Леонид Шевченко. Марина Мнишек (Циннобер у зеркала). Подготовка текста и публикация Екатерины Садур. Леонид Шевченко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Леонид Шевченко

Марина Мнишек (Циннобер у зеркала)

Об авторе | Леонид Витальевич Шевченко родился в 1972 году в Волгограде. После школы год учился в Волгоградском университете, потом еще два - в Литинституте. В 1993/м вышла его первая книга - "История болезни". Печатался преимущественно в "Знамени", у нас мож/ но насчитать с 1998 года двадцать четыре его разнообразные публикации: поэзия, проза, эссе, рецензии… Работал сторожем, дворником, копал могилы, служил библиотекарем в детской библиотеке, занимался журналистикой. В 2000/м составил, отредактировал и выпустил в свет первый номер литературного альманаха "Шар". Вторая и последняя поэтическая книга Шев/ ченко "Рок" вышла в 2001/м. Убит 25 апреля 2002 года.

Сохранена авторская пунктуация этого текста, перепечатанного с машинописной версии однокурсницей Леонида Шевченко — Екатериной Садур.

 

Леонид Шевченко


Марина Мнишек

(Циннобер у зеркала)

Стихотворение

посвящение

Я знаю: от меня уйдёт
и та, что называлась даже,
и та, которая за год
не отличала ложь от лажи,
и на исписанном листке
дремала, словно в лепестке.
Я знаю: будет всё не так,
как ты молчишь сквозь сигарету,
И тут — “карету, мне карету”
бормочет скрюченный пятак.
Из чисел выбираешь — пять,
и редко “три” на сон невещий,
а завтра я приду опять
и заберу дома и вещи,
своих жучков, свою кору,
немного глупости из кружев,
одну ресницу заберу,
дальнейший счёт не обнаружа.
Где очумелый материк,
звезду ночную материт.
Циннобер в зеркало глядит
И зеркало глядит на кудри.

* * *

Марина: Стыдись, не забывай
Высокого, святого назначенья.

Пушкин. “Борис Годунов”

У двух дорог, за шторой, чистым духом
Послепо утро чудилось лесам,
и белые рубахи пролетали
с испуганными птицами за скит.
Всё — зеркало, с краями, рядом с пудрой
и с польскими цепочками, при них —
рубли, Рублёв. Пока их двое, стены
и слышат, и боятся говорить.
У двух дорог, за шторой, чистым духом.
Рукою по стеклу от сна проводишь,
и грек стеклянный головой качает,
пустой февраль спускается на плечи,
и в колокол заглядывает зло.
И если это свечи, значит, свечи
отстукивали пальцами тепло.
Из посоха державного вернулся
Тигриный клык, расписанный золой.
Ты мнишься, Мнишек! Шутовская дудка
о камень расплескала кровь и медь,
пустой февраль шептал листами — жутко,
как рыбаки зазря сушили сеть,
замазывая нежилые лица,
кололись дудки завитых ярил.
Но август оказался ясновидцем,
ладони грел и долго говорил.
Всё — зеркало. Убогий подвязался
крошить костыль о площадь и о купол,
а август только говорил и хлюпал
дорогами, в которых две и стынь,
и что он хворо видел или вздумал —
откалывать витой полоской синь,
меж храмов упражняться в буквах, строчках,
и воду приносить и поливать,
потом смеяться молью в потных шубах
и шапки красть и путать топоры,
дырявым блюдом зваться на пиры,
и дождь неблизкий призывать на губы.
Ещё один — ресничный королёк
нашёптывал предчувствие духами,
и слухами пускался на лужок,
и забавлялся от трудов стихами,
высвечивал на потолке кружок,
попал под ветер, а затем бежал,
и жаловался пальцам, но не ныл,
хоть больше от обиды и дрожал,
весь вечер был задумчив и уныл,
а ночью, забираясь в медальон,
неслышно плакал и с рассветом злился
на дерева и мокрые кресты,
которые, казалось, удалялись.
Но свет глядит. Всё — зеркало. Круги.
Советчики пожаловали. Время.
А серебро раскисло на руках,
но золото младенцем, то вороной,
То шляхом двум, то пылью, то лицом,
То злостью жалкой, а в конце любовью,
Разбитой куклой и резным кольцом.
Разбрызган конь по стёклам. Степи. Скит.
Чернец за книгой, келья, кегли сосен,
и если ты молчишь, и он молчит,
и книга за тобой, то лишь не осень.
Глазами поусыпанный восток,
воротники, пищали, чародеи
и мертвецы, ресничный королёк
по белому испуганно крадётся,
советчики присудят, как придётся.
И путь далёк, и полупуть далёк.
Кто встреченный — могильные посты,
нательные кресты и вниз руками
верёвками болтает гной и гвоздь.
Спешат вернуться, бросить и разлить,
разбить, переворачивая камни —
искать под ними, тихо говорить
и ставить крестик вспученный на ставни.
Всё — зеркало. Летите от меня!
несите петли, танцы, гривы, цепи.
Ведите псов простуженных сюда
И птиц, замёрзших в паутине льда,
Чтоб было им запомнить скит степи.
Не то они, не то огни — гони!
рука дрожит, дрожит фитиль и кладка,
всё время остаётся на тени,
и слишком тихо, людно, видно, гладко.
С постылостью от медленной ходьбы
под роспись вьюги ускользают души,
и скоро отступившись от судьбы
и душат, спины в спины дышат, сушат.
И маленький ресничный королёк
стучит рукой о днище медальона.
Ну что там? — Тихо слышалось. Постель.
Постой же. Не ходи. Я сам. Не слышу.
Бери же кнут! Но самому с собой
договориться трудно — это ветер.
На площади, в седле, на дыбе ночи
ослеп с минуту. Голова. Топор.
Кто говорил о ком визгливо точит
ленивый нож, взойдя на белый хор.
И он мне показал, и соболь пухом
обвился, впился лапками, озяб,
у двух дорог за шторой чистым духом —
сказал и стал загадочнее жаб,
пустился на расспросы — бросил, мутно
стояли храмы, преклоня колени
обрубленными ветками осин.
И удалялся через камень стебель,
и мордочки тянули из корзин
щенки как дети под чудесный гребень.
И что я помню? Утро, талый дворик,
февраль прошёл, а март не наступил,
колодец, снег и запах хлебных корок,
пустое поле на тени кропил.
А небо то сливается, то рвётся,
то месяц промелькнёт и скажет: жив,
то кто-то очень важный подберётся
и ухо скрутит, крылья распушив.
А ветер трепыхается убитый.
Тот подошёл, нагнулся, молвил, пнул,
но поздним солнцем на снегу забытый,
расчёсанный спустился и уснул.
Чернец за книгой, высохшие храмы
и будет — бучи больше булавы,
и пальчиком цепляется за рамы
весенняя язычница в крови.
Прости за год, полгода, бойся первым
и первую на струпьях и цветах.
Ну что там? Тихо слышалось. Постель.
За прутьями — сады, водою данный.
И лодка, унесённая на мель,
слегка волнует силуэт диванный,
но не волнует росплывы пока
коробочек и пудрениц у женщин,
ликует сын в нетронутых руках
над городом седых и сумасшедших.
От губ, от пены, отрывая трубы,
пройдёт по плитам гордо и болезно.
Три скомороха. Может, хворь от бубна
накличет, назовётся бесполезно.
Оставь меня! Расчёсанные кудри
хватают плечи, ветер их не лижет.
Посмотрит приблизительно и мудро
и каждый божий листиком нанижет.
Не помню эту книгу, эти крылья.
И кто-то важный, серенький уродец
тянулся до ремня и лепетал,
качая головой звериной ласке,
булавки разбросал и собирал,
и закрывал от наслажденья глазки.
Но это ты! Не я, а мой приёмыш,
и жалко и невмочь его прогнать,
он с малых лет — бежит — и не догонишь,
вернётся скользким горлом на руках,
и с наигрышем детским — это в круге
слюнявые бумажки прижимать,
брезгливо гладить сдавленные звуки,
и утром прятать в смятую кровать.
Проси — убьют, в солёной дрёме, лени,
перелетая с надоевших звёзд.
Но мальчик признаётся на коленях,
и ночи гладят лапками нарост.
Но это ты. В кармане прячет плети,
и пёструю лягушку на испуг,
уймите кровь, доверчивые дети,
и не пускайте маленького в круг —
начнёт кричать, таскать, смеясь за шубы,
споткнётся, упадёт в мотке ключей.
Но волосы не растревожат губы
Моих прекрасно-дряхлых дочерей.
И кто меня и свят, и кто не помнит,
с минуту, после утра обождя.
Верни мне сон и скользкий свет, и комнат
лампады, лапку тёплого дождя.
Когда зачали, словно бы гадали,
И голос, и убейся и иди.
Глаза врагов похожи на медали
у пуговиц на вогнутой груди.
Уже волнует силуэт диванный,
и сапоги влюбились в карамель,
за прутьями сады, — водою данный,
и лодка, унесённая на мель,
едва и не потрёпанные снасти.
Смурная ночь заставлена в галоп,
и выговор предательства и страсти
похож в один, в копейку, в плаху, в гроб.
Забейся в уголок одним числом,
а то лиричным зверем в Углич — угли,
и можешь долго думать — повезло,
и в радости звериной ли, в подпуге,
но, поднимая над собою дуги,
не веришь в даровое ремесло.
И все тропинки — только бред дороги,
и скорый ужин — соль с колоколами,
и матерей изрезанные ноги
сравняют облака, храня, над нами.
Серьгу помял над орденом — задобрил,
но навалилась ссора или дума,
а комнаты искали выход в погреб
и проходило жёлтое угрюмо.
заглядывая в образа премудро.
Христос въезжал на белой антилопе.
Пуская слюни на подушку утром,
Боялась ночь мышей и пазух тёплых.
И хоть боялась — слышала — укроем,
слова склоняли страхом много проще,
покуда было весело героям
пробитые щиты носить на площадь.
На площади стояли вровень выси
любым зубцам и сколько их, и до ста.
Всё то, что помню — выдумал и высек
Из кудели костей на тёмных досках.
А ты ли не сказала — он ушёл,
бросая рваный свет на кольца снега,
и был несносно, неуютно жёлт,
как осенью еврейская аптека.
И на тени светящейся иглы
мелькали серо призраки и люди.
Обнюхав все дрожащие углы,
рычал на пауков холёный пудель,
на пауков — ему казалось, там
другие оживляли мух, а глазу
ты зеркало приблизила к домам
и сгинула всё знающая сразу
под купола, под камни, под коня,
и леденея, и опять сгорая.
То всякий, засыпая у огня,
не видел рук и плакал, замирая,
без грузил, без крючков, почти без сил.
Мои вы боги, не мои вы боги.
И ты — когда печальнее могил
немой слуга на ободке дороги.
И он замёрзших оживляет птиц,
готовит завтрак, собирает сучья.
Наутро снится самый верный ниц
дурацких глаз на кубиках везучих.
Я буду ждать, а если будешь ждать,
я обожду с приходом раньше сов,
не запирая двери на засов,
я научусь за прутьями дрожать,
и пальцами тревожить водосток,
и думать вроде так — тебя хранит.
Приправленный незвёздами восток
мелькнёт крылом и прутья раскровит.

— Марина, лодки вынесут меня,
не говори, постой же, нет, не глупо,
дадут коня, я выпрошу коня
у старика с луною на тулупе.
Что рана разойдётся на груди
никто не верил и теперь не верит.
Я заплачу крестом проводнику,
сжимая в кровь невозвращённый берег.
И мы одни, пока они одни,
то нас не дальше, чур тебя, а ближних,
сжимая в ночь подкинутые дни
больным орлом на скошенный булыжник.
Но если обойдёшь и будешь тут —
дымы, на дыбе дом, — и это в дыме.
И с тем порхает серебристый кнут
над ветками и звёздами пустыми.
Потом легла прозрачная печать
и на огонь, и на глаза паленцев.
Но раньше, собираясь замолчать,
я отсекал от пуговиц младенцев.
Болотный и невидимый народ
стоял за кругом в сорок досок кряду,
где ящерицы переходят вброд
и просто паукам сложить балладу,
сложить и подпалить.
Закат. То дым.
Дышал стеклом и сном забитый дом
среди кружков и месяцев нательных.
Бросаешь соль, и помнится с трудом
весёлый сад из тряпочек смертельных.

У двух дорог за шторой, чистым духом
блаженна осень ближе к небесам,
где было семя, стало сонно, сухо,
и пыль чумная верила весам,
храбрилась, называла цену гордо,
просили рыбы даже на крючках.
Заглядывая в брошенные вёдра,
увидишь разве цепи на зрачках.
Я безнадёжно отпускаю мыло —
проскальзывают небо и поля.
Ждала. И еле тихо говорила
уснувшим мухам в позе февраля.
Мечтательно разглаживает свитки
один, который до сих пор за нас.

Закрытые качаются ворота,
за ними Киев, Ницкий, Краков, Львов.
Когда весь остров покрывает рвота,
боятся ёлки одиноких львов.
Огни не начинались на откосах,
покуда ветер травами прошит.
И мальчику приснился Грех и Посох,
и зеркало не бьётся, а дрожит.

Подготовка текста и публикация Екатерины Садур

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru