Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2019

№ 10, 2019

№ 9, 2019
№ 8, 2019

№ 7, 2019

№ 6, 2019
№ 5, 2019

№ 4, 2019

№ 3, 2019
№ 2, 2019

№ 1, 2019

№ 12, 2018

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Александр Кабаков

День из жизни глупца


Александр Кабаков

День из жизни глупца

маленький неоконченный роман

Сначала был просто роман — с довольно занятной, казалось, историей. Причем вовсе не фантастической, как бывало у меня обычно, а жизненно-реалистической до последней, никому не нужной детали.

Начало романа я написал в общей сложности часов за десять — по утрам, до работы; по субботам, пока ждал... впрочем, неважно, чего я ждал; иногда среди дня, когда вдруг оказывалась минута без служебной беготни и что-то дергало: надо продолжать выдумывать, бредить... Потом я все это бросил — не пошло, прокисло, завяло, умерло. Бумага, тоненькая пачка, пожелтела в стопке других бумаг, завернулись края, я вообще раздумал заниматься сочинительством — тем более что тут как раз у приятелей стали выходить книга за книгой, причем неплохие и вполне успешные книги, чем-то похожие на ту, которую начал было я...

В общем, бросил я это дело и некоторое время жил без романа, то есть: много пил, ужасно много; ходил на службу; болел артритом; еще какая-то дрянь, которую ни один врач определить не мог, обнаружилась в горле; жутко немела правая нога; переживал личную драму middle age crisis (переживание выражалось в том, что я боролся с возрастом путем испытания организма на полный износ всеми возможными способами) — словом, жил без романа.

И, говоря всерьез и искренне, был довольно счастлив, если не считать трений с начальством. Что же касается полного счастья, то я к своим немалым годам уже научился не стремиться к нему.

Итак, роман я дальше начала (примерно в авторский лист) тащить тогда, полгода назад, не стал. Теперь же, в силу разных обстоятельств — в основном внутреннего характера, — я написанное перечитал и решил дать и вам возможность это самое начало прочесть, чтобы и вы могли судить, правильно ли я прежде поступил. И если кто-то из вас скажет, что правильно и что даже вообще не следовало мне все это затевать много лет назад, не мое это дело, — не обижусь, ей-Богу.

Все необходимые пояснения относительно обстоятельств, заставивших меня вернуться к работе, краткий пересказ содержания романа, которое должно было следовать за началом, а также то, что мне известно о происхождении его названия, я приведу потом.

* * *

К Троице Юрий Матвеевич Шацкий выправил наконец все бумаги и получил от Французской Республики пенсион.

А уже на Рождественский пост, чтобы Праздник светлый встретить на родине, — потратив немалые усилия на сборы и разные формалите — оказался в Москве.

Решение было давнее и хорошо обдуманное, как хорошо обдуманной была почти вся вторая половина шестидесятипятилетней жизни Юрия Матвеевича — при том, что первая пролетела весьма авантюрно. Или, точнее, именно поэтому.

Года за три до законного возраста он, читая “Русскую мысль” и с пяток неуклонно выписываемых московских газет, пришел к выводу: в России жизнь становится, коли не стала уже, нормальной. Будучи человеком исключительно реального ума, что с твердостью взглядов сочетается редко, но в нем сочеталось, Шацкий в понятие “нормальная жизнь” вкладывал строго определенный смысл. Он был далек от того, чтобы предполагать, будто в России, после почти века беснования и разора, в пару-другую лет установится постное благоденствие, вроде скандинавского, или пуританское ханжество в сочетании с хамской чрезмерностью во всем, как в Северо-Американских Штатах, или хотя бы непоколебимая буржуазность, к которой он сам вполне привык среди иностранцев (как упорно называл французов, проведя среди них всю жизнь).

Но так же далек он был и от того, чтобы брать на веру все те ужасы, которые с наслаждением, свойственным, как он считал, самоедскому русскому характеру, расписывали московские журналисты, а следом и их парижские коллеги.

Юрий Матвеевич считал нормальной жизнью для нынешней России нечто похожее на жизнь послевоенного Парижа, ему очень памятную: полно спекулей, непрофессиональных шлюх, американских сигарет и джаза, левых философов в черных беретах и свитерах, нуворишей в дорогих авто и просто сомнительных молодых людей в мягких шляпах и полосатых костюмах, с оставшимися от бошей “вальтерами” за поясами брюк сзади. Иногда возникали и другие ассоциации: например, с некоторыми африканскими странами, в которых архитектор Шацкий провел немало лет, строя православные храмы для малочисленных, но твердых в вере тамошних русских общин. Насмотрелся он там на бессовестность властей, наслушался ночной стрельбы, после которой иногда одни воры и душегубы изгонялись из президентских и министерских дворцов другими такими же, пожил в шикарных отелях, возвышавшихся среди мерзости и грязи. Но эту параллель, поскольку был хотя и трезвомыслящим, но патриотом, он сам и отвергал: все же Русь Святая — не Нигерия какая-нибудь.

Впоследствии почти все предположения Юрия Матвеевича подтвердились, чему он сам удивлялся.

Дело в том, что родился Шацкий на ферме в Бретани, в часе езды от Руана — ферму эту его отец купил в двадцать восьмом, десять лет оттрубив в парижском такси, через год привез туда юную жену, русскую же, конечно, парижанку, там Юрий и родился весною тридцатого.

С семнадцати лет, как уехал в Эколь Политехник, жил молодой Шацкий в Париже, меняя только аррондисманы соответственно квартирам, более и более просторным по мере карьеры. Из квартир этих, именно ввиду карьеры, он отъезжал на очень долгие сроки, на годы, строить храмы по всему миру, от упомянутой Нигерии до Новой Зеландии, от Аргентины до Аляски...

Но в России, которую он, естественно, считал родиной, Шацкий ни разу до сего времени не побывал. Да и в голову ему не приходило ехать туда при большевиках. Увлечения коммунистическими идеями и вообще левой романтикой, повального среди французских интеллектуалов его да и последующих поколений, он счастливо избежал. Может, потому что безумно любил своего отца, мичмана Императорского флота Матвея Георгиевича Шацкого, и мать, Елену Николаевну, в девичестве Энгельгардт. Люди эти, жизни и мысли которых навеки остались для него не подлежащими никаким оценкам, кроме восхищения, Россию любили, как и подобает русским, мечтали о ней, но при коммунистах мечты эти оставались необсуждаемо платоническими — как об утраченном рае.

Поэтому и не был Юрий Матвеевич в России, покуда оставалась она большевистской империей, ни разу. Ни туристом со своим безупречным французским паспортом, ни по делам каким-нибудь. Да и какие у строителя церквей могли быть там дела?

И вот теперь он, все обдумав, твердо решил и начал понемногу готовиться, а став наконец — в последние годы уже подгонял время, признаться, — полноправным ретрете, повел завершающие, быстрые, но несуетливые сборы.

Продал, давно уже отгрустив по ней, родительскую ферму каким-то симпатичным англичанам за неплохие деньги; квартиру свою в Марэ, уже давно сделавшемся весьма модным кварталом, сдал под гарантию очень порядочной конторы и притом дорого — да и то сказать, сама квартира была хороша, в редком для этого места османовском доме, безукоризненно отремонтирована и декорирована по его собственным рисункам; все, что, по его мнению, могло понадобиться для пристойной жизни в России, купил, упаковал и приготовил к отправке; наконец, заказал на первое время через русское агентство комнату в хорошей, со старых времен известной — из книг, понятное дело — московской гостинице...

Да взяв авион “Эр Франса”, и прилетел по морозцу.

Прошел после этого год.

В Москве Юрий Матвеевич вполне освоился, более того — настолько основательно, уютно и разумно обосновался, что удивлял этим не только многочисленных знакомых, появившихся у него чрезвычайно быстро, но и, бывало, самого себя.

Всего ничего поживши в гостинице, неприятно поразившей, впрочем, несоответствием между ценами и качеством прислуги, он купил себе квартиру, точнее, студию, причем — все впоследствии изумлялись — его не обманули. Секрет удачи самому Юрию Матвеевичу был вполне известен. Это, собственно говоря, был общий секрет всех его удач в приобретениях: никогда он не выбирал долго, никогда не покупал вопреки принципам и вкусу, никогда не искал дешевого, но никогда и не платил дороже, чем решил заранее.

А в результате поселился он именно так, как хотел и, соответственно, как ему подобало, или, если угодно, шло, а именно: в самом центре, на Тверской улице (которую он мгновенно, будто старый москвич, стал называть Горького), в сталинском, тридцатых годов, безобразнейшем, на его профессиональный взгляд, но солидном доме, чем-то напоминавшем монстров с авеню Рапп. Более всего повлияла на его выбор необычность самой студии — это было огромное пустое (снабженное, правда, всем комфортом и телефоном) помещение над аркой, ведущей с улицы в узкий асфальтовый двор. Все было освещено двумя огромными итальянскими окнами, от пола до потолка, выходившими, естественно, на Тверскую и во двор. Попасть в студию можно было с промежуточной, между вторым и третьим этажами, лестничной площадки — нужно было войти в маленькую дверь слева от арки во дворе, впрочем, через парадные ни в один подъезд в доме не ходили, вероятно, с того дня, как он был построен.

Но дополнительное чудо квартиры Юрий Матвеевич обнаружил не сразу, во всяком случае, не при покупке. Чудо же было вот какое: вход имелся и с лестничной площадки другого, симметрично расположенного подъезда — от арки во дворе справа...

Словом, удивительнейшее нашлось в Москве для месье Шацкого жилье.

И купил он его через первую же иммобилье, в которую обратился, найдя ее адрес в первой же газете, развернутой за первым же гостиничным завтраком... Что в оплату ушло все, вырученное за ферму, и еще немного из сбережений, Юрия Матвеевича отнюдь не разорило, человек он уже давно был небедный. Так что нимало не стесняя себя средствами, он продолжил после покупки студии устройство своей жизни на новом месте. Поездил по бурно плодящимся в Москве антикварным лавкам — могло показаться, что все это старье, большею частью, конечно, не настоящий антик, а броканте, быстро понаделали после конца коммунизма — или где-то хранилось до времени? черт его знает; накупил не лучшего, но все же павловского красного дерева; каких-то сомнительных холстов, даже смешноватых, но ему понравившихся; старых, местами до основы вытертых, но настоящих ковров, афганских; почти полный кузнецовский сервиз и груду столового серебра (выбирал без монограмм: с чужими вензелями — это было бы уж совсем неприлично); затем от приятного перешел к насущному: к постельному белью и оборудованию для ванной и кухонного уголка; потакая привычкам, выбирал французскую фабрикацию — благо, в России теперь можно было выбирать, а ведь он помнил по чтению старых газет идиотическое слово “дефицит” — что была у большевиков за манера самые глупые слова то у французов, то у англичан заимствовать...

Все это — покупки, доставку их в постепенно заполнявшуюся студию, расстановку и прилаживание к месту — Юрий Матвеевич делал самолично и собственноручно, привлекая только шоферов для перевозки; грубую рабочую силу, чтобы внести тяжести (для гигантского платяного шкафа, еще более гулливерского письменного стола и уж совершенно непристойных размеров ложа с гнутыми спинками пришлось выставлять со двора окно и добывать лебедку); и, наконец, специалистов — установить всякие краны и плиты без них нельзя.

Тут Юрий Матвеевич и познакомился с Виктором Ивановичем.

Устанавливать — как они выражались — “сантехнику” магазин “Евролюкс”, в котором Шацкий все это — медь, хром, фаянс и мрамор — закупил, оставив там едва ли не месячный свой пенсион и рент за сданную квартиру, прислал троих мастеров. Мужички работали довольно сноровисто, хотя, как слесари этой специальности во всем мире, непрестанно сетовали хозяину на трудности. Юрий Матвеевич сидел на рояльном табурете — никакого рояля у него не было, а табурет он купил к письменному столу, поскольку имел привычку, прервав работу и задумавшись, крутиться на таком табурете или деловом кресле, но лучше на табурете, поджав для свободы вращения ноги, закрыв глаза и закинув голову, — сидел, курил желтую простонародную сигаретку Bayard, достаточный запас которых взял с родины, снабдившей привычками, на родину, одарившую характером. Сидел, курил, наблюдал...

И наблюдая таким образом работу российских пролетариев, выделил из них одного: средних лет, примерно сорока пяти, человека по имени Виктор — именно так, полностью, его другие два и называли. Когда все было часа за четыре, довольно быстро, закончено, Шацкий каждому стал давать на водку по двадцатке американскими, но, дойдя до Виктора, задержался, вынул лопатничек, дополнительно приложил оливковый червонец и, со словами “чрезвычайно были старательны и ловки, молодой человек”, протянул премию — а в ответ услышал нечто неожиданное. “Если позволите, — сказал странный этот рабочий, используя совершенно не советские, а русские слова, — я бы побеседовал с вами, господин Шацкий. Если уделите десять минут, буду признателен...”

Шацкий проводил твердым взглядом других слесарей и указал удивительному гостю на кресла.

И вышло, что Юрий Матвеевич Шацкий, отставной французский архитектор, и Виктор Иванович Рожков, бывший советский кандидат технических наук (электромеханика), кандидат в мастера спорта (пятиборье) и кандидат в члены КПСС, — составили пару такого рода, в которой господин и слуга равно зависят друг от друга, постепенно делаются друзьями и даже почти родственниками.

Виктор Иванович умел все. В бывшей профессии он карьеры при коммунистах не сделал, поскольку очереди на вступление в партию в своем НИИ дождался слишком поздно, когда и партии-то не стало, да и профессия потеряла практический смысл. Но тут он вспомнил о спортивной подготовке, а также о многих других навыках, приобретенных из-за различных поворотов судьбы еще в молодости, — и без стенаний и проклятий, раздававшихся от бывших сослуживцев и просто приятелей со всех сторон, пустился в новую жизнь, забыв про дипломы, зато заново обнаружив, откуда у мужика должны расти руки.

Прекрасно он разбирался в автомобиле и водил его профессионально, то есть: ехал медленно, а приезжал быстро; немногим хуже водил мотоцикл, трактор, мог управиться с экскаватором и даже поднять вертолет, и даже прыгнуть из него с парашютом — действительную отслужил в десанте; соответственно и стрелял — и как пятиборец, и как старший сержант вэдэвэ; мог починить стиральную машину, расклеившийся стул и заевший замок, даже сейфовый — а также вскрыть его, прислушиваясь к щелчкам, но последнее умение, которое перенял у одного знакомого, не афишировал; без изысков, но прилично готовил; помещение любое, которое считал находящимся под своей опекой, прибирал быстро, до зеркального блеска всех поверхностей и казарменного порядка; карате и прочими модными фокусами не владел и овладеть не пытался, но в драке был спокоен (приходилось — и не только в армии) и целесообразно зол; кроме того, естественно для пятиборца, знал верховую езду и плавал профессионально; хотя давно уже ничем не занимался, форму поддерживал ежеутренними отжиманиями от сверкающего пола своей комнаты в одной из последних коммуналок в Староконюшенном и неуклонными передвижениями бегом до метро.

За все это Юрий Матвеевич платил ему четыреста долларов в месяц, которые тратить Рожкову было совершенно некуда: ели они вместе, необходимые покупки — кое-какую одежду и обувь — оплачивал Шацкий, именуя это “юниформ”, а других потребностей у Виктора Ивановича вроде бы и не было.

Началась служба Рожкова с того, что, объездив все бесчисленные в новой Москве автосалоны, магазины и рынки, он выбрал и купил для Шацкого именно такую машину, которая Юрия Матвеевича вполне удовлетворила, чудесно вписавшись в весь стиль московской жизни старого парижанина, и к тому же оказалась в идеальном состоянии. Был это огромный синий Mercedes, выпущенный еще в самом начале семидесятых и тогда же привезенный в Москву выдворенным из свободного мира советским бойцом невидимого фронта. Бойца по возвращении на родину завистливые коллеги ушли на пенсию, автомобиль был поставлен в бетонный гараж, занимавший угол неоглядного дачного участка в Баковке, а сам старый шпион почти немедленно отказался выносить условия социалистической жизни и скоропостижно отправился вечным резидентом — на этот раз в самый лучший из миров. Наследники ездили на привычных “жигулях”, приберегая батино имущество на всякий случай. Случай оказался серьезным: кончилась советская власть, начался русский капитализм, они со всем комсомольским задором ввязались в темную коммерцию, сильно задолжали, были поставлены на счетчик и резонно решили тихо слинять как можно дальше — аж в Австралию, куда коптевские пацаны, надо надеяться, не доберутся, дороговато выйдет. Дача была продана эстрадному придурку, а пока он раздумывал, достаточное ли ретро этот мерс или стоит поискать розовый кадиллак пятьдесят седьмого года, чтобы совсем было круто, как у Элвиса, — машину купил для Юрия Матвеевича Рожков: за двадцать тысяч, хотя на приборе и пробега-то практически не было, да это и без прибора было видно.

К этому времени союз их был уже нерушим, взаимное доверие абсолютное, и по просьбе Шацкого Виктор Иванович оформил автомобиль на свое имя — так им показалось спокойнее.

Стоял же экипаж во дворе на Тверской, загораживая ту самую маленькую дверь слева от арки, через которую попадал Юрий Матвеевич в свое экзотическое жилье. Особого внимания в городе, густо заполненном ее более молодыми родственниками, машина не вызывала — разве что у ценителей автомобильной старины, но их пока в Москве было немного, до таких изысков здесь еще не дошли.

Приобретением друга-помощника и автомобиля период обживания французского пенсионера в русской столице завершился. И monsier Chatzky стал уже просто жить.

Просыпался он, по выработавшейся за жизнь привычке и просто по-стариковски, очень рано: в половине шестого. Сквозь плотные шторы — дневного, а особенно рассветного серого света Юрий Матвеевич не любил, — полностью закрывавшие оба гигантских окна, то есть, по сути дела, две стены квартиры, не было видно ни центральной улицы, ни узкого, с хилыми деревьями и огромным асфальтовым холмом бомбоубежища, двора. Бомбоубежищами такими в пятидесятые украшались дворы всех домов, строившихся для сталинского дворянства, боялись товарищи американской атомной бомбы. Теперь же наглухо закрытые входы в них казались как бы сросшимися, и в голову вроде бы никому не приходило, что стальные эти двери можно распахнуть, спуститься в огромное пространство, включить яркий больничный свет... И даже никто из нуворишей — которых Юрий Матвеевич непреклонно называл “нэпманы”, выудя это слово из каких-то недр родительских разговоров, причем с ударением в среднем слоге, — никто и из этих сообразительных людей не догадался дать взятку кому-нибудь в мэрии (Юрий Матвеевич говорил “в совдепе”) или в каком-нибудь противовоздушном ведомстве, да и открыть в прохладно-душноватом памятнике холодной войны ресторан, или казино, или ночной клуб, “Империал” какой-нибудь или “Золотой орел”...

Старый господин поднимался с необозримой своей кровати, надевал поверх пестрой шелковой пижамы шелковый же пунцовый, “апоплексического цвета”, по определению Юрия Матвеевича, шлафрок и, немного шаркая замшевыми ночными туфлями, — говоря по чести, ему нравилось чувствовать себя стариком, и он продолжал эту игру, даже будучи в одиночестве, — шел в противоположный кровати угол, где в устроенной по собственному Юрия Матвеевича проекту выгородке, изолирующей службы и от комнаты, и от тотального окна, находились маленькая кухня и довольно просторная ванная со всем набором удобств — тех самых, французских, установленных Виктором Ивановичем с товарищами. На плиту ставилась итальянская кофеварка для домашнего espresso, а хозяин, пока прибор булькал и хрипел, наполняя все пространство квартиры сильным горячим запахом, совершал быстрый утренний туалет — энергично и сосредоточенно, по выработавшейся за годы странствий и непрестанной работы привычке минут, самое большее, за десять.

Затем Юрий Матвеевич, по-прежнему в халате, слегка раздвигал штору на окне, выходящем в сторону Тверской, переносил к нему китайский столик, клал на инкрустированную столешницу, будучи педантично аккуратным, пробковые подставки, заряжал двумя ломтями ржаного тостер, из которого чуть подгоревший хлеб вскоре с легким щелчком выскакивал, присоединял к натюрморту банку любимого джема “Bon maman” с клетчатой крышкой, большую гарднеровскую чашку, чуть треснутый с краю севрский молочник, прихватывал — намеренно по-холостяцки, шелковой полой — горячий кофейник...

И садился завтракать, “завтрЕкать”, как он произносил на свой старомодно-простонародный лад.

За окном понемногу оживала улица. Турки, реставрирующие дом напротив, вяло, как большие гуппии в аквариуме, двигались на лесах за зеленой противопылевой сеткой; бездомный пьяница в женском пальто и развалившихся кроссовках методично инспектировал урны, одну за другой; проехал милицейский “форд”; пробежала пара сумасшедших американцев-джоггеров, завершающих большой круг: посольство — Новый Арбат — Моховая — Тверская — посольство; с грохотом въехал в арку разваливающийся на ходу мусоровоз...

Звонок раздавался с аккуратностью сигнала точного времени в семь. “Рожков беспокоит, — в трубке похрипывало и свистело, японские беспроводные телефоны в Москве работали отвратительно. — Как спалось, Юрий Матвеевич?”

“Бон матан, Виктор Иванович, — Шацкий сам не замечал, что ежеутренний звонок неизменно заставлял его улыбаться. — Гран мерси, вашими молитвами бодр. Как вы-то?”

“Выезжаю”, — кратко хрипела трубка.

День начинал набирать темп.

Юрий Матвеевич завершал ежедневные хлопоты сборов: толстые мягкие ботинки, полотняная, достиранная до бахромы на манжетах и сгибе воротника рубаха, просторный костюм серой фланели, лиловый в темно-зеленый горох шелковый галстук бантом, тяжелое огромное твидовое пальто, мягкая, с давно обвисшими полями черная шляпа...

Тем временем Виктор Иванович со сноровкой дневального мыл посуду, прикрывал пледом постель, что-то протирал, что-то быстренько чистил выдернутым из шкафа пылесосом — и мужчины выходили во двор.

Синий лак сверкал на свежемытой машине, стеганые сиденья кремовой кожи внушали даже самому Юрию Матвеевичу почтение к достойному экипажу. Хлопали мягко дверцы, Виктор Иванович чисто вписывался в проем арки — они отправлялись на утреннюю прогулку.

Часов до трех-четырех пополудни катались. Так объехали все дачное Подмосковье, рассматривая прелестные старые срубы с черными проваленными крышами и остатками резьбы по рамам, изумляясь безобразию строящихся кирпичных дворцов. Однажды, при виде незаконченного трехэтажного краснокирпичного уродства где-то в районе Краскова, архитектурное сердце Шацкого едва не остановилось, ему сделалось действительно плохо, Рожков выволок его под мышки из машины, усадил прямо на землю под деревом — еле бедняга отдышался. “Россия всегда была вне материальной культуры, — хрипел старик, пока Виктор Иванович наливал из термоса чай, — либо курная изба, либо Покрова на Нерли, либо хоромы по итальянскому проекту, середины нет...” С того раза стали возить с собою набор сердечных средств и транквилизаторов.

Поездили и по самой Москве, вместе дивясь темпам стройки, безобразию новых памятников, обилию торговли. Юрий Матвеевич особо изумлялся предугаданному им сходству с Африкой, не уставал объяснять свое удивление внимательно молчавшему Рожкову, иногда отвлекался от окружающего и сбивался просто на воспоминания...

В два-три обедали, выбрав для этого не ресторан — ежедневно это было бы в Москве дороговато и для французского пенсионера, — а какую-нибудь преображенную, сильно улучшенную пельменную, пирожковую, закусочную. Собственно, пельмени были те же, что подавались здесь и при коммунистах, из пачки, но тарелки стали почище, столики пофасонистей, без перерыва заиграла жуткая музыка (ее Юрий Матвеевич, послевоенный парижский интеллектуал, поклонник французского экзистенциализма и американского бопа, неукоснительно приказывал заглушить и, что удивительно, его слушались) и появился огромный выбор напитков, от обычно поддельного армянского коньяка до настоящей мексиканской водки, и набор этот уже всем стал привычен, и забредающая иногда молодежь как раз непременно брала текилу и пила ее по всем мексиканско-техасским правилам — слизывая перед глотком соль, насыпанную между большим и указательным пальцем, и высасывая лимон...

Брали полный обед, Виктор Иванович пил любимую обоими русскую родниковую воду, продающуюся в пользу Церкви, Юрий Матвеевич обязательно выпивал пару рюмок смирновской, русской же, — не из патриотизма, а потому, что была лучше любых немецких и даже шведской, — а еду запивал недорогим итальянским красным.

Затем возвращались домой.

Садились в кресла у телевизора, молча, не делясь впечатлениями, смотрели все подряд, только переключая каналы, — старые советские фильмы, жутковатые новости, чудовищные шоу, устраиваемые малограмотными, косноязычными и сверхъестественно наглыми кретинами для таких же, видимо... Иногда по дороге покупали кассету, чаще всего с каким-нибудь американским action, оба очень любили. Устраивали себе праздник: к фильму Юрий Матвеевич покупал еще и фляжечку scotch, относительно которого у него с Виктором Ивановичем, оказалось, вкусы тоже сходились. К концу боевика, среди финальных нокаутов, выстрелов и взрывов, салютовавших торжеству добра, делали по последнему глотку Bell’s или Johnnie Walker, приканчивая емкость. В этом случае Рожков отправлялся домой позже обычного, Шацкий немного провожал его по Тверской, покуда тот не сворачивал в переулок, намереваясь пешком, короткой дорогой, дойти к себе на Арбат, а Шацкий после этого еще гулял...

Но нередко, отдохнув полчасика-час у телевизора, мужчины начинали снова собираться — к вечеру. Юрий Матвеевич надевал свежую рубашку, стирала их преотлично одна милая женщина из ближайшей прачечной, которой два раза в месяц Рожков привозил большой пластиковый мешок, сначала официально, с квитанцией, но постепенно перейдя на приватные отношения: утром привезет тридцать—сорок рубах, Юрия Матвеевича и своих, а назавтра заберет переглаженные и разложенные стопками... Вместо дневного серого надевал старый парижский художник и франт синий костюм, но тоже фланелевый и широкий, мешком. Бант повязывал теперь неожиданно лимонный или, напротив, серебристо-серый в вишневый ромб. В теплую погоду вместо пальто носил Юрий Матвеевич столь же огромный пыльник, в сильные же морозы — увы, в Москве все более редкие — гигантский муттон, да еще завязывал горло длиннейшим английским шарфом. Шляпа с опущенными полями оставалась неизменно черной, в память, видимо, о романтической молодости, разве что в самый разгар лета ее сменяла кремовая, из манилы, но столь же обвислая. И костюм при этом бывал кремовый или беж, полотняный, еще шире, чем зимний...

Пока Юрий Матвеевич одевался в свет, Виктор Иванович грел во дворе мотор, протирал стекла и наводил еще больший порядок в багажнике — впрочем, абсолютно пустом, необходимое любому шоферу барахло, в отличие от нормальных российских водил, набивающих им багажники, держал он у себя дома, прямо в комнате. Ходил Виктор Иванович по сезону в темном пальто и всегда в темном же костюме, в белой рубашке с гладким черным галстуком — летом с короткими рукавами и без пиджака, но галстука не снимал. А голову Рожков, по спортивной еще привычке, покрывал объемистой серой кепкой-букле, и это была единственная вольность в его костюме — кстати, весьма уместная, чтобы не совсем иметь вид хозяйского шофера.

Собравшись таким образом, они отправлялись в театр — пару раз в неделю уж обязательно; или на вернисаж — на которые Юрия Матвеевича, быстро признав его как безусловного знатока и надеясь как на возможного покупателя, галеристы приглашали постоянно; либо просто в ресторан — из недешевых, но и не из самых дорогих, особенно Шацкий полюбил один небольшой на Сивцевом Вражке. Кухня там была разнообразная и доброкачественная, прислуга, по русским меркам, приличная, музыка из динамиков тихая, в основном издавна обожаемая Шацким боса нова и полюбившееся в последнее время фламенко, обстановка не слишком пошлая, даже некоторый амбьянс имелся. И у подъезда вроде бы не стреляли, во всяком случае Виктор Иванович место считал более или менее безопасным... В ресторане с Шацким уже здоровались и примерно знали вкус.

По дороге они беседовали, это всегда были серьезные разговоры о вещах основополагающих.

“И не в том дело, — продолжал Виктор Иванович развивать свою мысль, плавно и тяжело вписывая в переулки тускло сверкающее тело монстра со старомодными, вертикально поставленными фарами, бросавшими желтый свет на пустые, изувеченные снежными наростами и провалами тротуары, — не в том дело, что у власти те же коммуняки и ворье, а в том, что мы сами такие. Разве я не прав, Юрий Матвеевич? Что, их с Луны к нам спустили или цэрэу внедрило? Не в том дело (он очень любил этот оборот), что каждый народ заслуживает своего правительства, а в том, что правительство, хоть оно из аристократов, хоть из быдла, оно и есть народ, те же самые люди. Вы ж знаете, я был невыездной, только в Турцию и вырвался, когда комиссии райкомовские уже отменили, а деньги еще не поменялись, но читал, следил за всем, думаю, кое-что понял... Ну, американский президент от любого их адвоката ничем не отличается, по той же моде живет: сейчас положено по утрам бегать, негров любить и от баб шарахаться, чтобы не засудили, — он бегает, любит и шарахается, да еще с курением борется... Америка вообще все больше, как мне отсюда кажется, становится похожа на совок, только богатый очень... Но ведь и в Европе то же самое. Ваш-то, французский начальник — такой же жлоб и тайный бабник, как любой булочник, немец на всех его земляков-пивоглотов похож, англичанин такой же отмороженный, как все их джентльмены, которых в школе пороли... Ну, и наши: что мой сосед — лентяй, пьяница, мыслитель самодеятельный и мелкий вор, что депутат, за которого он голосует, — один черт...”

“Однако строги вы к человечеству, голубчик, — вздыхал Юрий Матвеевич, слушавший терпеливо, никогда не перебивая. — Относительно соотечественников согласиться, хотя бы отчасти, могу, не мы с вами первые это заметили, еще классики наши не жаловали ни простую чернь русскую, ни чернь властительную. Хотя, конечно, не забывайте, что житейскому и душевному нашему разгильдяйству соответствует душевная же отзывчивость, “вселенская”, как гений выразился. Да и по-житейски народец наш российский бывает иногда и приятен, не так ли? Как потащит все на стол нежданому гостю, да еще за водкой побежит на последний грош... Но уж европейцев вы зря так честите, там к власти народ приходит серьезный, дельный, из толпы выделяющийся, там-то как раз выделяться не зазорно, а наоборот. А вот американцы — тут вы правы, как есть дурно воспитанные дети, и президенты их такие же...”

Иногда, уже доехав до места, Шацкий еще минут десять не вылезал из машины, договаривали разговор — было им друг с другом интересно, у них и банальности были общие.

Пока Юрий Матвеевич проводил вечер, Рожков парковался где-нибудь поблизости, но не у самого подъезда — чтобы внимание к машине не привлекать, но выход видеть и подать сразу, как покажется громоздкая фигура, подсвеченная из двери, будто на сцене, — и полудремал чутко, заперев все дверцы, подняв все стекла, а правую руку свесив в узкое пространство между сиденьем и панелью: там держал кое-что на всякий случай, город становился все опасней.

Шацкий ужинал, или смотрел спектакль, или бродил по галерее — в одиночестве — часто, впрочем, кланяясь все прибавлявшимся светским знакомым, но ни с кем в долгие разговоры не вступая, как человеку истинно светскому и подобает. За едой, вином и кофе, который пил на ночь, не смущаясь возможностью бессонницы, сон все одно был из рук вон, хоть что хочешь делай, Юрий Матвеевич предавался воспоминаниям, что для пожилого и одинокого мужчины естественно. Воспоминания иногда отвлекали его даже в театре от происходящего на сцене, или на выставке он вдруг обнаруживал себя бессмысленно стоящим перед абсолютно неинтересным полотном...

Вспоминал же Юрий Матвеевич все чаще не сизые парижские закаты; не замкнутое каре своей любимой площади де Вож, с парочками в недвусмысленных позах на траве; не жаркие и диковатые страны, турок и сербов-артельщиков, так и норовивших, только отвернись, либо кладку на авось сварганить, в чертежи и носа не сунув, либо своих же земляков-рабочих обобрать; не родительскую ферму и бродившее по ней семейство ослов, Жана, Мари и Жана-пети, содержавшихся без практической цели, по душевной к ним привязанности семейства Шацких; не пейзажи Альп или Великих Озер, не Катманду и не Манчестер; и даже родителей своих и своих друзей, тоже большею частью переселившихся в иной мир, вспоминал он нечасто...

Главными в его воспоминаниях были женщины.

Удивлялся он даже не самим воспоминаниям такого рода, а тому, что посещали они его в Москве гораздо регулярнее, становились все ярче и навязчивей — ничего подобного в Париже в последние годы не бывало, и Юрий Матвеевич начал было уж думать, что с этим вовсе покончено, и, если по чести, радовался освобождению.

Потому что лет до пятидесяти пяти женщины в жизни успешного и известного архитектора Шацкого занимали неестественно огромное место, жизнь эту ломали, как могли, изуродовали, в конце концов, насколько сумели, да и когда понемногу отстали, уплыли в прошлое, след оставили неприятный: еще и в молодости, будучи человеком верующим, он постоянно казнил себя за беспутную жизнь, а уж в старости, когда к встрече в Всевышним начинают готовиться и самые отпетые вольнодумцы, он остался вовсе только с раскаянием, сожалениями и стыдом — хотя уже причины стыда стали прошлым.

В Москве же, хотя здесь он так же обязательно ходил к воскресным службам и на все праздники в известный храм Воскресения на Успенском Вражке, как в Париже в собор Александра Невского, — почему-то в Москве как-то отошел, стал дальним и бледным фоном стыд, потом и раскаяние словно отстоялось, осело как бы осадком в стакане налитой из московского крана воды, остались лишь сожаления, да и те стали скорее практическими: тогда, мол, не так себя вел и вот тогда — тоже, все могло обойтись без сокрушительных последствий, если бы...

Изменения эти иногда пугали его, он будто спохватывался — да что же это со мною, старым дураком, происходит, мало, что ли, хлебнул и других заставил нахлебаться, забыл разве, сколько горя и поздних слез было, как мучился, — но ничего поделать не мог, через небольшое время мысли эти уплывали, растворялись, и лишь много спустя замечал, что уже давно думает снова о том же, всплывают проклятые картины.

Женат он был давно.

После войны, в студенческом неустройстве, в пьяноватой атмосфере рив гош сошелся с некрасивой, но, как водится, от этого только более прелестной, юной — моложе его на два года — полькой. В Париже оказалась она, как многие того времени беглецы из Восточной Европы: в сумятице, пока советские энкавэдешники и местные коммунисты не огляделись и не принялись наводить свой порядок всерьез, родители ее, небедные по лодзинским меркам люди, прихватили все ценное, что могли увезти, и по еще не перегороженным дорогам вырвались на свободу. Когда же Юрий Матвеевич познакомился с Басей в забегаловке на рю Монж, она уже была настоящей парижанкой, то есть: носила берет, короткие и узкие черные брючки и мужской, туго подпоясанный плащ, много курила “Голуаз”, работала непонятно кем в какой-то маленькой экспортно-импортной конторе на Репюблик (скорее всего, жульнической) и вечером ходила на лекции по театру.

Они жили, как положено, в плохо переделанном под квартирку чердачном чулане, в дряхлом доме позади Инвалидов, на ящиках и рваном тюфяке, питались кофе, рогаликами и самым дешевым розовым из Прованса, и жизнь их, за исключением часов семи-восьми в сутки, на помянутом тюфяке и проходила.

Ему шло к двадцати, ей было только-только восемнадцать, они прожили вместе год.

А на исходе того года, совершенно невменяемый от непрерывного, до черно-зеленых кругов под глазами испытания своих и ее сил, — оба оказались одержимыми, бешеными, — он брел с занятий в своей архитектурной школе за нею, чтобы забрать из конторы и снова по безденежью пешком отправиться домой, на чердак, прихватив по дороге багет, немного сыру и литровую бутыль кот де прованс...

В конторе — кажется, перед каким-то праздником — было пусто, консьерж наверняка пил уже какую-нибудь дрянь в брассри напротив, деревянная лестница с узкими ступенями скрипела, когда он поднимался...

Но, оказалось, скрипела недостаточно громко...

* * *

Вот до этого места я и дописал уже почти полгода назад роман. И тут как-то пошло-повалилось: заболел, рассорился с близкими, работы прибавилось — забыл сообщить, что я вовсе не профессиональный романист. Я служу в большой, но на ладан дышащей, как, впрочем, и все вокруг, фирме, по образованию я инженер, но работаю уже лет восемь непонятно кем, так, общее руководство, суета, то, что называется в моей нынешней стране бизнес, зарабатываю на неголодную жизнь, а романы пишу давно, но толку нет... Так вот, работы прибавилось, потому что хозяева фирмы напугались, видимо ощутив, что именно на ладан дышим, и совсем не осталось ни сил, ни времени сочинять чужую жизнь, дай Бог со своей справиться, а тут еще пришла в голову спьяну одна мысль...

Лежал я поздней ночью на мятой и мокрой по летнему жаркому времени простыне, начинал падать в обморочный, но — по опыту известно — недолгий пьяный сон и вдруг дошел: а зачем его писать-то и дописывать? Мне и так все известно, что дальше будет; читателю — если таковой даже и найдется — можно по-быстрому все короткими словами пересказать, чтобы и он время не тратил, а употребил бы его с пользой — в Эмираты челноком съездил или с коллегой разобрался по понятиям; что же до издателя, то, во-первых, его не предвидится, во-вторых, и он таким оборотом будет доволен, поскольку при равной стоимости бумаги и полиграфии мой художественный прием позволит выпустить на рынок гораздо больше увлекательности (если таковая вообще в замысле присутствует).

Я протрезвел, непрочный мой сон улетучился совершенно, и начал в быстро проясняющемся (до возможных пределов) уме складываться этот самый пересказ.

Получилось вот что.

Мой герой, потомок первой волны эмигрантов, французский архитектор на пенсии, решил прожить остаток дней на освободившейся от большевизма родине предков. В Москве он купил весьма странную, но стильную — как парижскому архитектору, даже и на пенсии, подобает — квартиру: над аркой дома сталинских лет постройки помещение, ограниченное с двух сторон гигантскими итальянскими (полукруглыми) окнами, а с двух других — выходами, ведущими в два, по обе стороны от арки, подъезда. Окна же выходили — одно на Тверскую, в нижней ее, самой престижной части, а другое во двор, на возвышающийся там плоский холм бомбоубежища.

Оборудуя и обставляя эту свою квартиру, герой познакомился с работягой новых времен: кандидатом наук, мастером-пятиборцем, тяжело выживающим в экономической свободе. Архитектор нанял его шофером, постепенно хозяин и слуга подружились...

И вот таким образом я было стал тянуть повествование, но опомнился: зачем? Ну расскажу, как герой мой, к величайшему удивлению для самого себя, прогуливаясь почти ежевечерне вблизи своего жилья по Тверской, познакомился, потом ближе сошелся, а после и подружился с московскими проститутками, как постепенно сделались они его старческой манией, уже жить не мог он без почти постоянного общения с ними. Стыдясь, пользовался и профессиональными их услугами — притом, что никогда не позволял себе такого прежде, ни в Париже, где уж, казалось бы, пожалуйста, первый сорт, ни в экзотических местах, где и необходимость бывала, и все условия... Но чаще просто общался — что называется, по-человечески.

В общем, стали они называть его “французским дедушкой”, и он этим даже немного гордился, а одну из них выделял, и постепенно...

Дальше сюжет был тоже ясен, но я опять остановился.

Ну, подумал я, и что из этого? Предположим, получится хорошо сваренный триллер: эта самая девка, которую он предпочитал всем другим, маленькое, складно сложенное существо с плохо выкрашенными желтыми волосами, работающее не только за деньги, но, по темпераменту своему, и для удовольствия, окажется подосланной. И однажды втравит моего героя в дурную историю, в которой окажутся замешанными очень большие денежные и государственные люди, — ну вроде бы простая разборка с какими-то уличными бандитами из-за шлюхи, вроде бы она бабки с них сняла и продинамила, вроде бы в его квартире спасается, вроде бы другие девки им подсказали, но на самом-то деле не такая простая история, а попытка подставить в поганое дело одного не то банкира, не то политика, не то всё вместе, — но герой с его шофером-дворецким-другом выкрутятся, уйдут через второй выход-вход странной квартиры, а менты повяжут тех, кто сунулся в квартиру, и разразится очередной гигантский политический скандал в стране, а герой будет в ужасе и даст себе зарок никогда и ни в каких обстоятельствах с продажными женщинами не иметь дела, но тут вспомнит то удивительное чувство перехватывающей дух свободы, с которым вынимал оливковые сотенные бумажки и смотрел, как они исчезают в сумочке, а она уже раздевается, вдавленные полоски остаются от снятых лифчика и трусов, освобожденная, падает и расходится в стороны грудь, едва уловимый запах возникает в комнате...

И отказаться от переживания этого вновь и вновь — нет сил.

Словом, вечером он снова выходит на Тверскую и, к своему удивлению, встречает ту самую, с желтыми волосами, она пугается насмерть: и за меньшую вину девчонок мочат только так, — но он даже и не упрекает ее, он ее уже обожает, он уже понимает, что жить не может без этого мелкого животного, без этих ужимок женщины-клоуна, без этой московской Кабирии, и сам представляется себе Мастроянни, что ли, и посмеивается над собой, и ужасается, и все крутится в полной достоевской жути, в стыде, потому что он, кроме нее, водит время от времени к себе и других, доплачивая им, чтобы с нею не болтали об этом, он чувствует себя постепенно сходящим с ума, потому что он тайно! изменяет! проститутке! это действительно безумие, но он уже полностью утратил волю, чему способствует все увеличивающаяся дневная доза скотча, и уже вовсе какое-то дикое свинство затягивает его, и он специально приводит других девок либо сразу после нее, либо перед, чтобы еще было гаже, и чтобы совсем от себя самого тошнило...

Его шофер все видит и даже пытается остановить, образумить старика, которого очень любит, но слова его звучат уже в пустоте — поздно, покатилась так вроде бы достойно завершавшаяся жизнь в грязную, липкую яму, в смрадный погреб, в подполье. И остается только присутствовать при этом и заботиться хотя бы о безопасности старого безумца, то исчезающего куда-то и являющегося невменяемо пьяным — тюкнут такого в темном дворе слегка, только чтобы обобрать явного иностранца, а ему окажется достаточно; то наводящего полную квартиру девок — а им что стоит этого казанову, без малого семидесятилетнего, клофелинчиком угостить и все, что в сумки поместится, прибрать, он наутро — если проснется, конечно, у девок-то дозы на молодых рассчитаны — и не вспомнит, кто был, а хоть и вспомнит, так к ментам не пойдет — стыдно...

И так все и движется, приближается с нарастающей скоростью естественный такого безобразия паршивый конец.

Она уже почти переехала к нему, и на жизнь он ей давал вполне достаточно, так что работу могла бы бросить, но ни она, ни он об этом разговора не начинали, и оба понимали, почему не начинают, но она это понимание не могла даже для себя сформулировать, а он-то мог, но не хотел — боялся.

И вот однажды, набравшись сверх обычного в компании своего все быстрее стареющего — и, соответственно, все быстрее пьянеющего — содержателя, желтоволосая заговорила, без истерики, нормальным своим, невыразительно нежным голоском, так же, как иногда рассказывала по просьбе совсем одуревшего от похоти старика о других клиентах и своих с ними развлечениях.

“Тогда ведь они могли тебя замочить, — сказала она, — только я с ними договорилась, что вторую дверь снаружи закрою, я им и про нее сказала, а сама не закрыла, так они мне не поверили и сами проволокой замотали, а я пошла и раскрутила, все пальцы изломала, а потом хотела своим ключом все-таки закрыть, надоел ты мне тогда с твоими ухаживаниями, а потом все-таки не закрыла, так что я тебя не только подставила, а спасла, а подставила их, потому что мне одни пацаны две штуки дали, чтобы я их подставила, а что те тебя замочат, этих пацанов даже устраивало, потому что тогда тем по пятнашке, минимум по десятке светило, а так они меньше получили, но я тебя пожалела, а потом и тебя боялась, тебе же не расскажешь все, и пацанов особенно боялась, но они меня не тронули, потому что тут все началось, в газетах и по ящику, и пацанам этого в принципе было достаточно, а я им сказала, что те сами дверь не закрыли, и пацаны мне, не знаю почему, поверили, а потом...”

* * *

В то же время, пока я все это излагаю, додумывая на ходу сюжет, в моей собственной жизни продолжает идти реальное (так я думаю) время, и жизнь происходит сама по себе, независимо от моего сюжета.

В этой жизни существует город, ставший за последние годы не просто неузнаваемым, а поменявший даже климат, не то Сочи, не то New York, дикая влажность, все с непривычки ходят потные, липкие, жалуются на давление, а вокруг каждый день меняется картинка, уходят тени знакомой Москвы, случайно свернув в переулок, обнаруживаешь заканчивающуюся стройку, особнячок реконструированный или шикарный гостиничный билдинг в стиле фальшивого русского модерна, понимаешь, что, когда эта новая жизнь устоится окончательно, тебя уже не будет, и не знаешь — радоваться, что не доживешь, или плакать, но скорей все же радоваться, черт с ними, с комфортом и чистотой, которые неизбежно наступят, но та, единственно понятная и находившаяся внутри тебя, как печень или желудок, жизнь исчезла, и правильно будет исчезнуть вслед за нею — только краем глаза посмотрев на новую, уже не твою.

Это фон.

А на переднем плане все своим чередом: служба, неприятности со здоровьем, вызванные как естественными возрастными причинами, так и — в большей степени — совершенно неумеренной жизнью... И однажды я заметил, что становлюсь все больше похож на своего недописанного, но скороговоркой обозначенного героя.

Открытие это меня несколько изумило. Общее место относительно Эммы, которая — я, в предыдущих моих литературных затеях никогда не опровергалось и даже наоборот: я ему следовал более, чем многие другие сочинители. Во-первых, потому, что по части выдумывания жизнеподобных ситуаций и характеров был слаб и сам знал об этом, так что приходилось заменять реальность всякими сказочными поворотами; во-вторых, потому, что по собственным читательским вкусам предпочитал угадывать за персонажами живых людей и, конечно, прежде всего автора, а писал всегда то и только то, что сам хотел бы прочитать.

Но тут все пошло наоборот: персонаж начал оказывать на автора такое влияние, что не только образ жизни и многие события стали совпадать: я заметил, что и стиль речи, выбранный мною для характеристики престарелого французского русского, упорно называющего самолет авионом и говорящего “взять метро до Измайлова”, все больше становится и моим собственным стилем. В разговоре это было манерно, а на письме возникли проблемы, потому что не получалась моя излюбленная косвенно-прямая речь, когда повествование идет то словами одного героя, то другого, а то просто авторскими, — а теперь стало все сливаться. Кстати, именно последнее меня и огорчило больше прочего, хотя, казалось бы, имелись обстоятельства и более серьезные: беспутство Юрия Матвеевича Шацкого, доходящее уже до натурального безумия, и безумия в московских условиях опасного, все сильнее забирало и меня.

Ночами совершенно не мог спать и, следовательно, опять пил. Причем добро бы только печень многострадальную тихонько добивал в ее собственном логове — неудержимо тянуло меня из дому, совсем не мог быть один. Придумывал себе любой повод, чтобы одеться хоть бы и в третьем часу ночи, по-пьяному старательно проверить, все ли выключил, хорошо ли закрыл дверь, и выйти из рушащегося и, как следует, загаженного подъезда в городскую жуткую ночь. Ведь живу у вокзала, стоит ли по этой свалке ночью болтаться, здесь и днем-то противно... Но нет: то вода минеральная кончилась, то сигареты, а то и родимую прикончил раньше, чем в постель свалился, — словом, надо идти.

Благо, и город бесноватый не спал.

Тени бродяг, к которым прилипло удивительной выразительности советское сокращение “бомж”, расплывались у дворовых помоек, возникали в сиянии ночных ларьков, одуряющий запах, казалось, распространялся от них на весь квартал. Проститутки пугали, когда проходил близко, совершенно мертво раскрашенными лицами, будто не в парикмахерской они побывали недавно и до работы не в своей, снятой на двоих, квартире трудились перед мутным зеркалом в ванной, а специалист в морге готовил их к встрече с клиентами. Впрочем, и клиенты были не лучше: бледные, большие, круглоголовые — черви. Тормозила машина, похожая на гигантский обмылок, девка склонялась, просовывала в окно голову, договаривалась... По двое-трое шли милиционеры, в безобразной серой сатиновой одежде, в еще более безобразных картузах, нелепо торчали стволы автоматов — больше всего менты были похожи на статистов, изображавших полицаев в советских фильмах о войне. Вокзальные люди с клетчатыми гигантскими сумками в ожидании утра ели сосиски у вагончика-буфета. Бродили сумасшедшие; старухи-торговки, перебегая с места на место, играли с милиционерами в бесконечную игру; калека в камуфляже сидел, прислонясь к стене у входа в метро, и пил пиво из мятой банки...

Я шел к центру, возвращался с половины дороги, кружил по площади, с отвращением, страхом и непреодолимым удовольствием вглядываясь в эти тени, лица, фигуры и сцены, заходил наконец в забегаловку поприличней, такая на площади из круглосуточных одна, в ней меня уже узнавали, даже здоровались, охранник — все из тех же, конечно: круглая бритая голова, толстое большое тело, лицо чудовищного младенца — не просто кивал, а даже пододвигал к стойке табуретку для меня.

Однажды разговорились с ним о музыке фламенко — безумный, безумный город!..

То, что в других странах называется “двойной виски”, здесь называлось “соточка”. Я долго сидел, разглядывал все входящих и выходящих в четвертом часу ночи посетителей — тех же девок, забежавших перекурить и куривших быстро, как работяги, часто затягиваясь; провинциального скоробогатея в невыносимо уродливом костюме с его толстоногой спутницей в больших локонах, которую он угощал столичным шиком в единственном знакомом ему месте; двоих совершенно пролетарского вида, чуть ли не в спецовках, не то азербайджанцев, не то югославов или турок, заказавших по полному ужину и по маленькой кружке пива; солдата, после одной рюмки водки уронившего голову на голубой берет и с ненавистью бормочущего в полусне что-то о пацанах, которые там с чурками за вас, а вы тут их девчонок...

Иногда я брал здесь вторую выпивку, но обычно сидел не больше часа, вроде бы сон начинал забирать, однако стоило выйти на площадь, как все проходило, и уже по дороге домой — все же заставлял себя возвращаться, пора — брал в ларьке и иногда прямо в лифте скручивал бутылке голову...

День же проходил в полусне, с кем-то говорил, встречался, делал что-то, а назавтра, проведя очередную такую ночь, почти ничего не помнил из предыдущей дневной жизни, зато из ночной все помнил прекрасно — лучше б не помнить... Какие-то страшные люди здоровались со мною, когда, всякими ухищрениями приведя себя в относительный порядок, я шел на службу. Однажды прямо у подъезда моей конторы окликнула меня некая украинская дама, с нею, кажется, выпивали неделю назад под утро возле памятника в центре площади — чуть сквозь землю не провалился, поймав изумленный взгляд проходившего сослуживца...

Словом, беда: полностью меня подчинил и погрузил в свою дикую жизнь придуманный мною старик.

Вдруг сообразил, что писать что-нибудь все же лучше, чем не писать. Оказалось, что сумасшествие только и ждет, когда брошу писать, чтобы тут же наброситься со всем своим традиционным и тайным оружием, от пьянства до боязни одиночества, и прорвать оборону, углубиться в дальний тыл и все там разворотить, порушить, установить свои оккупационные порядки. Причем, как и следует агрессору, до начала боевых действий ведет подрывную работу, главной успешной акцией которой, понял наконец я, и было то ночное прозрение, когда, замороченный разведкой противника, уже проникшей на мою территорию, я вдруг додумался до того, что ненаписанное сочинение ничем не хуже написанного. Кто бы додумался до такого, не будь сумасшествие рядом, не работай его агенты тонко и точно?

Тем не менее дописывать историю Юрия Матвеевича совершенно не хотелось. Ну, допустим, изображу я ту желтоволосую во всей ее жизненной неистребимости и связанной именно с жизнеспособностью прелести; ну, предположим, и отношения их, почти противоестественные, опишу точно и с пониманием, а кульминационную сцену, action с бандитами, ворвавшимися в квартиру в то время, как герой одышливо спускался по второй лестнице, а слуга его спешил следом, оглядываясь на покинутое жилье и сжимая бесполезное в темноте оружие, — захватывающе: проверено, это я умею... И что же из этого последует? А ничего, ноль. Кончилось все это. Никому это не нужно, читатели хотят одного, издатели другого, критики третьего, но никто не хочет того, что единственно умею делать я: этого дурацкого сочетания бесконечных подробностей быта, застревающих в глазу, как черная городская пыль, — с боевиком в духе средней руки американского кино, которое всем осточертело, тошнит от видео...

И тут же, продолжая рассуждать таким образом, снова ловлю себя: да ведь это безумие мое работает, его пропаганда!

Словом, запутался и знаю одно — писать не хочу и даже не могу.

А что же могу? Пить, бесконечных приключений искать, которые рано или поздно кончатся чем положено. Уже ведь было, легко отделался, хотя изуродованный ходил с месяц. В следующий раз или девки ночные кого следует наведут, или сам подохну с перепоя — и все.

Нет, писать надо, одно спасение, хотя бы и без практического или литературного смысла, а просто ради выживания, с психотерапевтической целью.

И тут же замечаю, что ведь я, собственно, и сейчас пишу! Разве все это, и насчет бессмысленности писания, и насчет безумия неписания, не мною только что написано? Да вот же они, строчки.

Однако и это рассуждение, стоило задуматься, показалось мне полностью сумасшедшим, я сбился окончательно...

И вот один момент этих размышлений идиота пришелся на такой момент жизни, вполне, впрочем, обычный: я сидел в очередном заведении, которых в городе стало несчетно и становилось все больше. Заведение называлось “кафе-бар” и представляло собой зауряднейшее место своего времени: дешевые, откуда-нибудь из Восточной Европы, ресторанная мебель и стойка, довольно полный международный выбор напитков, совершенно советского вида тетка за стойкой и странные официантки — не то учительницы бывшие, не то мелкие чиновницы из накрывшихся главков, вежливые, но непрофессионально, по-домашнему. Посетителей, опять же по причине обилия нового общепита, мало: приезжая пара с пластиковыми пакетами, трое охранников в форме из соседнего банка, плотно перекусывающих с “фантой”, да один такой же, как я, одинокий пьяница с небольшими, видно, но деньгами — пил “Смирновъ” под грибочки.

Я же взял, как обычно, виски, утвердительно ответив златозубой за стойкой на два вопроса: “рэд лэйбола?” и “сто?”, закурил без охоты, чтобы порция кончалась помедленнее, вяло и сбивчиво думая о том, о чем уже сказано...

И не заметил, как она вошла, подождала у стойки — обнаружил, только когда села напротив меня, с кофе и маленькой рюмкой, — видимо, коньяку, — глазами спросив, не занято ли.

Внешности она была самой что ни на есть милой, то есть такой, которую описать крайне трудно, поскольку ничего не то что особенного нет, но даже просто примечательного, а в то же время глаз ничто не царапает и даже наоборот — к какой детальке ни присмотришься, каждая радует. Такая красота — как действительно хорошая, английская, к примеру, одежда: незаметна, потому никогда не раздражает и не надоедает, и чем сильнее поношена, тем элегантней и дороже тому, кто к ней привык.

Вот и севшая напротив меня женщина, никак не менее тридцати пяти лет от роду, была, если присмотреться, очень хороша именно так, что хотя и возраст виден со всеми морщинками, легкими обвислостями и общим выражением; и яркого ничего нет, включая какую-либо косметику, кроме желтоватой помады; и причесана никак, просто пострижена “под горшок” — а решительно прелесть.

Все эти впечатления и соображения, конечно, отразились на моем лице, тем более что я их и не скрывал, а, наоборот, привычно продемонстрировал, почти автоматически.

Она очень ловко, почти в один глоток, выпила коньяк и медленно, сосредоточенно, не глядя по сторонам, допивала кофе. Закуривая вторую сигарету, я как бы с вопросом, но без слов протянул пачку и ей — это, как и подчеркнуто прямой, но теплый взгляд, следовало одно за другим абсолютно помимо моего сознания, так опытный водитель, не замечая, переключает скорости, перестраивается, держит дистанцию...

“Спасибо, — улыбка у нее была немного обезьянья, с гримаской-оскалом, впрочем, приветливая, — а очень крепкие?..”

В прежние времена события стали бы развиваться таким образом: я бы сообщил, что именно очень крепкие, намекая таким образом на удивительные мужественность и силу, позволяющие курить французские “Gauloises” (а еще раньше — кубинские “Partagas”), затем, выслушав ужасания, пошел бы, несмотря на ее протесты, к стойке, взял бы пачку чего подороже для нее... И так далее. Но теперь я стал умнее, а здоровье — слабей, поэтому курил обыкновенные сигареты средней крепости и не суетился — уже знал, что обычно хватает взгляда и минимальной любезности.

“Не очень, — ответил я, щелкая зажигалкой и двигая к ней по столу пепельницу. И вдруг не удержался: — Еще коньяку?”

Ей-Богу, последовавшие за этим ее слова я сначала воспринял как плохо расслышанные.

“С удовольствием, — сказала она, — только спать с вами я не буду. По крайней мере, сегодня, ладно?”

...Мы просидели до закрытия, выпили порядочно, она не отставала, разве что каждая порция была вдвое меньше моей. Мы разговаривали, на несколько минут замолкали, молча делали несколько глотков, время от времени закуривали, опять бесконечно говорили. Вдруг оба почувствовали, что дико проголодались, я взял каких-то салатов, еще чего-то, ели молча. Поев, молча же закурили, выпили по последней.

Когда вышли, я остановил первую же проезжавшую машину — она жила в очень дальнем спальном районе, в машине сели на заднее сиденье оба, но не близко друг к другу, и продолжали молчать, сказать уже больше было нечего. У ее подъезда попросили шофера зажечь свет, она накарябала свой телефон на пустой странице моей записной книжки, я дал ей свой, прикоснулся к ее плечу — и дверь подъезда стукнула. “Поехали назад, в центр”, — сказал я и, откинувшись, закрыл глаза...

“Самое ужасное в вашей жизни, — говорила она, — что вы совершенно не ощущаете собственного существования. Как бы (она очень любила вдруг ставшие модными в том сезоне обороты “как бы” и “на самом деле”) вы не чувствуете себя, потому и не можете ни одной минуты в одиночестве пробыть, потому и пьете, потому и романы ваши письменные (так и сказала: “письменные романы”) либо получаются как бы... ну, игрушечными, не всерьез, либо вот сейчас и вовсе ничего не получается. И в жизни романы такие же: вроде бы горячо, как огонь, а руку поднесешь — не жжет...”

“Вы ведь пытались прислушаться к себе, правда? Но не получилось, я знаю. — В разговоре она делала длинные паузы и смотрела мне за плечо, будто читала там по телесуфлеру, я даже пару раз оглянулся, там не было ничего, уже почти никого и не осталось в баре. — И вы уже давно сдались, ведь и так можно жить, убедились, а временами даже и неплохо жили, правда? На самом деле...”

“Я уже давно знаю вас, читала кое-что, а одна моя подруга рассказывала, она встречалась с вами недолго, — тут я, к собственному изумлению, почувствовал, что краснею, она засмеялась, — но впечатления у нее остались хорошие, хотя и странные, поэтому я и предупредила вас как бы с самого начала... Поэтому я и решила к вам подсесть, мне кажется, что я многое про вас поняла, и мне вдруг захотелось вам это рассказать, лицо у вас было очень грустное, прямо трагическое...”

“Хватит обо мне, — сказал я, — конечно, как всякому человеку, кроме следователя, мне интереснее всего не о других, а обо мне, но все же...”

“И кроме писателя, я думала раньше”, — перебила она.

“Кроме настоящего писателя, — с обидой согласился я, она улыбнулась и положила ладонь на мою, прикрыла ее, но я освободил, взял стакан, сделал глоток. — Так ведь я не настоящий, я и пишу не романы, а нечто вроде беллетризованных дневников, получается, что и для дела мне необходимо именно с собой в первую очередь разобраться. Поэтому я вам очень благодарен, несмотря на то, что, не успев познакомиться, вы уже бессчетно меня наобижали, начиная с вашего дурацкого предупреждения и кончая последней вставочкой насчет писателя, но все равно мне так интересно, что я готов выслушать от вас все что угодно, и слушать это бесконечно...”

“Смотрите, — сказала она очень серьезно, — это может кончиться куда хуже, чем просто постелью пару-другую раз...”

“Или куда лучше, — галантно ответил я, она не обратила внимания на мои слова даже для порядка. — Что ж, вы правы, абсолютно правы, — продолжал я, — только кто вам сказал, что именно неумение ощущать себя в каждый отдельный миг есть самая большая проблема моей психологической жизни? Возможно, действительно из-за этого не так, как хотелось бы, идут мои литературные дела, возможно, поэтому застопорилась последняя работа... Но почему вы думаете, что это и есть в моей жизни самое главное? Вот я, например, в последнее время — и когда вы подошли, тоже — решал для себя вопрос о смысле сочинительства в принципе. И чем дальше, тем больше склонялся к тому, что смысла этого не существует, а существует совсем другой смысл, о котором у нас, у как бы культурных людей, принято говорить только иронически, — смысл жизни. Понимаете? Именно жизни, то есть: сна и просыпания, еды, физической близости, ходьбы, добывания средств для всего этого, дыхания, наконец...”

“Выдумываете вы все. — Она допила очередную рюмку и с очевидным сожалением посмотрела на опустевшее стекло. Пока я ходил к стойке и возвращался к столу с новыми порциями, она влезла в мою пачку, взяла сигарету и теперь вертела в руках зажигалку, пытаясь понять, как она работает. Я отобрал у нее Zippo, щелкнул, она, почти не затянувшись, выпустила огромное количество дыма и долго молчала, снова высматривая что-то за моей спиной, потом заговорила едва слышно. — Выдумываете, потому что боитесь себе признаться: не литература кончилась, а ваша литература, и кончилась потому, что не можете вы больше ничем заниматься, пока не научитесь себя слушать, пока будете, как только остаетесь один, чувствовать себя пустым местом... Не обижайтесь...”

Поскольку к этому времени выпили мы очень порядочно, на последних ее словах я почти заплакал, вернее, просто заплакал, только слезы не пролились, удержал я их на нижних веках, а может, и не удержал — уже был очень хорош. Причем, хотя она была тоже не совсем трезва, но, насколько помню, куда нормальней меня. Конечно, и выпила вдвое меньше, но ведь и весу в ней по сравнению с моим, небось, половина, к тому же дама...

Словом, назавтра сидел я сразу после службы там же, за тем же столиком, ждал, хотя договориться не удалось — она не позвонила и к телефону не подходила, не отвечал ее номер.

Просидел я минут двадцать, не больше, еще и первый стакан не допил, когда она вошла, из дверей кивнула без улыбки, протиснулась между столами, села.

“Вот еще что я забыла вчера сказать, — заговорила, глядя в стол, я сделал движение встать, пойти к стойке, она удержала меня за руку, отрицательно покачала головой, — зря вы это все записываете, я знаю, записываете, но литература о литературе, роман о романе — это последнее дело, вы же сами всегда так считали и даже говорили. Бросьте это, придумайте что-нибудь другое, если не получится, вообще бросьте все, измените жизнь. На самом деле...”

“На самом деле, — передразнил я, — никак я в себя со вчерашнего вечера не приду, не опомнюсь никак от этой мистики. Или мне все это с перепою мерещится? Не похоже, да и почему я раньше никогда до такого не допивался? Кто вы? Откуда все про меня знаете и, как графоманы пишут, читаете в моей душе, как в открытой книге? Что за чертовщина? Ну, чем вы, например, занимаетесь в остающееся от разговоров в забегаловках со случайными знакомыми время?”

“Что ж вы все паясничаете...”

Она вздохнула, глянула на мой стакан, я, не дожидаясь ее возражений или согласия, пошел к бару, быстро принес ей коньяку. Она тихонько поблагодарила, глотнула.

“На самом деле ничего особенного рассказать о себе я не могу. Обычная служба, как у всех сейчас, не по профессии. Чтобы существовать и время занять. А про вас я действительно все знаю, поэтому и подошла, я ж вам уже говорила. Откуда знаю? А...”

Она не нашла слова, только пожала плечами.

“Знаю — и все. И знала, что встречу вас, даже не искала специально. Зачем, если все равно встречу... Поменяйте все, слышите, поменяйте, поменяйте! И не выдумывайте себе про литературу, какое вам дело до литературы вообще, вы о себе подумайте, бросьте все это, если уж действительно больше не можете, бросьте все это, всю теперешнюю вашу жизнь, и не терзайтесь...”

Она замолчала, молчала целую минуту, наверное, и я молчал тоже... Наконец она закончила еле слышно:

“И если вам будет трудно все ломать одному, совсем трудно, я помогу вам... Хотя из этого ничего не следует...”

И, не дожидаясь моего ответа, встала, быстро протиснулась к дверям, исчезла.

По всем канонам романтического жанра я приходил туда каждый вечер в течение примерно двух недель, но она не появлялась.

В эти две недели я не мог не то что писать, но даже и думать перестал о сочинении. Да и на службе стал невнимателен, что сразу же заметили, потому что был известен мелкой аккуратностью и абсолютной исполнительностью, чему все удивлялись, “надо же, творческий человек, а не опаздывает и долги отдает”, не понимая, что именно так я освобождаюсь.

Однако, день за днем, я начал отвлекаться, сначала один вечер пропустил по какой-то причине, потом два просто так, забыл — и все вернулось на старую дорогу. Пьянство, бессонница, безнадежные размышления о полной своей неспособности еще хоть когда-нибудь что-нибудь сделать — в общем, знакомый кошмар. Время от времени только всплывало откуда-то “поменяйте все, слышите, поменяйте, поменяйте”, но всплывало неярко, как цитата из прочитанного, и о том, чтобы последовать этому призыву, с неожиданной исступленностью прозвучавшему еще так недавно, не возникало и мысли.

И еще не то две, не то три недели исчезли, провалились в забытое.

И однажды, случайно проходя мимо, я снова забрел туда — трудно поверить, но почти без мысли о ней, просто выпить, пора было возобновить состояние, плывущий туман, в котором находился постоянно.

Со стаканом, примерно на треть наполненным соломенно-желтой, едва ощутимо отдающей дымом жидкостью, я сел за столик в самом углу — и только тогда вдруг все наехало, возникло, проявилось, будто на болтающейся и всплывающей в кювете фотобумаге: за этим столом мы сидели в последний раз. Я выпил залпом — надо было перебить, отогнать видение — и двинулся к стойке повторять...

Когда я шел обратно, некто — он уже сидел в баре, когда я вошел, но я не обратил на него внимания — встал и деликатно, не полностью, преградил мне дорогу. Я молча, но с выражением вполне недоброжелательного недоумения посмотрел ему в глаза, а потом смерил взглядом с головы до ног — давно, еще во времена советских пивных, усвоенный мною прием отшивания ханыг, набивающихся на беседу и угощение.

Человек был ростом не мал, почти с меня, но крайне незначителен общим сложением, узкоплеч, с маленькой, сплющенной с боков головой на тонкой шее. Нельзя сказать, чтобы он был лыс, просто сероватые волосы росли удивительно редко, нос был довольно длинен, тонок и извилист, губ, можно сказать, не было вовсе, а цвет глаз — возможно, из-за недостатка света в забегаловке — не просматривался. Одет он был соответствующим образом: кажется, серый, кажется, костюм, кажется, серая, кажется, рубаха...

Однако стоял он, препятствуя моему движению, твердо, не реагируя на мои красноречивые знаки глазами.

“Да?” — Я вложил максимум неприязни в этот полувопрос, поскольку с кем бы то ни было общаться сейчас мне не хотелось даже больше обыкновенного.

“Извиняюсь, не такой-то будете?” — говорил он с каким-то не совсем мне внятным провинциальным акцентом, но робкими были только слова, а интонация вполне независимая.

“Допустим, — все так же недоброжелательно и даже грубо ответил я, — а откуда, собственно, вы меня знаете, и какое у вас ко мне дело?”

“Да вы присаживайтесь, — пригласил он, как будто я к нему на прием пришел, — присаживайтесь, два слова, буквально, чисто одна минута...”

Он отступил в сторону, я прошел к своему столику и сел, он тут же пристроился напротив. Стало понятно, что это тот случай, когда проще послушать минут десять и только потом прогнать, чем продолжать настаивать на своем праве непрерываемого одиночества.

“Только, пожалуйста, недолго, у меня совсем нет времени. — Я заметил, что уже оправдываюсь, так всегда бывало, когда я сталкивался не с грубым напором, а вот с таким канюченьем. — И вообще я сегодня устал, хочу один побыть...”

“Буквально пять минут, важное дело, понимаешь...”

И не успел я продохнуть от этого внезапного перехода “на ты”, как он уже брякнул:

“Вот, понял, девушка тут с тобой недавно была, я о ней предупредить хочу, что она это... нечестная... в общем, по жизни конкретно... ну, сам знаешь... по-мужски говоря, блядь в смысле...”

Кто бы мне объяснил, что случилось тогда в моей голове? Но почему-то вместо того, чтобы послать его или даже обозначить — хотя бы — движение кулака к его упырьей роже, я спросил:

“А почему я раньше... тебя здесь не видел?”

Неожиданно этот идиотский вопрос произвел на него впечатление, он засуетился, вскочил из-за моего столика:

“Да я вон там, вот здесь, понял, тебе не видно было, а я там сидел, чисто выпить пива зашел, и тут, прикинь, вижу ее, я по жизни ее вот так знаю, ты понял, мы в школе вместе учились, а потом она пошла и стала ходить, и столько пацанов подставила, ты вообще упадешь, а кто ей тебя велел сделать, я знаю, но это такой крутняк, я даже тебе не скажу, пусть мы с тобой братья, но тут все отдыхают...”

В этот момент пародийной его речи до меня дошел наконец ее смысл, и с легким щелчком — так становятся на место детали оружия, собираемого “без отвертки”, — стало на место все, что происходило со мною с того вечера, как она подсела ко мне...

“Пошел отсюда! — прошипел я, приподнимаясь, и он тут же оказался стоящим у выхода. Я оглянулся — дело, видимо, и на этот раз шло к закрытию, в заведении было пусто, только буфетчица испуганно пялилась на меня из-за стойки. Он сделал было движение вернуться, объясниться, видимо, хотел, гадина, но я уже заорал, как не орал давно, с молодых времен, с качанья прав, предшествовавшего дракам: — Пошел, гнида, еще рот откроешь — удавлю на хер!”

Он исчез. Со стороны стойки раздался негромкий звук, я оглянулся — буфетчица прокашлялась и уже почти слышно прошептала:

“С пацанами вернется, он с пацанами вернется, ой, молодой человек, он же с пацанами вернется, вернется...”

Да, все встало на место.

Вот почему она показалась мне с самого начала отчасти знакомой, я-то подумал, потому, что у нее внешность такая... среднеарифметически симпатичная, — ничего подобного, просто она абсолютно совпадает с описанием той, желтоволосой, только выкрашена получше, все же не уличная...

Она проститутка.

Она пришла, чтобы меня подставить.

Следом за нею идут бандиты.

И уже начинаются неприятности, но есть ли вторая дверь, чтобы уйти из этой ситуации?

И оставит ли она ее открытой?

А ведь я уже привязался к ней не меньше, чем несчастный мой герой к той шалавке.

Неужто же я должен повторить за ним все, весь сюжет, а не только бессонницу и пьянство? Что это за новые тайны литературы?

Литература... Она советовала, почти требовала — бросить все. Тут отличие... Та, в романе, ничего старику не советовала, та была попроще...

Ну, так и я не престарелый архитектор, не русскоязычный француз, полного отождествления не бывает.

Нельзя писать роман о романе, напомнила мне она, нельзя писать о своем писательстве, надо менять жизнь.

Она была права, надо менять жизнь.

Я додумался до этого, сидя за тем же столиком через пару дней. Дни эти прошли самым заурядным образом.

Просыпался, как многие известные мне сильно пьющие люди, в каноническое время — в половине пятого. Нельзя сказать, что это была знакомая всем картина похмелья, с головной болью, тошнотой и каким-то сверхъестественно ужасным вкусом во рту — нет. Впрочем, возможно, она стала бы такой, помедли я некоторое время, но я не давал синдрому разгуляться, а немедленно, не глядя, протягивал руку и нащупывал стоящую с вечера, точнее, с ночи, на полу в пределах досягаемости недобитую емкость — чаще всего ноль семь White & Mackay, самого дешевого в городе, но настоящего scotch. Движение — отвинтить пробку, следующее движение — чуть приподняться на локте, следующее — другой рукой горлышко ко рту... Как говорил один мой приятель: “Горнист, играй подъем!”

При совершенном моем неприятии в определенного рода контексте определенного рода подробностей — здесь упомяну: в этом случае подъем, как правило, можно было трактовать в двух смыслах, из которых один был вполне игривым. Так уж устроен мой организм, что утром с перепоя он чрезвычайно активизирует деятельность гормонов...

Глотнуть надо было ровно столько, чтобы почувствовать самое легкое движение в мозгах — не опьянение, а именно едва заметный сдвиг, маленькое смещение мира, как бывает, когда трогается тяжелый дальний поезд и за окном начинает медленно перемещаться оставленное пространство. Ни в коем случае нельзя тут же продолжать — и оглянуться не успеешь, как утратишь контроль, и результат может быть ужасным: например, однажды явился на службу совершенно невменяемым, что было замечено, серьезных неприятностей не последовало, но недоумение на следующий день было высказано, а главное, сам, пока не очухался часам к двенадцати, успел много глупостей натворить...

Запив любимой водой из пластиковой бутылки — “Святой источник”, на этикетке много православных слов, питьевая дань патриотизму, — начинал готовиться к жизни: бритье, долгий душ, еще более долгое и тщательное одевание. В результате примерно через сорок минут был довольно бодр, хотя одутловат и темен лицом, но в общем благообразен — и уже, как ни странно, очень хотелось есть. Иногда энергии хватало даже на изготовление яичницы с попавшимися под руку наполнителями и добавками — помидорами, ветчиной, давно сваренной картошкой, чаще же обходился самими этими продуктами в изначальном виде, с хлебом, если был.

Одно оставалось обязательным: перед завтраком совершался второй глоток такого же объема, что и первый. После него возникали довольно ясные и даже любопытные мысли, беда только, что их никогда не удавалось запомнить.

Тем временем на плите начинала булькать и бормотать кофеварка, предварительное мытье и снаряжение которой составляло самую неприятную, но необходимую часть подготовки к завтраку. Я, в свою очередь, уже был способен пить кофе — будто и не накачивался виски до середины ночи. Клянусь, никакого давления, никаких желудочных спазм не чувствовал, с удовольствием закуривал, сидел за кофе не торопясь, сделав, конечно, перед тем третий и последний за утро глоток.

Настроение, естественно, было ужасное, но физическое самочувствие, честное слово, отличное. Никто не верил, да я и сам удивлялся, но факт оставался фактом, более того — в самые беспробудные времена однажды даже прошел небольшое обследование, и знакомый, знающий мой образ жизни врач только плечами пожал: “В прежние времена говорили, в космонавты годен. Черт тебя знает, может, тебе показано пить...”

Потом двигался на работу. Выход из дому сопровождался строго определенной последовательностью действий, о чем уже упоминал.

Во-первых, кошкам оставлялась в достаточном количестве еда — забыл сообщить, что я фанатический, болезненный кошатник, у меня их единовременно бывает не меньше двух плюс сменный контингент, спасенные котята, которых пристраивает в хорошие руки жена... Как, и про жену не сказал?! Есть, есть и жена, только как-то отсутствует она все время...

Ну, ладно. Во-вторых, проверялось выключение газа на кухне, воды в ванной, телевизора в комнате, света везде.

В-третьих, осторожно, чтобы близкие мои не выбежали на лестницу и не пришлось их ловить по всему подъезду, приоткрывалась дверь, я просачивался на площадку и, фиксируя про себя каждый оборот, а то придется возвращаться с полдороги проверять, запирал все замки — все-таки вокзал рядом, брать-то особенно нечего, но кошки пострадают.

Затем преодолевалась короткая дорога на службу. Иногда, почему-то опаздывая, — умудрялся за утренними сборами, точнее реанимацией, провести больше двух часов — ловил машину, но чаще ехал в метро, разглядывал утренний народ, оставался им недоволен, хотя признавал, что в среднем вид за последние годы улучшился.

Из темного стекла дверей глядела на меня еще одна малосимпатичная рожа — пожилой господин, одетый слишком тщательно для интеллигентного человека, с нелепо напряженным выражением...

На службе с утра начиналась суета: первое оперативное совещание. В воздухе стояло сумрачное утреннее раздражение, складывавшееся из отдельных маленьких раздражений всех участников и перекрывавшееся мощным и совсем черным раздражением начальника.

Это относительно молодой еще, но быстро стареющий человек. Основной его пунктик — склонность за любой ерундой видеть второй и третий план, различать чью-то интригу, улавливать подводные течения, борьбу интересов... А поскольку жизнь — по крайней мере, в нашей стране — в основном идет без всякой интриги, складываясь как равнодействующая многих миллионов идиотических поступков, каждый из которых не имеет ни ясной причины, ни желаемого кем-либо смысла (я в этом совершенно убежден и имел сотни подтверждений своей правоты), то начальник наш весьма часто совершает глупости, как любой так называемый здравомыслящий человек, имеющий дело с так называемыми сумасшедшими. Возможно, он был бы очень хорошим начальником в другое время или в другом месте, при мерном и устойчивом течении жизни, среди уравновешенных, целесообразно действующих людей, имеющих достаточно рассудка и просто времени, чтобы разыгрывать житейские партии по законам шахматных... Но наша жизнь идет, дергаясь, раскачиваясь и бестолково кружась на месте, как пьяный, вылезший в одурении на середину мостовой. И начальник раз за разом попадает пальцем в небо. Все его расчеты оказываются ошибочными, люди, которым он верил, обманывают его чудовищно и обкрадывают фирму, проекты, как только их начинают осуществлять, обнаруживают абсолютную бесперспективность и ввергают компанию в очередные убытки, и все идет хуже и хуже...

Он, понятное дело, нервничал, убивался, вероятно, — впрочем, я это знал точно, — не спал по ночам... На его счастье, он был человеком непьющим. Единственное, что он мог себе позволить, это иногда сорвать зло на том из нас, кто был наименее ответствен за происходящее и относительно кого он никогда не заблуждался, не возлагал все надежды, но и не разочаровывался — словом, нас, таких, было человека три.

От этой ситуации я бы давно ушел, да некуда было, а в наши времена с работы, которая дает пристойно существовать, просто так на улицу не уходят — собственно, так никогда и нигде не уходили. И приходилось терпеть раздраженный, брюзгливый тон, хмурый взгляд не в лицо...

Всю первую половину дня суета продолжалась — неожиданные появления в комнате совершенно не нужных мне людей с дурацкими вопросами, ответы на которые они знали сами, но почему-то считали возможным и даже должным идти за ними ко мне; попытки урывками поработать с бумагами, в чем-то разобраться, но попытки оставались безрезультатными, потому что стоило сосредоточиться на чтении, как дверь открывалась, и я опять должен был отвечать, почему шеф к нему так несправедлив, ну, это же невозможно, вы же видите, что он придирается к каждому моему шагу... Не вижу, ответил я как-то одному такому искателю сочувствия, я бы вел себя на его месте гораздо хуже, а хоть бы и видел сейчас несправедливость, так обсуждать с вами не стал бы... Почему, изумился он, ведь я же никогда никому... Это еще неизвестно, сказал я, но в любом случае сплетничать про начальство глупо. Завтра я вам чем-нибудь не угожу, и вы к нему пойдете сочувствия искать...

К середине дня поток трудящихся, осточертевших до зеленых кругов в глазах, ослабевал. Тогда я запирал дверь и делал то, что до тех пор делал второпях и тайком: наливал полстакана из купленной утром, по дороге, бутылки и с наслаждением выпивал. Дальше день катился к концу уже незаметно, вместе с понижением уровня в квадратном сосуде. Мне казалось, что поведение мое не меняется, но, вероятно, это только казалось, потому что все чаще заходили не те сослуживцы, у которых разнообразные проблемы, а те, у которых только одна, но вечная — выпить. Тем не менее дело как-то шло, я выполнял все необходимые процедуры. Что-то контролировал, что-то делал сам, участвовал в каких-то очередных совещаниях, коротких и длинных, обсуждал чужие предложения и выдвигал свои, которые кто-то даже считал здравыми... Потом, часов в восемь, шел домой.

И все повторялось — тяжкое, постепенное пьянение, ночная тоска, блуждания, риск.

Так вот, через два дня я сидел в том самом кафе. Был относительно трезв, то есть выпил не больше обычного к этому часу. Думал о ней, о том мужике, о жизни, которую надо менять. Нисколько не удивился бы, если б сейчас вошла она или он, — тем более что буфетчица предупреждала о его вероятном возвращении “с пацанами”, — но никто не входил.

Как же менять жизнь, думал я, что же она имела в виду? Совсем бросить писать, перестать мучиться, забыть? Интересно, был ли прецедент в отечественной истории, чтобы писатель ушел на покой, в отставку? Американец один — да, и поселился где-то на отшибе, и не встречается ни с кем... Только он до этого сделал мировой бестселлер, и мы на нем росли, да еще десятка два рассказов, и все это было действительно суперкласс, и к тому же потрясающе продавалось... А ведь логичнее было бы как раз нашим-то на пенсию уходить, государственным чиновникам... Они, собственно, и уходили — в переделкинские классики, на переиздания, премии, всяческие редсоветы и комиссии, но у меня другой случай и время другое, да ведь и они продолжали числиться...

Нет, надо просто бросить и забыть.

И службу бросить, подсказал сам себе. Интересно... А жить-то на какие шиши? Тем более что привычки завел... Один виски чего стоит.

И виски бросить. Уехать куда-нибудь в провинцию, где не то что в лицо не будут узнавать — и фамилию никто никогда не слышал, поискать работу полегче...

Идиот романтический, — опять сам себе. Там сейчас вообще никакой работы нет, здоровые, с профессией местные мужики найти ничего не могут, а ты с неба свалишься и тут же на легкую работу, да чтобы не голодать — ишь ты! Ты не один, — продолжал корить себя, — как же ты забыл, скотина! Все забыл... Жена... Надо устраивать кошек... А потом? С каких доходов будешь их всех кормить, из зарплаты сторожа в райцентре? Да, идиот ты, идиот...

И кого слушаешь? Даже неважно, что тот поганец сказал, — а ты разве сам не видишь? Ну, пусть не проститутка, это чепуха, не выглядят так никакие проститутки. Но ведь явно неуравновешенная дамочка, с большой придурью, истеричная, к тому же все-таки слишком легко к незнакомому мужику подсаживается... Почему нужно следовать ее напыщенным советам?

А потому, — продолжал я диалог, — что ты и сам к этому же пришел, только сформулировать боялся. Давно додумался, но не решался. Бежать надо, иначе не выживу. Близкие... Что ж близкие, кое-что я им оставлю. Если продать машину, которую и так давно продать надо, третий год в гараже на даче гниет, ждет, пока хозяин протрезвеет, да ту же дачу продать — или, наоборот, квартиру сдать? — вполне жить можно...

А сам-то, сам все же что собираешься делать? — не отставал зануда. — Никто тебя никем и нигде не возьмет. Только здесь у тебя есть какой-никакой выбор, здесь тебя знают, в крайнем случае сменишь службу на другую такую же, покряхтишь-покряхтишь — и напишешь чего-нибудь, не сейчас, так позже, и издашь... Вот и все твое будущее, и никуда ты из него не выпрыгнешь, не выдумывай.

Да и зачем выпрыгивать? Не получается сочинение? Авось... Не первое, слава Богу, а последнее ли — видно будет. Потерпеть, потянуть, а там, глядишь, подступит... Вот-вот прорвется, уже течет холодный пот по хребту — есть, попал. Разве раньше не так бывало? Тупые, однообразные усилия, наработанная техника, холодный взгляд на себя со стороны — и вдруг начинает забирать, появляется чувствительность кожи — значит, вот-вот... Два главных в моей жизни процесса, как известно благодаря старому венскому доктору, здорово похожи, и, соответственно, и в том, и в другом случае самое опасное — боязнь неудачи. Значит, нечего паниковать и черт его знает кого слушать, а вот с пьянкой притормозить — это действительно было бы неплохо...

Давно замечено: нет ничего опаснее, чем решение начать борьбу со слабостями или, если угодно, с пороками. Сколько раз решал не пить — столько раз немедленно после этого чудовищно напивался; сколько было твердых сроков расставания с какой-нибудь совсем уж непотребной дамой — тем круче все заворачивалось именно после срока; каких только не было твердых намерений вообще с беспутством покончить — после того, как намерения эти возникали, самое безобразие и начиналось...

Вот и сейчас: стоило только мелькнуть мысли о борьбе с пьянством, как я, будто лунатик, встал и отправился к стойке...

Чем больше времени проходит с того вечера, тем труднее вспомнить последовательность происходившего. То ли сказывается выпитое тогда, а выпито уже было немало, то ли вообще память ослабела за последнее время — опять же из-за пьянства... Не знаю. Знаю только, что теперь могу описать все лишь весьма приблизительно. Будто вспышками высвечиваются отдельные картинки, а их очередность приходится восстанавливать по логике.

Но кто знает, по логике ли они выстраивались одна за другой в действительности? Логика ли управляет нами, когда жизнь ломается, летит в тартарары, поворачивается резко и вдруг? Логикой ли руководствуется Создатель и Господин наш?

Она появилась из кухни, отодвинула оцепеневшую за стойкой буфетчицу, без звука, губами, сказала: “Сюда, иди сюда!”

Я помедлил секунду, оглянулся на треск распахивающихся дверей и увидел входящих.

Это и были пацаны.

В тренировочных жутких костюмах, бритоголовые, тяжелые, без лиц, они протискивались в узкий вход.

Того, серого, я заметить не успел.

Но и они не успели заметить меня — они глядели прямо, им не хватало нервных клеток и возбуждения, чтобы улавливать все окружающее.

Не профессионалы они были, просто много мяса.

Я уже оказался за стойкой — не помню, как я туда попал, кажется, обошел справа.

В кухне было пусто и мертво, все выключено, повара, видимо, ушли.

В проеме черного хода небо светилось ярко-синим, уже почти стемнело.

Во дворе громоздились пластмассовые ящики из-под бутылок, в арке стоял пикап, перекрывая вид на улицу.

“Пойдем”, — она взяла меня за руку.

Из кафе донесся грохот, голосов слышно не было — только рушилась мебель.

Мы прошли в глубь двора, там оказалась еще одна арка, и в ней тоже стояла машина, кажется, черная или темно-синяя, кажется, “Волга”, а может, какая-то неновая иностранная, темно было, да и не до разглядывания, мотор тихо ныл, за рулем сидел человек, которого я не запомнил абсолютно.

Мы, с трудом приоткрыв в арке дверцы, протиснулись.

Машина задним ходом выехала в смежный двор, развернулась и, проскочив в промежуток между домами, попала на улицу, перпендикулярную той, на которой был вход в проклятую забегаловку.

О чем мы говорили в машине, я не помню, кажется, вообще молчали.

Остановились в квартале от моего дома, я написал на листке из записной книжки: “Не волнуйся, пожалуйста, прости, я дам знать о себе”, приложил к этому все деньги, остававшиеся в бумажнике, дал ей и ключи, объяснил, как открыть и закрыть замки, кажется, сказал: “Не выпусти кошек”.

Она исчезла, только после этого я сообразил, что с таким же успехом мог бы сходить и сам, впрочем, жена должна появиться только завтра утром, а прощаться с кошками я не хотел — и без того жутковато было...

Может, вернусь еще, подумал я тогда — точно помню, что мелькнула эта мысль и не до конца растворилась, только будто притаилась.

Водитель сидел, не оглядываясь.

“На вокзал, Виктор Иванович”, — сказала она, влезая и с силой захлопывая дверцу.

Я молчал.

Молчал я до тех пор, пока перрон Казанского вокзала не уехал назад, в желтый свет фонарей, пока не перестали вспыхивать огненные пригоршни пригородов и за окнами не налилась тьмой пустота дорожного пространства. Только тогда я спросил: “Денег-то у тебя на сколько хватит?”

“Посмотрим”, — ответила она так же коротко, будто и у нее горло перехватывало спазмами.

И мы уехали.

Собственно, мы и до сих пор молчим.

Да, совсем забыл: я ведь обещал объяснить, откуда взялось название романа о Юрии Матвеевиче Шацком и его странных приключениях в Москве.

Есть такая классическая джазовая тема с латиноамериканским привкусом, называется Manha de carnaval, написал ее Luiz Bonfa. Но есть у нее и другое название, английское — A Day in The Life Of A Fool. Между прочим, точно ложится на мелодию. По-русски — “День из жизни глупца”. Хотя, конечно, резоннее было бы переводить нам с испанского: у них — день карнавала, у англо-саксов — день из жизни глупца... Пожалуй, наше соответствие — стакан с утра, и весь день свободен...

Да вы этот стандарт наверняка знаете, только название не помните. А Юрий Матвеевич название помнил и знал множество исполнений, потому что еще со студенческих времен, как я уж упоминал, очень любил джаз, сначала, конечно, боп, а потом увлекся боса новой, пластинки всю жизнь собирал...

И всякий раз, как ставил знаменитый концерт трио Питерсона в Париже, пятого октября семьдесят восьмого года, с Джо Пассом на гитаре и Нильсом Педерсеном на басе, и доходило до этой медленной и очень грустной темы, так глаза у него оказывались на мокром месте.

Потому что все, что происходит с нами, от рождения и до смерти, с нами со всеми — не день ли это из жизни глупца?

Один лишь день из жизни глупца, вот и все.

Я тоже эту музыку люблю и тоже так считаю.

Поезд стучит, припадает к рельсам на сильной доле, пробрасывает брэйки... Та-та, та-та-та, та-та-та... Та-та, та-та-та, та-та-та... Ту-да, да-ту-да... Ту-да, да-ту-да...

Туда, да-да-да, да, туда.

Именно туда, да, туда. Пора, день кончается.

День из жизни глупца.

Прощайте.

Прощайте, выдуманные люди и выдумавший их автор, выдуманный мною.

Зеркала, поставленные друг против друга, ничего не отражают, кроме своей пустоты.

Можно было бы и дальше заглядывать в эту бесконечную перспективу, и кто-нибудь мог бы написать обо мне, придумавшем героев и их создателя, и я тоже оказался бы придуманным, а потом еще кто-то придумал бы того, кто придумал меня.

И все продолжалось бы.

Но стоит ли? Вопрос остается.

Москва, декабрь 1996 — январь 1998







Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru