. Здесь у каждого собственный рубеж. Неужели настанет время, когда мне будет это безразлично? Да не может такого быть! Если бы процесс зачатия не сопровождался острым наслаждением, жизнь давно бы прекратилась. Но человек и здесь исхитрился обмануть природу. В литературе это называется: отдалась, народ говорит: дала. И то и другое очень точно.

Морская качка, степная скачка. Он никому не предлагал сделать аборт. И бьются аборт корабля. Что же осталось, кроме женщин? Диссертация? Но все же он не был на них зациклен. Правда, видя идущую впереди себя женщину, часто хотел видеть и ее лицо. Прибавлял шагу, косился сбоку, — нет, он ожидал большего.

Глубокий космос. Влажные сны. Дача, землянки, платформа, туман меж стволами. Боже мой! Кто-то сказал после купания: как заново родился… Чепуха! Только что родившийся испытывает массу неудобств, ему нелегко приспособиться… Все-таки не хочется верить во что-то плохое… Слушайте, а где старичок, который все спрашивал: «Кто я?». Куда он делся?

Однажды он проснулся днем, около четырех, с ощущением внутреннего покоя, почти здоровья. В реанимации, кажется, все спали, лишь кто-то еле уловимо стонал. И тут за окном он явственно расслышал пение. Высокий женский голос выводил на пределе какую-то цепляющую за душу мелодию, немыслимую арию, — слов было не разобрать. Он вдруг осознал, что уже не раз ловил нечто подобное — этот рыдающий трагический вокал и, никого не спрашивая, безошибочно догадался наконец: здесь же морг! Где-то совсем рядом.

 

* * *

После войны многие очень изменились. Лихие лейтенанты быстро утратили на гражданке былую основательность, выглядели озабоченными, растерянными. Солдатики в шинелках и кирзачах не знали, куда поступить, где приткнуться. Они все долго еще донашивали свою форму, свое б/у. Но и тех, кто сменил это на цивильное, было сразу видно: они оттуда. Однако в иных, сбросивших постылую шкуру, вдруг проявилось какое-то странное обновление. Алексей, конечно, не был красив или даже миловиден, но в его внешности, хотя и не сразу, обнаружилось нечто, привлекающее внимание. Это с удивлением заметили и мать, и Нонка. Многим казалось, что его лицо им знакомо. Может быть, артист? футболист? — и они просто не могут вспомнить. Девицы от неожиданности порой почти вздрагивали. На его лицо приятно было смотреть, о чем ему иногда радостно сообщалось.

Но были и такие, что воспринимали его с некоторым раздражением. Это тоже нужно признать. Главным образом те, на кого он не обращал внимания. Впрочем, все не так просто. Ведь мы инстинктивно проходим мимо тех, где нас не ждет успех и нам ничего не светит. Мы защищены собственным выбором и отбором. Но мы часто сторонимся и ситуаций, заведомо выигрышных, нам это неинтересно. Усилия в достижении желаемого необходимы.

Да, так про что он? Про Перепелкиных. Подшефные Перепелкины. С самого начала, с первого курса, был такой мальчик — Коля Перепелкин. Тоже забавная фамилия? Тихий такой, серьезный. Из десятого класса. И вот однажды они остались вдвоем в аудитории после лабораторных занятий по химии, и этот Коля, очень волнуясь, говорит: Леша, скажи честно, тебе Тамара нравится? Какая Тамара? Ну как какая — Тамара! А я ее люблю. Для меня это так важно! Она на тебя без конца смотрит, и, если тебе все равно, ты как-то ее отшей, пожалуйста. А я тебе добром отплачу…

Лешка засмеялся. Это как в сказке. Лягушка, или кто там, молит: не губи, добрый молодец, а я тебе за это… И осекся, — посмотрел на Колю и обещал.

Действительно, та вскоре подкатилась: в кино идем на «Сельскую учительницу», я деньги собираю. Ты пойдешь?.. Он отмахнулся: что вы пристали с вашей учительницей! Никуда я не иду!..

Она прямо отшатнулась, испугалась. Но не обиделась, это он точно мог сказать.

А Коля стал, как говорится, портфель ее таскать. И на практике около нее, и везде. На пятом курсе они поженились, уехали по распределению в Новосибирск. Леша и думать о них забыл. А они через три года вернулись. С пацаном. Там, конечно, перспективы были предпочтительнее, но здесь у Коли пожилые родители, болеют. Квартира, дача. Устроились в ту же фирму, хорошо хоть в другой отдел. К Лешке бросились как к родному. Всем рассказывают: он нас поженил. Обвенчал, что ли?

Теперь под их напором (Томкиным, понятно, но и Коля поддерживал) он даже стал бывать у них в гостях. Но совсем редко, раза два за год — в городе и на даче. Расслабляющая такая обязанность. И в то лето уже собирался.

С Томкой у него, конечно, никогда ничего не было, но всегда существовало ощущение, что она принадлежит ему, а Коле он сдал ее в долгосрочную аренду, которую при желании может прервать в любой момент.

 

* * *

В то лето он планировал хорошенько поработать, продвинуть свою тему. Но тут — Люся. Как получилось?

Позвонил Балабанов, пригласил на день рождения жены. Он всегда так — на год пропадет, а потом звонит, будто вчера виделись. Его жена в какой-то пошивочной системе, там одни бабы, и для стола нужно мужиков. Кому-кому, а Балабанову не откажешь. Это великий человек. Откуда он взялся, уже же вспомнить, Балабанов — и все. И почему он так проникся, тоже не объяснить. Пользы же от Лешки никакой.

Когда мать снова, как ни удивительно, вышла замуж (нет, не за того дядю Витю, за другого старого дурачка) и последовала целая вереница обменов, Леша неожиданно получил эту однокомнатную квартиренку. Обставил просто: стол, стулья, торшер, широкий диван. Полка книг. На окне плотные шторы. Кто-то (не вспомнить) назвал квартирку: бонбоньерка. Еще кто-то объяснил, что поляки именуют такое жилище: кавалерка. Но чего-то не хватало — штриха. И тут, конечно, звонит Балабанов: есть зеркальные стенки. Нет, не напольное. Стоящая штука — и недорого. Заходи, посмотришь. Мы сами установим.

Действительно, это было не зеркало. Это была целиком зеркальная стена в тесном пространстве передней. Под обрез — от пола до потолка. Она поражала всех и особенно женщин, которым зеркало всегда требуется вместо комплимента. Она намекала, притягивала. Это была ловушка. Ирка призналась ему, что, когда она увидела в мерцающей глубине свое отражение, ей сразу захотелось раздеться, — подсознательно, естественно, как возле пруда.

Будто на природу, тянуло возвращаться в это его Зазеркалье.

Леша, понятное дело, к Балабановым поволокся. Купил бутылку «Мукузани» и три розы. Все уже были за столом, и его тут же усадили. Перед ним был длинный женский ряд. Они сидели, такие милые, одинаковые, невыразительные. Чуть подкрашенные или щедро зашпаклеванные лица. Это были не экспонаты, а поток. Как говорил Балабанов: хорошие девчата — короткие юбчата. Леша не имел бесцеремонной привычки открыто рассматривать женщин. Иной уставится, как баран, — это всегда его коробило. Но не смотрел и нарочито-восторженным или отрешенно-оценивающим взглядом. Он словно снимал их скрытой камерой. Но засекал всё.

Когда-то, сидя в метро, он сделал открытие: у большинства женщин — большие руки. Кисти рук. Крупные, почти как у мужчин. Лишь у немногих истинно женские. И сейчас среди всех этих рук, держащих вилки и ложечки, он выделил одни, изящные, маленькие, и подумал мельком: «А эта вообще ничего…»

Стол ломился от тяжелых заливных и салатов. Потом стали танцевать. Пары были в основном женские, лишь у немногих наличествовали мужья, которые шли нарасхват. Одна, расхрабрившись, пригласила его, но он доброжелательно, не обидно, отказался, сославшись на неумение. Действительно, танцевать он не любил, хотя чувством ритма обладал в полной мере, — а как общаться с женщинами без чувства ритма? И потом, не забудьте, он иногда, не слишком заметно, прихрамывал. Чаще осенью, к дождю.

Мужики потянулись на площадку — покурить. Он заранее объяснил Балабанову, что долго не задержится, потоптался среди дымящих (сам он бросил после войны) и, чтобы избежать пустых вопросов, поднялся на этаж выше и вызвал лифт туда.

 

* * *

Он привык к реанимации, как привыкают к дому отдыха или к дальнему поезду. Но почему он здесь так долго? Он уже примелькался милым сестрам, врачам и заведующей с почти сошедшим загаром. Он подозревал, что мешает им, и это его унижало, хотя, по правде сказать, не слишком. Он был занят своим. Он по-прежнему заглядывал в пакеты передач (коробка передач!), пробегал одинаково-нежные записки, но думал о чем-то другом. И он остро прислушивался к заоконным женским рыданиям, высоким, протяжным, прерываемым по-детски влажными всхлипами.

Он изредка хлебал местный вкуснющий суп, от второго почти всегда отказывался. Он вообще не выносил котлет и прочего рубленого мяса. Когда-то закатывались с получки и даже со стипендии к Никитским или в «Арарат», лакомились шашлыком по-карски. Многие предпочитали хороший говяжий бифштекс. Существовало мнение, что для поддержания мужского потенциала требуется именно мясная — с кровью — пища. А он любил рыбу — и не жаловался. Еще вошел в моду «бифштекс по-татарски». Подавался сырой алый фарш и прямо на столе заправлялся разбитым яйцом, всякими острыми специями, перемешивался, менял цвет. Почему-то более всего к нему имели пристрастие женщины.

А Леша обожал речную рыбу. Особенно жареную: судачка, осетрину «по-монастырски» и на вертеле, форель. Обо всем этом приятно было сейчас думать, но не возвращало аппетита.

Возили несколько раз в каталке на какой-то сверхренттен, смотрели долго и озабоченно. Приезжал довольно молодой профессор из Бакулевского института, не специально к Алексею, а на плановую операцию, но согласился посмотреть и его. Чуть голову не оторвал, так заставлял закидывать. Говорили врачи по-латыни, а на прямой вопрос больного профессор ответил, что ничего особенного, но, возможно, придется делать операцию.

Сердце все еще боится ворочаться. Он последнее время иногда думал: не жениться ли наконец? На Люське. Но сейчас это отпадает. Жениться и умереть? Кто-то спрашивал: как дела? Очень хорошо, но жить не хочется. Впрочем, это не про него. Когда ехали на фронт, пели в вагоне:

 

Очеретом хата крыта,
Хоп, чита-рита я...

 

Одна важная дама аккуратно приезжала к нему по выходным в одинаковое время — как на заседание. Он почему-то не любил выбритых подмышек. Опять клонит в сон. Отрицательная динамика. Все чаще он думал об отце. Так и не удалось добиться: случилась там секретная авария или он умер своей смертью. Своя смерть?..

Недели через три после Балабановых он переходил Садовую. Зеленый здесь давали очень коротко, за один светофор можно было успеть только до середины. А она шла от высотки, с другой стороны. Они встретились на самой осевой, — по бокам уже со свистом промелькивали машины. Далее имелось несколько вариантов. Потом они, смеясь, их разбирали: а) сделать вид, что не знают друг друга. Они же действительно не были знакомы, б) улыбнуться, будто вспомнив, вежливо кивнуть, в) он: все в порядке? Она: да, спасибо, г) еще что-нибудь в подобном духе…

Какой у них был запас времени? Две минуты? Но это же очень много. Нет, для принятия решения у них оставались только доли секунды, как у летчика-испытателя. Мгновенность согласия. Невозможность сомнений.

Машины резко тормозили — пешеходам вновь дали зеленый. Он повернулся и пошел рядом с ней — обратно, на свою сторону. Она бегло улыбнулась этому, но не смогла тут же стереть улыбку, как стирают помаду с губ. Они оба испытали мгновенное чувство облегчения после миновавшей опасности потери. Радостную обреченность.

Она была хорошего роста. Он окинул взглядом ее фигуру, — он же видел ее только сидящей за столом, — и не разочаровался.

На тротуаре он сказал:

— Торо?питесь? Я тоже. В пять годится? Ну не в кино же нам идти. На Бронной, возле Пушкинской, кафе «Лира».

— Знаю,

Он (строго):

— Только не опаздывайте, а то я этого не люблю.

Она:

— Я проверю.

Он (серьезно):

— Не шутите так.

Она (про себя):

«Вот дура! Еще не придет…»

Они сидели в кафе у окна со странным ощущением, будто только что наконец нашли друг друга, и одновременно они пребывали в состоянии мучительного предвкушения. Выпили по рюмке коньяку и по чашечке кофе. Кажется, еще ели какую-то копченую рыбешку.

Потом медленно шли по бульвару — от Пушкина к Тимирязеву — под старинными кронами и стволами, углубились в переулки, где она слабо ориентировалась. На улице было еще светло, но в передней господствовал полумрак, и зеркальная стена таинственно мерцала.

Он обнял Люсю за плечи, и они долго смотрели на себя со стороны, потом повернулись лицом друг к другу и стали целоваться.

 

* * *

Что такое ум женщины? Это ее интуиция — прежде всего. Ее такт. Мужской склад ума у женщины так же неприятен, как и ее мужская внешность: широкие плечи, узкие бедра. Ум женщины — это не собственно ум, это ее женственность, способность к любви, психологическое совершенство. А что бывают дурочки — это уж другое дело.

Как-то зашла мать, без звонка, объяснила: была рядом. Одетая, по ее понятиям, нарядно, то есть в яркие цвета. Застала Люсю.

Он представил:

— Это моя жена.

Мать чуть не ахнула:

— Серьезно? Вы расписались?

— Гражданский брак.

— Понятно, — она сделала глубокий вдох и вдруг спросила: — Это ваша «Волга» стоит у подъезда?

— К счастью, нет.

— Почему к счастью?

— Нет гаража и зимой гололеды. А отчего это тебе пригрезилось?

— Там за задним стеклом твой плюшевый тигренок. Я и подумала. Хотя вот он!..

Вскоре ездили купаться в Серебряный Бор и, когда загорали, валяясь на махровой простыне, Люся, положив ладонь на его живот, тихонько погладила пальцем аккуратно втянутый пупок и подчеркнуто проворковала: — Люблю это местечко. Знаешь, почему? Здесь тебя отрезали от твоей мамочки. А знаешь, о чем она спросила, когда ты вышел на кухню: «Он страстный?..».

Когда Лешка жил еще за Павелецким, в огромной коммунальной квартире с двумя уборными и тремя газовыми плитами, там был такой дядя Миша, симпатичный мужик. И к нему изредка заходил его давний знакомец, известный поэт. Лешка его читал и уважал. А появлялся он, когда бывал в загуле. Одной бутылки им, разумеется, не хватало, и, если Лешка находился на месте, дядя Миша всегда посылал его. А поэт обязательно наливал посыльному поощрительную стопку. И как-то раз принес Алексей ожидаемое и слышит: поэт ругает другого поэта, молодого и долговязого, за то, что тот непочтительно пишет о своей матери. Аргументами служили общие формулы: «мать — это святое» и «мать есть мать». Лешка выпил традиционную премиальную стопку, закусил колесиком мятого огурца и влез в разговор. А как быть с тем, что попадаются женщины пошлые, лживые? Они ведь тоже чьи-то матери...

Поэт посмотрел на Лешку скучным-скучным взглядом и разочарованно произнес:

— Это все известно.

Давно уж и поэта того нет, и, наверное, дяди Миши.

Он не любил серьезных разговоров в постели. Если бы среди его женщин оказалась засланная шпионка, у нее наверняка ничего бы не вышло по службе, и она получала бы сплошные взыскания. Но и о любви он предпочитал не распространяться. Большинство от него этого и не требовало. Представляете, — где-нибудь в селе, на картошке!

Люська порой начинала его провоцировать:

— А ведь ты, правда, красивый.

— Да ладно.

— Нет, серьезно. А я?

— Ты хочешь, чтобы я сказал, какие у тебя глаза голубые?

— Тем более что они не голубые.

— Ну серые. Хотя иногда голубые. У нас в школе пацаны любили задавать во-просы: «Девушка, у вас какого цвета волосы?» — «Каштановые». — «А на голове?» — «Дурак!..»

Она (сочувственно):

— В пятом классе?

Он:

— А если серьезно, то знаешь, какая высшая оценка в акте о приемке техниче-ского изделия?

— Нет.

— «Без замечаний».

— Потрясающе! Но изделие-то техническое. Как — неважно? А оно в одном экземпляре?

— Бывает и в двух.

Это хуже.

 

* * *

Пора уже все-таки опять добраться до Перепелкиных. И в электричке, и в мыслях. Среди толчеи воспоминаний, в их толпе. Слепило городское, уже раскаленное утро. Обещали 28—30. Лешу всегда волновал железнодорожный воздух, почти угольный, хотя паровозов давно не было и в помине. Впрочем, в помине они только и были. В электричке он сел с солнечной стороны, зная, что вскоре после отправки солнце переберется на другую. Что еще? Он, как всегда, боялся пропустить нужную остановку. Вот откуда была эта фраза! Он помнит даже свою передачу, ту, что вез в полотняной сумке: палку копченой колбасы с мелким шпиком, кус дырчатого швейцарского сыра, — то и другое плотно обернуто фольгой, — и бутылку крепкой «Сибирской водки», — ее сразу нужно будет охладить.

На платформе обдало теплой прохладой. Непонятно, на каком перегоне происходит смена вокзального воздуха на дачный? Он шел по сходящимся и расходящимся тропинкам, машинально выбирая нужную. У калитки сунул руку сквозь штакетник, нащупал вертушку.

Странно, не выскочил сразу же Султан, получивший кличку за пышный, лихо закрученный хвост. Он обычно мчался с лаем, вблизи узнавал и делал вид, что пошутил. Не вышли и хозяева.

Леша поднялся на крыльцо, потянул на себя дверь, сказал достаточно громко: тук-тук-тук — и оказался в коридоре.

Он не раз бывал тут, но только сейчас словно ударила вспышка: ему показалось, что он уже видел когда-то этот горизонтальный столб света и полутемный коридор, тлеющий сосновой начищенной медью.

И вдруг — будто во сне — из боковой комнаты появилась совершенно голая женщина, пошла от него в сторону кухни и, прежде чем исчезнуть, повернула голову и спокойно посмотрела на Лешку, очевидно, не различив его против света. Сперва он почти не узнал ее, вернее, не понял, кто это. Она была полнее, мощнее, что часто случается с раздевшимися женщинами. Но неузнавание длилось всего мгновенье. Хотя весь ее проход, вся сцена показались ему продолжительными.

Он на цыпочках вернулся на крыльцо, повесил сумку на гвоздь, сел на приступку и произнес шепотом неизвестно откуда взявшиеся слова — «коридор» и «коррида». Так само сказалось. Конечно, глупость. Коридор был налицо, а корриды никакой не было. Вот если бы она пошла на него, тогда — пожалуй. Лешка, с его привычкой к анализу, сразу раскрутил случившееся… Коля с Вовкой и собакой куда-то отлучились, скорее всего, ненадолго. Кроме того, Томка знает, что должен приехать он. С чего же это она разгуливает по дому в таком виде? Ответ: данная демонстрация не была случайной. О ней, возможно, давно мечталось, а скорее, она была внезапным порывом: увидела его в окно, мигом разделась и прошествовала по коридору как по подиуму. Однако ее отвага ограничивалась жестоким цейтнотом.

Скрипнула дверь. Тамара была уже, понятно, в сарафане.

— О, приехал! Чего же не заходишь?

— Да я смотрю, никого нет. Не знаю, где вы, что вы. Не хотел мешать.

Она усмехнулась:

— Какой деликатный!

И угаданно объяснила: Коля с Вовкой, и пес увязался, по тревоге поехали в магазин за пивом. Сосед из-за забора крикнул. На велосипеде, на чем еще. Сейчас привезут, если достанется. Да вот они.

Коля вел велосипед. На багажнике помещалась авоська с бутылками, вторая висела на руле.

— «Жигулевское», — гордо объявил он еще издали.

А Вовка нес в руках две бутылки лимонада. Один Султан был налегке.

— Ну ладно, — сказала Тамара. — Что там у тебя? Водку в морозильник?

Сидели втроем в саду под яблоней, за дощатым, на козлах, столом Пили ледяную, густую, как глицерин, водку. Пиво рядом с ней казалось теплым. Но, вроде, ничуть не пьянели, объясняя это живительным воздухом и хрустящей огородной закуской. Жара сюда не доставала, словно ее вовсе не было.

Тамара:

— У тебя, говорят, опять новая.

— А ты хочешь, чтобы была старая?

Коля:

— Том, ну тебе-то что?

Она (раскрасневшись):

— Только на ночь их не оставляй. Хоть двенадцать, хоть час — домой. Привыкнут — не выгонишь.

Леша:

— Не ревнуй.

А про себя усмехнулся: да не все хотят замуж! И самому не всегда охота просыпаться в одиночестве. Бывает очень даже приятно обнаружить рядом на подушке симпатичную мордашку. Он пока еще предпочитает ложиться в постель не с книгой, а с женщиной. Хотя и женщина — это книга. Закрытая или открытая. Опять его понесло философствовать.

Он любил повалять дурака. Однажды, после вечернего душа, надел на голову Люськины трусы, назвав их женской чалмой, и пил чай в таком виде. В этом было уже что-то домашнее, семейное.

Томка неожиданно сказала:

— Ты бы как-нибудь привел, показал.

Он удивился:

— Да? А что, вполне возможно.

Стало прохладно, лег легкий туман. Тамара настаивала, чтобы Леша надел Колин свитер. Так заканчивались почти все его дачные визиты к ним. Они втроем умиленно провожали его до платформы, и он входил в вагон с чувством некоторого облегчения.

 

* * *

— Больной, как вы себя чувствуете?

Он открыл глаза и молча смотрел на стоящих у его койки. Он не узнавал их. Он был, как тот дед, что спрашивал — где он и кто он. Потом догадался: это же, кажется, заведующая и еще врачи и девочки-сестры, которых он хорошо знает. Он облизнул губы и наконец сказал:

— А почему вы меня не переводите в палату?

Заведующая ответила:

— Пока нет мест. Не в коридоре же вас класть.

Он опять закрыл глаза и не вслушивался в их разговоры. Он собирался сказать: я хочу в палату, потому что там разрешены посещения. Мне ничего не нужно, я только хочу увидеть тех, кого я люблю…

А тогда он действительно решил повести Люсю к Перепелкиным. Зачем? Непонятно. Для развлечения? Она зашла за ним в выходной, свежая, привлекательная, идем?

— Идем-идем? — но пошли не сразу, а сперва он задернул оконную штору. Потом она плескалась под душем.

— Ну одевайся наконец!

— А не надо было за тобой заходить.

Он (строго):

— Не надо?

Она (нарочито-испуганно):

— Надо, надо!

Ему нравилось, что ее никогда не приходилось уговаривать. Казалось бы, это должно расхолаживать, а ему было по вкусу.

Купили в кондитерской «птичье молоко» и шампанское, удачно поймали такси и через десять минут были на месте.

Люська вошла свободно, уверенно. Не стала предлагать помочь на кухне, а сразу прошествовала к столу. Сказала: «А у вас мило» или «симпатично», — что-то такое, слегка снисходительное. Томка смотрела настороженно.

Люся:

— В вашем доме курят?

Коля:

— Вам можно.

Она:

— Я не курю. Теоретически поинтересовалась.

Перепелкины выглядели обескураженными. Коля сказал:

— Мы все трое учились вместе.

Люся:

— Я знаю, мне Алексей Дмитриевич говорил.

Никто на этот пассаж не отреагировал.

Тамара внесла жареного судака — знает Лешкины вкусы.

Мужчины стали обсуждать московское «Торпедо», восхищаться: «Ох, как Стрелец пяткой Вальке отдает!..».

Люся похвалила рыбу, вытерла губы бумажной салфеткой и рассказала случай:

— На днях встретила приятельницу на «зебре»…

Коля (доверчиво):

— Верхом?

— Нет, на переходе, — и посмотрела на Лешу. — Я люблю такие встречи. Полминуты или минута. Блицтурнир. Спрашиваю: все в порядке? Да. Как живешь с мужем? Очень хорошо, дружно. А насчет постели? Та удивилась: а у нас, говорит, тахта от чешского гарнитура…

Леша засмеялся. Он видел — Томка была слегка шокирована. Но ведь Люська специально это рассказала, чтобы заранее защититься.

Время от времени они взглядывали друг на друга, вспоминая то, что у них сегодня было. И Тамара это чувствовала. А еще их мгновенные взгляды означали: ничего, потерпим, это у нас опять будет, от нас не уйдет.

Прощаясь, Тамара чмокнула Лешку, с Люсей церемонно раскланялась. Почти сразу она увидела, как они появились внизу на тротуаре. Они шли не под ручку, а просто рядом. Он был в хорошем настроении, что-то изображал походкой, валял дурака. Потом помахал в направлении дома, Томка отступила от окна.

Через день она подловила его в коридоре:

— Слушай, ничего. Но она для тебя как-то крупновата.

Он возразил нагло:

— Мой формат.

Она (вспыхнув):

— Есть такое выражение?

— Есть выражение: «мой размер». Но это значит: она мне подходит, нравится. Не более того. Образ.

Томка глянула ненавидяще-влюбленным взглядом:

— Слушай, она нам не очень понравилась.

— Чем же она тебе не понравилась?

— Я сказала: «нам».

— Кому верить? Коля мне под столом большой палец показывал. Не ревнуй!..

Он пошел, и опять, как тогда из окна, она посмотрела вслед. Ей показалось, что она видит его последний раз.

 

* * *

Сердце не болело, но оно чувствовалось, лежало внутри, как некий тяжелый предмет. Оно находилось в руинированном состоянии (архитектурный термин). Кажется, он слышал слова: «аневризма аорты». Никак помираю? Нет, что-то не похоже. Хотя, может, и так. А бывали случаи, когда его отвергали и предпочитали ему других? Конечно. Он переносил это довольно легко, понимая, что любая игра не может состоять из одних выигрышей. Утешался быстро, хотя царапина порой оставалась. Но более всего он не желал оказаться обманутым и всю жизнь пытался исключить самою возможность подобного варианта.

Многое встречается в этой жизни. Только перечислить — не хватит томов. И существует женщина. Отдельно от всего. Женщина. Она лежит рядом с тобой или она где-то далеко. О ней думаешь, она снится. Она важнее всего, да-да, в жизни, на свете. Именно так.

Он очнулся и услышал, как заведующая властно сказала:

— По Москве объявлено штормовое предупреждение. Проверьте окна!

Но сквозь густую листву липы, как сквозь витраж, пробивалась синева, и тревожные слова о смерче выглядели нелепо. Он снова забылся и проснулся оттого, что с шумом распахнулось высокое окно за его спиной, вздулись длинные занавески. Снаружи, крутясь, полетела листва. Кто-то закричал:

— Сквозняк! Сквозняк! — и сразу две сестры кинулись закрывать тяжелую створку.

Треск ломающихся ветвей, рев ливня и очереди града… Он не заметил, когда все стихло. Опять пробивалось солнце сквозь листву. И тут, совсем близко, за окном, он снова услышал рыдающий женский голос, высокое и такое безысходное пение. Но самое удивительное заключалось в том, что этот голос был безусловно знаком ему, был пронзительно родным, только Алексей не мог еще точно понять, кому он принадлежит.

 

Публикация Галины Ваншенкиной

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru