Надежда Венедиктова.. Маргинал. Культурологические раскопки. Надежда Венедиктова.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Надежда Венедиктова.

Маргинал

Об авторе | Надежда Юрьевна Венедиктова — журналист, писатель, автор четырех книг стихов и прозы

Об авторе | Надежда Юрьевна Венедиктова — журналист, писатель, автор четырех книг стихов и прозы. Родилась в Новгороде, выросла в Абхазии. После окончания Московского института культуры вернулась в Сухум, сменила несколько профессий — от библиографа и киномеханика до начальника аналитического отдела министерства и главного редактора журнала «Гражданское общество». В настоящее время — обозреватель общественной телестудии «Асаркья» и литературный редактор литературно-публицистического альманаха «Южный Кавказ». Живет в Сухуме.

 

 

Никогда не надо бояться зайти слишком далеко,
потому что истина — еще дальше.

Марсель Пруст

 

Привычка жить наедине с двумя эпохами, отслеживая их аромат и выверты, сформировалась уже после сорока — развал советской империи и резкий кувырок из одной общественной формации в другую подарил редкую и драгоценную возможность сидеть сразу на двух исторических стульях.

И при этом активно ерзать, запуская нос и пальцы во многие трещины, идущие не только по фасаду.

Со временем каждую из эпох удалось приручить — во всяком случае, есть ощущение интима, и они уравновесились до равнозначных живых пространств, каждое из которых подсвечивает другое и позволяет познавать в сравнении, заодно совершенствуя мою позицию маргинала — никому не принадлежать полностью, даже себе, чтобы сохранять хотя бы гипотетическую возможность объективного восприятия жизни.

Черт его знает, достижимо ли оно на самом деле, но попробовать стоит.

Обдуманный флирт с эпохами совпал по времени с долго нарабатывавшимся умением осознавать свою жизнь почти ежесекундно — как говаривал в таких случаях Бердяев, я постоянно трансцендирую; правда, выяснилось, что это занятие требует слишком много энергии, поэтому приходится регулярно сачковать, чтобы не выпасть в осадок раньше времени.

Особенно приятно дрейфовать между собой и человечеством, утопая в его яростном многообразии.

* * *

Маргинальность была задана с детства, прошедшего в закрытом научно-техническом городке, откуда выпускали по пропускам, и в двухэтажном доме, стоявшем на краю этого технограда, спущенного директивой Государственного комитета обороны СССР (личная инициатива Лаврентия Берия сыграла не по-следнюю роль) в рай черноморских субтропиков спустя несколько месяцев после Второй мировой.

Это было детство почти вне национальных традиций, сдобренное юмором физиков, резвившихся в 60-х на зависть лирикам; в чувственных качелях между пляжем, роскошным парком Великого князя Александра Михайловича и отцовской библиотекой, в которой равное место занимали художественные (в основном западная литература, доступная по тем временам) и технические книги, монографии о Ватикане и исламе (книги о православии в СССР не поощрялись), истории о путешествиях и открытиях. Не вырасти гражданином мира было невозможно, тем более что запахи магнолии, гардении и цитрусовых отсылали к иным просторам с настойчивостью ловеласа.

Изначальные космополиты солнце и море ворвались в мое сознание до людей, во всяком случае, не помню отчетливо даже родных до пятилетнего возраста, а пространство и время, ощутимые на юге навязчиво-нежно, довершили полировку.

Мы жили, огражденные железным забором, за которым была другая жизнь, далекая от научно-технических проблем, — когда в 46-м году моя бабушка переехала из Москвы в Сухум с мужем-химиком, местные жители еще стояли в магазинах в двух очередях — женщины и мужчины отдельно. Только в 64-м наши жилые дома вывели из закрытой зоны, но тень секретности продолжала падать на нас — мы, дети сотрудников физтеха, даже не ходили на майские и октябрьские демонстрации с остальными школьниками. Наш отец, создававший приборы связи для космоса и атомных подводных лодок, внушал нам с братом, что на гипотетический вопрос посторонних о его работе мы должны отвечать, что он делает зубочистки.

Свободное время я проводила на пляже или в парке, где читала, уютно расположившись на ветках очередного дерева, — этот праздник безмятежности надежно отделял меня от повседневной жизни привычного образца, и в моем мире великодушие было главной ценностью, которой я щедро делилась с лягушками и вечностью. Родители могли не беспокоиться о нас, наш район был предельно безопасным, посторонних в нем практически не бывало, и мы целый день резвились на свободе среди экзотических растений и жилых домов в псевдоплантаторском стиле, украшенных полуколоннами и балкончиками.

До знакомства с советской эпохой оставалось десять-пятнадцать лет, и реально оно началось в Москве после двадцати, в студенческой вольнице. В этом чудном возрасте коммунизм казался мне естественной формой существования, и смех однокурсников, узнававших о моей политической девственности, не угнетал — они были ушлыми детьми столицы, которым предстояло в будущем убедиться в моей правоте. С годами, когда выяснилось, что правы все-таки они, роскошь восприятия, заложенная в детстве, не позволяла воспринимать всерьез социалистическую действительность — комсомол, профсоюзные собрания, генсеки и т.д. казались выморочными тенями на фоне мощного потока жизни.

* * *

Однажды мой ялтинский приятель Сергей Новиков, бывший в советское время первым городским поэтом, рассказал о своем киевском знакомом, история которого осталась во мне мировоззренческой занозой. Окончив Литинститут в Москве, приятель вернулся в Киев в начале 90-х, когда империя уже рухнула и найти среди ее обломков свою судьбу было непросто.

В конце концов он сменил кайф безработного на работу хохлом в Этнографическом музее — отрастил висячие усы, напялил расшитую сорочку и, когда появлялись редкие посетители, выходил из украинской хаты с дымящейся трубкой в руках. Эта непыльная работенка оставляла много свободного времени, и он увлекся каббалой — его русская кровь потребовала чего-то запредельного.

Киевские евреи оценили его увлеченность и послали учиться в Израиль, в один из хедеров. Довольно быстро он изучил иврит и древнееврейский, успешно сдал экзамены и стал добропорядочным иудеем — не знаю, получил ли он гражданство, следы его затерялись в кипящем пространстве Иерусалима.

Пластичность его сознания цепляет меня до сих пор, жаль, что невозможно проследить его путь дальше — остался ли он ортодоксальным иудеем, не зажигающим свет в субботу, или продолжает прыгать и успел побывать вечным студентом в Германии, удачливым бизнесменом в Штатах и дауншифтером в Гоа, бреющим над водами дзен-буддизма.

* * *

В конце 80-х я коллекционировала все опубликованные тексты Аверинцева, его «Поэтика ранневизантийской литературы» несколько раз спасала меня от приступов жестокой тоски — обаяние его ума, освещающего изучаемый предмет с нежной пытливостью утреннего солнца, нравственная мощь и утягивающая вглубь энциклопедичность познаний завораживали.

Влюбленность в его фразу «Античное стояние на площадях заменило тихое парение в воздухе» соперничала с увлечением кем-либо — то же ощущение прелести и личного ракурса.

Одна из самых притягательных способностей человечества — сохранение чужого света в своем пространстве.

* * *

Мне было полтора года, когда меня перевезли к бабушке из северного Новгорода в субтропический Сухум — мама, впервые приехавшая на юг, была сражена асфальтом, вечной зеленью, морем и чистотой и, вспоминая о болоте, которое пересекала ежедневно по дороге на работу в разрушенном войной городе, охотно согласилась на предложение бабушки оставить меня в этом раю.

Наш городской район, названный в конце XIX века Синопом в честь оглушительной победы русского флота над турками при Синопе, находится на окраине, отделенный от центра километровой кипарисовой аллеей и огромным дендропарком. Наши дома ютятся в окружении зелени, слева и справа старинные парки, сзади высокие, поросшие лесом холмы, а спереди, в ста метрах, теплое море. Слегка уединенный рай, в котором преимущества городской жизни органично переплетены с глубинным ощущением природы, открытого неба над головой и морского воздуха.

В утверждении Сиорана, что при соприкосновении с раем «я» разрушается, наверное, есть цимес, хотя в моем случае опасность в другом — становишься пленником рая, и изгнание невозможно.

Видимо, мое детское сознание, резко перемещенное с севера на юг, было навсегда потрясено ослепительным летним солнцем и глубокими провалами теней, взгляд из которых на карнавальные подробности местного быта — сине-фиолетовый инжир на белой тарелке, загорелый торс юнца, падающие в смеющееся море капли с лодочного весла — был подобен долгому, чувственно насыщенному процессу всплывания из вечности к мгновению.

С тех пор неистребимая праздничность восприятия сопутствует мне во всем — даже катастрофы, боль потерь, тоска и измены освещаются мрачным великолепием трагедии, превращающим действо в черную радугу.

Мигрень, способная долбануть в любой момент, доводя до полного изнеможения, тоже действует с размахом древнегреческого хора, намекая на гулкую сцену за своей спиной — боль пульсирует, наполняя пространство энергией смутного узнавания: в эти минуты общность сущего на микроуровне убедительна до радостного всхлипа.

* * *

Этой осенью ездили в Боровск с московской подругой и журналисткой из мадридской «Эль Паис» — два часа в переполненной электричке и минут двадцать на автобусе. Небольшой старинный городишко, еще не выползший из советской дремоты, но с вкраплениями рыночной экономики; в кафе, где мы пили чай с роскошными пирожками почти домашней выпечки, обедала школьная экскурсия — видимо, несколько классов сразу, от второклашек до почти барышень с нежными прыщиками и яркими мобильными телефонами в худых пальцах. Верещали неугомонно, не обращая внимания на учительниц, изображавших светских дам, слегка стесняющихся шума. Так повеяло советским уютом, стабильной жизнью, которую неожиданно всплывшая ностальгическая оптика вдруг сделала ароматной, сродни полузабытому детскому празднику.

В небольшом скверике неподалеку от центральной площади памятник Циолковскому — городской сумасшедший в валенках и куцем пальтишке сидит и запрокинув голову смотрит в небо, мечты о котором обессмертили его имя. Хорошо сделано, без слюней и обывательской жалости.

Он жил в провинции, напоминающей своей необъятной глухотой звездное небо, и ощущал космос как родной дом. Завораживающая ирония — нищий провинциал подарил ХХ веку реальную перспективу космических полетов.

* * *

Собственный способ существования органичен для человека, как дыхание, и не подвержен изменениям даже под воздействием последовательных усилий. Можно перейти в другую религию, развить волю, усилить способности, достичь откровения или нирваны, но твое проживание жизни останется глубоко индивидуальным, даже если ты раб толпы и общественного мнения.

Когда Сократ сказал, что неосознаваемая жизнь не стоит того, чтобы ее проживать, началась эпоха вочеловечивания жизни — за два с половиной тысячелетия навыки осознаваемости слегка усовершенствовались, но в школе до сих пор не обучают самопознанию, а адаптируют к внешней среде.

Мне было пять-шесть лет, когда жизнь впервые обнажилась — мы, средняя группа детского сада, копошились в траве, в верхней части бывшего великокняжеского парка, принадлежавшего до революции Александру Романову, женатому на родной сестре Николая Второго, неподалеку стояли две воспитательницы, увлеченные разговором, позднее утро плутало между огромной магнолией и зарослями бересклета. Солнечный свет, пробиваясь сквозь густую листву, вдруг замер — происходящее отяжелело значимостью, незнакомой прежде, словно содержимое жизни умножилось и выступило за края картинки — две болтающие женщины стягивали к себе идущие из-за пределов моего взгляда невидимые нити, о которых я догадывалась не своим опытом, и стали ярким центром, играющие вокруг дети выделились в себе и своей возне, трава обрела непостижимость, пространство и время впервые обозначились самостоятельно и коснулись меня изнутри.

Самым странным было, что живые участники происходящего не замечали своей выразительности — и мне начало казаться, что я нахожусь вне всего.

В дальнейшем подобных мгновений становилось все больше, я старалась запомнить их и иногда вызывала сознательно. Это были вехи моей личной истории, о которых не знал никто, и это отвечало подростковой потребности в тайне — тогда мне не могло прийти в голову, что рассказать о себе практически невозможно.

Я долго жила между этими мгновениями, которых становилось все больше, и обычной жизнью — так было до тех пор, пока оба потока не слились в осознаваемую ежесекундно плоть жизни.

* * *

Если верить биографам Марлен Дитрих, она была равнодушна к сексу, но очень падка на восхищение своей особой — цветы, комплименты, все чувственные виды поклонения нужны были ей постоянно. Поскольку поклонники требовали секса, она спала с ними, смирившись с этой нудной потребностью человечества, но скучала в процессе.

Видимо, поэтому она не знала так называемой верности и изумлялась сценам ревности, которые устраивал очередной любовник, когда она, еще не расставшись с ним, позволяла затащить себя в следующую постель, гарантирующую необходимую порцию восхищения.

Даже всемирная слава не насытила ее чудовищного аппетита — поклонение нужно было ей, как воздух, до старости, которую она провела, валяясь в постели и читая журналы.

Антиподы — ненасытная Дитрих и скрывшаяся от славы Грета Гарбо, — о которых мечтали миллионы мужчин по всему миру, никого не любили — физио-логически не были к этому способны, но оплодотворили романтическими чувствами колоссальное количество душ.

* * *

Моя внешняя жизнь лаконична.

Хотя в ней есть путешествия, походы в горы, журналистская суета и прочее, включая бесконечный ремонт, происходящее на поверхности все равно кажется мне немногословным рисунком на фоне внутреннего потока, несущегося непрерывно и с мощью водопада. Поэтому я быстро устаю — мозг работает, как сумасшедший конвейер, втягивающий все подряд. Все попытки бороться с его ненасытностью бесплодны.

Каждую ночь вижу кучу суматошных снов, в которых принимают участие толпы людей, в большинстве своем незнакомых. Как-то вычитала у психолога, что многолюдные сны — это признак страдания от одиночества. Чушь! В моем случае одиночество работает как отдушина, в которой я прихожу в себя, и лаборатория для экспериментов.

Каждый человек, как лавина, обрушивается на мое восприятие — черт его знает зачем, я начинаю думать о его детстве и взрослении, его встречах с людьми, растениями, звездами, о его привычках, пристрастиях, любовных играх, короче, морока еще та, через несколько минут я уже в обмороке и не знаю, куда бежать, а бежать некуда, человечество везде.

Отчасти выручают знакомые, общение с ними экономит энергию, стекаешь по стереотипам и не так устаешь, особенно если они немногословны.

В отрочестве, когда во время болезни менингитом врачи говорили мне, что не надо думать, я просила их объяснить, как это сделать, но они относились к моей просьбе несерьезно. В юности меня манила нирвана, но не получилось — отключить мозговую фабрику не удалось.

Выручает лишь глубокий сон, но для этого надо пройти километров пятнадцать-двадцать и устать до дурноты, что является редкой роскошью. После обычного ночного сна встаю как пьянь, надравшаяся накануне интеллигентно, с чувством меры. Только самомассаж и зарядка приводят мой организм через полтора часа в относительную бодрость.

Жаль, что нельзя снимать мозг хотя бы на ночь, как вставную челюсть.

* * *

Интересно, в чем эволюционное значение жалости, почему и как она возникла в окружающей среде, подчиненной жестким законам выживания. И сейчас многие не способны к ней, несмотря на то, что условия жизни уже позволяют роскошь сочувствия. Возможно, жалость не заложена в человеческой природе как инстинкт.

Недавно штатовские ученые докопались, что у человекообразных обезьян эволюционный источник смеха совпадает с человеческим, следовательно, смеху как феномену тридцать-шестьдесят миллионов лет. Смеяться начали очень давно, когда еще людей не было и об анекдотах даже не подозревали, а вот когда судорога жалости впервые свела человеческое нутро — неизвестно: наверное, первые чувствительные особи считались чокнутыми, и то, что они все-таки выжили в социуме, а две тысячи лет назад жалость к ближнему была провозглашена ценностью, свидетельствует в нашу пользу.

* * *

С юности меня раздирало между общительностью и неистребимой потребностью в одиночестве — оба состояния органичны для меня, но переход из по-следнего к первому требует усилия и ранит, особенно в самом конце, когда чужая реальность уже близка и вот-вот сольется с твоей. Упасть в одиночество после роскоши общения — как прыжок из полуденного зноя в море, в безмолвие и прохладу воды, в детское счастье барахтаться в волнах. А вот выйти на люди после уединения, особенно после двухчасовой сосредоточенной возни со словами в парке, под магнолией или кипарисом болотистым, сложно — тишина отпускает нехотя, глубокая тень с боковыми подсветками продолжает подпитывать подлинную связь со всем остальным миром, не замутненную рефлексами суеты, кажется, что уходишь от себя.

Потом-то все естественно, вливаешься в человечество и струишься фонтаном, впитываешь брызги чужой мимики, парируешь слова и взгляды, подсматриваешь и открываешься искреннему порыву — общая реальность захватывает плотно и подверстывает к толпе. Праздничность множества, курортное многолюдство, пропитанное морским простором и субтропической щедростью суши, ощутимо как ансамбль сущностей, сливающихся в воздушном флирте, — жаль, что невозможно проявить и зафиксировать эту невидимую ткань человеческого кипения, клубящуюся над землей.

* * *

Приходится много писать, чтобы заработать на хлеб, тем востребованнее становится умолчание — читала за обедом раннего Заболоцкого и кайфовала от мысли, что никто никогда не узнает до подробностей, что я испытываю.

Если бы человека XII столетия сунули в наше словоблудие, он бы на второй день сошел с ума.

* * *

Однажды мы ехали на озеро Рица с экологом Романом Дбаром и орнитологом Виктором Маландзия — когда мы въехали в ущелье, общий разговор иссяк, они просто забыли о моем присутствии на заднем сиденье и с увлечением погрузились в осмотр окрестностей.

Затаив дыхание, я любовалась переливами профессионального, натурали-стического восприятия — от них не ускользала ни одна мелочь: от мелькнувшего над деревьями коршуна до геологического среза почвы и эндемичного лишайника на влажной скале. У меня было ощущение, что мое собственное восприятие гуманитария вдруг мощно раздвинули, сорвав шоры с моего взгляда.

До меня наконец дошло, как потребительски выглядит моя любовь к природе — ее выразительность лишь повод к моим очередным переживаниям, в основном художественным. А эти двое знали в лицо каждое растение и животное, обменивались репликами об их взаимоотношениях, спорили, беспокоились, и их профессиональный жаргон открывал мне вывернутые в другое измерение подробности.

С тех пор каждый раз, сталкиваясь с ярко выраженным профессиональным сознанием, я пытаюсь хоть немного проникнуть в его оптику и взглянуть на мир по-другому.

Особенно интригует меня сознание физиков и медиков — первые имеют дело с «кротовыми дырами» и прочими невидимыми делами, а вторые работают с человеческой плотью так тесно, что не остается зазора для вдохновляющих иллюзий.

Означает ли это, что когда физик, врач и гуманитарий смотрят, предположим, на стакан с молоком, то в своем восприятии они настолько разнятся, что объединяет их лишь знание того, что молоко употребляют в пищу?

* * *

Туберкулезный менингит, когда температура зашкаливала под сорок градусов, прибавил к моему ощущению вечности еще и ночное падение в пропасть — начало болезни вылилось в кошмар, лишивший меня точки опоры, я на всю жизнь запомнила это бездонное падение, сопровождаемое августовской жарой и стрекотом цикад. Слава богу, наши институтские врачи быстро определили, что это менингит, а главный инженер сухумского физтеха Варлам Челидзе, юркий влиятельный хозяйственник, бывший в личной дружбе с Константином Симоновым, быстро отправил меня в Москву, в Институт туберкулеза на Яузе.

Менингит был роскошным приключением, резко расширившим мой кругозор, — в одиннадцать лет никаких родителей, ты сам по себе среди незнакомых людей и обстоятельств; мое любопытство бурлило, а подростковая неугомонность превращала больничную постель в арену. За первые три месяца вынужденного лежания, когда не рекомендовалось даже поднимать голову, я научилась доставать языком до носа, двигать ушами и бровями. Потом пришлось тайно расширить поле экспериментов, но ненадолго — когда лечащий врач, неожиданно войдя в палату, увидела мою стойку на голове, она рассвирепела и пригрозила, что меня привяжут к кровати. Но мой внутренний взгляд зацепил ее удовольствие, которое она скрывала профессионально, но не очень умело по-человечески — ее нутро откликнулось на мой хулиганский кайф, и между нами возникла дружба — белочка, грызущая неспелые орешки взаимопонимания.

Из Москвы я вернулась уже брюнеткой — за два года без солнца волосы потемнели, а характер закалился, и независимость стала привычной, как цвет глаз. Обособленность в семье имела основание — мы с родителями снова отвыкли друг от друга, я уже прочла Мопассана и Золя, мне уже несколько раз с подростковой пылкостью признавались в любви, я дважды дралась до крови, защищая справедливость, и освоила новую грань одиночества — в гуще событий, когда мое активное участие сопровождалось пронзительным всплеском отстранения: мозг вдруг начинал фиксировать происходящее как бы сверху и со стороны, оценивая ситуацию в целом и не делая поблажек мне как участнику.

Вернуться после этого в семью, где меня держали за ребенка, было чем-то вроде снисходительно-насильственного возвращения в детство, где мне было не по себе — зато одиночество получило свежую пищу и дальнейший простор для экспериментов.

Мы с братом, моложе на четыре года, почти не бывали дома — субтропики обволакивают юное сознание и тело такой чувственной нежностью, что даже краткое пребывание в четырех стенах казалось тюрьмой.

Южное море круглый год влечет к себе — и это влажное влечение сохраняется на всю жизнь, как грунтовые воды, подмывающие фундамент, чтобы втянуть его в землю.

* * *

Наслаждение историей нарастает с каждым годом, ибо все время узнаешь новые подробности — человечество поистине неистощимо в своем разнообразии, даже при частой банальности ситуаций и амбиций. Как неотразим Шато-бриан, автор «Гения христианства», ежедневно осматривающий свои превосходные зубы с помощью полного набора стоматологических инструментов. Очень трогателен молодой Гете, шагающий за ротой барабанщиков, чтобы приучить себя к шуму — кстати, воспользовалась его опытом, чтобы не чокнуться от постоянного грохота большой стройки перед своими окнами. Жаль, что не сохранилось таких же интимных подробностей о Лао-цзы или Будде, к аромату эпохи и личности сразу же примешался бы юркий штришок, ведущий тайной тропинкой к истокам того своеобразия, которое часто затаптывается суетным любопытством толпы, укрупняющим, как лупа.

Даже в бытовые моменты, моя посуду или сажая цветы, я купаюсь в чувственном аромате человечества — его волны накатываются со всех сторон, соперничая со светом и пронизывая мою жизнь. Плотность антропогенного присутствия в каждом кубометре воздуха и времени столь высока, словно история вываливает на тебя свою требуху, не в силах переварить нашей активности. Мы уже задолбали историю, когда-нибудь задолбаем и вечность — избавиться от нас не так просто: человечество въедается во Вселенную, как пыль.

* * *

Мой неродной дед Анатолий Горский, третий муж бабушки, работал в начале тридцатых ХХ века бухгалтером на даче Сталина под Гагрой, потом перебрался на строительство пансионата «Синоп», возводимого в бывшем парке великого князя на окраине Сухума — капитальное по тем временам трехэтажное здание, облицованное армянским туфом и возвеличенное семейной парой львов на помпезной лестнице у главного входа. Лев гордо смотрит в сторону моря, а львица преданно — на супруга, на фоне здания в жестком конструктивистском стиле они выглядят не очень естественно, но в детстве эта семейка зачаровывала наше воображение.

На строительство приезжал всесоюзный староста Михаил Калинин, хозяйственно осмотрел уже сделанное, попробовал, чем кормят рабочих, и так же деловито уехал. После него заглянул Андре Жид, завершавший Кавказом свое нашумевшее путешествие по СССР, заметил моего деда с шахматной доской под мышкой и предложил перекинуться партишкой — дед дважды обыграл его и по деликатности застеснялся своего триумфа над знатным иностранцем.

Дед был первым человеком, подарившим мне ощущение чужого внутреннего пространства и его особой хрупкости — много лет проработавший главбухом крупнейшего научно-технического центра на Кавказе и Юге России, он был утонченно раним и скрывал это с мужеством мимозы. Никогда не преступая границ моего заповедника, он невольно подчеркивал неприкосновенность своей территории, оставшейся для меня почти неизвестной — в силу детского нелюбопытства к жизни взрослых (после четырнадцати лет я намеревалась покончить с собой, не видя ничего интересного в дальнейшем) я почти не расспрашивала его.

Вырос он на Волге в многодетной семье с польскими корнями — его дед-фельдшер участвовал в польской революции 1848 года и после ее разгрома бежал в Россию, чтобы затеряться в нескончаемых просторах. Сменив звучное имя Маральдо на чужой паспорт пана Сысько, он пробирался глухими закоулками империи, в каком-то безлюдье его настиг геморроидальный приступ, и он сам без наркоза вырезал себе шишку.

Позже он натурализовался под фамилией Горский, обзавелся хозяйством и семьей, в которой любили подтрунивать друг над другом — основной мишенью служила невестка-немка, которая, становясь на вечернюю молитву, с национальной обстоятельностью сразу давала Богу понять, с кем он имеет дело: «Господи, это я, старший Фролкин снох».

Ярким пронзительным куском застряли рассказы деда о его работе в среднеазиатской геологической партии — пустыня, пески, верблюды, сплошная неграмотность вокруг, его ноги покрылись язвами, и пригретая им собачонка любовно выгрызла их дочиста. Собак он любил до жалости и умело воспитывал их — по-следнюю его овчарку уже в Сухуме забрали на Великую Отечественную из-за хорошей выдрессированности, и она не вернулась.

Под старость он увлекся садоводством и цветоводством, вся квартира была заставлена кактусами, на балконе цвели нильские лилии, одним из первых на нашем побережье он начал разводить монтбрецию и тыкву декоративную. В саду, террасы которого были сформированы частично им самим, а ранее понтийскими греками, высланными из Абхазии в 1949 году по приказу Берия в
Среднюю Азию, он выращивал восемь сортов винограда, клубнику и прозрачные от собственной спелости персики, вкус которых отличается от вкуса нынешних, как желе от кирпича.

В его библиотеке была по преимуществу русская классика, слегка разбавленная Монтенем (его любимцем), Анатолем Франсом и Джеком Лондоном — этот трехстворчатый шкаф я освоила чуть позже отцовских книжных полок, сделанных им собственноручно, и после западных авторов русские писатели трогали меня своей сентиментальной, как мне казалось, близостью к своим персонажам.

Жизнь деда светила рядом, тихо и нежно переливаясь, он никогда не ругался и не позволял себе даже небольших упреков, дистанция между ним и окружающими была заполнена тихой мудростью, прозрачные воды которой напоминали пруд с кувшинками — когда он умер в больнице, сердце, отсчитавшее восемьдесят лет, останавливалось нехотя; сидя у постели, я держала его за левую руку, следя за пульсом, и неровное многоточие, оставшееся на моих пальцах, вдруг оборвалось в пропасть — боюсь, ему даже в голову не приходило, что когда-то его ранимость будет лежать в основе моей иронии.

* * *

Жизнь на любом берегу априори маргинальна, особенно на морском, ибо вода норовит утянуть тебя к горизонту, с которым нельзя встретиться нос к носу — ты всегда немножко не здесь и немножко не там. Это особый вид свободы — не обязывающий к статичной верности и позволяющий везде находить свою точку опоры, чтобы следовать дальше в поисках неизведанного.

* * *

Раньше писали исповеди о внутренней подоплеке внешней жизни, сейчас мы пытаемся забуриться в сознание до глубин почти неосознаваемых, создавая новые инструменты и изощряя чувствительность, чтобы постичь возможности самого сознания.

С возрастом чувство жизни становится почти независимым от своего носителя — со мной может быть все что угодно, оно все равно занимается своим делом. В социальном пространстве это называется профессионализмом, в личном — тем отчуждением от себя, которое обогащает и дает возможность фехтовать взглядом на себя извне, добиваясь ошеломляющего смешения ракурсов. В конце концов, ипостась, созданная таким образом, имеет не меньше прав на существование, чем природная, — конкуренция с актом творения набирает обороты.

Забавно: чем больше я внутренне отчуждаюсь от толпы (добираясь до истоков индивидуальности), тем активнее становлюсь внешне и тем чаще меня пытаются использовать в функциональных целях — не сущностно.

* * *

Запись в дневнике Льва Толстого от 29 ноября 1851 года: «Я никогда не был влюблен в женщин… В мужчин я очень часто влюблялся… Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх. Я влюблялся в мужчин прежде, чем имел понятие о возможности педерастии; но и, узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову».

Проведенная Львом Клейном, автором «Другой стороны светила», параллель между Августином и Толстым выглядит правдоподобно. Толстой, видимо, не осознавал своей латентной гомосексуальности, во всяком случае, не подозревал о ее влиянии на свое мировоззрение — жаль, что его беспощадная страсть к правдивости не смогла пробить эту скорлупу, литературные результаты были бы плодотворнее.

Меня всегда изумляла его авторская неприязнь к героиням — даже материнское чувство Анны к сыну прописано физиологически, без нежной, пронизанной утренним светом ауры. После благоуханной пушкинской Татьяны толстовские самки всегда подспудно оскорбляли своей ущербностью, а теперь все стало на свои места.

Судя по всему, человеческая прелесть женщины была ему просто недоступна.

То, что даже человек такого масштаба настолько зависим от физиологии, унижает нас всех.

* * *

Когда в блаженстве августовской ночной прохлады, под звон цикад с вечнозеленого дуба, вспоминаешь, что Вселенная будет расширяться и дойдет до абсолютного холодового минимума, комфортный абсурд жизни начинает светиться — видимо, в противовес этой перспективе восприятие обретает дополнительную чувствительность.

Темнота становится объемной и прозрачной, обтекая молчание предметов, звезды достают из кипарисов свое прошлое, остывающий на столе чай с лимоном источает аромат собеседника, кивающего из иного измерения, и теплый воздух провоцирует на способность познавать даже пятками и вчерашним настроением, которое осело на траве и спинах божьих коровок.

Вечность снисходит до частного визита, не обязывающего к откровенно-сти, но рождающего иллюзию узнавания — мы же все пришли из нее и вернемся в ее бессмертную неохватность, так почему не побаловать друг друга личным общением, расширяющим космос до дружеской болтовни.

* * *

Год назад все мировые агентства передали, что ортодоксальные израиль-ские евреи, обступив восьмилетнюю девочку, идущую в короткой юбке, заплевали ее. Эта картинка до сих пор свежа в памяти — взрослые бородатые мужики обступили ребенка и плюют на него. В такие моменты я жестко ощущаю непроницаемость чужого восприятия жизни — как достучаться в сознание человека, который в начале третьего тысячелетия из-за детской юбчонки плюет на живое крохотное существо во имя Мессии, приход которого он ждет с исступленной надеждой.

Еврейские ортодоксы всю жизнь учатся и вместе с семьями существуют на пособие от государства, которое оплачивает этот выход из истории в неподвижное сознание, остановившееся несколько тысячелетий назад.

Каково это — жить рядом с человеком, который мысленно живет во времена библейских пророков, наверное, это, как общение с птицей, которая вьет свое гнездо по неизменной схеме и над папирусом, и над автомобилем.

* * *

До сорока лет у меня было такое мощное ощущение красоты мира, что социальная жизнь просто не вмещалась в восприятие. Возможно, если бы не наша локальная война, совпавшая с развалом Союза, что радикально раздолбало привычную среду обитания и резко поляризовало поведение людей — святость и мерзость иногда соседствовали с пугающей регулярностью, я бы еще долго витала в облаках, но тут пришлось упасть и включиться.

Оказалось, что внешняя жизнь тоже разнообразна и полярна, вполне заслуживает внимания, и добиться ее взаимности непросто — у нее свои закономерности, социальная активность имеет свои плюсы, быстро получаешь результат, в том числе отрицательный, но реакция всегда налицо.

Возрастная социализация, выпятив общественные проблемы, отодвинула меня от языческой мощи происходящего внутри, но вечность стала более кон-кретной и обрела привкус прикушенной губы, ее смешок отчетливо доносится из каждого угла — все, что происходит, тут же отбрасывает историческую тень, из глубин которой всплывают знакомые черты.

Не то чтобы всё суета сует и всяческая, но типовая повторяемость ситуаций слегка обесценивает значимость личных переживаний, превращая их в одну из многочисленных клавиш. Будучи клавишей исторического фортепиано, воспринимаешь отсутствие музыканта как призыв к свободе — твоя личная вечность несется вперед, блестя глазами и накапливая опыт, но ее включенность в общий круговорот жизни очерчивает ее границы, и здесь остаешься маргиналом, слизывая сладость контрастов.

* * *

В юности летний пляж, переполненный людьми и сочащийся зноем, казался мне особым государством, в котором почти голые люди, теснясь в непристойном соседстве, продолжают вести себя непринужденно — едят, спят, флиртуют, играют в карты; однажды в трех метрах от меня пикантная дама рубенсовского размера сменила менструальную подкладку с такой естественной грацией, что восхитила и более далеких зрителей. При этом она грациозно жевала только что купленный пирожок с капустой, смахивая крошки с великолепной груди.

Эта способность органично жить в собственном пространстве, не заморачиваясь на окружающих, завораживала меня — плеск моря и слепящая чаша неба над заливом придавали пляжному быту монументальность гомеровского эпоса. Даже кувыркаясь в прозрачном прибое до одурения (сумасшедшая прелесть воды держала нас в плену часами), я ощущала насыщенность пляжной жизни — в это время в советских конторах продолжалось существование привычного образца в костюмах, галстуках, женском начесе, с совещаниями и соцсоревнованием.

Контраст оглушал, приучая к абсурду, из которого соленой морской струей вытекала ирония.

* * *

Общение стало моим коньком лет с десяти — я начала коллекционировать окружающих по их способности открываться собеседнику и ощущать атмосферу другого. Я шастала по людям, изучая их незаметно и с жадным любопытством, и художественная литература оценивалась мною именно с этой точки зрения — насколько автору удавалось передать своеобразие персонажа, его укорененность в соотношениях света и тени, в любострастной игре со временем и пространством, в умении убегать мгновенно, как тушканчик, от банальности.

Свежая, пахнущая устрицами неповторимость каждого мгновения лицом к лицу с обнаженным нутром другого застревала в памяти как откровение, о котором невозможно поведать — это тайна, живущая в тени магнолии или на солн-цепеке, в том невидимом слое, который пронизывает всю историю, но остается за кадром — наименее засвеченная часть жизни, ее глубинный аромат, который иногда удается нащупать дымящимся языком поэта.

* * *

В молодости я воспринимала Кавказ лишь как природную среду, в которой мне было просторно и комфортно — к тому времени я уже объездила значительную часть Кавказа, и только Азербайджан и Дагестан остались совершенно белыми пятнами. Роскошь гор и нега теплого моря создавали в повседневном ощущении возвышенно-уютную оболочку, которая подпитывалась стихами русских романтиков; «Хаджи-Мурат» Толстого ютился где-то на задворках сознания как нечто бесконечно далекое и давно растворившееся в прошлом. Когда мой друг детства Станислав Лакоба, абхаз по отцу и русский по матери, увлекшийся археологией еще в школе, рассказывал мне с юношеским понтом, что у такого-то еще хранится ружье, из которого убиты шесть человек во время Кавказской войны, это воспринималось как волнующе запретный штрих седых времен, не имеющих к нам прямого отношения.

Тогда мы жили в Грузинской ССР, и, когда нас вывезли в подмосковный пио-нерлагерь, мы пели хором «Тбилисо», подчеркивая свою принадлежность к самой популярной солнечной республике. Мне было пятнадцать лет, когда я впервые осознала, что где-то рядом есть абхазы — на центральной сухумской площади толпились люди, чего-то требуя от правительства, в советском контексте это смотрелось неожиданно и непонятно. У нас в классе была только одна абхазка, и то появилась она в последнем школьном году.

Понадобилось еще пятнадцать лет, чтобы реальный многонациональный Кавказ начал проявляться в моем сознании как болевой регион — подлинная жестокая история проступала медленно, в подробностях-занозах, которых постепенно становилось все больше. Лакированная советская история трескалась на глазах и, наконец, сошла клочьями, как износившаяся змеиная кожа.

Как русский человек, выросший и живущий на Кавказе, я знаю и чувствую изнутри имперскую и кавказскую оптики, их сияющие горизонты и соединяющую их болевую пропасть — нерасторжимость общей истории, изобилующей подробностями, от которых стынет кровь, делает нас всех заложниками будущего, в котором наши потомки, возможно, смогут окунуть лица в общий полдень.

Каждый народ страдает в одиночестве своей подлинности.

С годами я стала ощущать это так же остро, как неизлечимую неповторимость каждого человека, зачастую тратящего всю жизнь, чтобы адаптироваться к внешней реальности, и умирающего с неясной догадкой, что ему так и не удалось пробиться к самому себе, настоящему.

* * *

Одно из утонченнейших удовольствий, когда балансируешь на грани беседы и собеседника — умный человек, как полное солнечное затмение, сначала вызывает легкое недоверие: а вдруг это фокус? Но когда чужая подлинность накрывает тебя с головой, тут уже впитываешь по полной — наслаждаешься спуском в живую, пульсирующую глубину, непредсказуемость которой пробуждает в тебе охотника и гурмана.

Жизнь среди чужих сознаний напоминает часы, проведенные в траве, среди бабочек — лежишь в теплом воздухе, почти пуская корни, а вокруг неуловимые вспышки ярких прозрачных крыльев. Твоя радужка подражает их многокрасочному сиянию, начинает сама испускать лучи и окрашивать воздух, взгляд превращается в тропу с двусторонним движением и приманивает подробности подробностей, увлажняя их неповторимость.

* * *

Уже лет десять я пытаюсь жить как исследователь, а не потребитель, добиваясь чистоты эксперимента.

Ежедневно соскребая лишние бытовые наслоения (кучи словесного и событийного мусора сыплются со всех сторон непрерывно), я пытаюсь сделать ре-флексию всеобъемлющей и не теряющей обратной связи — она не должна блокировать интенсивность моих переживаний.

Я почти добилась исполнения бредового желания своей молодости (тогда меня часто томило ощущение не своей жизни) — стать самим жизненным процессом: теперь мне кажется, что все происходит конкретно в моем случае, в моей реальности. Мир стал моей площадкой — возможно, это еще заслуга возраста, а не только моих усилий.

Когда жизнь еще не была перегружена подробностями и бытие, как парное молоко, отдавало свое тепло прямо у самого лица — свежесть происходящего завораживала, муравьи растаскивали прошлое по углам, и звезды угадывались даже в полдень, потому что вожак их стаи, солнце, был непостижимо близко от моих глаз.

Сейчас восприятие автоматом подверстывает события к узнаваемой ситуации, позволяя оценивать их в типовой значимости, что, конечно, снижает их пылкость — смертельная влюбленность юной пары, тайком переплетающей руки, уже не захватывает до холодка в висках, скорее, в твоей улыбке, полностью отданной им, цветет легкая грусть всезнания: и это закончится, но как упоительно сейчас это головокружительное падение в любовь.

Потеряв в свежести, я выиграла в объемности и соучастии на правах феноменологического соглядатая.

Наслаждение, которое я получаю от чувственно-интеллектуального постижения мира, так велико, что я часто забываю о своей принадлежности к человеческому роду — правда, окружающие быстро напоминают об этом, но подспудное ощущение бесконечности сопровождает меня даже в мелочах.

* * *

Сталин считал себя человеком русской культуры, отодвинув свое грузин-ское (по другой версии — осетинское) происхождение; Иван Грозный ощущал себя потомком древнеримского императора Августа (Цезарь, видимо, не казался ему особо легитимным) и легендарного римского героя Пруса, а не русским — лапотность происходящего вокруг, наверное, раздражала его бесформенностью.

Эта способность отталкиваться от своих корней, чтобы прикоснуться к другому началу или к легенде, идеалу и т.д., демонстрирует нашу зависимость от нашего собственного взгляда на нас самих.

* * *

Плутарх всю жизнь прожил в своей трехтысячной Херонее и лишь выезжал попутешествовать. Возможно, в его время это был уютный городок, теперь же страшная дыра — два года назад проезжала мимо в туристическом автобусе, сложно представить, что в этом захолустье жил и работал выдающийся ум энциклопедического замеса.

Вообще же жизнь в небольшом городе приучает чаще смотреть в небо, которое со временем отвечает взаимностью и петляет наравне с тобой по закоулкам, заглядывая в окна, — небо участвует в нашей повседневной суете, как рассеянный сосед, забывающий в чужой прихожей свою шляпу, то бишь облако.

* * *

Любви никогда не хватает.

В этом тайный изъян человечества, не способного открыться другому с пронзительной нежностью и отстранением, окружающим чужую душу белыми сумерками восхода.

* * *

Недавно ученые из Северо-Западного университета США, используя метод нелинейной динамики и данные переписей за последние сто лет в тех странах, где респонденты отвечали на вопрос об их религиозной принадлежности, пришли к выводу, что во всех девяти странах (от Австралии до Швейцарии) рано или поздно религиозные взгляды исчезнут совсем — математическая модель указывала на это со всей очевидностью. Уже сейчас в Чехии доля атеистов и агностиков составляет шестьдесят процентов.

В принципе достаточно пару дней погулять по Лондону, чтобы убедиться в падении интереса к религии, хотя Великобритания не вошла в список изученных стран: в большинстве храмов расположены муниципальные центры, учебные заведения и прочие светские организации. В огромный собор Святого Павла публика ходит в туристических целях, а священник, интеллигентный дядька с лицом университетского преподавателя, заполняет собою гулкое пространство с иронией умудренного постмодерниста — он как бы играет в слугу Божьего, с пониманием относящегося к современным реалиям. Правда, и здесь есть ортодоксы — когда англиканская церковь разрешила женщинам становиться священниками, в течение десяти лет после этого каждый год десятки ущемленных в своей избранности мужчин в рясах переходили в ряды другой конфессии.

А совсем недавно девятнадцатилетний шведский студент философии Исаак Герсон основал церковь, священными символами которой являются комбинации клавиш CTRL+C (комбинация для копирования) и CTRL+V (комбинация для вставки), и накануне Рождества 2011 года шведское государственное агентство зарегистрировало миссионерскую Церковь Копизма. Герсон заявляет, что для Церкви Копизма информация — это святыня, а копирование — таинство.

* * *

В отличие от меня тень не стареет — все та же размашистая походка и кудлатая голова. В пятьдесят восемь лет я ощущаю первые признаки будущей немощности, как робкие намеки деликатного друга — когда-то и с вами…

Я уже не подпрыгиваю от удовольствия, разве что в море, коленные чашечки затекают от долгого сидения, хотя по деревьям лазаю с прежней легкостью, но кожа теряет упругость, одиночество набирает глубину, в которой появляются новые пограничные области, где еще предстоит осваиваться.

Любовь к путешествиям остается неизменной, но интерес к людям продолжает снижаться — слишком многое угадывается сразу, и нет прелести узнавания, постепенного погружения в ландшафт. Даже индивидуальные различия быстро шныряют на типовые полки. Это обедняет эмоциональную жизнь, в этом есть даже что-то неполиткорректное, в любом случае мне это неприятно, но не замечать этого невозможно.

Уже есть ощущение второй половины жизни — события тридцати-сорокалетней давности, когда-то захватывавшие целиком, сейчас не цепляют абсолютно, как факты чужой, незначащей биографии. Относительность собственного существования в мысленном поле так велика, что непонятно, что же будет дальше — если буду двигаться в этом направлении, пожалуй, и забуду себя где-нибудь под забором.

Зато пограничное существование засверкало новыми гранями и доставляет мне все больше удовольствия, потому что разнообразит встречи с реально-стью — каждая смена кадра позволяет оптике маргинала выискивать новые ракурсы и дает фору постмодернизму в искусстве смешивать невозможное.

Случайный жест давнего соседа, не подозревающего о кознях моего восприятия, может запустить процесс — пока мы обсуждаем, как лечить белый вино-град, чьи листья становятся кирпично-бурыми и ломкими уже в середине лета, вторник, в котором мы увязли, раскручивается по спирали, вбирая позиции, с которых заманчиво соскользнуть в калейдоскоп меняющихся оценок и предположений, — сосед перетекает из одной расы в другую, из эпохи — в мгновенье статики, характерной для культуры шумеров или индуизма, наша беседа испытывает сопротивление среды, внедряясь в очередной ракурс, но я всегда не только там, но и сбоку, на дистанции, дающей возможность видеть целое, не упуская подробностей.

* * *

Среди встреченных мною людей была лишь одна святая — Айшат Магомедова, гинеколог из Дагестана, немногословная полная мусульманка в наброшенном на плечи цветастом платке. У нее не было семьи, поскольку ее душа и руки были заняты чужой болью — в дичайшем постсоветском раздрае она содержала женскую больницу на деньги богатой не то англичанки, не то американки, где бесплатно лечила всех, в том числе горянок из самых дремучих сел.

К ней приползали неграмотные закутанные существа с кровотечением, и для каждой находилась постель и квалифицированная помощь, а Айшат обволакивала их своим теплом, как облаком, и лечила прикосновением сердца.

В ее присутствии предметы становились реальнее, словно она подтверждала их подлинность своей искренностью — сама она была настолько настоящая, что бессознательно делилась этим с окружающим миром. Она могла сидеть молча, не участвуя в общей беседе, но незаметный пафос самоотдачи выделял ее, и хотелось подойти и просто прижаться лбом к ее плечу. Я никогда не позволяла себе этого жеста, зная, что она смутится, — сейчас, когда ее не стало, мне кажется, что мы слишком держали дистанцию.

Однажды она рассказала, как, с трудом найдя вертолет, она летела в отдаленное горное село, где истекала кровью роженица, и опоздала — когда они начали снижаться, то увидели, что на снегу написано красным, возможно, той самой кровью: «Уже не надо».

* * *

Последние двадцать лет я живу в крохотной стране, население которой лишь немногим более двухсот тысяч — вся Абхазия, как античный полис-государство, укладывается в пространство внимательного любящего взгляда.

Практически все активные люди знают друг друга, традиционный уклад общества соседствует с политическими институтами современного образца, внося в них свою инерцию и создавая неповторимый сплав; президент в шаговой доступности, само государство интимно на ощупь, свобода слова ограничена лишь родственными и дружескими связями.

Все как на ладони, в том числе и сам исторический процесс, протекающий с нашим участием, — иногда его можно попробовать на зуб, так плотно он сжимает нас в своих объятьях.

Теряя в одном, выигрываешь в другом — страна уязвима, как ласточка, в водопаде геополитики, зато ты в обнаженном потоке жизни, пропускающем историю, как ток, сквозь твои мозговые клетки.

* * *

Кажется, в конце 90-х прошлого века в Москве были популярны так называемые зимние пляжи — под высоким куполом имитировался солнечный свет, заливающий голубую воду в окружении субтропической зелени. После пронизывающего холода и надоевшей тьмы нежиться в теплой воде, а потом валяться на золотом песке приходили целыми семьями и проводили там долгие упоительные часы.

Однажды один из таких куполов, построенный недобросовестной турецкой фирмой, рухнул и погреб под собой людей, только что расслабившихся после суеты мегаполиса. Среди жертв оказалась молодая женщина, пришедшая туда с мужем и шестилетним сыном, — они погибли, а ее спасли, ампутировав верхние и нижние конечности.

Прийти в райское местечко счастливой женой и матерью, а через несколько часов очнуться кровоточащим обрубком, потерявшим семью и полностью зависимым от окружающих.

Невыносимый шок сознания, который она должна была пережить, до сих пор пиявит мою память — здесь даже сочувствие неуместно, не тот масштаб постороннего ужаса.

* * *

Я человек текстовой культуры, и обостренная вербальная чувствительность обходится мне дорого — поездка в троллейбусе или маршрутке, особенно если рядом болтун, замусоривает мозги до отвращения. Каждое слово, интонация врезаются в память, и потом нужно долго отряхиваться, как собака, попавшая под дождь.

Мучительно разговаривать с людьми, не умеющими выражать свою мысль, — ощущение, что твой мозг царапают колючей веткой акации. Невозможность объяснить другим, что происходит со мной во время косноязычного общения, вынуждает общаться на сниженном уровне, внутренне дистанцируясь от собеседника и поддерживая разговор на бытовую архаику.

Догадываясь, что существуют и другие виды чувствительности, в зрелом возрасте я стараюсь вести себя нейтрально — без шума, лишних жестов, эмоций, оценок (тем более что у меня радикальные художественные вкусы) и прочего бессознательного выпендрежа, чтобы не ранить ненароком кого-нибудь, обладающего малоизвестным типом чувствительности.

* * *

Последние два года, когда ночую летом на террасе, каждая ночная гроза доводит мой мозг до оргазма — грохочущая стихия смывает все перегородки, и гром нежно властвует под черепушкой, видимо, эти звуковые волны максимально соответствуют частотам моих мозговых структур.

Это не эстетическое удовольствие, получаемое от музыки и вокала, это нечто новое, ранее неведомое, приносящее изумительную свежесть верхней части головы — пожалуй, никогда в жизни я не испытывала такого мощного ощущения отдыха и свободы на физиологическом, не духовном, уровне. Единство с небом полнейшее, просторнейший интим, не имеющий границ, и ощутимая влага на лице лишь подчеркивает физическую основу происходящего.

Утреннее пробуждение на террасе тоже отличается от комнатного — еще не сфокусированный взгляд растаскивают по сторонам мотыльки и шмели, на фоне птичьего щебета вопли петухов, как красные молнии, вспарывают неж-ную ткань сознания, проявляющего внешний мир с медлительной лаской поцелуя.

Природный человек во мне очень чувствителен и требователен — если цивилизованный напарник перебарщивает в своей активности, дикарь ищет пещеру, чтобы отсидеться в утробе тишины и пропитаться целебным сквозняком тьмы, в которой еще не иссякла языческая мощь.

* * *

Заехали с братом из Рима в Ассизи — благоуханное эссе Честертона о святом Франциске давно искушало меня желанием побродить по тенистым тропкам, на которых этот нежно-невзрачный путник разговаривал с зайцами и птицами. Хотелось взглянуть на домик, в окна которого заглядывали жители Ассизи, чтобы увидеть, как светится пространство между сидящими за столом Франциском и Кларой — их взаимное чувство источало безмолвие, превосходящее полную луну под утро.

Вместо этого очередной туристический аттракцион, совершенно лишенный нежности и сладостного уединения между людьми, — даже ресторан напротив базилики называется «Сан Франческо», все заточено под выманивание денег, а просто погрузиться в атмосферу средневекового чудака, поставившего любовь выше выгоды и прочей мишуры, здесь невозможно.

Массовый туризм превратился в убийцу сакрального и неповторимого — каждый раз, когда человечество пытается приобщить как можно большее количество своих членов к чему-либо ценному, оно теряет свою свежесть и неистощимость.

Очередная ловушка, из которой нет выхода, — возможно, в дальнейшем мы научимся использовать подобные ловушки для появления новой ценности, позволяющей взрывать затертую банальность до свежей основы, каждый раз сфокусированной для индивидуального восприятия.

* * *

Стив Джобс, основатель компании «Apple», славился своей способностью добиваться невозможного, или, как выражались его близкие, «способностью менять реальность». Видимо, поэтому он не осознавал универсальный принцип «Выигрывая в одном, проигрываешь в другом» — уверенность в собственной правоте (наверное, очень сладостное чувство, несущее над землей, как подушка безопасности) помешала ему согласиться на традиционное лечение, когда рак только-только начал жрать его поджелудочную железу.

Отказавшись от операции, он обрек себя. Перед смертью он признался в своей ошибке — возможно, впервые в жизни реальность оказалась ему не по зубам.

* * *

После нашей локальной грузино-абхазской войны начала 90-х и личных страстей, разрушивших часть личности, в какой-то момент для меня «умер человек», как когда-то для человечества «умер Бог». Эта человекооставленность переживалась очень болезненно, так как человеческая тайна с детства была для меня самой главной.

Потом пришли жалость и понимание — сейчас хрупкость каждого, даже негодяев и лицемеров, идет впереди и, оборачиваясь, подбадривает открытым взглядом это существо, выброшенное в жизнь со скоростью пули.

* * *

Интернет превратил башню из слоновой кости в туристку, теперь их толпы слоняются повсюду, и уже не отличишь затворника от болтуна.

Словесный понос стал формой существования.

* * *

Одиночество подкрадывалось долго и с такой нежностью, так клубилось в запахе магнолии и в солнечных прогалинах на траве, так шелестело виноградными листьями над утренним пробуждением, что вскружило мне голову навсегда — его глубина сопровождает всюду, и в пестрой курортной толпе, сочащейся празд-ником плоти, одиночество открывается, как тореадор быку, — в гордой уверенности, что оно неуязвимо.

Мои общительность и социабельность, унаследованные по отцовской линии, пьют воду из одиночества материнской крови.

Общественный темперамент бросает в гущу событий, а психика отшельника слоится маревом пустыни и увлекает в тишину, где полдень значительнее революции, а вечность клубится в каждом мгновении и превращает жизнь в томительное узнавание глубины — в густой тени болотного кипариса ползет муравей, черный, уязвимо-изящный, и плотность его отражения в общей суете завораживает своей непостижимостью — членистоногая букашка живет с насыщенностью народа, ее битвы достойны эпоса, ее мистицизм земного замеса, с молитвами к временам года.

Иногда мне кажется, что я обокрала родителей — наследственные черты, храня печать отправления, умчались вдаль, где обрели в сраженьях закалку, неведомую источникам: еще одно неузнаваемое эхо между отцами и детьми.

Но мне повезло — я сражаюсь правой и левой рукой одновременно, отшельник и организатор среды сливаются в пасодобле, ведя свои партии со страстью, объединяющей в ветер.

* * *

Низкорослая албанская тетка, выбравшая монашескую стезю в ХХ веке, уже после открытий Фрейда, Эйнштейна и супругов Кюри, вдруг раскопала, как религиозный археолог, целый пласт подвижничества, очистив его от филантропии и благотворительности.

Когда на грязных тротуарах Калькутты она склонялась над полутрупом, воняющим нечистотами и обгрызенным крысами, ее деятельная жалость благоухала на весь мир — она вернула нам мощь и чистоту жертвенности.

Ее темное морщинистое лицо, далекое от классических канонов, казалось чужеродным на телеэкране — прыгающие вокруг нее репортеры раздражали, как блохи, мелкие укусы которых отвлекают от сути происходящего.

Мать Тереза была подлинной, как смерть, к которой она готовила несчастных, выброшенных на обочину общества, — ее подлинность в эпоху симулякров потрясает больше, чем хождение Иисуса по водам.

* * *

Мне повезло прочесть в девятом классе «Этюды оптимизма» Ильи Мечникова, который утверждал, что для чувствительных людей характерна юноше-ская меланхолия (он приводил примеры Байрона и Лермонтова) и только с возрастом появляется чувство жизни, позволяющее наслаждаться ею.

Поэтому в юности каждый раз, когда жизнь казалась невыносимой, я утешала себя мыслью, что стоит потерпеть — и наступит эпоха зрелости, открывающая мощные резервы удовольствия от повседневной суеты.

* * *

С годами маргинальность существования стала очевидной.

Мне нужно стоять одной ногой в бессмертии, а другой опираться на зримую конечность жизни, чтобы ощущать полноту бытия и резвиться в чередовании дня и ночи, изначально задающем неразрывную контрастность.

Даже в детстве я не могла быть только здесь — всегда маячило и где-то там, это мог быть реальный ландшафт или та бесконечная даль, из которой вырастает метафизическая основа воображения. Черт ее знает, как она формируется — из каких отрывочных, случайных впечатлений, особенностей психики и физиологических реакций на климат и внутреннее устройство семьи.

Так я и болтаюсь между противоположностями — между светом и темнотой, здравым смыслом и тягой к юродству, традицией и новаторством; между роскошью субтропиков и пустыней, которая обольщает наготой и лаконично-стью, между возрастающей во всем мире страстью к комфорту и освежающим аскетизмом; между сушей и морем, покоем и движением, влюбленностью и иронией, между юностью и зрелостью, которые умудряются жить дружно, позволяя черпать из всей полноты возраста.

Между чарующей жестокостью жизни и ее же беспощадным милосердием, когда ни то, ни другое не вмещается в тебя полностью, и ты впадаешь в беспамятство, чтобы выжить, — обретенный опыт одновременно калечит и облагораживает, и, возвращаясь к себе, ты не сразу узнаешь свое логово, ибо в нем побывало чудовище, разорившее твое отсутствие, как крыса — птичье гнездо.

Между Абхазией с ее уютом и бескрайностью России, сопрягая их в живительный контраст, пульсирующий в глубине существа, — его объемность поднимает над землей и позволяет даже отвалившимися крыльями ощущать текучесть природных ландшафтов и человеческих лиц, сцеживающих мимику в дорожные выбоины и кусты.

Между нелюдимостью и пронзительным обвалом в чужую подлинность, когда другой человек, иногда незнакомый, вдруг открывается тебе такой глубиной, что устоять невозможно — зарываешься лицом в его дымящуюся сущность, и вы оба содрогаетесь от восторга и ужаса встречи, — что после этого государство, нация и прочие формы надличностного общения? Даже экстаз мистика от встречи с живым Богом — лишь воспоминание о нестерпимой встрече человека с человеком.

Жизнь между психикой отшельника и темпераментом фокстерьера отча-сти напоминает тараканьи бега, но тонизирует — падая в изнеможении к концу дня, я ощущаю где-то в закоулочной пустыне сосудов только что рожденного червячка энергии, который к утру вырастет в неугомонное существо.

Даже темперамент с возрастом эволюционировал — из меланхолического холерика я превратилась в нечто среднее между сидящим в тени сангвиником, держащим в руке холерический хлыст — любознательность, и флегматичным ироником, который бережет энергию, подозревая, что самое вкусное подадут в конце.

* * *

В 1874 году Чарльз Дарвин сказал своему другу, директору Королевского ботанического сада Джозефу Гукеру, что никогда не научится работать на пишущей машинке, которую только что начал выпускать «Ремингтон». Но его сын Френсис молод и может решиться на любой опасный эксперимент.

Мозг шестидесятипятилетнего Дарвина, всего несколько лет назад закончившего «Происхождение человека» и продолжавшего писать научные книги, работал еще в полную силу, но человек, совершивший один из самых радикальных переворотов в естествознании, воспринимал как опасный эксперимент работу на пишущей машинке, ставшей общим местом массовой культуры ХХ века.

* * *

Несмотря на пристрастие к солнцу и утонченно-рациональной оптике, мое нутро остро отзывается на темные бездны юродства — приоткрытая в сумерках дверь убогой церквушки и пара бездомных мгновенно опускают в средневековую российскую тьмутаракань, где босоногий юродивый, ползущий по снегу и выкрикивающий правду-матку, создавал для остальных пропасть абсурда, куда можно было падать в сладострастном ужасе.

Возможно, наше юродство всего лишь реакция на евразийские просторы, которые доводят любое явление до гротеска — не зря же физики утверждают, что время есть мера сопротивления пространства, то бишь юродство есть мера сопротивления здравого смысла, у которого нет точки опоры во внешней среде.

В советские времена потребность в юродстве подпитывалась бесконечными профсоюзными собраниями, доводившими своим занудством до обморока, и беззубо лгущей властью, теперь достают варвары с деньгами и без оных, возомнившие себя хозяевами жизни, и власть, так и не нашедшая своего призвания.

* * *

Медведь, наступивший мне на ухо, был добросовестным — я не в состоянии правильно воспроизвести голосом даже простенькую мелодию, хотя когда-то ходила на курсы игры на гитаре и научилась тренькать «Санта Лючию». Конечно, я отличаю Баха от Чайковского и Армстронга от Глена Миллера, но моя музыкальная память хранит в относительной полноте лишь «Кармен-сюиту» — подозреваю, не без помощи тела, которое неравнодушно к испанским танцам.

* * *

Развал СССР и особенно локальные войны по его краям списали многих одиноких стариков — от голода и холода они вымирали, как динозавры, не в состоянии приспособиться к жесткой реальности дикого капитализма.

Неподалеку от меня, где-то на соседней улице, живет старуха, невменяемое одиночество которой отгораживает ее от обычного сочувствия окружающих — всегда в грязной, засаленной одежде, с палкой в руке, она шарахается от прохожих и смотрит подслеповато в сторону от тебя. Не знаю ни ее имени, ни истории жизни.

Каким-то чудом она выжила и продолжает изредка появляться на дороге — за двадцать лет она совсем не изменилась, одиночество ее словно законсервировалось и стало ходячим растением, типа перекати-поле. Когда она проходит мимо, на меня веет неизбывным ужасом, парализующим попытки узнать и помочь (в наших условиях почти стандартная процедура), — эта фигура уже вне сочувствия, ее жизнь так одичала, что с нее соскальзывают даже брезгливые взгляды.

Это безмолвный, дурно пахнущий приговор нашему равнодушию, в котором мы выращиваем цветы и рекламируем памперсы.

* * *

В юности желание уйти в пустыню томило меня ежедневно — психика не выдерживала суеты, в которой я еще не умела разглядеть подземные черты сущего.

Я до сих пор завидую Василию Блаженному и своему любимцу Григорию Назианзину, которые прошли искус отшельничества в юности, проведя в пустыне по нескольку лет, — как завораживало их звездное небо и какой ощутимой до зубной ломоты была вечность! При всем моем глубинном — на клеточном уровне — атеизме благоухание религиозного отшельничества свежо отзывается в той части моего исследовательского рвения, где я расчищаю садовые дорожки для мистиков всех времен — они бродят по преимуществу в одиночку, иногда роняя под деревья отголоски своих бдений, и я нахожу их по ночам по слабому мерцанию.

* * *

На фоне советских судеб первой половины ХХ века наша жизнь благополучна, как бутылка шампанского на праздничном столе, и даже слегка пошловата — предыдущий трагизм задал такую пронзительность в исполнении, что теперь почти невозможно выпрыгнуть из банальности.

Недавно прочла о судьбе Татьяны Гнедич, праправнучатой племяннице переводчика «Илиады», которая отсидела в лагерях восемь лет и еще в пересылочной тюрьме перевела «Дон Жуана», большую часть практически на память. Этот блестящий перевод, в котором знатоки с восторгом отмечали блеск остроумия и изысканность эротических перифраз, был осуществлен над зловонной тюремной парашей.

Феб с ней, с этой жизнью, которая допускает такие шутки, а вот нас, потомков, быстро забывающих ужасы предыдущих поколений и жалующихся на бытовой дискомфорт, и посылать некуда — нас нигде не ждут.

* * *

Несколько лет назад с утра было гнусное настроение, ушла в парк, чтобы никого не видеть. Расположилась под хвойным деревом и закрыла глаза, лежу, пытаясь отключить сознание и просто побыть если не растением, то человече-ским бревном.

Вдруг слышу какой-то назойливый визг, открываю глаза — в трех метрах от меня на задних лапах стоит белка и склочно верещит. Чтобы не спугнуть ее, стараюсь не шевелиться и тихо осматриваюсь, чтобы включиться в ситуацию. Проходит еще пара минут, белка наращивает темп, уже чуть не подпрыгивает на месте, и тут до меня, наконец, доходит — этот визг адресован мне.

Видимо, я лежу на месте ее обычной тропы от одного дерева к другому, и она пытается запугать меня, чтобы я убралась восвояси. Пока я все это соображала, она убедилась, что это тупое существо не понимает ее языка, вспрыгнула на ближайшее дерево, пробежала по ветке над моей головой и легко перескочила на мою хвою.

Мою хандру как рукой сняло — такого ощущения свежести бытия у меня не было давно: эта склочная хвостатая прыгунья переплюнула всех психоаналитиков. Обругав, она вернула меня к жизни.

* * *

Ехала в поезде с тремя пенсионерками, направлявшимися в сочинские санатории. Все три технари, собственными руками строили дачи, делали капитальные ремонты дома, вырастили детей, теперь поправляют сорванное здоровье. Нина играла за сборную Украины по волейболу, теперь живет под Москвой и одна тянет на себе дачу — прошлым летом, обрезая грушу, сверзилась с нее и в семьдесят лет сломала ногу, инвалид первой группы, жизнерадостна до неприличия. Людмила в прошлом году, в шестьдесят два года, перегнала за четверо суток автомобиль из Новосибирска в Москву, занималась лыжами, сплавлялась на байдарках, теперь делает наливки и снабжает друзей первосортными овощами. Татьяна, инженер-энергетик, весною отремонтировала дом в Кисловодске, поет «Аве Марию» в звенигородском хоре и мечтает полностью отказаться от еды, перейдя на космическую энергию.

Не тетки, а становой хребет России.

* * *

В 1991 году молодая англичанка Элли Кин, окончившая философский факультет Оксфорда, приехала учиться в аспирантуру в Институт философии на Волхонке. Она из благополучной семьи, отец банкир, сестра пишет стихи, отмеченные премией Эллиота, брат известный лондонский актер, у нее самой до-бротный дом в Оксфорде.

На ее глазах развалился СССР и рухнула социалистическая экономика, грянул дикий капитализм, от которого она скоро бежала, как от чумы, навсегда изменив свои политические взгляды — из приверженца Маргарет Тэтчер Элли превратилась в лейбористку, бросила философию и пять месяцев сидела в Лондоне без работы. Поскольку она успела слегка освоиться с русским языком, ее взяли по объявлению в газете в неправительственную организацию, занимавшуюся пропагандой прав человека в постсоветском пространстве.

Лет десять она колесила по необъятным просторам бывшего Союза и с изумлением убеждалась, что нищие, брошенные государством школьные учителя-совки с бо?льшим энтузиазмом воспринимают введение в школе уроков по правам человека, чем их британские коллеги. Примерно в это время мы и познакомились.

Чистейшей души человек, с обостренной чувствительностью и неприспособленностью к жизни, Элли воплощает английский вариант чеховского интеллигента — оба варианта недалеко ушли друг от друга, и при общении у меня было четкое чувство узнавания типажа, британский акцент которого лишь подчеркивал характерные черты.

* * *

До сорока лет меня с головы до ног пронизывало мощное ощущение чувственной прелести мира: звезда над горизонтом, черная тень кипариса, поворот головы, уханье филина из ночного парка, следы на песке — подробности завораживали своей глубиной и подлинностью, шел непрерывный диалог с окру-жающим на языке плоти и взгляда-прикосновения.

Потом история рухнула на нас, обнажив жизнь до костяка базовых потребностей и высветив насилие как глобальный поток — распад империи сработал, как учитель, и в этом качестве я приветствую его. Теперь мое знание держит меня на плаву, меня трудно удивить или застать врасплох (только внезапная чужая боль может выбить меня из колеи), моя терпимость стала просвещенной и смело идет навстречу людям и событиям.

В шестьдесят лет я спокойно смотрю жизни в лицо, не отводя взгляда — мы снисходительны друг к другу без панибратства и раздражения, наша взаимная откровенность иногда может шокировать; все же у меня есть преимущество — я пытаюсь опираться на здравый смысл, жизнь лишена этой подсказки.

* * *

Как-то на пляже разговорились с мужиком, — он думал, что Аристотель жил лет пятьсот назад. Стоял август, от зноя время ощущалось неподвижным, как слой прозрачного бетона, и сознание собеседника маячило передо мной неведомым островом — он обезлюдил для меня историю.

Вокруг мерцала пустыня, обрушивались целые эпохи, схлопывались культуры и цивилизации — его невежество действовало методично, как землетрясение.

Конечно, он знал другое, он не был неумехой — жилистый, тертый мужик, лет десять назад перебравшийся из села в город и боровшийся за благополучие своей семьи без сантиментов и правил. Кое-чего он уже достиг и мог позволить себе поваляться на песке, наша беседа забавляла его, он смотрел на меня с превосходством кавказского мачо, развалившись и откинув голову назад, — очередная встреча миров, пересекающихся чисто физически.

В десяти метрах плескалось море, которое каждый из нас видел по-своему — разница личных оптик была так велика, что у меня в глотке зародился смешок, рвавшийся к свету, чтобы подчеркнуть абсурдность личного восприятия, — мужик расценил его как издевку и поморщился, мы были гражданами одной страны, соседями и инопланетянами друг для друга.

Этот упакованный в липкую жару коктейль человеческого из двух ингредиентов жизнь взбалтывала с удовольствием, явственно ощутимым, — она развлекалась за наш счет, как праведная сводня, изучающая рынок и заодно пополняющая свой опыт.

* * *

Смерть — это не только покой, но и возможность сказать «нет» всеядности жизни.

Суицид — самоубийство от фонаря, попытка нащупать пределы страховки — манил в молодости, когда половые гормоны долбали по мозгам, рождая иллюзию бессмертия. Сейчас смерть настолько сплетена с повседневным существованием (вокруг постоянно умирают старшие, корневые люди нашего контекста), что начинает казаться банальностью, которую позволяют себе, чтобы снять пафос своего исчезновения.

Как обмолвился некогда Густаво П. Сеспедес: «…человек исчезает, когда его ловят», — внешнее зачастую слишком настырно и липнет даже по мелочам.

* * *

Дивное декабрьское утро, вынырнувшее из плотной зимней тьмы, — море лежит, таинственно холодное, и, когда погружаешься в него, пальцы ног взрываются немотой. Громадные медузы аурелии уже ушли вглубь, и можно плавать спокойно — интимность зимнего моря тянет на сладостную разлуку, холодящую сердце.

С возрастом наслаждение жизнью приобретает такую глубину и остроту, что забываешь о восторгах юности, когда волновал каждый случайный взгляд — тогда манила тайна, сейчас кайфуешь от единства противоположностей.

* * *

В середине 70-х в Москве (да, наверное, и в других городах) ходила по рукам переписка Рильке — Пастернак — Цветаева. Мне на несколько дней дали бледную копию на кальке, и я переписала, чтобы иметь свой экземпляр. Тогда это был юношеский восторг и отсутствие воздуха над полыхавшими строками — серд-це вдыхало его сразу, и в образовавшейся пустоте бушевали поэтические языки-пламя, обжигавшие нутро до сумасшедшего ливня эмоций, дни и ночи слоились признаниями, ронявшими в чужие судьбы, как в разлом землетрясения — от лихорадки познания кружилась голова, и происходящее вокруг было глухой провинцией, в которой сонные мухи перелетали с диссидентских плеч на портреты вождей.

На днях попалось издание 1990 года с деликатными comments и примечаниями, правда, обложка с веревочным узлом в центре, на мой вкус, слишком лобовая и портит удовольствие от книги — роскошь содержания она не передает ни в коей мере.

В противовес занудству советских учебников по истории, заполнявших середину двадцатых ужесточением режима и партийной борьбы, эта переписка делает 1926-й самым благоуханным годом ХХ века — авторский способ существования выходит на авансцену и заставляет литературу бледнеть от зависти.

Эти трое наполнили воздух над Европой такой мощью и человеческой прелестью, что история и цивилизация стали казаться вторичными, хотя и продолжали поедать своих носителей.

Их внерелигиозные восторги дают фору средневековым мистикам, наращивая свой объем над радостными диалогами древнегреческих философов. Обычная победа духа над тленной плотью и житейской мутью.

Письмо Цветаевой Пастернаку от 10 июля 1926 года — шедевр самоанализа. Впервые в истории автор так беспощадно отделяет себя от пола — Психея против Евы, это при том, что бабского в стихах Марины предостаточно: «О вопль женщин всех времен».

Но цветаевское «внутреннее право на сохранение тайны», честно говоря, изумляет — тайна такого уровня принципиально не может быть раскрыта. То, что другие прочтут элегию Рильке, посвященную ей, ничего не меняет — мы все равно останемся лишь на подступах к их общему пространству, этой сложной личностной ткани, не имеющей границ, но обособленной.

* * *

Девятнадцатого августа 2000 года британский посол в Грузии Ричард Дженкинс праздновал свой день рожденья на сталинской даче в Новом Афоне, где отдыхал с женой-итальянкой и обоими сыновьями. Праздничный стол был накрыт в обшитой деревом столовой, жара смягчалась легким дуновением из обширного парка, сбегающего по склонам к морю.

Дик, любитель черного юмора, слыл одним из самых остроумных дипломатов, но в семейной обстановке ленился расточать свое обаяние, поэтому к концу обеда наступила затянувшаяся пауза. Я решила скрасить ее и рассказала известный во второй половине 90-х анекдот.

В публичный дом приходит клиент и уводит девушку в номер. Минут через пять-десять девушка выбегает и, заламывая руки, кричит: «Ужас! Ужас!». Мадам посылает вторую девушку, но примерно через то же время та выскакивает как ошпаренная и тоже кричит: «Ужас! Ужас!». Мадам поправляет прическу и идет сама. Минут через десять она выходит, поправляет блузку и деловито говорит; «Да, ужас, но не ужас! Ужас!».

Четыре пары глаз внимательно смотрят на меня.

Потом Мауриция поворачивается к мужу: «Дик, это смешно?».

Дик вынимает изо рта трубку и отвечает: «Это смешно, потому что не смешно».

Беседа ведется на русском, я думаю, что они, видимо, уловили не все нюансы, и решаю рассказать классический британский анекдот, вычитанный еще в глубокие советские времена в переводной книге.

Лондон, сильный туман, Джон идет по улице и вдруг натыкается на кого-то. Этот кто-то узнает его по голосу и просит помочь ему дотащить до дома тяжелую вещь. Джон соглашается, но никак не может понять, что за штуковину они тащат, и спрашивает: «Бобби, а что это?». «Все объясню дома», — отвечает Бобби. Когда они затаскивают эту штуку домой и кладут ее в ванну, выясняется, что это дохлая лошадь.

Увидев вытаращенные глаза друга, Бобби объясняет: «Мой старший брат Чарли каждый день в шесть часов идет в свой клуб. Перед этим он обязательно заходит домой побриться. Зайдя в ванную, он увидит лошадь и крикнет мне: «Бобби, но у нас в ванне дохлая лошадь!» А я отвечу ему: «Ну и что?».

Четыре пары глаз смотрят на меня так же внимательно, чувствуется, что они слегка озадачены.

Дик спрашивает: «Ты думаешь, что это британский анекдот?».

Да, отвечаю я, так было написано в английской книге, где приводились и другие типично британские анекдоты. Слегка остервеневши, я рассказываю еще один из них.

Лондонец устроился клерком в фирму и с утра приступил к работе. Через час он заметил, что его сосед по столу встал, распахнул окно, вынул табакерку и вы-бросил на улицу щепотку из нее. Эта операция повторялась каждый час. Перед концом работы новичок сказал соседу: «Сэр, простите мою навязчивость, но что вы выбрасывали на улицу с такой регулярностью?» — «Средство от тигров», — ответил сосед. «Но в Лондоне нет тигров!» — «А средство тоже не настоящее».

При взгляде на невозмутимо-озадаченные лица собеседников меня охватывает смех, и картинка в целом получается забавная — один человек хохочет, а четверо смотрят на него. И происходит это все на сталинской даче, которую спустя полвека после смерти вождя народов сдают туристам.

В обычном общении с Дженкинсами у меня никогда не было проблем с чувством юмора — мы подшучивали друг над другом и над ситуациями, и мне в голову не приходило, что есть подводные камни в виде анекдотов.

Возможно, анекдот, в отличие от обычных шуток, слишком концентрирован и специфичен, чтобы стать интернациональным блюдом, но тогда почему на сработали британские анекдоты?

Этот праздничный обед остался в памяти как очередное несовпадение восприятий, нередко случающееся при общении с иностранными друзьями — за любой мелочью вдруг может открыться целый пласт неизведанного, и на уровне печенки понимаешь, что привычный мир не так безусловен.

* * *

После менингита в отрочестве моя голова ушла в отдельное плавание: головные боли — столь же неотъемлемая часть моей жизни, как смена времен года, только периодичность более капризна. Когда мигрень может выскочить в любое время, как убийца из-за угла, когда полнолуние выбивает из колеи на несколько дней, а фронтальное изменение погоды изматывает спазмом сосудов в течение пяти-десяти дней, относительность бытия сияет, как внутреннее солн-це — в какой-то момент возникает великолепие головной боли, как кульминация на сцене, козлиный катарсис, заставляющий мчаться внутренним галопом при полном внешнем изнеможении.

В последние десять лет за несколько дней до землетрясений на близких параллелях начинается дурняк, от которого не хочется жить — Турция, Греция, Китай, Гаити отметились во мне по полной программе.

С одной стороны, можно сдохнуть от зависти к Нурееву, долго не знавшему, что такое усталость, с другой — такая зависимость от природных выкрутасов настырно (даже чересчур настырно!) подчеркивает мое родство с ежесекундно происходящим.

* * *

Прошлым летом в Праге мне повезло — во время прогулки в парке на крутом берегу Влтавы я наткнулась на тончайшую изысканную мимику престарелого лица. Моя привычка ходить почти бесшумно в очередной раз позволила приблизиться к другому на грань дозволенного — седовласая дама не замечала меня, откинувшись на спинку скамейки и прикрыв глаза под тихую музыку из мобильного телефона.

Для уединения она выбрала дивное место — крохотная терраска с видом на готический собор и реку с перспективой мостов, тишина, прохлада под слабым ветерком, сквозящим между деревьями.

Я устроилась на скамейке напротив, для вида тоже прикрыв глаза, чтобы не смутить ее, если она вдруг заметит меня — между нашими лицами было метра полтора, расстояние провоцирующее и почти неприличное.

В расслабленной позе отдыха она жила с интенсивностью вулкана — видимо, вся жизнь вдруг всплыла в ней и полыхала чувственными языками, отбрасывая всполохи на лицо, эту окраину происходящего.

Музыкальное сопровождение — от шопеновского до диез минора до дерзкого голоса Фрэнка Синатры — подчеркивало резкие переходы чувств, она перебирала события и словно повторяла мимическую вязь всех ей близких людей — обнаженность зрелища делала мое присутствие почти преступным, у меня перехватило горло, и, если бы в этот момент она открыла глаза, мы оказались бы в ситуации нестерпимой близости. Пришлось так же бесшумно уйти.

Теперь Прага для меня неразрывно связана с этим чудесным обнаженным лицом, почти исчезнувшим от напора изнутри.

* * *

Я в изумительном возрасте всепроникновения и житейской легкости, когда все необязательно, но имеет свою ценность, когда ты присутствуешь, ощущая глубину своего отсутствия даже затылком, — а ведь лет двенадцать назад внеш-няя жизнь казалась мне исчерпанной до мельчайшей трещины!

Видимо, это был результат двухлетнего затворничества, позволившего быст-ро написать роман и несколько рассказов, но приведшего к резкому отчуждению от так называемой нормальной жизни — все бытовые разговоры доводили меня до бешенства, общение превратилось в муку, а будущее — в одинокую прогулку по пустыне.

Возвращение оказалось долгим, но стоило того — теперь даже повседневные мелочи обрели значимость, которая ставит их в один ряд с загадкой пирамид и расшифровкой генома.

* * *

Хайдеггеровское «Все вещи и мы сами тонем в каком-то безразличии…» всегда казалось мне загадкой — в моем ощущении каждая вещь, особенно природная, включая морские камни и мимику, обладает собственной волнующей тайной. Безразличия как такового не существует вообще — все взаимосвязано, а безразличие — это отсутствие связи.

Вся жизнь пронизана бытием, его ощутимой энергией — даже в периоды отчаяния, когда пластаешься бездыханным, ощущаешь этот неостановимый поток, одновременно уносящий вдаль и наполняющий тебя происходящим до его извержения из ушей.

В моем случае даже ночью присутствует солнце.

Светоносная чаша неба над сухумским заливом всегда со мной как ментальный предел черепа, за которым уже черный космос — но и оттуда струится бытие, касающееся моего лба так невесомо нежно, что наше родство подтверждается беспрекословно.

* * *

Всегда нежно относилась к Соллертинскому, которого кохал Лев Толстой, и вдруг читаю сценку, которую сам Солер живописал Джорджу Баланчину еще перед отъездом того на Запад. Солер шел ночью по Петербургу с балериной, в которую был влюблен, — она читала ему романтические стихи. Увидев впереди трех хулиганов, Солер предложил свернуть, но дама отважно двигалась вперед, продолжая декламировать. Когда хулиганы попытались ее ограбить, она двинула сумочкой по голове одного, сбила ударом ноги другого, а третий быстро отвалил. Взяв перепуганного Солера под ручку, балерина продолжила путь и чтение стихов. Солер с грустью признался Баланчину, что после этой прогулки разлюбил свою подругу.

Забавно, нежный Солер, оказывается, выражаясь деликатно, любил в подруге вечно женственное, а не индивидуальность — как только балерина выпала из стереотипа, любовь закончилась.

Если подвергнуть строгой проверке на индивидуальность известные нам любовные чувства, то рядом с Абеляром и Элоизой нарисуются немногие — в остальных случаях под любовью разумеют чисто функциональные дела.

В этом смысле способ существования каждого человеческого существа тоже нечасто грешит осознанно индивидуальной резьбой.

* * *

Авторский способ существования так же древен, как власть и проституция, но почти невидим для окружающих — наиболее крайние формы назывались пророчеством или священным безумием, понадобились тысячелетия, чтобы литература проела свою профессиональную нишу. Еще парочка столетий, и тайна личности всплыла из глубины бытового словоблудия, став объектом научного внимания и совершенствуя свою технику запутывания следов.

Большая часть «носителей авторского существования» не обладает профессиональными способностями для выражения вовне своей подоплеки, и это освежает — благоуханное безмолвие окружает их, они не тужатся, чтобы родить примету своей избранности, и их присутствие ненавязчиво, как отплывающая от берега лодка без весел.

В глубокой тени своей самости эти люди прокладывают тропы, петляющие вокруг цивилизованных дорог со светофорами, у них свои эпохи и летоисчисление, луна и солнце исполняют для них множество ролей — от Эдипа до Ромео и Офелии, но есть роли, не знающие сцены и аплодисментов, роли-невидимки, роли-кроты, зачастую невесомые, как луч, но бросающие своих актеров в бездну мгновения или отправляющие их в погоню за будущим, у которого нет вчера — это будущее без бэкграунда и традиций, рождающееся из индивидуальной зацепки-трещины, в которой буйствует подлинность.

* * *

Абхазская пословица «Сделал добро — брось в реку» с возрастом кажется мне все более органичной и продвинутой — она родилась из опыта уже умудренных и не понаслышке знающих о непрямых путях провидения. Все чаще меня раздражает даже простая благодарность, мне хочется, чтобы помощь ближнему тут же незаметно юркнула куда-то в кусты и оттуда работала на его благо.

Благодарность обязывает, а мне хочется, чтобы человек был благосклонен к другому без обязательств, просто по своей природе, потому что живое существо, и мышь в том числе, так трогательно безответственно — за всю жизнь мне не встретился человек, с которого можно было бы спросить по гамбургскому счету. В зеркале они тоже не встречаются.

* * *

Экстраверт и интроверт уживаются во мне с органичностью симбиоза — энергия, освобождающаяся в бурном общении, расчищает место для уединения и тишины, а длительное одиночество готовит фейерверк для праздника общения.

Нужно лишь выстроить оптимальный график смены ролей — если накапливается существенный перекос, наступает вялость: я объедаюсь общением или одиночеством до пресыщения, которое может привести к серьезному сбою.

* * *

Чем дальше живешь, тем сложнее картина мира — последние годы часто читаю штатовские книги по финансам и экономике, оказалось жутко интересно, все так взаимосвязано, чрезвычайно богатая и стремительно изменяющаяся ткань, полная энергии, денег, идей, суетности и сумасбродства в пылком сочетании со стальной волей и безответственностью, многоуровневость системы вызывает восхищение — мы постепенно догоняем природу по сложности устройства.

* * *

Банальность большинства политиков зачастую раздражает, как застарелая болячка. Их мелькание на экранах и постоянная работа на публику утомляют, поэтому неординарная фигура нынешнего уругвайского президента Хосе Мухики, аскета и вегетарианца, освежает, как ветер из окна в душной комнате.

Этот тип живет с женой на родовой обветшалой ферме, наплевав на официальную резиденцию, выращивает цветы на продажу, а зарплату почти всю отдает на благотворительность. Воду они берут из колодца посреди двора, охраняют их двое полицейских и трехногая собака.

Представляю, что думали про себя сильные мира сего на саммите «Большой двадцатки» в Рио-де-Жанейро, когда этот тип, отсидевший в тюрьме четырнадцать лет за идеалы революции равенства, язвил их за гиперпотребление, наносящее вред планете. Конечно, в глубине души они знают, что, по существу, он прав, но у них кишка тонка заявить своим избирателям, что безудержный рост экономики за счет потребления — это безумие.

Как это часто бывает, простая идея не выдерживает конкуренции с комфортом и прочими соблазнами — падение Рима, погрязшего в потреблении и роскоши, ничему нас не научило. Мы думаем, что Интернет и тренажеры спасут нас от вырождения, хотя продавщицы в магазинах уже отнимают пятьдесят от ста с помощью калькулятора.

Аскет в президентском кресле кажется смешным, как когда-то был смешон бедный назаретский плотник, идеи которого за два тысячелетия заболтали до политкорректности.

* * *

В начале 90-х я какое-то время жила в Ялте, еще сохраняющей замашки всесоюзного курорта, да и вообще, по советским меркам, это был вполне приличный городишко — ухоженная набережная, затерянные в кривых улочках старинные особняки с мраморным выражением лица, постоянный ветер с моря, бесконечные парки со всех сторон: Ливадийский под нависающим сверху летним дворцом Романовых, тенистый, сбегающий к морю с грацией пожилой придворной дамы; Никитский ботанический сад, наоборот, шел к морю основательно, по-слоновьи, запутывая посетителя множеством ландшафтно-природных зон; в Массандре парк косил под европейские стриженые дела и любезно улыбался прирученному небу.

Затухающий имперский отблеск Ялты делал понятным, почему именно здесь в начале ХХ века родилась мечта о городе-саде, стянувшая в одну точку соблазны Крыма, — своя домашняя Италия, хранящая в далеком прошлом ощутимые прикосновения Греции и Рима, кипарис и магнолии, море и парус.

Кто-то привел меня в гости к Тамаре Шмелевой, племяннице Макса Волошина, жившей в самом центре города в двухэтажном деревянном домишке, плотно окруженном кипарисами. Сразу за калиткой началась другая эпоха, менее многословная и пахнущая залежалой листвой. Племянница обитала на втором этаже и принимала нас в узкой застекленной веранде — ей было за девяносто, у нее болели ноги, и передвигалась она, прыгая с обезьяньей ловкостью на высоком табурете.

Волошиным ее уже задолбали, поэтому мы говорили в основном о городе ее юности, каковым была Ялта революционных лет — старушка живо хранила в памяти хаос кровавой карусели, когда власть менялась чуть не каждую неделю и пришедшие в город белые расстреливали красных, а потом на конях врывались красные и стреляли белых. Называя основные улицы, племянница частила: здесь расстреляли княгиню такую-то с двумя дочерями, на соседней — графиню такую-то и фрейлину с матерью и так далее. У меня не хватило ума записать имена высокородных покойниц, мне было нехорошо от потоков льющейся вокруг крови — племянница говорила об этом как о вчерашнем происшествии, свежо и напористо.

Под конец она одарила нас историей, вспоровшей застоявшиеся на веранде сумерки. Ближе к концу Гражданской войны красные расстреляли на берегу, недалеко от маяка, целую группу белых офицеров и жителей, привязали к ногам трупов камни и сбросили в море. Через несколько месяцев советская власть проводила какие-то работы на дне как раз в этом месте, туда спустили водолаза, и вдруг он затребовал экстренного подъема. Освободившись от костюма, он категорически отказался лезть под воду снова, и пришлось привезти водолазов из Севастополя. Они-то и смогли внятно описать то, что так напугало первопроходца, — целая толпа обглоданных рыбами трупов покачивалась из стороны в сторону, создавая впечатление, что они идут по дну против течения.

Обратный путь через калитку привел меня уже в другую Ялту, которая двоилась, как мираж, — великосветский курорт двух империй трепетал в проеме черно-белого города, зияющего пустырями, где в проталинах запекшейся черной крови мелькали отпечатки тонких пальцев в перстнях. Никогда больше мне не удалось пройти мимо маяка, не вспомнив о безымянной толпе на дне.

* * *

Время от времени, неважно, где я нахожусь — в европейском парке или в восточной трущобе, я натыкаюсь лицом на чей-то взгляд, впечатавшийся в пространство, как луч, — кто-то уже внимательно наблюдал за происходящим. Наши взгляды могут не совпадать по траектории, но стремление проникнуть за оболочку, ухватить самую суть, растущее с каждым новым взглядом, остается в этом месте, как невидимый тоннель, — когда-нибудь навстречу очередному зрителю юркнет наш общий интерес, настоявшийся за тысячелетия до плотности первородного греха.

* * *

Удивительно, как у всех у нас местами — здесь соображаю, тут заклинивает. Видимо, совершенство претит природе. Даже Бродский, написав последнее стихотворение из посвященных Марии Басмановой, не понял, что печатать сие недостойно — ну ладно, написал, вербализовал многолетнюю обиду, отомстил бывшей возлюбленной наедине с собой и уничтожь, не надо доводить до сведения окружающих, что ты способен унизить женщину через двадцать лет после того, как она ушла к другому.

В конце концов, в его возрасте уже хорошо понимаешь, что природа с той же случайностью могла дать мозги МБ, а не ему, а с еще большей вероятностью могла пройти мимо обоих.

Самое странное во всем этом, что автор такого уровня не видит, что прокололся, оценочный аппарат не срабатывает. Не удивляет, когда Набоков в стихотворении «Первая любовь» с обычной пошлостью брюзжит — почему ты не осталась такой же прелестью, как тогда, когда я влюбился? Зачем ты постарела и оскорбляешь мое воспоминание о тех чистых минутах? Судьбоносный эгоизм Набокова — один из источников его вдохновения, so тут все понятно. А вот от Бродского автоматом требуешь утонченной рефлексии, исключающей мелкое желание причинить боль женщине, которая когда-то легким поворотом головы позволяла тебе услышать завистливое молчание богов.

* * *

Головные боли преследуют меня почти полвека. До менингита я их не знала, после него не представляю себе жизни без них — это одна из немногих территорий, куда посторонним вход воспрещен. Хоть здесь можно уединиться.

Они съедают почти треть моего активного времени. Однажды, где-то во второй половине 90-х, я целый день чувствовала себя так хорошо, что даже в половине одиннадцатого ночи не хотела спать. Перед этим я переделала кучу дел, написала маленький рассказ и все еще была готова к подвигам. С некоторым замешательством я думала о том, как теперь изменится моя жизнь — придется по-новому организовывать распорядок дня, уплотнить график и т.д., на горизонте замаячили ослепительные возможности, о которых раньше нельзя было и мечтать. Можно пахать до опупения, не думая о последствиях!

На следующее утро была обычная вялость, и далее по расписанию — начать новую жизнь, как всегда, не удалось.

Разнообразие головных болей придает жизни дополнительную метафизичность — здесь не встретишь св. Терезу или Канта, но мистика многочасовой мигрени не уступит по накалу страсти молитве отшельника (багряный фон внутреннего неба умножает происходящее, суть которого так же неизъяснима, как попытка святого раствориться в сияющей сверху ипостаси), а опоясывающий обруч ночной бессонницы позволяет увидеть след орла во взгляде охотника и услышать затаенный смех причины в хоровой неразберихе следствия.

Правда, когда перед фронтальным изменением погоды башка трещит дней десять, уже не хочешь ничего и только тупо исполняешь жизнь, как заезженную пластинку. Но так бывает всего два-три раза в году, в остальное время головные боли позволяют балансировать на грани реальности, используя выгоды не-присутствия к вящей славе происходящего.

* * *

Утро позднего августа. Обычная прогулка по кипарисовой аллее, двадцать минут активного движения в море и завтрак на террасе из овсянки и свежего инжира — инжир венчает допустимую дозу кайфа. Все настолько благопри-стойно, что поневоле проступает улыбка.

Мой ювенильный психотип хихикает над возрастом, который клонит не только к суровой прозе, но и к академичной позе — когда тебя все чаще называют по отчеству и на «вы», поневоле бронзовеешь. Окружающие впихивают тебя в зрелый возраст с настойчивостью, достойной лучшего применения. Не успеешь оглянуться, почтительно подведут к могиле, которую ты вырыл для бассейна, и забросают цветами твой дух, только-только научившийся воспарять и цитировать вечность на языке взлетающей птицы.

Честности ради, некая внутренняя монументальность уже присутствует — нутро усвоило такое количество жизни, что неизбежны повторы и типовые ситуации, уже заранее знаешь, чего можно ждать от собеседника, народа, страны, эпохи, кажется, что ты уже везде был и все видел, что сама жизнь пресытилась собою и держит тебя в качестве почетного гостя, который еще способен возражать.

* * *

За год до развала СССР мы слегка подружились с известной абхазской актрисой Этери Когониа, которая была постарше на эпоху кокетства — в моем поколении таких мастериц ажурного кокетства уже не было. Обладая не только красотой, но и живостью характера, она с юности привыкла к мужскому вниманию. Театральному искусству она обучалась в Тбилиси и, вернувшись домой после первого курса, вначале чувствовала себя на улицах не очень комфортно — только на третий день она догадалась, что не слышит привычного свистящего причмокивания, которым в грузинской столице мужчины выражали свое восхищение красивой женщиной. Осознав это, она поняла, насколько подобное внимание противоречит абхазскому этикету, и устыдилась тому, что подсознательно ждала этого — милый смущенный смех, которым она сопровождала свой рассказ, вдруг высветил юную девушку, и нас на несколько секунд стало трое.

В 60-х годах Этери и ее муж, поэт Иван Тарба, были приглашены Константином Гамсахурдиа на его пицундскую дачу — в те времена дача в Пицунде почти равнялась вельможному дворцу на Лазурном Берегу. Гамсахурдиа принимал их с размахом патриарха грузинской литературы, за роскошно накрытым столом и с суетящейся вокруг прислугой. Его сдержанно-преувеличенные комплименты красоте Этери подчеркивали шарм хозяина — этим кавказским умением балансировать между поклонением женщине и уважением к ее мужу Гамсахурдиа-старший обладал в полной мере.

В середине обеда по внутренней лестнице спустился его сын Звиад, на волосатой груди которого, среди расстегнутых до пупка пуговиц, свисал золотой крестик. Удостоив гостей еле заметным кивком, молодой Гамсахурдиа молча пообедал и так же молча удалился. Контраст между красноречиво-величавым отцом и замкнутостью будущего президента Грузии поразил гостью — она рассказывала об этой встрече через несколько месяцев после свержения Гамсахурдиа-сына, и в ее комментариях его образ мутировал от молодого равнодушного красавца до упертого националиста с профилем моложавого филолога, владеющего шестью языками.

Еще через год Этери погибла во время грузино-абхазской войны прямо на улице от прямого попадания снаряда — когда это известие с запозданием до-шло до меня, сознание отказалось совместить красивую женщину, любившую во время жары грациозно обмахиваться веером, с подобным концом.

В моей памяти она осталась, как неожиданно вылетевшая из поля зрения бабочка.

* * *

В России самый востребованный реликт — обломки самовластья. Имена на них пишут уже двести лет, но места все еще остается много.

* * *

Конечно, я человек западной культуры, но и восточного во мне немало — хотя, может быть, это как раз та «восточность», которая характерна для западного восприятия в последние двести лет. Во всяком случае, интерес к Востоку привит в основном западной литературой, а уже потом углублен работами наших востоковедов и культурологов и лишь в последнюю очередь древними текстами — очередное знание из вторых рук.

В молодости дзен-буддизм помог мне отформатировать то ощущение неполноценности общения, которое оставалось после каждой попытки пробиться к собеседнику — дзеновский принцип молниеносного парадокса хотя бы подтвердил невозможность диалога, в дальнейшем научиться использовать его как отвлекающий маневр, позволяющий совершить подкоп под крепость, было уже делом личной техники.

Тексты Кришнамурти когда-то сыграли роль совы, которая не видит днем, из-за чего ее дневной взгляд полон непостижимой глубины — однажды я минут двадцать простояла перед клеткой с совой, потрясенная бездонностью ее взора, в котором неизбывность тоски сочеталась с невозмутимостью мудрости. Подошедший биолог тут же разрушил пронзительное единство птицы и человека — узнав, что сова не видит даже меня, не говоря уже об ослепительном дне вокруг, я в очередной раз была сражена мощью иллюзии.

Текучесть Востока и его небрежение телом и личностью с такой необходимостью дополняют рационализм Запада, что киплинговское «им не сойтись никогда» кажется мне просто военной хитростью — в экономических целях невыгодно было признавать единство, нерасторжимость которого напоминает монолит. Кстати, лет через сто-двести относительность этих характеристик станет настолько очевидной, что китайские рационалисты будут рыться в мистиче-ском опыте христианства с целью доказать неистребимую приверженность белой расы к самоисчезновению и слиянию с вечностью.

Но на сегодня я западный человек, льстящий себе мыслью, что ему доступен метафизический ужас нирваны и восхождения в Будду.

* * *

После мемуаров Теннесси Уильямса откуда-то из травы сознания выполз во-прос — насколько личное впечатление от человека совпадает с тем знанием о нем, которое складывается после чтения его воспоминаний о собственной жизни?

Все, что написано мною, не передает своеобразия и текучести моей внутренней жизни — можно сказать и жестче: не имеет ко мне отношения. Во всяком случае, когда я перечитываю свои вещи спустя несколько лет после их написания, я не могу понять-вспомнить, что побудило меня и зачем. Я знаю, что это мои вещи — стиль узнаваем, некоторые строчки до сих пор живут во мне, но в целом это уже не я и не факт, что раньше соответствовало мне.

Если так же обстоит дело с другими авторами, выходит, что мы ничего о них не знаем — только выброшенное наружу.

Тот личностный аромат, который проступает при непосредственном общении, дает ли он хоть какое-то представление о человеке?

Если пробираться тропами человеческой прелести, попадаешь в дебри, далекие от публичности. Даже в случаях с известными людьми изюминка человека часто оказывается в глубине, куда публичности ход заказан. В результате мы знаем о прошлом в основном поверхностные вещи, а от подлинной глубинной жизни той или иной эпохи нам достаются случайные крохи из лирики, дневников или случайного жеста на фреске.

* * *

Самые романтичные любовники — это комары, парящие в любовном объятии. Когда сплю летом на террасе, они домогаются моей крови с таким остервенением, что только любовный порыв может отвлечь их внимание. Иногда они доводят меня до ответного остервенения, и я прихлопываю очередную парочку, но по большей части рука невольно замирает — так изящно и неистово скользит в воздухе соединение двух невесомых тел.

Человеки должны завидовать этому парению — если бы была возможность заниматься любовью в воздухе, наши представления о пристойности наверняка были бы смелее.

* * *

С возрастом всплыла романтика желудка, которой подвержены и другие граждане бывшего СССР — временами тянет к столовским котлетам и аскетичному пюре, нёбо помнит вкус компота из сухофруктов, и, когда лакомишься рыбным ассорти в итальянском ресторанчике, желудочный тракт ностальгиче-ски резонирует не в такт заморским вкусностям.

Возможно, это просто гастрономический консерватизм, но мне приятно думать, что желудок тоже вспоминает свою юность и мы солидарны.

* * *

Искусство совместной жизни включает в себя не только всю сложность театральных подмостков, но и богатство живописи и литературы.

На одном из римских кладбищ есть эпитафия, которую муж написал вдогонку умершей жене: «Она была ангелом на земле, кем она стала на небе, страшно подумать». В этом посмертном признании-иронии слились страстные ночи и томительные дни, когда жизнь кажется застывшей на месте и временная пропасть до обеда протяженнее, чем тысячелетия до Троянской войны.

 

* * *

В зрелости меня начали потрясать объемность и разнообразие интима, который пронизывает буквально все.

Например, отношения Леонардо и портрета Моны Лизы явно выходят за рамки обычного стремления художника к совершенству — он возил портрет с собой повсюду, регулярно возвращаясь к нему, словно движение кисти по полотну поддерживало тайные связи, о которых посторонним не надо было знать.

Интимизируя свою жизнь, мы создаем такое обилие скрытых от посторонних глаз черт и подробностей, что превращаем свое повседневное бытие в эпоху, остающуюся навсегда неизвестной.

У меня особые отношения с сухумскими сумерками — чтобы внятно пересказать их содержание, нужно написать целый роман, в котором любовные сцены перемежались бы с тоской и познанием закадровой тишины, стекающей внутри нас постоянно.

* * *

Месяц назад маму сбила машина. Она всегда была застенчива и не уверена в себе, но последние годы ее смирение достигло той выразительности, которая делает стариков трогательными до боли в сердце.

Эта абсурдная смерть расколола комфортную оболочку, которую сознание пестовало столь заботливо. Из трещины дует, и всё не в фокусе, даже звуки, словно я стала хуже слышать. Сразу всплыли все смерти вокруг — среди ровесников нет никого неизраненного. Стоит встретить кого-либо, и сразу вспоминаешь его утраты. Смерть оказалась востребованной и близкой, как хлеб.

Тихо всплываю из абсурда, неся потери, — утешения типа «все-таки она прожила восемьдесят три года, она не успела ничего почувствовать, над ней не издевались в концлагере» и т.п. работают на рациональном уровне, но насильственность смерти продолжает кровоточить. Такой резкий мгновенный уход, подчеркнутый равнодушием солнца и суеты, демонстрирует условность нашего присутствия — вроде бы ты есть, но твое исчезновение ничего не меняет, только освобождает место. Жесткая азбука познания.

Весь месяц после похорон изумительная погода, вокруг дома цветут бугенвиллия, гибискус, мальва, герань, юкка славная, георгины, жизнь торжествует в золотистом осеннем свете, морская вода прозрачна, и то, что я ничего не хочу, так же незаметно, как гусеница на виноградном листе.

* * *

В зрелом возрасте существуешь между острым ощущением относительно-сти всего и предельной явленностью каждого существа — чем мощнее относительность, тем чудеснее только что залетевшая на террасу стрекоза или ломающийся голос подростка, бубнящего по мобильному телефону на пыльной дороге, всего в восьми метрах от моего парения за компьютером.

Возможно, жизнь смотрит на наши попытки объективироваться с иронией или завистью — обычная трагедия общего, которому недоступна юркость частного.

* * *

Насколько человек совпадает со своим временем? Его темперамент, характер и все те интимные особенности, которые могут идеально лечь на эпоху, а могут войти в непримиримое противоречие с нею.

Совпадаю ли я со своим временем? Мне кажется, да, потому что его жесткая объемность заставляет меня вибрировать в такт, не нарушая регулярного погружения в вечность, — совмещение времени и вечности в одно человеческое ощущение позволяет ужинать в приморском ресторане с размахом небожителя, ибо форель с привкусом лимона спустилась из Зодиака, а сломанная зубочистка распята на скатерти во искупление наших общих грехов, вывернутых наизнанку слишком долгим изучением истории в университетах. Непостижимость официантки ходит рядом, твоя личная пропасть шляется вдали, куда не доносится даже эхо застольной беседы, Вселенная вздыхает с грустью влюбленного подростка, друзья множатся в мерцании бессмертия, источающего запах засыхающей в пластиковой вазе гвоздики — дружеская попойка гуляет сама по себе, творя свой логос и набирая скорость, стряхивающую прошлое и настоящее в неразличимую воронку.

Заканчивая, подозреваю, что это опять не совсем обо мне.

 

Июль 2013

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru